КАРЛШТЕЙНСКИЕ ВЕЧЕРА

Памяти отца посвящаю эту книгу, которую в рукописи он уже не успел прочесть

Karlštejnské vigilie

Praha, 1965


Пасха в тот, 1371, год была очень ранняя, почти под снегом. Затем точно зеленое половодье нахлынула весна. За одну ночь вся земля покрылась цветом, и Прага стала прекрасной, как никогда.

Люди повеселели, расцвели и девичьи лица. Сады вокруг Града вспенились белой черемухой.

А три недели спустя после пасхального разговленья захворал император Карл, похоже, отравился. Было ему пятьдесят пять лет тогда. Сперва из-за сухости в горле он не мог глотать, потом лицо его неестественно побагровело, а сердце колотилось, словно растревоженный колокол. Он вспылил, напустился было на придворных, а затем муж, правивший половиной мира, расплакался, как малое дитя. Чуть слышным голосом позвал он лекаря. Но уже не в силах был сказать о причине своего недуга: от резей в животе, за которыми последовала рвота, император, не дойдя от кресла до ложа, зашатался и упал. Он взывал о помощи, сжимая кулаки, бился в судорогах, точно безумный, наконец приказал лекарю пустить кровь, сделать компресс на пылающую жаром голову и велел позвать императрицу. В тот день императрицы Альжбеты, нареченной Померанской, в королевском Граде не было: еще накануне вечером уехала она в свой замок Карлик.

Когда Витек из Холтиц, магистр медицинского факультета университета, муж высокообразованный, врач опытный и лучший ученик прославленного Балтазара из Домажлиц{224}, приехал в Град, император страдал от страшных болей, изрыгая содержимое желудка. Магистр Витек понял, что властелину дали яд, и сделал все возможное, чтобы спасти его бесценную жизнь.

На следующий день к постели больного супруга прибыла императрица. Супруг не узнал ее. Императрица, женщина статная, красивая лицом, веселая нравом, разрыдалась так, что ее никак не могли успокоить. Сила, молва о которой облетела всю страну, оставила ее, Альжбета лишилась чувств прямо у постели императора. Ее унесли и привели в чувства. По Граду поползли слухи, что несчастная страна в одночасье потеряет и короля и королеву.

Когда же магистр Витек остановил судорожную тошноту и рези прекратились, Карл забылся долгим и глубоким сном. Он бредил во сне, но не пробуждался. Потом началась горячка, император в беспамятстве вскидывался и садился в постели, тараща воспаленные глаза; зрачки их расширились, и Карлу казалось, что он ослеп. Хотя сердцебиение утишилось, жестокий жар мучил его.

Магистр Витек, навестив королеву, с радостью убедился, что причиной ее обморока было всего лишь волнение, вызванное внезапной болезнью мужа, и велел королеве оставаться в постели и навестить мужа, когда тому полегчает.

Эта трогательная встреча состоялась спустя три дня. Целуя исхудавшую руку императора, Альжбета роняла обильные слезы радости и шептала слова любви.

Хотя было очевидно, что жизнь императора вне опасности, магистр Витек понимал, что здоровье Карла основательно подорвано; он не только исхудал лицом, но и все члены его тела ослабели. Губительно сказался нещадный приступ горячки и на крепком его сердце. Признаки слабости, появившиеся во взгляде, в движениях и речи императора, напугали магистра Витека, изучившего тело Карла лучше своего собственного. И он решил, как только состояние властелина позволит, отвезти императора в его любимый замок Карлштейн и окружить там покоем и дружеской заботой, которые поставят его на ноги и вернут ему силы. Карл с радостью принял предложение врача и торопил с отъездом; теплым майским утром, за две недели до троицы, они отправились в путь.

День был воскресный, и у бржевновского костела королевскую карету обступила празднично одетая толпа прихожан из окрестных деревень.

Дорога доставляла королю удовольствие. Карета весело катилась меж цветущих обок дороги груш и яблонь, в разливе пряных трав, мимо речных склонов, где солнечными брызгами светились золотые одуванчики, где на межах, радуя глаз, пестрели цветы, и тусклым сиянием вспыхивали кончики иголок на елях, а мох перекатывался зелеными, с золотым отливом, волнами, затоплявшими пробуждающийся лес.

Люди, встречая королевскую карету, останавливались, снимали шапки и улыбались или же громко приветствовали любимого властелина, ибо весть о его болезни разнеслась по свету со скоростью ветра, окутав землю черной тучей, которая теперь начала рассеиваться.

Магистр Витек ехал в карете вместе с королем и развлекал его веселыми историями из своей студенческой жизни в Болонье и в Праге. Впереди гарцевали паны из королевской свиты и рейтары с хоругвями. Лес откликался мощными перекатами рогов; чтобы потешить короля, трубачи то и дело наигрывали охотничьи песни. У реки, весело пенившейся и сбившейся о скалы, махали руками, приветствуя королевский поезд, перевозчики. Возвращавшиеся из костела крестьяне останавливались на краю поля, где зеленели залитые солнцем хлеба, и склоняли свои упрямые головы перед господином, под властью которого эти раздольные нивы зреют тучно и мирно.

Королева с королем не поехала. Эту мужественную женщину в последние дни перед отъездом супруга в замок Карлштейн словно подменили: взгляд ее, лицо и поступь были полны тревоги. Разговоров с королем она избегала и подолгу, вопреки своим привычкам, молилась. На вопрос Карла, поедет ли она с ним, ответила, что не станет своим присутствием нарушать его покой и снова уединится в замок Карлик: Карл распорядился построить этот замок для жен чешских королей, живших прежде в отдаленном Мельнике. Магистр Витек желание королевы одобрил.

Лекарь намеревался окружить Карла мирным веселием мужской компании. Он пригласил в Карлштейн друга Карловой молодости, пана Бушека из Велгартиц, мужа смелого и нравом приятного. В Карлштейне тем временем жил в одиночестве член коллегии замковых каноников, священник пан Ешек из Яновиц, человек разговорчивый, сердцем мягкий и верный приверженец короля. Его слово и доброе расположение духа сейчас наверняка придутся кстати. Никому более не дозволено будет входить к королю; а так, глядишь, до троицына дня воспрянет он и телом и духом.

Об этом своем замысле исцеления и поведал королю по дороге в замок магистр Витек. Король с радостью согласился провести несколько дней в столь приятном заточении. У этих чуждых скрытности мужчин, как и у него, седина посеребрила виски. Именно в таких чистосердечных людях нуждался он сейчас более всего. Всю свою жизнь радел он о счастье земли чешской, и так разувериться в самых близких людях, когда вместо благодарности он получил от них яд!

Король знал, что на третий день его болезни двух молодых писарей придворной канцелярии — Гинека Главача на Скалице и Ченека из Жумбурка, на которых пало подозрение в попытке убийства его королевского величества, бросили в темницу. Два года назад Гинек Главач сопровождал императора в итальянской поездке и во время бунта в Сиене поступил неблагородно, сбежав в Пизу и бросив короля в момент опасности. Вернувшись после победы императора, он объяснил свой поступок тем, что пизанцы якобы взяли его в плен и выспрашивали о планах короля относительно города Лукки.

Тогда император ему поверил и отпустил с миром.

Вместе с Главачем на Скалице и Ченеком из Жумбурка в темницу заточили и помощника главного повара: их видели вместе за пять дней до того рокового пиршества. Следов яда ни у кого из них не обнаружили, однако подозрение было такое, что всех троих отправили к судье, который приказал подвергнуть их пыткам.

На пытках они долго упорствовали, в конце концов повар не выдержал и с громким плачем признался, что писари якобы вынудили его подмешать в пищу короля какие-то черные семена, о ядовитости которых он и не подозревал. Оправдание это сочли наивным, поэтому и писари и повар в кандалах были брошены в еще более глубокую темницу. В тот же день свершился суд, который всех троих приговорил к смертной казни: обоим дворянам — отрубить головы, а повара — повесить. Король, однако, пожелал, чтобы казнь состоялась после дня святой троицы.

Он усиленно размышлял, за что дожил он до такого позора, за что люди, жившие с ним под одной крышей, сидевшие с ним за одним столом, пытались лишить его жизни. От слабости и обиды король готов был расплакаться. Магистр Витек нахмурился и посоветовал ему не думать о случившемся, а лучше послушать, как в деревне, к которой они подъезжали, весело трезвонят колокола.

Король отвлекся от горестных мыслей и постарался думать о приятном.

Вспомнил он о своей королеве, одарившей его столь сильной любовью, что сравниться может лишь с настоящей мужской дружбой. А как при этом по-женски нежна с ним, что даже не верилось, будто эта женщина способна согнуть в руках подкову и раздробить камень. Да, на старости лет бог послал ему в жены женщину самую сильную из всех.

«У нее ни одно дитя не умрет, и она, конечно же, переживет меня…» — подумал он.

Удивительной была его судьба! Такая мало кому выпадает. Четыре жены, и одна лучше другой! Все разные и все наделены прекрасными качествами. Да и прекрасными телами тоже! Карл довольно улыбнулся. В уголках его губ собрались веселые морщинки, а усы встопорщились. Быстрым движением он расчесал пальцами бороду и вдруг обратился к магистру Витеку:

— А вина в Карлштейне выпить позволишь?

— Позволю! — с лукавой улыбкой отозвался магистр, а про себя отметил: «Король поправляется».

И тут раздались приветственные крики из замка Карлштейн, который неожиданно появился за поворотом дороги, словно таинственный Монсальваж{225}, ослепляя белизной и великолепием, — гигантский каменный ларец, символ императорского величия, мудрости и славы. Целомудренный и горделивый, возвышался он на скале среди холмов, поросших с севера лесами, а на южных склонах — виноградниками. Королевская свита, завершив путь, поднялась на скалу и въехала в ворота замка.

В костеле святого Пальмаца, что в деревне под замком, и в самом замке звонили в колокола и трубили в трубы. Бургграф встретил короля, декан карлштейнского капитула благословлял прибывших, а рыцари, охрана замка, выстроились позади духовенства и восторженно смотрели на властелина, который с трудом выходил из кареты.

Магистр Витек сократил приветственную церемонию, и император в сопровождении обоих бургграфов проследовал во дворец, в опочивальню, где отошел к тихому и здоровому сну. Карлштейнский воздух был свеж и полон ароматов целебных лесных трав. В полуденном небе звонкими трелями заливались жаворонки.

Вечером магистр Витек, по правую руку от него — пан Бушек из Велгартиц, слева — святой отец Ешек из Яновиц — сошлись у королевского ложа.

— Три факультета готовы развлечь его милость, — торжественно произнес магистр Витек. — Богословы прислали вашего каноника, пана Ешека из Яновиц; факультет философский — вашего верного, многоопытного рыцаря пана Бушека из Велгартиц, а медицинский факультет — меня, вашего покорного слугу.

Пан Ешек, седовласый, худощавый священник с задумчивым лицом, на котором жизнь оставила свои следы, добродушно улыбался, с любовью и озабоченностью смотрел он на осунувшегося короля. Карл протянул ему руку, а когда спросил, как его любезному другу, канонику, живется здесь, в Карлштейне, пан Ешек спокойно ответил:

— Нынче уже хорошо, ваша милость. Да и всем нам. Мы тут истово молились за ваше здоровье. В храме Девы Марии и денно и нощно службу отправляли, а святую Екатерину просьбами и мольбами так засыпали, что, думаю, в эти дни на небесах у нее не было иных забот, кроме как хлопот о вашем здравии. А теперь, вместе с вами, ваша милость, мы хотим провести эти светлые вечера троицкой седмицы; да раскроет господь сердца наши, и развяжет нам языки, да ниспошлет на головы наши вдохновенье свое и благословенье. Жаждем радоваться вместе с вами. И не как посланники трех факультетов, а как три мужа с мужем, дружба которого нам столь дорога.

Король с довольным видом кивнул.

Но пан Бушек уже целовал короля в усы и больно пожал ему руку. Пан Бушек, правда, слегка прослезился, но тут же громко рассмеялся, признавшись, что как малое дитя радуется в предвкушении удовольствия от вина и паштетов, которые здесь готовятся.

— И главное, наконец-то поговорим без свидетелей. Хотя пан Милич{226} человек святой и ты, король, любишь его, да простит нас господь, если мы в этот пост будем молиться за обильной трапезой. Жизнь на земле столь прекрасна, мой дорогой король, так отчего же нам с тобой в кои-то веки не взглянуть на нее и народ наш через бокал с вином? Врач позволяет, а ты смолоду был весельчак! И позже не вечно пребывал в унынии. Да не оставит нас мудрость в эти семь дней до святой троицы, но поговорим-ка лучше о женщинах, как это и пристало мужской компании.

Карл улыбнулся своей лукавой улыбкой, при которой у него встопорщилась, как всегда, козлиная бородка.

— Поступайте со мной как вам будет угодно, я повинуюсь, — произнес он, но разговор утомил его, и он снова опустил голову на подушку.

Магистр Витек, пан Бушек и пан Ешек разместились за столом в высокой зале, прилегающей к императорской опочивальне, двери которой оставили открытыми. Стол ломился от яств, и перед каждым стояли знаменитые вина в тяжелых кувшинах. Императору еду принесли в постель. Он поел, а когда стемнело и зажгли высокие свечи, позвал врача и пожелал, чтобы господа наконец-то приступали к лечению. Врач велел королю оставаться в постели и пояснил, что они будут разговаривать так, будто его здесь вовсе нет, и пусть не гневается, если услышит что-то и о себе. Как только он поправится, он тоже расскажет им свою историю, да будет его на то воля.

Карл согласился. Пусть себе рассказывают, он будет слушать. А если вдруг заснет, чтоб они в свою очередь не обижались.

По пояс прикрытый черной медвежьей шкурой, король сидел, опершись на изголовье постели. Опочивальня погрузилась в задумчивую полутьму. Лишь перед образом святой Екатерины теплилась красным огоньком лампадка.

Из соседней залы слышно было каждое слово. Там за столом ненадолго воцарилась тишина, а затем заговорил старший из них, пан Бушек. Дело об отравлении Карла, сказал он, напомнило ему один давнишний случай, происшедший в городе Пизе. Достоверность случая подтверждается фактами, полученными им из рук судьи, который ныне расследовал преступление трех убийц. Только теперь ему стало ясно, что молодой Гинек Главач имел в Пизе встречу с Пьетро, племянником трех братьев Гамбакорти, которые шестнадцать лет тому назад подняли бунт против императора и были приговорены к смертной казни. А Пьетро, изгнанный из Пизы, как раз в 1369 году вернулся в город. Яд в пище короля — явная месть за давешнее наказание заговорщиков.

— Ну, пан Бушек, голова у тебя прямо судейская, — изумился магистр Витек.

— Тогда я готов представлять здесь и юридический факультет, — подхватил пан Бушек. — Но говорить буду все же о женщине, а не о римском праве.

И пан Бушек из Велгартиц первым начал свой рассказ.

ПАОЛА

Рассказ о том, как Паола, дочь Бартоломео, влюбленная в чешского дворянина Вилема Ванецкого из Емнички, вовремя раскрыла заговор против императора Карла, замышляемый в Пизе братьями Гамбакорти.


Когда наш король держал путь на свою римскую коронацию, остановился он в один из дней третьей недели месяца марта года 1355 в прекрасном городе Пизе, что лежит в устье реки Арно и славится мягким климатом и вечно синим небом. Город построен из белейшего мрамора, добытого как в местных Пизанских горах, так и сохранившегося здесь со времен языческих в виде колонн. В этом городе, окруженном садами и высокими стенами с шестью воротами и двумя крепостями, дождался король прихода чешского войска, с которым в Пизу прибыла и его молодая супруга Анна. Короля сопровождали архиепископы, епископы, каноники, князья и графы империи, бароны и рыцари, маршалы и бургграфы, гофмейстеры и камергеры, военный люд и королевские писари, — всего пять тысяч конников и несметное множество прочего статского люда.

Король пробыл в Пизе до конца марта, а затем двинулся через Сиену дальше, в Рим.

В королевской свите состоял тогда молодой и отважный пан Вилем Ванецкий из Емнички; некогда студент падуанского университета, на языке тосканцев он говорил прекрасно, познакомился с некоторыми знатными семьями и стал вхож в лучшие дома. Во время пребывания в университете пан Вилем повстречался с девушкой из рода Гамбакорти, которую впервые увидел еще ребенком в городе Лукке; Паола с отцом Бартоломео гостила там у своей тетки.

Появлению пана Вилема Паола так обрадовалась, что не удержалась и поцеловала его, когда он входил в дом Бартоломео, собираясь нанести визит хозяину, брату главы рода Франческо Гамбакорти. Об этом событии тут же заговорил весь город. Пиза никогда не отличалась монашеским целомудрием, — именно поэтому художники и ваятели в нравственных целях сюжетами своих работ нередко избирали темы, доказывающие суетность богатства и роскоши, все же поступок девушки из дворянского рода, которая на глазах прислуги и стражи целует чужеземца да еще обнимает за шею, сочли невероятным. Но девушке было всего шестнадцать лет. Поэтому ей многое простилось.

После этого случая пан Вилем каждый день приходил в дом Бартоломео и гулял в дворцовых садах с Паолой, которую все уже считали невестой чужестранца. За несколько дней до отъезда короля в Рим пан Вилем попросил руки Паолы. Его предложение приняли, а свадьбу назначили тотчас после коронации. По распоряжению короля пану Вилему предстояло на некоторое время задержаться в Пизе, ибо ему поручалось от имени императора и пана канцлера Яна из Стршеды разрешить спорные вопросы между городами тосканскими и императором.

Во главе своего войска с развевающимися хоругвями, где самой почетной персоной был пан архиепископ Арношт из Пардубиц{227}, король в канун пасхи прибыл к воротам Рима. Паола слышала в Пизе о христианском обычае коронации императора, а также о надеждах, которые итальянские патриоты возлагали на нового властелина. Но мысли ее были не об императоре и его славе, а о пане Вилеме Ванецком, который должен был вернуться к ней женихом.

Белокурая Паола не похожа была ни на кого из рода Гамбакорти. Ни на Андреа, деда, ни на дядьев — Франческо и Лотто, и менее всего походила она на своего отца Бартоломео. Все Гамбакорти были черноволосыми, с орлиными носами на толстых лицах, с надменно поджатыми губами; роста скорее низкого, чем высокого. Видимо, красотой она пошла в прабабку, которую Джамбатиста Гамбакорти, капитан пизанского флота, привез из Константинополя после захвата итальянцами Корсики, откуда они совершали набеги на далекие берега Геллеспонта. Вероятно, от нее унаследовала Паола и открытый взгляд и улыбку в синих глазах, которые Вилем не смог забыть все пять лет, и сейчас он вернулся сюда как рыцарь императорской свиты.

Паола с Вилемом разлучалась ненадолго. Император объявил, что сразу же после коронации он снова прибудет в Сиену и Пизу. Никто не предполагал, что путь его через итальянские города на коронацию окажется бескровным и мирным, что сопровождать его будет слава миротворца. Полагаясь на благоприятствие судьбы, он распустил войско, приказав всем возвращаться домой, а при себе оставил лишь тех, что несли службу при королевском дворе и получали за то плату. И в Пизу император вернулся лишь с тысячью двумястами конниками.

Свадьба Вилема и Паолы была назначена на двадцать первое мая в пизанском соборе, знаменитом своей падающей башней. Трезвон ее колоколов так полюбился чешским рыцарям, что они часами стояли под звонницей, недоумевая — отчего она все же не падает, и наслаждаясь приятным и слаженным звоном ее колоколов.

Пану Вилему в доме Бартоломео оказали достойный прием, однако в первый же день мать Паолы, важная и — что удивительно — по обыкновению, молчаливая, Мария, вдруг объявила, что со свадьбой придется подождать еще несколько недель, так как свадебные драгоценности, которые глава рода Франческо заказал в самой Венеции, еще не готовы.

Пан Вилем обеспокоился. Он насторожился еще больше, когда Бартоломео стал хулить императора за то, что он, мол, собрался принадлежащую пизанцам Лукку продать Флоренции, что император по совету плохих людей замышляет продать также и другие пизанские замки и вовсе лишить Пизу ее владений.

Пан Вилем как будущий член канцелярии, посвященный Яном из Стршеды в кое-какие тайные дела империи, возражал против подобных домыслов, заверяя, что император и король не купчишка, чтобы торговать городами и замками. Но Бартоломео лишь хлопал своими черными ресницами и упрямо качал головой.

В тот же день прежний синьор города Лукки, сторонник фамилии Распанти и не ладивший с родом Гамбакорти, был убит в момент, когда пытался поднять бунт против короля. Когда Карл распорядился осадить и взять штурмом его замок Агосту, люди Распанти и Гамбакорти объединились и открыто взбунтовались против императора, который тщетно пытался объяснить, что он и не думал продавать Лукку Флоренции.

Пизанский люд толпился под окнами императорских покоев в ратуше и громко поносил его свиту.

Вечером следующего дня Паола в маске и в сопровождении старой женщины пришла в дом Вилема, который стоял на другом берегу реки Арно. Ее появление, столь неожиданное и внезапное, взбудоражило мысли Вилема. Паола бросилась к нему в объятья и сквозь рыданья призналась, что замышляется страшное убийство и нынешней ночью подожгут ратушу, чтобы погибли в ней император и его жена. На вопрос Вилема — откуда у нее эти сведения, она ответила, что во главе заговора — ее дядя Франческо, а помогают ему ее отец Бартоломео и дядя Лотто, а она из любви к нему, Вилему, предает свой род, хотя знает, что за это ее ожидает смерть.

Вилем уговаривал Паолу остаться и не ходить домой. Паола, однако, решительно отвергла его предложение, пригрозив, что тут же наложит на себя руки, пустив в ход кинжал, если вдобавок к предательству семьи он вынудит ее совершить побег из родного дома. Вилем отпустил ее, а сам поспешил через мост к самой большой из десяти площадей города Пизы, где находилась ратуша. Стража узнала его, и он добился, чтоб его пустили в покои императора. Император с императрицей спали. Он разбудил их, и едва успел сообщить, что происходит в городе, как под окнами раздались отчаянные крики о пожаре.

Император и императрица набросили на себя самое простое платье и, никем не узнанные, выбежали на освещенную пожаром площадь, заполненную толпами горожан, которые кричали, глазея на огонь, однако пожара не тушили. Императорская чета вошла в дом, хозяин которого, видимо, не знал о заговоре и сейчас спокойно допекал утренний хлеб. Пекарь был счастлив при виде столь высоких гостей и предложил императрице поспать до утра в постели своей жены.

Император же в сопровождении пана Вилема и других рыцарей, спасшихся бегством из горящей ратуши, вышел на площадь и прислушался к разговорам толпы. Он узнал, что злодей император сам запалил ратушу с оружейными складами, чтобы в огне все уничтожить и тем самым обезоружить Пизу. Там гибнут тяжелые орудия и огнестрельное оружие, и теперь городу, если на него нападут флорентийцы, нечем будет обороняться. Такие слухи распускали люди Гамбакорти и Распанти, позабыв в эту злодейскую ночь о взаимной ненависти.

— Хватайте его, теперь он в ваших руках! Делайте с ним, что хотите! Этой ночью ему от вас не уйти! — выкрикивали они, не обратив внимания, что между ними ходит человек, отважный как лев, мирный словно голубица, проницательный будто змея.

Едва забрезжил рассвет, ратуша с грохотом рухнула, и руины ее покрылись пеплом, император же готов был поразить в бою каждого, кто осмелится посягнуть на его величество. Он успел отправить гонцов за реку Арно, чтобы призвать часть армии под предводительством епископа аугсбургского{228} и пана Индржиха из Градца; своей свите, разместившейся в разных кварталах города, приказал быть готовой выступить по первому же его зову и открыто в сопровождении свиты направился с королевой к дому, где остановился оломоуцкий епископ Очко из Влашими. Дом этот стоял близ храма, где покоился Карлов дед, император Генрих VII{229}; он умер в этой коварной Пизе во время своего итальянского похода.

Император прождал там до обеда.

А в полдень Франческо Гамбакорти с братьями Бартоломео и Лотто в сопровождении несметных толп вооруженных людей вышли на площадь и с криками:

— Да здравствует народ пизанский, смерть императору! — призывали горожан силой изгнать из Пизы императора и его войско.

Произошла жестокая битва, в которой пролилось много крови и множество отважных мужей было погублено и нагими сброшено в реку Арно. Смертельная схватка завязалась на мосту через реку, где пизанцы сражались с императорскими солдатами, подоспевшими с другого берега и пробившимися через перегороженные и заваленные улицы. Тяжелые мечи выполняли свою ужасную работу, колокола били тревогу, в нескольких местах вспыхнули пожары, мясные лавки вмиг были обобраны, а нищие тащили из домов дорогие кресла и, развалившись в них, во всю глотку горланили оскорбительные песенки об императорском троне, на котором сидит Горбатый, так величали они нашего короля.

Окруженный придворными, император с мечом в руке пробился к площади, и там, как и на мосту, куда чешские воины прорвались с победой, произошел небывало кровавый бой. Теснимые императорскими солдатами, бунтовщики отступали весьма неохотно, но в конце концов многие из них попрятались в собственных домах и, закрывшись там, стреляли из окон и лили кипяток на головы осаждавших. Сам архиепископ пражский Арношт пошел в бой и, как и епископ аугсбургский Маркварт, сражался с большим мужеством. Руки их, привычные благословлять, довольно быстро научились наносить удары. Немало вооруженных сторонников Гамбакорти были сброшены в реку, бурную от майских дождей в горах.

Бой продолжался до поздней ночи, когда вдруг от людей Гамбакорти отступились прежние их противники, нынешние союзники Распанти, возглавляемые Пафетой ди Монте Скудайо и Лодовико делла Рокка. Сгрудившись на одной из боковых улиц, они вдруг принялись кричать славу императору и кинулись на людей Гамбакорти. Бунтовщики, зажатые теперь с двух сторон, начали сдаваться и запросили пощады.

В ночи резко прозвучала императорская фанфара, и над горящими домами к тихим звездам поднялся радостный победоносный клич императорских солдат. Франческо, Бартоломео и Лотто Гамбакорти были схвачены в своих домах и брошены в темницы. К рассвету мир в Пизе был восстановлен. Догорающие дома гасили жители, высыпавшие на улицы, когда утихли схватки, радуясь, что пережили и эту страшную ночь.

Императорская чета, пражский архиепископ и епископ аугсбургский вернулись в дом епископа оломоуцкого, и император уполномочил судью города Ареццо судить Гамбакорти.

Франческо, Лотто и Бартоломео ни на какие вопросы не отвечали, поэтому их подвергли пыткам. На пытках они вели себя стойко, взяв всю вину на себя. Всех троих приговорили к смертной казни. Перед казнью их посадили в разные камеры, где им предстояло дожидаться исполнения приговора. Они пожелали исповедаться, причаститься и попрощаться с последним из рода Гамбакорти, племянником Пьетро, который по причине юного возраста в бунте не участвовал. С женской частью своей родни они не пожелали говорить.

Шестнадцатилетнего Пьетро Гамбакорти привели сперва к дяде Франческо, потом к Лотто, а затем к Бартоломео. Хотя братья и не имели возможности сговориться, однако все трое в один голос потребовали, чтобы Пьетро исполнил их единственную и последнюю волю — отомстил Паоле, которая — об этом неосторожно проговорился судья из Ареццо — предупредила императора, чем замысел рода выдала. Бартоломео, отец Паолы, требовал этого особенно настойчиво и вынудил Пьетро поклясться, что он свершит месть над Паолой, прежде чем как изгнанник покинет город. Пьетро обещал, поклявшись мадонной. Говорили они шепотом, так, чтобы стража не слышала ни единого слова. Затем Гамбакорти приняли причастие.

На третий день на площади перед храмом семи главарям заговора — трое из них Гамбакорти — были отрублены головы. Толпа молча взирала на казнь, и многие втихомолку плакали.

В это время Пьетро Гамбакорти вошел в дом Бартоломео, якобы навестить жену Бартоломео Марию и его дочь Паолу, которым не дозволено было присутствовать при казни. Но они слышали погребальный звон и звуки дудок, под которые маршировали на площади солдаты, окружая ее с четырех сторон. Жена Бартоломео плакала. Паола сидела у окна и уже сухими глазами глядела в полуденное небо, пасмурное сегодня.

Пьетро сказал, что пришел проститься, ибо, как последний мужчина рода, изгнан из города. Он выразил обеим женщинам соболезнование по поводу их сегодняшнего траура.

— Одно лишь будет терзать мне душу, — добавил он, — заговор не удался, хотя продуман был до мельчайших подробностей. Причиной тому может быть только предательство. Да и судья обмолвился об этом.

Паола растерянно посмотрела на брата. Вздохнула, и вдруг у нее затряслись руки и ноги, а губы, до этого плотно сжатые, задрожали так, что зуб на зуб не попадал, словно в лихорадке. Паола встала и попыталась уйти.

Пьетро схватил ее за руку и мягко заметил:

— Поторопись со свадьбой, Паола!

После этих слов Паола гордо выпрямилась и воскликнула:

— Смейся над собой, но не я и не отважный муж, который всех вас победил в честном бою, мы не будем тебе посмешищем! Свадьбе не бывать! Но знай: я люблю пана Вилема и любить буду, даже если весь этот город сгорит, а всех вас казнят!

Выговорившись, она зашаталась.

Пьетро, словно проявляя заботу, подхватил ее.

— Вина, скорей вина! — закричал он.

А сам уже наливал из кувшина вино и подносил бокал к Паолиным устам. Паола выпила. С последним глотком у нее широко раскрылись глаза, а лицо ее исказилось от боли. Она, сжав кулаки, набросилась на Пьетро.

— Отравитель! — крикнула она.

Пьетро, однако, уже спускался с улыбкой по лестнице. Перед домом он сел в экипаж и уехал из города.

Вскоре Паола умерла в объятьях матери.

Все это произошло между двенадцатью и первым часом. Вечером на Святом поле пизанском погребли тела троих Гамбакорти, а на следующий день к ним прибавился гроб с телом Паолы. На ее похоронах за гробом рядом со священником шли пан Вилем Ванецкий и несколько дворян из императорской свиты. Мария, мать Паолы, не провожала дочь в последний путь, ибо от бед, свалившихся на нее в последние три дня, занемогла.

Император Карл отправил свою жену с усиленной охраной в Пьетро Санти, где стоял его гарнизон, а сам вечером того же дня вместе с архиепископом Арноштом, паном Индржихом из Градца, паном Ченеком из Липего отправился на пизанское кладбище, о богатых склепах которого был много наслышан. Они миновали колоннаду с аркадами, осмотрели мраморные надгробья, изображения на них и остановились перед известной фреской с еще не выцветшими красками, законченной несколько лет тому назад. Кто-то промолвил:

— Вот «Триумф смерти»!{230}

На фоне невысоких гор было изображено избранное общество, весело направлявшееся в сопровождении ловчих и собак на охоту. Но внезапно охотники на картине остановились, пораженные видом трех раскрытых гробов с разлагающимися трупами. В ужасе взирали разодетые в шелк и золото господа, чем становится человек после смерти. Пустынник обращался к ним со словами о тщетности мирской суеты…

Долго рассматривал император и его свита фреску, напоминающую о конце земной славы. Перекрестившись, император велел проводить его к могилам Гамбакорти. Там он остановился у четырех свежих могил и заплакал.

Затем, сняв свою богатую накидку и венец с украшениями, золотой пояс, меч и цепь, отдал все пажу, а сам, опустив голову, пешком отправился через ночной город домой, где провел ночь в посте и молитвах.

Пан Вилем Ванецкий в Пизе не задержался и вместе с императором вернулся в Прагу. Он оставил канцелярию Яна из Стршеды и поселился в своем замке в Моравии. Умер он в возрасте тридцати лет, так и не женившись. В завещании, однако, распорядился, чтобы все девочки, родившиеся в его владениях в год его смерти, были названы необычным именем Павла.

* * *

Рассказ пана Бушека всем троим слушателям очень понравился. Магистр Витек, правда, несколько удивился тому, что обычно веселый пан Бушек начал их беседы столь печальным рассказом. Король, однако, казался довольным и сказал об этом магистру Витеку, когда тот подошел проведать его. Пан Бушек напомнил королю о славных делах чешских панов в Италии, о преданности, в которой именно в эти дни король засомневался, о рыцарской преданности и о верности двух любящих сердец.

— Жаль пана Ванецкого, — молвил король, добавив разочарованно: — Вы уже собираетесь спать?

— Ни в коем случае, ваша милость, — успокоил его магистр Витек, — трое из нас сегодня что-нибудь расскажут. Я поведаю вам о девушке, совершенно непохожей на преданную Паолу, скорей даже прямо противоположной ей, хотя муж любил Алену так же сильно, как и несчастный пан Вилем свою Паолу. Но ему не следовало связываться с чертом. Сами это поймете.

Подогрев любопытство присутствующих, пан Витек начал свой рассказ.


Перевод А. Севастьяновой.

АЛЕНА

Рассказ о том, как мастер латных дел Томаш из Праги поручил черту беречь от соблазна свою жену Алену и как даже черт с этим не справился, благодаря чему спасена была душа Томаша.


Во времена правления короля Яна бронник Томаш собрался на три месяца в портовый город Антверпен. Ему стукнуло пятьдесят, за военные годы он нажил изрядное состояние и задумал разбогатеть еще больше. В Антверпене у него были давние друзья, мастера дел латных и оружейных. Он надумал поучиться у них делать доспехи легкие и нарядные, которые не пробьет ни самый тяжелый меч, ни самое острое копье. Ему хотелось присмотреться, как из металлических пластин, тонких, словно пергамент, и податливых, точно шелк, там мастерят брони.

Он собирался в дорогу долго, старательно укладывал свою большую поклажу. Дальняя дорога его не страшила. Боялся он за свою жену.

Жена у мастера Томаша была прекрасна, как весеннее утро, и на двадцать лет моложе его. Пани Алена, которую господь в супружестве с паном Томашем не наградил детьми, была не только красива, но также беспечна и весела, точно жаворонок, заливающийся над молодыми всходами. Целыми днями она то пела, — куда бы ни шла, то танцевала, глаза ее лучились всеми цветами радуги, уста ее подобны были то ли ягодам земляники, то ли яркому дикому маку.

Трудно жилось пану Томашу с женой. Видно, на роду ей суждено было причаровывать к себе мужчин и увлекать все сердца. Чем виноват полевой колокольчик, что шмель залетает в чашечку его цветка, или река, — что путник утоляет жажду ее водой, и виновато ли солнце, что подсолнух поворачивается за ним?

Пани Алена была женщиной набожной, опрятной и усердной, женой умной и красивой. Но супруг ее не знал с ней покоя. Он не уходил из дома без тревоги в сердце, не мог уснуть, если не лежала она рядом с ним, под одним покрывалом. По воскресеньям он никогда не ходил в божий храм к обедне, а всегда торопился к заутрене, чтобы поменьше народу видело ее замечательную красоту. Когда шел он с ней по улице, то не смотрел на знакомых, раскланивавшихся с ним, а следил краем глаза за выражением лица жены, угадывая чувства, которые пробуждали в ней встречные.

Если она напевала, он досадовал — чему радуется, если печалилась — ломал голову, по кому же она скучает? Пан Томаш ревновал. Ни разу, однако, не довелось ему застичь жену на греховном деле. Тем не менее он выслеживал ее, подстерегал и потел. Но в конце концов всякий раз убеждался в том, что пани Алена следует по пути добродетели. Жена лишь посмеивалась над ним, и при этом за алыми лепестками ее губ сверкали такие прекрасные зубки, что пан Томаш едва не плакал от счастья. Случалось ему и всплакнуть, если вдруг приходила на ум такая мысль: «Вот точно так же час назад она, быть может, улыбалась кому-то другому».

А пани Алена и в самом деле улыбалась, — так уж, видно, на роду ей было написано. И ничего, к сожалению, поделать с собой не могла. Но пану Томашу было от этого не легче.

На улице Старого Места пражского, у реки, где жили супруги, всегда было шумно и весело. От костела святого Валентина до самого берега реки, по всей улице раздавался звон металла, резкий и ликующий, как походные трубы крестоносцев. Шумели и грохали мастера, изготовляя броню и латы, шпоры, мечи и другое оружие, люди бывалые, повидавшие света, такие, что не лезли за словом в карман, умели и песню спеть, и добрую вещь сработать. Приезжали к ним на горячих жеребцах и могучих конях рыцари и оруженосцы, под окнами домов прохаживались длинноволосые пажи, а однажды побывал здесь и сам король Ян с целой свитой, подобной хвосту предвестницы войны — кометы. Король Ян тогда и в самом деле снова ехал на войну в чужие края.

Пани Аленка глаз от них не могла оторвать, но с не меньшим, а может, еще и с большим восторгом смотрели на Аленку рыцари, и пажи, и сам король Ян. Она высунулась из окна, и все на улице в этот торжественный миг притихли и застыли в немом изумлении перед воротами ее дома и улыбались ей. И казалось, будто над покатыми крышами поднялось солнце, удивительное, невиданно яркое.

Мастер Томаш кланялся его королевской милости, а маленькие глазки его уже видели серебряные гроши, которые прибавятся к тем, что аккуратно уложены в сундучке в подвале. Прибавятся или не прибавятся? Король Ян порой забывал платить за работу.

Вскоре после того визита решился-таки пан Томаш отправиться в путь. Пани Аленка умоляла мужа не уезжать, твердила, что станет скучать без него. Пан Томаш не знал, что и делать. «Лжет, — думал он, — притворяется, ждет не дождется, когда уеду».

Потом пани Алена развеселилась и принялась напевать, как и всегда.

«Радуется, греховодница, — злился он. — Муж еще порога не переступил, а она уже не чает отправиться на гулянку».

Пани Аленка расплакалась:

— Не покидай меня надолго!

— Ага, — бормотал пан Томаш, — все-таки хочет, чтоб я остался. Дьявола боится и рада, что за ней присматривают. Без присмотра долго ли до греха!

Когда пани Аленка молчала, пан Томаш гневался, что она не говорит с ним о тяготах и опасностях его путешествия. Если она начинала болтать, Томаш надувался, что она радуется его отъезду.

День расставания приближался, и у пана Томаша становилось все тоскливей на душе. Не облегчали душу ни молитвы, ни ругань; от страха за то, что будет дома без него, сжималось горло. Томаш и рад был бы отказаться от поездки, но жажда денег была равносильна его ревности. К тому же вся Прага знала о предстоящем путешествии, все только и твердили, что мастер Томаш будет гостем самого графа антверпенского. Словом, назад пути не было.

Даже ученики его посмеивались, глядя на озабоченное лицо хозяина. Даже толстый живот пана Томаша опал и порой тряслись руки. Оружейник с трясущимися руками — слыханное ли дело! И все это из-за дивной Аленкиной красоты!

Предпоследнюю ночь сидел мастер Томаш один-одинешенек, размышляя, как бы уберечь свою жену от греха. Он был уверен, что, поддавшись соблазну, она непременно согрешит. Поэтому надо заранее остеречь ее от искушения. Он ломал голову, сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони, скреб пятерней голову, почесывал за ухом, нос, руки, но выхода не видел. Полжизни отдал бы он, лишь бы придумать, как в эти три месяца его отсутствия уберечь жену от греха. Ради этого можно и душу дьяволу заложить.

И вдруг в уголке его сознания шевельнулась мысль: «Чего стоит вечное спасенье против малой толики наслажденья тут, на земле? И я, клянусь господом, не позволю лишить себя этой радости и ни с кем ею не поделюсь! Провалиться мне ко всем чертям на этом месте!»

Не успел он договорить — черт был тут как тут и уселся на стул против него. Там, где обычно за обедом сидела пани Аленка. Черт был весьма учтив и обходителен. Он любезно спросил, чего пану Томашу угодно, и сказал, что охотно взял бы его с собой, но этот час еще не пришел; тем не менее он готов исполнить любое желание пана Томаша, но сперва тот должен заключить с ним некий договор. Словом, черт знал все, что творилось в несчастной душе Томаша, и куражился над ним — хохотал, барабанил пальцами по столу, отпил вина и раскрошил кусок хлеба. Он испытующе смотрел на Томаша, который, впрочем, не напугался, а просто не знал, как разговаривать с чертом.

Черт сам выручил его.

— Я осведомлен, мастер, о ваших хлопотах. Знайте, в вашу жену вселился черт. Это факт. Тут уж ничего не поделаешь. Не пойду же я против самого себя, к тому же просто так, за здорово живешь, только потому, что вам этого хочется! Короче! Что я получу от вас, если уберегу вашу жену?

Черт выговорил именно то, что пан Томаш как раз и собирался сказать. Томаш удивился:

— Откуда вам ведомо, чего я хочу?

— Откуда? Да это все знают! Мостовая под вашими окнами об этом бубнит, и камни от хохота сотрясаются. Да, мастер Томаш, в ревности ничего нет смешного, но люди над ней смеются. Люди злы.

— Помогите мне, дорогой гость!

— Помощь черта недешева, — сухо заметил любезный гость и насупил брови.

У пана Томаша мурашки по спине побежали. Восковая свеча на столе вдруг погасла.

— Ветер, что ли, поднимается, — равнодушным голосом протянул черт, и глаза его засветились в темноте.

Томаш оглянулся на дверь, посмотрел на окна. Все было на месте. Томаша охватил страх. Черт, однако, протянул ему через стол руку и с участием промолвил:

— Не обращайте внимания, дорогой друг. Так всегда бывает при моем появлении, — резко изменяется атмосфера. Но это не помешает нам, мастер Томаш, высказать свои пожелания! Итак, мы желаем, чтобы в течение трех месяцев нашего отсутствия добродетель пани Алены охранялась днем и ночью от любых соблазнов, а главное, от тех, что зовутся грехом. Мы желаем, чтобы никто, как говорится, не осквернил нашего ложа. Хотим в отъезде спать спокойно. Нам не страшны ни разбойники, ни чума, ни война, но мы беспокоимся о нежном, прелестном, дорогом нам теле пани Алены. Душа ее ведь не внушает нам беспокойства, не правда ли?

И черт провел рукой по подбородку. В тот вечер он был небритым, и из-под его ладони с треском посыпались искры.

Более глупой физиономии черту еще никогда не приходилось видеть. Мастер Томаш сидел, разинув от удивления рот. Если бы ласточка свила у него во рту гнездо и вывела птенцов — он не заметил бы.

Черт продолжал:

— Вы, надеюсь, не просто так меня позвали. Говорите все как есть, пожалуйста.

— Что ж, извольте, пан черт, — заикаясь, пролепетал Томаш, — во время моего отсутствия присмотрите за моей женой Аленой. Слезно умоляю, аминь!

— Молитвы оставьте на потом, — резко перебил его черт. — Рад услужить вам. Вы очень приятный человек, с вами можно иметь дело. Условие мое следующее и единственное: ваша душа! Я возьму вас, естественно, после вашего возвращения, как только пожелаю. Но сделаю все, чтобы ваша жена любила вас и на расстоянии.

Пан Томаш собрался поцеловать ему руку, но черт, уколов ногтем Томашев палец, подсунул ему лист бумаги и перо. Все было уже написано. Что мастер-бронник Томаш из Праги продает свою душу дьяволу за то, что дьявол в его отсутствие убережет добродетель его жены Алены. Томаш расписался.

В то же мгновение черт обернулся молодым мастером-латником, который якобы прибыл из Градца погостить у пана Томаша и в его отсутствие, чтобы дело не простаивало, заменить в мастерской. На том и порешили.

Томаш полагал, что обстряпал самое важное дело в своей жизни. Он развеселился, потирая руки и хитро подмигивая пану Ондржею. Так черт велел себя называть. Более он никаких разговоров не вел. Спрятал в карман бумагу с кровавой росписью, которая успела подсохнуть, встал, протянул для рукопожатия мастеру Томашу свою узкую и холодную руку и небрежно бросил:

— Завтра утром я приду работать.

Он взял шапку, и все окутала густая тьма, а под полом тихонько зашелестели крысы. Пан Томаш с облегчением вздохнул и твердой поступью вошел в спальню своей жены. Он прислушался к ее ровному дыханию, и безграничная нежность наполнила его душу. Он был счастлив.

На другое утро мастер Томаш представил своей жене пана Ондржея, пояснив, что тот будет замещать его в мастерской и временно поселится здесь, в доме, в нижнем чулане у входных дверей.

Пани Алена поздоровалась с молодым мастером весьма вежливо и отправилась готовить завтрак. Суп, заправленный поджаренной мукой, мастеру Томашу понравился сегодня как никогда. Потом они с паном Ондржеем съели по куску сала и выпили кувшин вина. Войдя в мастерскую, Томаш велел подмастерьям оставить работу и сделал последнее наставление: отныне все должны слушаться мастера Ондржея.

Ондржей лишь ухмылялся и делал вид, что дело его вовсе не интересует. Оба они вскоре ушли, но в мастерской молоточки застучали не сразу и не так чтоб очень уж усердно.

Еще одну ночь провел мастер Томаш возле своей жены. На третий день рано утром уехал. Пани Алена проводила мужа за порог, обняла, всплакнула и долго глядела ему вслед, пока широкий круп его коня не скрылся за поворотом к площади. Потом она вошла в дом и запела.

Пан Ондржей тем временем занялся работой, и пораженные ученики вытаращив глаза смотрели, как спорилось дело в его руках. Пластины лишь позвякивали, из-под молота огненным дождем летели искры, пан Ондржей грохал молотом, а при этом слышал, о чем болтают подмастерья; пан Ондржей, ставя заклепки, отчитывал одновременно ученика, сидящего в противоположном углу. Глаза у него были спереди и сзади, уши — повсюду, рук — не две, а все четыре; словом, не бронник, а одно загляденье.

Вдруг, не сказав ни слова, он исчез и очутился у ворот. Только что он раскланивался с соседом, а уже покрикивает во дворе на петуха, который под его взглядом нахохлился и злобно закукарекал.

В полдень он появился вдруг в доме и полюбопытствовал, не скучно ли пане Алене. Несмотря на ее нелюбезный ответ, он продолжал вести себя учтиво и мигом оказался в кухне, где голыми руками выхватил из кипящего супа кусок копченого мяса, не ошпарив рук. Пораженная кухарка на всякий случай предложила ему посыпать волдырь солью.

— Посоли-ка лучше мясо, мать, — рассмеялся пан Ондржей. — Волдырей у меня не бывает.

И, показав руку, тут же скрылся за дверью.

Старуха повела носом, нюхая воздух, будто лягавая. Она почуяла особый запах. Он шел не из горшков, не из печки, не от помоев. Покачав головой, она принялась усердно мешать заправку.

Вечером пан Ондржей встал у ворот и ждал. Ждал довольно долго, у него даже ноги затекли. Потом он взошел наверх и приблизился к покоям пани Алены. Ему показалось, будто там воркуют голуби. Он постучался. Внутри было тихо. Он затаился, выжидая. Ни звука. Приложив ухо к замочной скважине, он услышал нежное посапыванье.

«Почудилось», — решил черт, медленно спускаясь по лестнице вниз. Его одолевал сон. Но едва дошел он до чулана, как услыхал в темноте какой-то шум. Черт выскочил, но заметил лишь тень, проскользнувшую в прикрытую дверь. Над тенью в небе он увидел две маленькие шаловливые звездочки.

«Кто-то все же приходил, — подумал черт. — А черт над душой стоял! — посмеялся он. — Но пока я ничего не видел и не слышал».

Пришла вторая ночь, и все повторилось как накануне. Пану Ондржею мерещилось, будто в Аленкиной спальне кто-то был и с ней разговаривал, будто дребезжало окно и, когда он подбежал к задней калитке, кто-то вылезал из него, да еще и смеялся. Черт прыгнул в темноту и попал на ветку дерева. Она была влажная и грязная, вся в мышиных нечистотах. Забыл я сказать, что всегда, где черт, — там и летучие мыши, и с той поры, как пан Ондржей поселился в доме Томаша, эта тварь примостилась головой вниз тут, на ветвях старой липы, что росла во дворе. Там и висела днем, а ночью металась вкруг дома, точно безумная.

Ондржей разозлился и решил, что третью ночь с началом сумерек он проведет у дверей Алениной спальни. Прошел час, другой. Стояла глубокая и грустная тишина. Черт поскучал-поскучал да и заснул. Проснувшись, он взялся за дверную ручку, приоткрыл дверь и заглянул в спальню. Безмятежно светила луна на небе, и через комнату, по стене и по полу, протянулась серебряная лунная дорожка. Черт подошел к постели. Она была пуста.

Он выглянул в окно. И показалось ему, что внизу, под липой, сидят двое и одна из этих фигур, как разглядели его чертовы глаза, была пани Алена. Он вскочил на подоконник и спрыгнул вниз. На скамейке под липой, покрытой бледной вуалью лунного света, никого не было. Черт сплюнул на лунный след и кинулся в темноту, ударившись об забор так, что в голове его загудела Стикс-река. Он вбежал со двора в дом и, взобравшись по ступенькам, опять затаился у спальни Алены. Оттуда донеслось ровное, покойное посапыванье. Пани Алена спала.

Черт был сам не свой. Такого с ним еще не приключалось! Он поклялся, что положит конец всему, поймает это змеиное отродье на месте преступления. На следующую ночь он забрался под постель пани Алены и терпеливо лежал там, силясь не заснуть. Пробдел он до самого утра, но ни шороха, ни шагов, ни вздохов, ни скрипа, ни слова не слышал. На рассвете он выбрался из своего укрытия. Постель, как и вчера, была пуста. Он понуро поплелся в свою каморку.

Улегшись в постель, заметил, что она теплая. Оглядевшись, он обнаружил в комнате беспорядок.

— Решили выспаться в постели черта… — пробормотал Ондржей.

И так повторялось изо дня в день. Пан Ондржей рвал на себе волосы. Вскоре он приметил, что пани Алена гуляет не с одним мужчиной, а сразу с несколькими. Один уходит от нее вечером через окно, а другой уже поджидает ее сигнала в полночь под липой. Среди гостей ее были рыцари, мещане и лица духовного звания, и посещали они ее не только по ночам, но и днем, при всем при том пани Алена успевала ходить в церковь, вела хозяйство — подметала лестницу, стелила постель, стряпала, потрошила рыбу, поворачивала на вертеле утку; следила за собой — мылась в лохани, расчесывала волосы, ходила в баню и приглашала к себе соседок на пироги и разговоры, и всегда была румяна, бодра, нарядна и весела, и даже успевала всплакнуть, получив с оказией письмо от пана Томаша, в котором он сообщал, что свет божий велик и всюду живут люди… И что кланяется пану Ондржею.

Пан Ондржей изрядно устал, но все же хотелось ему договор выполнить. Чтоб провести самого черта, такого еще не бывало! И он решил напрямик поговорить с пани Аленой.

Он поднялся к ней в комнату сразу после обеда. Пожелал ей приятного отдыха и попросил разрешения присесть. Она любезно улыбнулась и тотчас спросила, отчего так редко видит пана Ондржея. Пан Ондржей нахмурился и выпалил:

— Зато я вас, пани Алена, вижу довольно часто. И всегда не одну.

Пани Алена недоуменно взглянула на него, но промолчала. Ждала, что пан Ондржей еще скажет. Возможно, он кое-что знает, а может, просто слова на ветер бросает.

Пан Ондржей продолжал:

— Пан Томаш, ваш супруг, поручил мне своих работников и попросил также присматривать краем глаза и за вами, пани Алена. Я смотрел и краем глаза и во все глаза. И вижу, что частенько, то есть ежедневно, даже ежечасно, забываете вы о своем супруге. И об этом, извольте знать, я доложу ему, как только он приедет. Предупреждаю вас. Два месяца ведете вы распутную жизнь. Если третий месяц будете вести себя достойно, я не скажу ему ни слова, пани Алена!

Пани Алена задумалась, и вдруг из глаз ее полились слезы, да такие крупные и красивые, что самому черту захотелось осушить эти глаза поцелуями. Но он превозмог себя и даже бровью не повел. Когда она выплакалась, пан Ондржей назидательно произнес:

— Слезы не плохое начало к лучшему. Ваш муж наверное зарадовался бы, увидев, как вы раскаиваетесь в своих грехах.

Черту в эту минуту показалось, что у него растут ангельские крылышки. Так трогательно он говорил и так всерьез мыслил. Но пани Аленка потянулась через стол, вложила свою теплую ладошку в холодные чертовы руки и, захлебываясь слезами, возразила:

— Ох, пан Ондржей, да не оттого я плачу, а от ваших слов, что такие слова говорите мне именно вы! Такой красивый молодой мужчина, а заставляете меня предаваться блуду, не ведая, что я лишь ищу забвения. Забвения от мук, на которые вы меня обрекаете тем, что вовсе меня не замечаете. Далеко ли от вас до меня? Одна лестница! А вы дороги не найдете. Что остается делать? Вот я и ищу забвения.

Пану Ондржею ее речь понравилась. Но еще больше — сама пани Алена, в отсутствие ревнивца Томаша столь похорошевшая, насколько красота может стать еще прекраснее, а солнце еще ярче. Он перегнулся к ней через стол, а она подставила ему губки — маковый цвет, чтоб он сорвал его. Он поцеловал ее, и ему сделалось очень хорошо.

Он быстренько снова сел на стул. Но пани Алена очутилась у него на коленях, обхватила рукой за шею и стала трогать мочку его уха. Мочка очень понравилась ей, хотя была не такой, как у других мужчин. Пани Алена поцеловала его еще раз, и очень долгим поцелуем.

Пока это длилось, черт решил не следить более за пани Аленой.

— Пани Аленка, — признался он, — нет большего наслаждения на земле и в аду, чем любить вас.

— А в раю? — спросила Аленка.

— Это не моя епархия, — возразил Ондржей. — Да и для вас, я полагаю, ворота его не откроются, пани Аленка.

— Ну и пусть, главное, что ты меня любишь! — нежно прошептала Аленка.

— Пани Алена, — торжественно произнес Ондржей, выпятив грудь, — и у нас, в преисподней, есть свои понятия о чести. Остерегаю вас, я — сам дьявол. И пришел по зову вашего мужа, чтобы приглядывать за вами, цену беру за это немалую — его душу. Уберегу вас от соблазна — его душа — моя!

Пани Аленка всплеснула руками:

— Несчастный, он так меня любит!

— А вы? — вопрошал черт тоном высшего судии.

— Я вас люблю, пан Ондржей. У вас такие красивые черные глаза!

И она упала в его объятья.

Так черт сам стал развлекать пани Аленку. И любил ее так, что у нее не оставалось ни одной минуты для других. Он готов был поклясться, что с того самого мгновения, когда она бросилась в его объятья, никто, кроме него, более к ней не входил. Это продолжалось одну неделю, две, три, — четыре недели!

На исходе четвертой возвратился из дальней дороги домой пан Томаш, пропыленный, опаленный солнцем, толстый и довольный собой. Пани Алена, встретив на пороге своего мужа, бурно обрадовалась. Пан Томаш пристально уставился на нее, пытаясь угадать, что без него произошло. Пан Ондржей наблюдал за встречей, поглаживая бритый подбородок. Черт сильно отощал.

Томаш сразу же, с порога, заперся с чертом в комнате и стал допытывать, что да как.

Черт был невесел. Он достал из-за пазухи бумагу, подписанную кровью, и молвил:

— Я проиграл, пан Томаш, вы — выиграли. Добродетель вашей супруги я не уберег. В первые два месяца мне ни разу не удалось застать ее с мужчинами, которые ходили сюда днем и ночью, тогда я решил усовестить ее. После этого разговора я сам стал ее любовником, пан Томаш. Я возвращаю вам обязательство. Вы спасены. Будьте счастливы, пан Томаш. У вас прекрасная жена.

И черт исчез, не оставив после себя даже духа адского.

Медленным и тяжелым шагом направился пан Томаш в комнату жены. Она сидела на постели и плакала.

— Чего ревешь? — спросил мастер Томаш.

— Оттого, что ты так сильно меня любишь.

— Это я-то тебя люблю? Да я проклинаю тебя и проткну тебя кухонным ножом.

— Зачем же, господин мой, задумали вы грех смертельный на душу взять? Вы, который любите меня так, что душу свою дьяволу заложили?

— А чем ты отплатила за мою любовь? Грехом и распутством! Не знала ни дня, ни ночи, ни утра, ни вечера! И пока душа моя была на пути в пекло, ты тут миловалась с самим чертом! Конец тебе пришел. Молись, я убью тебя.

Пани Аленка принялась причитать и вопить на весь дом и верещала так с добрый час. Мастер Томаш устроился поудобнее и точил нож. Устав плакать, Алена подступила к мужу и вымолвила:

— Поглядите на мое белое тело! Нате вонзите в него нож! Убейте меня! Вы убьете женщину добрую и богобоязненную! Томаш, миленький мой, я ведь знала о вашем соглашении с дьяволом. Подписать такой безрассудный договор?! Если б я не согрешила, гореть бы тебе в геенне огненной. Ведь, спасая тебя, я пожертвовала собой. Томаш, мой добрый муж, я ради того и предавалась распутству с самим чертом.

И зарыдала пуще прежнего и все плакала и плакала, и по щекам ее катились слезы, крупные, словно самые дорогие индийские жемчужины.

И простил ее пан Томаш, и поверил ей, как верят женам все рогоносцы.

* * *

Пан Витек из Холтиц рассмешил всех не только сюжетом своего рассказа, но и манерой повествования. Лицом своим он владел, как самый ловкий шут, менял голос, улыбался зловещей дьявольской улыбкой, вздыхал, словно отчаявшийся ревнивец, строил глазки, как соблазнительная Аленка. Король, к сожалению, не видел этого, но и он несколько раз засмеялся.

Настала очередь пана Ешека из Яновиц, и, ничего не сказав в упрек магистру за излишнюю вольность его рассказа, он словно бы невзначай бросил, что любви не всегда сопутствует черт, ибо порой дела и весьма добродетельные и самые благородные намерения приводят в ад. И все потому, что не пристало двух молодых людей надолго оставлять вместе одних, даже если один из них почти святой, а у другой все данные для того же.

Слушая рассказ пана Витека, он вспомнил историю одной удивительной любви, которая вспыхнула здесь, в деревне Буда, во времена строительства замка Карлштейн.

— Звали ее Катержина, — заметил пан Ешек. — А его творение, вдохновленное любовью, останется жить в веках…

Более пан Ешек ничего не добавил.

Король на ложе кивнул. Он знал историю, о которой упомянул пан Ешек. И все же ему было интересно послушать, как каноник поведет рассказ.

— Слово — факультету теологии, — произнес пан Ешек. — Повествование третье, хотя, не таюсь, повсюду и всегда пальма первенства принадлежит нам. Возраст, однако, в повседневной жизни пользуется уважением. Я среди вас самый молодой и красноречием перед риторами, которые говорили до меня, блеснуть не смогу. Но послушайте.

Они наполнили бокалы, и каноник Ешек начал свой рассказ.


Перевод А. Севастьяновой.

КАТЕРЖИНА

Рассказ о том, как святой отец Здик намерен был свою ученицу Катержину сделать праведницей и какие испытания выпали на долю магистра и его ученицы.


В деревню Буду над Бероункой новым священником маленького ветхого костела святого Пальмаца прибыл магистр Здик.

Лучший студент падуанского университета, он был внебрачным сыном кого-то из Люксембургов и дочери ключника, родом из моравского замка Босковице; манеры у него были благородные, а ум глубокий.

В год своей первой мессы под трухлявым куполом деревенского храма ему не исполнилось и двадцати двух лет, хотя выглядел он старше. Высокий и худой, изможденное лицо и глубоко запавшие черные глаза, выступающие скулы, низкий лоб, густые, по-монашески подстриженные волосы, небольшой рот и волевой подбородок, наконец, слабые и тонкие руки ребенка, — своим обликом магистр Здик напоминал тех святых, которых итальянская школа изображает коленопреклоненными и в истовой молитве перед, светловолосой мадонной и которые столь же набожны, сколь и влюбчивы. Знавшим Люксембургов он напоминал лицом не императора Карла и не его отца Яна, а скорее графа, а затем императора Генриха VII, который так любил итальянскую землю, что там нашел свою смерть.

Магистр Здик был из тех пастырей, на которых прихожане взирают со страхом и с почтением. Проповедник он был знаменитый. Его речи в пользу поста порождали в людях такой страх, что многие не могли заснуть по ночам, представляя себе ужасы, которые обрушатся на головы грешников, когда на страшном суде им будет произнесен приговор. На таких проповедях женщины теряли сознание, а дети ревели.

Наводили ужас не только слова священника, — сам звук его голоса был настолько необычен, что, завладевая слушателями, потрясал их, держал в напряжении и не отпускал, даже когда святой отец умолкал и отходил от алтаря. Начинал он проповедь всегда так тихо, что едва можно было различить слова. Но постепенно речь его набирала силу, словно вихрь, вздымающийся с равнины в горы; она перекатывалась высокими волнами, устремляясь ввысь, пока не достигала вершин, и громыхала уже где-то почти в поднебесье. Когда люди недоумевали, отчего, собственно, этот великий проповедник оказался в маленькой деревушке под Плешивцем, более мудрые из них указывали на скалу над деревней, где не по дням, а по часам росло чудо света, священный замок Карла, которому суждено стать жемчужиной этой земли.

Об этом знали все уже с родительского вторника года 1348, когда архиепископ пражский Арношт заложил первый камень замка, которому предстояло подняться в трехсот тридцати шагах вверх от реки, среди пяти холмов. Трудились здесь тысячи рук, державших молоты, заступы, долота, мотыги. Строитель Матиаш{231} с местными и чужеземными мастерами управлял работой. Внизу, в долине, в деревянных избах жили артели каменщиков и плотников; строили днем и вечерами при свете костров, словно именно это дело было самое спешное, словно создателю его не терпелось удивить страну невиданным чудом. Бывал здесь, и не раз, сам император, поднимался на верх скалы, пробирался среди куч глины и штабелей бревен, вступал в беседу со строителями и весело призывал их к усердию.

Указывая на поднимающиеся стены замка, кое-кто утверждал, что, конечно же, магистр Здик назначен сюда королем и со временем станет духовным настоятелем в замковой святыне, о величавой красоте которой говорили еще тогда, когда над ней не было ни стропил, ни крыши. Слухи эти подтвердились, когда в деревню прибыл будущий бургграф, пан Вит из Битова и поселился со своей четырнадцатилетней дочерью Катержиной в доме священника близ костела святого Пальмаца.

До тех пор жила Катержина в замке отца беззаботно, словно лесная птаха, росла здоровой, была нрава простого и открытого сердца. Что думала, то и говорила, кто ей не полюбился, тому она это, не таясь, высказывала, а те, кто нравился ей — понимали это по голубым глазам под густыми ресницами, трепетными, как крылышки птенцов ласточки. Кто однажды видел ее, испытывал покой и блаженство. Более всех, однако, любил ее молодой отец, ибо со временем все больше девочка напоминала ему давно умершую супругу, о которой он хранил верную память.

Пан Вит из Битова, прослушав одну проповедь хозяина дома, решил уговорить магистра Здика взять Катержину в ученицы.

Потупив взгляд, переступила Катержина — имя ее означает «Чистая» — порог комнаты священника. И был этот шаг роковым для учителя и ученицы. Ибо провидение, пути которого неисповедимы, взвалило на плечи святого отца и девушки испытания столь тяжкие, что люди помнили о них и спустя годы, когда замок наш был давно отстроен и немеркнущая слава его разнеслась по всему христианскому миру.

Магистр Здик обратился к Катержине с мудрыми словами о повинностях, которые с этого дня ложатся на нее. Он постарается сделать ее образованной, как это пристало дочери королевского бургграфа и внучке рыцарей, сражавшихся даже под стенами иерусалимскими. Манеры местных девушек — грубы и нелепы, ум ленивый, а речь лишь вызывает улыбки благородных дам, вхожих в пражский дворец Люксембургов, который сегодня уже не дом небольшой королевской семьи в маленькой стране, а очаг христианства. В Риме — папа, а в Праге — император, и столица его — к тому же средоточие наук и искусств. С божьей помощью он попытается, чтобы девушка хотя бы отчасти владела тем разумом, коим обладала ее тезка, святая Екатерина Кипрская{232}, более тысячи лет назад посрамившая пятьдесят философов.

Катержина внимала словам священника с мило разинутым ртом. Так дитя слушает сказку. Потом, погладив его по руке, вымолвила:

— Я буду стараться.

Магистр Здик руку отдернул и разгневанно взглянул на девушку.

— Я твой учитель, — строго напомнил он, — и призываю тебя держать свои чувства в узде.

Катержина залилась краской и более не сказала ни слова. А Здик стал объяснять, как произносятся латинские буквы. Это был первый урок, за ним последовали другие. Вскоре магистр заявил, что нашел в Катержине ученицу, разумом похожею на прообраз, святую Екатерину, и радовался. Пан Вит переселился затем в предназначенное ему помещение бургграфства в не достроенном еще замке, и учитель сам стал ходить к ученице, а иногда ученица спускалась к нему в деревню. Частенько они вместе прогуливались среди только что высаженных на южных склонах холмов виноградных лоз. Магистр Здик был необычайно красноречив, и Катержина внимала его словам, словно церковной музыке. Учитель вознамерился не только разбудить ум Катержины, но и покорить ее земную душу, наполнив ее небесной силой. Он истово молился, прося господа ниспослать ему твердость, закалить его волю и придать глазам его испепеляющее сияние. От слов его румянец на щеках Катержины должен был угаснуть, и появившаяся вместо него бледность должна была знаменовать отречение. Девушке, цветущей, словно цветок по весне, — яркий и душистый, — предстояло превратиться в летнюю белую лилию, лепестки которой подобны холодному снегу, запах невыразителен. Ум девушки, обладающий недюжинной силой, следует обратить к единственному источнику, к свету знания, к богу.

После уроков латыни и риторики, на которых Катержина блистала памятью и пламенным красноречием, учитель приступил к чтению житий святых. Он останавливал внимание ученицы прежде всего на примерах суровых и мрачных, где тела мучениц, четвертованных и распятых, чудом исцеляли немощных, где святые жены, устояв перед искушениями, с пением ступали на порог темницы, откуда стража языческих королей вела их под плети палачей и на колесование.

Спустя год учитель мог признать, что часть его замысла воплощена. Катержина больше ни разу с кокетливой улыбкой не взглянула на него, не касалась игриво его руки, очи ее были полны задумчивого блеска, а поступь, некогда легкая и задорная, приобрела твердость и достоинство. Катержина подросла, постройнела, щеки ее слегка опали, уста побледнели, а руки стали прозрачными.

В шестнадцать лет Катержина получила от магистра Здика подарок на пасху — книгу о жизни и смерти святой Екатерины{233}. Манускрипт латинских стихов был оформлен рисованными буквицами, а на одной из страниц был изображен лик святой в золотом ореоле. Ей показалось, что святая Екатерина похожа на нее. Она сказала об этом своему учителю.

— Твое лицо — воплощение суеты. Если хочешь стать добродетельной, забудь о своем человеческом облике.

Магистр Здик вопреки ожиданиям, что он тоже переселится в замок, по-прежнему оставался в деревне. Но он подолгу задерживался у своей ученицы, и их все чаще видели вместе на виноградниках и на опушках буковых рощ, особенно в летние дни. Вдвоем они читали легенды о жизни святых, вместе преклоняли колени перед картиной «Распятие» Томаша из Мутины{234}, которую император Карл распорядился поместить в часовню святой Екатерины, что была построена раньше более роскошной часовни Святого Креста. В этой часовне, которую император особенно любил и где бывал в дни поста, Здик признался своей ученице, что сам пишет легенду по латинским образцам. Глаза его при этом засияли, а когда они выходили из часовни, девушка услышала из уст священника:

В тот незабвенный день ей

было такое виденье:

луг в цветах — ее ложе,

травы на шелк похожи,

для полудремы блаженной —

место прекраснейшее во вселенной.

Благоухало лето,

полное дивного света, —

и показалось: такие мгновенья

сладостного упоенья,

счастия неземного

вряд ли когда-нибудь снова

жизнь ей подарит…[172]

При этом Здик глядел на нее в упор и вопрошающе. Ей хотелось узнать, о ком это он так мило и выразительно повествует. Но Здик промолвил:

— Это сон святой Екатерины.

Магистр Здик сочинял поэму о том, как замучили кипрскую святую. Стихи лились, словно бы он беседовал со своей ученицей. Течение их ни разу не прерывалось, образы складывались в яркие соцветия, чешские пейзажи чередовались с лицами людей, которых встречал он при дворе, в храме или в замке. Повествование о муках святой Екатерины переплеталось у него с событиями его учительствования, а дочь кипрского царя Косты приобретала черты и облик Катержины из Битова. Так в его стихи попали многие ее слова, и сам он безотчетно признавался строками стихов в своей тоске. Ибо его опыт с душой Катержины не удавался. Чем больше приближалась девушка к воплощению его мечты, образу святой, тем несчастнее становился учитель. Долгие часы проводил он в своей каморке за молитвой, на коленях просил бога о помощи. Но помощь не приходила. Он решился не встречаться более с Катержиной, но сил его на это не хватило. Как прежде одурманивала его свежая ее прелесть, так ныне сводил с ума аромат скорби, исходящий от ее побледневшего лица, когда она, склонившись над житием, читала о мучениях святого. Он истязал себя, спал на жестком ложе и неистово молился богоматери. Но всякий раз слова молитвы, будь то «Отче наш» или «Богородице, дево…», набожные слова куда-то девались, и пред его мысленным взором являлась она, ее красота. Вслед за вздохами и мольбами он видел глаза с длинными ресницами, трепетными, как крылышки птенцов ласточки. И ему хотелось целовать эти крылышки, чтоб они робко затрепетали от прикосновения его губ.

По вечерам он слагал стихи, думал о них у алтаря, нашептывал по дороге в замок и читал едва ли не со страхом своей ученице, которая подчас улавливала в них те нотки, которые были так милы ее сердцу в беседах с ним. Они и напоминали ей, что учитель ее родом из тех краев, откуда ныне столь много мужественных и веселых мужей пришло на службу при императорском дворе бывшего моравского маркграфа.

Борьба учителя с ученицей разыгрывалась под прикрытием набожной и жестокой добродетели. И все же довольно часто взгляды их встречались во взаимном мечтательном изумлении. Они любили друг друга уже много лет и притом ненавидели свою любовь как смертельный грех, хотя обоим этот грех доставлял беспредельное блаженство. Чем больше они любили друг друга, тем больше раскаивались в своей любви и просили бога избавить их от нее. Катержина обращалась в своих молитвах к Христу, небесному жениху девственниц, пытаясь заслониться Христом от Здика. Но когда Здик, читая свои стихи, называл кипрскую принцессу благородной царицей, которую никто не превзошел в учении, в мудрости, в красоте и в благородстве, она слышала в этих словах его признание.

Великое несчастье ниспослал бог на незаконного сына Люксембурга и на дочь карлштейнского бургграфа. Молитвы не помогали, пение не утешало, чтение об испытаниях, выпавших на долю великомучениц, лишь раздражало. Тогда Здик написал о любви Екатерины к Спасителю:

И словно растаял страх

в том зелье, Изольде данном, —

о, пусть любовь их с Тристаном

свершится не только в мечтах!..

Карлштейн поднимался, словно пламенеющий букет из сосуда земли. Мастер Матиаш умер, достраивали замок другие. Пейзажи Италии работы Детршиха Пражского{235} украсили стены часовен, драгоценными камнями выложены были кладовые, где хранились драгоценности императорской семьи. Своды часовни Святого Креста превратились в ночное небо, усеянное тысячами серебристых звезд, бессчетными огоньками сверкали стены, окна, алтари. Аметистами, янтарем и горным хрусталем выложена была часовня святой Екатерины:

Пол — берилловый, стены алмазные,

всюду по ним — золотой узор,

в нишах каменья, самые разные,

радуют завороженный взор:

вон яхонт сверкает,

там — яшма, а тут —

янтарь, сердолик, рубин, изумруд…

Святой отец Здик, заканчивая свою поэму, молился в часовне святой Екатерины и просил бога избавить его душу от сладкого яда Тристана. Рядом с ним преклонила колени ученица. На сводах куполов сияли звезды. В свете свечей переливались на стенах драгоценные камни в сети золотой оправы.

И приблизилась к нему Изольда, и в часовне, созданной в духе легенды об истинных рыцарях святого Грааля{236}, наделенных священной благодатью, поцеловала Тристана. Чары тяжких лет рассеялись, и они оказались во власти новых, более прекрасных и покоряющих. Выйдя из часовни, они поднялись на подворье замка. Над ними вместо свеч и дорогих камней сияла летняя ночь, окутавшая леса и виноградники. Где-то в долине, на крылечках своих изб, пели девчата.

Здик дописал последнюю строфу, в которой славил Христа Спасителя и Исцелителя души. Рукопись свою он послал императору Карлу, почитателю святой девы александрийской, зуб которой он совсем недавно приказал доставить в замок Карлштейн…

Той же осенью Катержина из Битова бросилась в колодец на карлштейнском подворье. Внутри еще не убрали леса, дочь бургграфа зацепилась платьем за балки, подпирающие стены колодца, и слуги, услыхав ее крики, спустились в колодец и вытащили девицу. Ее внесли в дом, и там, истекая кровью, потеряла она недозревший плод своей печальной любви.

Магистр Здик так и не стал духовным настоятелем карлштейнских храмов. Император лично разбирался в истории его учительствования и возникшей любви. По причине родства, а также за великую мудрость и дар слова, который искусно проявил он в сочинении о жизни и смерти святой Екатерины, его наказали лишь заточением в Кладштинском монастыре августинцев.

Катержина из Битова вышла замуж — строительство замка к тому времени давно уже было завершено — за рыцаря Богуша из Доубравицы, отважно защищавшего в Пизе короля Карла от заговорщиков Гамбакорти, и родила подряд пятерых сыновей. Последнего из них нарекли Здиком.

* * *

Когда каноник Ешек закончил свой рассказ, намного превзошедший оба предыдущих, собеседники выразили удовольствие и подняли тост за здоровье рассказчика… Король уже склонил голову на подушки и, когда к нему подошел магистр Витек, признался, что очень доволен сегодняшним вечером и хочет спать, однако эти три женщины, из которых каждая хороша по-своему, нейдут у него из головы.

— За неделю их станет больше, ваша милость. Трижды семь — двадцать одна. А на двадцать одну историю, надеюсь, с вашей помощью нас хватит.

— Я должен подумать, о чем бы вам поведать. Пока не знаю, но попробую начать завтра же. Я чувствую себя гораздо лучше.

— Вы доставите нам только радость!

И, попрощавшись со своим королем и друг с другом, друзья отправились на покой. Воскресный день был благополучно завершен. Король — в Карлштейне, он в добром расположении духа, и лечение по рецепту магистра Витека идет ему на пользу.

Дай бог, чтобы так было до конца недели!

Замок спал. На крепостной стене раздавались шаги стражи, а на дворе кто-то тихо перешептывался. Это поварята обсуждали нынешний жаркий денек, когда на скорую руку надо было приготовить угощение для немногочисленных, но весьма привередливых в еде гостей.

— Кто бы подумал, что втроем они съедят столько вкусных блюд.

— Ты что, каноника не знаешь!

— Но тот, другой, ведь лекарь и должен понимать!

— Пан Бушек страшно любит майских цыплят!

— А пан Ешек — гусиную печенку…

— Король-то почти ничего не съел…

Потом все стихло. На дворе была майская звездная ночь.

Король хорошо выспался, Врач велел ему оставаться в постели, но разрешил почитать. Весь день опочивальню короля освещало солнце, и Карл был в добром настроении, с нетерпением дожидаясь вечера.

Когда опустились сумерки и три собеседника сошлись к столу за трапезой и для беседы, король уже бодро сидел на постели и радостно пожал руку каждому, приветствуя троих своих исцелителей. Пан Витек ничуть не ревновал к двум другим лекарям. Он ведь сам придумал эти карлштейнские вечера.

Пан Бушек из Велгартиц попросил дать ему слово первому; все согласились. Пан Бушек отпил глоток бургундского вина.

— За бургундским — о бургундцах… — начал он кратко.


Перевод А. Севастьяновой.

АПОЛЛЕНА

Рассказ о том, как пан Ян Ржебржик из Хоустника похитил в Бургундии Аполлену, жену винодела Кристофа Рамю-Лорана, и какая тяжкая участь довела их до самой смерти.


Когда прелаты, князья и паны узнали, что король Карл питает пристрастие к строительству церковных и светских зданий и что на эти цели он тратит много серебра из своей казны, они тоже начали строить и украшать наш славный город Прагу замечательными церквами и домами. Архиепископ Арношт построил себе дом возле пражского моста, епископ литомышльский приказал возвести в своей резиденции неподалеку от монастыря святого Томаша высокую красивую башню; чешские паны следовали их примеру. А поскольку Прага стала главой Римской империи, сооружали свои дома поближе к самому императору и иноземные князья и графы. Город наш рос и ввысь и вширь; очертания башен и крыш были словно пышные кружева на фоне неба, врата храмов увенчаны горделивыми шпилями, окна стали уже и выше, и все это, созданное из гранита и песчаника, стояло подобно окаменевшему лесу.

На шестом году царствования короля нашего выстроил в Праге роскошный дом и бургундский герцог Фредерик, которого король Карл любил как брата. Дом свой он поставил у самой стены старой Праги и соединил это мощное здание висячей галереей с церквушкой святого Мартина, Строительство и ведение дома доверил он пану Яну Ржебржику из Хоустника.

Этот верный управитель получал от бургундского герцога годовую плату и в придачу две бочки вина из тех, что присылались из Бургундии в дар нашему королю. Приезжая в Прагу, герцог Фредерик жил в своем дому на широкую ногу, и у него в гостях несколько раз побывал сам король и император. Пражане полюбили герцога за веселый нрав, бурно приветствовали его, когда он приезжал, и расставались с ним со слезами на глазах. Ибо на обитателей города расточались не только ласковые герцогские улыбки, — из дома у церкви святого Мартина обильно текло доброе золото, которым герцог оплачивал услуги мясников, пекарей, трактирщиков, шорников, оружейников, портных и сапожников.

Пан Ржебржик из Хоустника благословлял бога за то, что тот некогда внушил королю Карлу мысль посоветовать герцогу взять в управители именно его, бедного рыцаря; правда, усадьба бургундца месяцами пустовала, зато потом там вдруг сразу начинала бить ключом богатая жизнь. Пану Ржебржику нравился герцог и бургундские нравы, — так, к сожалению, некоторые из нас нередко перенимают чужие обычаи, видя в них отсвет далекого мира и ошибочно полагая, будто над тем миром светит иное солнце, нежели над нашим.

А потому он очень обрадовался, когда герцог Фредерик попросил его отдать ему в услужение своего сына. Молодой пан Ян Ржебржик из Хоустника — прелестный юноша благородного нрава. Он был одним из тех, кто уже слушал знаменитых учителей в новой пражской Академии, а в мальчишеские годы служил пажом при дворе; он соединял в себе удаль и изысканную веселость Люксембургов с серьезной рассудительностью последних Пршемысловичей. Молодой пан Ян из Хоустника никогда не видел родного замка в кудрявом южно-чешском краю, ни разу не проехал он на коне по могучим лесам, что разлились темным половодьем вокруг холма, на котором стоял замок его дедов. Не знал он, что даже Рожмберки{237} завидуют этому прекрасному месту, где на скалу, подобно птице-соколу, опустился замок Хоустник. Пан Ян родился и вырос в Праге, потому влекла его не тоска по родному гнезду, но страстное желание познать далекие края.

Пан Ян из Хоустника радостно и нетерпеливо расспрашивал о дне отъезда. И когда осенью того года он уезжал с герцогом Фредериком в Дижон и затем в соседний городок Бон-на-Соне — герцог попеременно живал то там, то тут, — не разлука то была для Яна: он был словно жених, едущий за невестой. Так он был счастлив.

Ах, не за невестой ехал он, а за тяжкой долей! Свадьба-то была, да странная…

Когда Ян привык и освоился при дворе, герцог Фредерик назначил его своим хлеборезом. Исполнял он эту должность с такой легкостью и изяществом, что им восторгались все гости.

Бургундский нрав — радостный и кипучий, характер — открытый, искренний и отличается постоянством, речь — легкая и образная, манеры — нынче сдержанно-изысканные, завтра пылкие; аппетит на славу, страсть к вину — не знающая границ. За пиршественными столами ведут беседы, преувеличивая и привирая; за вином поют старые песни о короле Гунтере{238}, после пира долго спят. Женщины в этом краю — полные и румяные, они столь же доблестны в любви, как и за бутылкой вина, а хорошие повара одинаково любимы и женщинами и мужчинами. Бургундцы любят жизнь и свою землю, самое прелестное место которой за богатство и солнечную красоту назвали Золотыми горами. Своим виноградникам, огороженным высокими каменными оградами, они дают звучные и ласковые имена, а праздник сбора винограда здесь подобен вавилонским оргиям.

Прелестный Ян из Хоустника был зван в дома дворян и горожан, причем в особенности городок Бон на извилистой Соне встретил бывшего пажа короля Карла с распростертыми объятиями. Когда собирали виноград в Кло-Сен-Жан, хозяин виноградника, горожанин и бонский староста Рамю-Лоран, представил Яна Ржебржика многочисленным гостям, мужчинам и женщинам; собравшись здесь с утра, гости, смакуя паштеты, приправленные пряностями, сидели до обеда; подавали суп из раков, золотистых фазанов и тушеную говядину с артишоками; затем танцевали до ужина, когда ели душистую свиную колбасу, ветчину и белый хлеб, пили до полуночи, после чего принесли куриный суп, и веселились до утра; тут упившихся стали поливать водой из ведер, а плясавшие потребовали завтрак. Весь день и всю ночь раздавалось пенье, женский визг, не одну девицу лишили чести, и многие жены не устерегли своих мужей. Под перевернутыми столами дремали, обнявшись, парочки, и трудно было понять, где чьи руки-ноги. От безудержного веселья на винограднике Сен-Жан Золотые горы слегка зарделись от стыда, как это бывало каждую осень. А быть может, это были всего лишь сентябрьские зори в прозрачном тумане… Благословен бургундский край; его буйная краса чарует и дурманит.

И случилось так, что герцогского хлебореза, как дорогого гостя, посадили возле жены бургомистра; и оба они до того полюбились друг другу, словно тайный яд отравил им кровь. Они чувствовали: этой ночью они будут вместе или умрут.

В то время как пьяные, шумные гости все больше распалялись от танцев, эти двое сидели за столом смертельно бледные и безмолвные. Прелестного пана из Хоустника била дрожь, и тем же трепетом отвечало ему благоуханное, розовое тело Аполлены, ни в чем не похожей в эти минуты на свою покровительницу, целомудренную мученицу из Александрии. Забыла она, что дома у нее трехлетнее дитя с полуслепой няней, забыла, что она — супруга благородного Рамю-Лорана, друга герцога, — и только не сводила глаз с золотоволосой головы и юного лица чужеземца. Ян не ел, не пил; после полуночи, когда Рамю-Лоран уснул над кубком под сенью красноватой виноградной лозы, он поднялся, взял Аполлену за руку и повел ее по склону виноградника на площадь, где храм и ратуша походили на зубцы, воткнутые в синий полукруг звездного неба. Перед постоялым двором Ян пожатием руки приказал Аполлене ждать, и вскоре вернулся со своим конем, и, обняв за талию, поднял ее и посадил перед собой в седло. Молча мчались они по лунной долине на север вдоль реки Соны, мимо города Дижона, бросив все — службу у князя, мужа и ребенка, дом, покой жизни временной и вечного спасения.

Переночевали они на постоялом дворе под Дижоном. Оттуда пан Ян послал герцогу Фредерику письмо, в котором просил простить его за то, что он покинул двор и поспешил на родину. На следующий день Ян с Аполленой скакали на север, объезжая города. Через несколько дней достигли Леманского озера и немецких земель. Там, недалеко от города Фрайбурга, предстали они перед капелланом горной церквушки, назвавшись женихом и невестой. И как все, что происходило с той ночи на винограднике, свадьба эта, свидетелями которой стали пастух и ризничий, была словно сон, дикий и мрачный, какие мучат тех, кто выпил отвару болиголова. Капеллан перекрестился, получив от жениха горсть золотых монет, в голове его мелькнула мысль о грехе. Но золото отогнало ужас пред огнем адовым.

После двух месяцев пути пан Ян Ржебржик из Хоустника с молодой женой добрался до Чешской земли. Но он не остановился у отца в Праге, а уехал в Хоустник и поселился там, избегая соседей. Счастье молодых людей было безмерно и не нуждалось в том, чтобы видеть свое отражение в глазах людей. И такова была их грешная радость, что они забыли, каким путем попали на супружеское ложе. И в радости этой позабыла Аполлена, что живет где-то на свете ее дитя. Упоение длилось много месяцев и не иссякло, даже когда родилась девочка, которой дали имя Яна в честь отца и в память о винограднике над рекой Соной.

Но год спустя, когда дочь вымолвила первые свои слова, упала Аполлена в обморок. Ибо грудь ее сдавило внезапное воспоминание о покинутом в Боне ребенке, который, наверное, так же зовет маму. Приведенная в чувство, она заплакала и проплакала много ночей. С этого момента перестала она быть женой своему супругу и на ее открытом бургундском лице, которое так полюбила вся челядь Хоустника, появилось выражение страдания. В душе зародилась мысль о побеге из этой страны, ставшей ей вдруг немилой и чужой. Опротивела ей речь пахарей и сеятелей в полях, опротивел крепкий, но бедный замок; она возненавидела леса, которые прежде всегда привлекали ее взор своей изменчивой зеленью; возненавидела она и своего прелестного супруга, который с такой уверенностью входил к ней в спальню и недоумевал, когда она внезапно и капризно отвергала его ласки. Уставившись в пустоту, сидела Аполлена одна с дочкой, которая уже начала кое-как ковылять.

Как-то весенним вечером она исчезла. Ушла с ребенком, без предупреждения покинув супруга. Тот погнал всадников во все концы, сам отправился по дороге к Усти-над-Лужницей, съездил в Прагу и вернулся в Хоустник, убедившись, что жену, которую он заполучил грехом, — грехом новым и не новым, — и потерял. И проклял он ее, и ожесточился в сердце своем, как только могут ожесточаться мужчины нашей крови. Он уехал в Италию, где поступил на службу к дожу города Венеции.

А Аполлена все же сумела добраться с ребенком до Бона. Трудным был этот путь. Шла пешком, ехала на чужих телегах и лошадях, дни и ночи, по незнакомым местам, горам и лесам, просила милостыню у богатых и улыбалась беднякам, смягчая сердца ландскнехтов видом ребенка. Священники и монахи кормили их, давали старые башмаки и обноски. Шла Аполлена и в дождь и в грозу, и глаза ее устремлены были к западу; платье изорвалось, истомились тело и душа. Но вот открылись ей светлые озера и ледники над ними, и прошла она краем зубчатых, причудливых скал со странным названием Юра́, перешла вброд две большие реки — первые из встретившихся ей на пути, которые текли к южному морю. И очутилась Аполлена в тот час в виноградном краю над рекою Соной.

И пришла она в город Бон, к дому, в котором так мирно жила всего несколько лет назад. Никто ее не узнал. Нищенкой вошла она в дом Рамю-Лорана и попросила ломоть хлеба. Служанка подала ей кусок пирога. Она не стала есть. Когда ее попросили уйти, она узнала, дома ли хозяин.

— Придет через час. Он на винограднике, — был ответ.

Но нищенка не ушла. Она села перед домом на тумбу, обтесанную в виде виноградной кисти, и тихонько стала ждать. Девочка уселась наземь и принялась играть в камешки, как играла дома, в Хоустнике.

Вскоре Аполлена увидела приближающегося к дому Рамю-Лорана. Он заметно раздобрел, и седины в голове прибавилось. Сердце ее не дрогнуло. Но следом за отцом бежал мальчик… Ее дитя, ее сын, к которому она вернулась.

Мужчина и ребенок ступили на порог дома. Женщина встала и сделала за ними несколько шагов. Споткнувшись, ребенок задержался и заметил нищенку. Он внимательно на нее посмотрел, вдруг испугался и хотел убежать, но Аполлена крикнула:

— Пьер!

Мальчик повернулся и с вопросительным видом приблизился к незнакомой женщине, позвавшей его по имени. Но тут Рамю-Лоран окликнул сына:

— Поторопись, скоро обед!

Мальчик убежал, но Аполлена бросилась за ним в знакомые ворота, из которых так часто выходила веселая и счастливая. Она схватила мальчика за руку. Прижала его к себе и начала целовать. Яна, впервые увидев, что ее мама целует чужого ребенка, дернула Аполлену за юбку и заплакала. Тут вернулся Рамю-Лоран. С минуту разглядывал он эту женщину с детьми — и узнал ее. Он побледнел, провел рукой по лбу, хотел что-то сказать… Аполлена умоляюще смотрела на него, а рука ее быстро и нервно гладила темные волосы сына.

— Чей это ребенок? — спросил бургомистр города Бона, показывая пальцем на маленькую Яну. — Мой?

Аполлена покачала головой.

Бургундец покраснел и поднял кулак:

— И ты осмелилась, прелюбодейка, войти в мой дом? Я давно оплакал твою смерть, когда ты исчезла ночною порой и все решили, что ты утонула в реке… А ты жива и свой грех таскаешь с собой! Уходи!

— Не уйду от своего ребенка! — вскричала Аполлона, ухватив мальчика за плечо.

Рамю-Лоран оторвал мальчика, которому вдруг стало так хорошо от прикосновения руки этой женщины, и сердито прогнал сына домой. Женщине же крикнул:

— Уходи, или я спущу на тебя собак!

Аполлена строптиво посмотрела мужу в глаза, собираясь пройти в дом. Он ударил ее в грудь. Аполлена вскрикнула. Муж ударил ее второй раз и, схватив за плечи, вытолкал за двери. А перед домом уже глазели лавочники, услышав шум, стояли какие-то женщины, которые под крик разъяренного мужа с радостью дали волю своим языкам, толкуя о грязных потаскухах, которых в эти военные времена множество развелось по дорогам; появились какие-то черные монахини, вслед за ними широким шагом приблизились два тощих монаха. Монахини пальцем показывали им на женщину, которая, пошатываясь, пятилась из дверей дома. Маленькая Яна громко плакала и звала маму на чужом языке, которого здесь никто не понимал.

Но тут уже бургомистр Рамю-Лоран, возвышавшийся надо всеми с порога дома своего, закричал, призывая стражников. Площадь замерла, тишина нарушалась только горестным плачем девочки. Сбежались стражники, что шатались по рынку среди пустых уже лавок, и бургомистр указал им на женщину с ребенком:

— Я, Кристоф Рамю-Лоран, супруг этой женщины, приказываю вам именем закона нашего города выгнать за городские ворота прелюбодейку, которая сбежала из моего дома и вернулась сегодня с чужим ребенком. Гоните ее!

Аполлена взяла девочку и хотела уйти. Но тут один из монахов преградил ей путь и принялся читать пространную проповедь о том, что грешной прелюбодейке негоже поручать дитя, ибо оно чисто сердцем и невинно душой. Стало быть, следует немедленно отобрать у нее ребенка и отдать добрым монашкам, чтобы девочка своим служением богу искупила грех распутной матери.

Выпрямившись, Аполлена крикнула:

— Заткни свой грязный рот, монах! Это мой ребенок, и я его никому не отдам, пока жива!

Монах глянул на бургомистра, монашки приблизились к ребенку, а стражники, которым Рамю-Лоран сделал знак, схватили Аполлену и нанесли ей первый удар. После чего под смех толпы удары посыпались градом на ее спину и голову. Монахини вырвали маленькую Яну из рук матери и унесли. Монах громко читал «Отче наш», повторяя слова об отпущении грехов наших, бургомистр Рамю-Лоран, упершись левой рукой в бок, правой сделал знак толпе расходиться. Под ударами стражников Аполлена бежала по улице к городским воротам. Платье ее сорвали со спины и с груди, кровь текла из рассеченной кожи, растрепанные волосы, мокрые от кровавых слез, закрывали ей лицо. За воротами она упала и так пролежала до рассвета следующего дня. Очнувшись, встала и поняла, что может ходить. И пошла — сгорбясь, волоча ноги, пошла по той же дороге, по которой несколько лет назад мчал ее на коне прелестный чужестранец.

Через много дней она дошла до той горной деревушки над городом Фрайбургом, где когда-то состоялась ее вторая свадьба. Капеллан, совершивший тогда обряд, стал настоятелем церкви, в которую она теперь не осмеливалась войти. Нищенка попросила в доме священника кусок хлеба и села на пороге, поджидая его возвращения. Увидев его, Аполлена встала на колени в пыль и, перекрестившись, попросила исповедать ее. Священник пригласил ее на послеполуденный час в церкви. Она вошла туда, где освящен был ее грех… На коленях проползла от дверей до самой исповедальни. И там призналась, что повинна в грехе двоемужества и что брак, положивший начало этому греху, благословил сегодняшний ее духовник. Припомнил священник бракосочетание, и страх заговорил в нем. Он не знал, что делать. А женщина молила его отпустить ей грех и предать светским властям. Она все расскажет судьям и будет рада подвергнуться наказанию за свое преступление. Ибо ничего не осталось на свете, чего бы она желала.

Священник позволил кающейся переночевать в своем доме и на другой день отвез ее во Фрайбург. Там перед судьями признала пани Аполлена свою вину, рассказала, как свершилось преступление, сколько несчастья из-за этого произошло, и просила наказания себе. Во время же судебного разбирательства, которое было кратким, ибо не было нужды в допросах и пытках, женщина тихо молилась богу и всемилостивой деве Марии.

Ей был вынесен приговор, и на третий день утром Аполлену обезглавили на большой площади Фрайбурга за прелюбодеяние и двоемужество.

Позже, когда весть об удивительной судьбе бургундки, что одновременно была законной женой двух мужчин, дошла до Праги, король Карл приказал разыскать своего бывшего пажа, главного виновника преступления. Но его посол в Венеции известил, что пан Ян Ржебржик из Хоустника убит ударом кинжала в спину во время одного из многочисленных заговоров, печально прославивших этот веселый и обольстительный город, возникший из морских волн и трясин.

* * *

Король и оба его собеседника похвалили пана Бушека за его рассказ. Магистр Витек хорошо помнил этого бургундского герцога, который выстроил в Праге большой дом: во время веселых наездов герцога в Прагу магистра приглашали к нему в качестве врача.

Магистр Витек тотчас вызвался рассказать очередную историю, заявив, что его глаз врача частенько проникает довольно глубоко в человеческие сердца. И так же часто ему приходится выслушивать вещи, о которых никто другой не знает. А потому с ним никогда не случится того, что произошло с жителями Домажлиц, когда в город явилась толпа флагеллантов или самобичующихся{239}.

И магистр Витек повел рассказ о кающихся Магдалинах.


Перевод Н. Аросьевой.

МАГДАЛИНЫ

Рассказ о том, как нахлынули в Чехию толпы самобичующихся и какую сумятицу произвел их приход в умах жителей пограничного города Домажлице.


В том самом 1348 году, когда вершились у нас столь многие славные дела{240}, случилось так, что в горах на западной границе стали появляться люди, которые с громкими молитвами и воплями проходили по деревням. Они несли перед собой деревянные кресты и развевающиеся хоругви. Были это мужчины и женщины из чужих краев. Говорили они на разных языках, и одеты были одни в городскую одежду, другие по-деревенски. Были среди них жители Италия, Арльского королевства, швабы, франки и баварцы, горцы с Альп и рыбаки с берегов южного моря. Жили они братством, имущество и еда были у них общие. Некоторые из них передвигались на конях, другие на телегах, но большинство странствовали пешком. Ночевали под открытым небом или в амбарах и хлевах; они не трогали ни скота, ни свиньи, ни зерна, но смиренно просили пропитания, ради Христа Спасителя и его благословенной матери.

Этих мужчин и женщин называли кающимися, а также бичующимися, или флагеллантами, ибо тело свое они истязали плетьми, раскаиваясь в своих грехах. По примеру апостолов оставили они свои семьи и ремесла, замки и дома, избы и лачуги, сохи и стада, поля и леса, реки и море; провозглашая тщетою земное богатство, они искали царствие божие в нищете. Босые и до пояса обнаженные, проходили эти люди по деревням и городам, выкрикивая:

— Святая дева Мария, взгляни на нас, грешных, и испроси у сына твоего, Иисуса Христа, милости для нас!

Их плач и сетования раздавались по всей округе. Где бы ни появлялись они в облаках пыли, их опережали вопли, как опережают дудочники погребальное шествие. В деревнях им выбегали навстречу, дивясь явлению, невиданному в этих краях и наполнявшему их ужасом.

Бичующиеся шли через баварскую землю, перейдя Альпы с юга. Толпа их разрасталась, как растет снежный ком, скатываясь с гор. В каждой деревне к ним присоединялись новые паломники. Особенно охотно встречали пришельцев те, кто тоже хотел предаться покаянию. После публичной исповеди к прежним кающимся примыкали новые, покидавшие свои хозяйства и семьи.

Поток флагеллантов перевалил через границу Чехии у города Брод, что лежит под самой горой Черхов. Их видели в деревнях и лесах — они не сторонились населенных мест, спокойно проходили через них с пением непонятных песен, в которых часто повторялось имя Иисуса.

В тех деревнях живет народ трезвый и доблестный, он чтит бога, как заповедано, в церкви благочестиво слушает проповеди, а в корчме — весело пьет. Податей они не платят, ибо обязанность их — расставлять караулы от Домажлиц до той горы, которая за прекрасные очертания свои получила название Груди богоматери. Поля в этих местах родят не слишком обильно, зато постоянно. Голода тут еще не бывало, да и многие болезни, косившие жителей соседних округов, будто растворялись в здешнем пряном воздухе, которым веет от лесов и лугов. Край этот мирный и веселый, как пиво, и благоухает свежескошенными лугами или весенним бором, когда цветущие ели роняют золотую пыльцу на лесные колокольчики, папоротник и мхи.

Бичующиеся шли по деревням быстро. Никто не мешал им, ибо людям приятно видеть кающихся, которые перечисляют свои грехи, исповедуясь принародно и вслух. Никто не ударил в набат, никто не поднял угрожающе топорика на странников, — поэтому большая толпа спокойно расположилась лагерем перед западными воротами Домажлиц. Стояла осень, в лесах начали желтеть буки, на дорогах лежали палые листья; поля давно убраны и вспаханы, так что путники могли свободно отдыхать, разжигая по ночам костры, как это делают пастухи в осеннее время.

Флагелланты прожили перед воротами города несколько дней и ночей. С городских стен на них глазели горожане, дивясь беспрестанному движению, — лагерь чужеземцев, казалось, сотрясает лихорадка, будто тело больного. Одни думали, что пришельцы пляшут на утоптанной лужайке. Другие считали, что они молятся. Третьи смеялись, полагая, что там собрались бродячие фокусники и шуты, которых созвал король, — ибо такому великому и могущественному властителю не пристало довольствоваться одним шутом, вот и зазывает он к себе целые толпы скоморохов. Но тут они разглядели деревянные кресты над толпой и хоругви с изображениями святых и разобрали, что крики в лагере — не что иное, как молитвы, бесконечные, как литании.

— В край наш пришли божьи люди, — сказали себе старцы, покачивая головами. — Да и пора бы уже! — И спустились со стен.

Три дня коленопреклоненно молился лагерь бичующихся в ожидании воскресенья.

А в воскресенье, когда в церковь потянулись мужчины и женщины из деревень, старшина флагеллантов попросил впустить в город и их, ибо они хотят предстать пред алтарем в праздничный день. И городской совет позволил чужеземцам войти в город, взяв с них клятву, что у них нет оружия. И вот пополудни в воскресенье, ближайшее после дня всех святых, в город вошла толпа паломников со своим старшиной, имя которому было Грегуар. Был он когда-то оружейником в городе Авиньоне, где пребывал папа римский и много было и святости, и греха. День стоял пасмурный, туман едва рассеялся, клочья его висели на башнях костелов. Дальние горы не были видны, а ветви деревьев торчали из тумана, будто руки скелетов. В церкви священник стоял на евангельской стороне, и все, кто был в храме, крестился, преклонял колени или склонял голову.

С улицы донесся шум. Священник обеспокоенно вскинул голову, но от требника не оторвался. Шум нарастал и наконец превратился в крик:

— Отыдите от алтаря, где в грехах поедаете тело Христово и в грехах пьете его кровь! Не оскверняйте престола господня! — Произнесено это было на швабском наречии, и тотчас кто-то крикнул по-латыни:

— Sancta Maria, ora pro nobis, peccatoribus![173]

Верующие в церкви оглядывались, но никто не выходил, чтобы посмотреть, что делается перед церковью.

Молящиеся дожидались в церкви, — и вот ввалилась толпа мужчин и женщин, босых, оборванных, их тряпье прикрывало лишь нижнюю часть тела. Женщины и девушки бесстыдно выставляли грудь всем на обозрение. Впрочем, грудь и спина у всех были покрыты кровавыми рубцами, синяками и кровоподтеками. Одни раны уже заживали, другие еще кровоточили.

Священник обернулся от алтаря, поднял перст и воскликнул на латыни:

— Изыдите из храма господня, богохульники и бесстыдницы! Что вам здесь надо?

Расступились тут верующие, и из среды отмеченных богом выступил огромный, подобный полуголому кузнецу за работой, Грегуар из Авиньона, взывая:

— Покайтесь! Близится час! Антихрист — пред вратами, бродит, аки хищник, подстерегая добычу! Покайтесь! Покайтесь в грехах своих! Ибо и праведный грешен семикратно! Горе тем, кто упорствует. Горе тем, кто не покаялся! Святой отец, сбрось облачение, сними одежды и взгляни!

Мужчина, следовавший за оружейником Грегуаром, водрузил у алтаря деревянный крест с фигурой распятого:

— Видишь, священник? Наг и иссечен висит на кресте твой Искупитель! Покорись господу! Сбрось златое одеянье, скинь все, бичуй себя, хлещи свое тело, как делаем мы, ради отпущения грехов!

Толпа полуголых чужестранцев завыла, кое-кто закричал, заплакал… И, взмахнув плетками, у которых было три хвоста, а на каждом хвосте железки в виде креста, начали эти люди хлестать и бичевать свои тела до крови. При этом они рыдали в один голос:

— Господи, согрешил я, согрешил, господи, воровством, убийством и распутством, имя твое повторял всуе, праздничный день осквернял, гордостью тебя унижал, завистью тебя объедал, гневом тебя возмущал, слюной тайных грехов оплевывал! Слышишь, господи, глас мой, вопиющий в земной пустыне, которой владеет антихрист, то бишь папа римский и кесарь, епископ и король, антихрист и дьявол в тысячах подобий! Аминь, аминь, кайтесь, выходите из домов и молитесь!

Священник сотворил крестное знамение и заговорил. Но никто его не слушал. Ибо крик в храме, плач и вопли бичующихся, их жалобные стоны были столь громкими, что люди не слышали собственного голоса, не то что священника у алтаря, где столпилось больше всего пришельцев.

Священник меж тем требовал:

— Прочь от алтаря, покиньте храм!

И он поднял над головой крест, словно изгоняя дьявола. Кающиеся разразились рыдающим хохотом, стали рвать на себе волосы… Священник, однако, не замолчал:

— Вот уже почти сто лет творите вы свои безобразия в христианском мире. Кощунствуете, и святой отец проклял вас и изгнал из страны. Уйдите, заклинаю вас, не добавляйте к грехам своим еще и грех святотатственного осквернения храма господня!

Священник сошел с алтаря, и толпа расступилась перед ним в стороны. Он прошел с крестом и остановился у дверей. Но тут увидел он, что флагелланты плачут и истекают кровью на глазах у всего города, что на площади образовался темный круг горожан, которые, вытаращив глаза, слушают вопли босых мужчин и обнаженных женщин, без устали голосящих:

— Пресвятая дева Мария, моли за нас, грешных! Кайтесь!

Священник хотел обратиться к людям с увещеванием, но никто его не слушал. Ибо уже появился тут оружейник Грегуар, а над ним колыхался лес крестов и хоругвей, влажных от тумана и забрызганных кровью кающихся.

Грегуар поднял руки, благословляя людей. Многие из них пали на колени, будто придавленные к земле. А Грегуар начал проповедь. Он говорил об антихристе, который грядет во всем своем величии на колеснице, и везут ее император и король, епископы и священники. О славе господней, что ждет грешников, которые сейчас, вот в эту минуту, еще сегодня обнажат свое тело и кровью смоют свои пороки:

— Исповедуйтесь гласно, да услышим, в чем вы согрешили! Исповедуйтесь, как мы исповедуемся в своих грехах!

Размахнувшись, хлестнул себя Грегуар по волосатой груди так, что тремя струйками потекла кровь. И вслед за этим снова поднялись крики и молитвы, пение и плач, а он все хлестал тело свое плеткой, наказывая себя болью и кровью.

Круг зрителей стоял неподвижно, но молчание их вдруг прорвалось горестными рыданиями. Заплакала жена угольщика Криштофа из леса под Милавчем, вслед за ней жена галантерейщика Шимона с домажлицкой площади. Кольцо, образованное жителями Домажлиц и окрестных деревень, заколебалось. Ибо то, что они увидели, было еще поразительнее прежнего. Чужеземцы, затянув протяжную песню, внезапно стремительно, как подкошенные, пали на землю и, раскинув руки, наподобие креста распластались, взывая к небесам, а те уже почернели от туч, которые пригнал ветер от Черхова.

Так лежала тут и пела в промозглый полдень толпа бичующихся, а вокруг стоял пораженный город, раскрыв рты и глаза на диво дивное — на людей, что сами себя истязают и, громко взывая к богу, признаются в грехах своих.

И вдруг все увидели жену Шимона: срывая с себя одежду и раздирая свои массивные груди, она вопила:

— Смотрите на меня, распутницу! Грешила я, грешу и грешила бы до скончания века, кабы не узрела сейчас господа нашего!

И, выхватив у одного из лежащих флагеллантов плетку, женщина начала при всех так себя хлестать, что кровь брызнула из белой груди и потекла извилистой струйкой. Рядом с женой Шимона очутилась вдруг обнаженная и плачущая Анежка, дочь коншела Конрада, рассказывая сквозь слезы о своих тайных грехах, о монахе-августинце, с которым, будто с дьяволом, милуется она в дневные часы и в часы вечерние, меж тем как все полагают, что она — сама добродетель.

К Анежке подбежал отец и схватил ее за руку. Она вырвалась и бесстыдно выкрикнула ему в лицо о своем позоре. Когда же он попытался силой увести ее домой, она в исступлении закричала, что отец ее городской вор, служит он антихристу, наживаясь на поте и крови вдов и сирот.

Тут рядом с ней встал кузнец Ян Габру, сбросил с себя рубашку и завопил, что из всех грешников он — самый грешный, ибо двадцать лет назад убил путника и на его деньги построил кузницу. Кузнец Ян ударил коншела Конрада в грудь и вытолкал его прочь за круг. Пошел дождь… Жена Шимона все причитала, плакала и Анежка, дочь Конрада, бичевал себя кузнец Ян Габру, и вот к ним присоединилось еще несколько женщин, которые, обнажившись, били себя в грудь и сознавались в грехах. В сыром туманном воздухе, под дождем крик их и плач, с которыми смешивались до смешного жалобные стоны кающихся мужчин, смахивали на вой голодных псов.

А дождь шел холодный. Нагие лежали в грязи и крови.

Потом явились стражники и с шумом разогнали горожан и деревенских, а лежащих заставили встать при помощи копий. В ответ на призыв старосты, чтобы местные, примкнувшие к богохульникам, опомнились и разошлись по домам, Анежка, дочь Конрада, начала рвать на себе волосы и вопить, что она спасена и не вернется в пекло, даже если ее убьют на месте.

Тут, побуждаемый копьями стражников, поднялся громадный, покрытый грязью и кровью, старшина флагеллантов Грегуар и, возвысившись надо всеми, подобный глыбе, принялся, стоя под крестами и намокшими хоругвями, читать «Отче наш». Потом он запел какую-то страшную песню, которую подхватили мужчины и женщины, дрожащие от холода и лихорадки, окровавленные и вымазанные мокрой землей с налипшими на нее осенними листьями, только что служившие им подстилкой.

Окруженные копьями стражников бичующиеся, гордо подняв голову, прошли к воротам. Их босые ноги шлепали по грязи, и голоса их захлебывались туманом.

Рядом с оружейником Грегуаром во всей своей молодой обнаженной красоте шагала исхлестанная, но радостная дочь Конрада. За нею — жена Шимона и жена трактирщика Имрама, дочь суконщика Вавржинца, кузнец Ян Габру, сын мельника Бушек и жена угольщика из Милавча и все те, что покаялись в грехах и о ком до той поры никто и не помышлял как об убийцах, ворах, распутниках и прелюбодеях, лгунах и грабителях вдов и сирот…

В ту ночь толпа флагеллантов двинулась дальше к востоку и добралась до Станькова, позже до Пльзени и Бероуна и уже приближалась к Праге, разрастаясь, как полая вода, которая подмывает непрочные берега. Одни ими восхищались, другие проклинали. Разваливались семьи, ибо всплыли на свет божий грехи мужей и жен, в смятении были города, потому что стали явными пороки до той поры почитаемых вороватых бессребреников.

Вскоре стало известно, что подобные толпы появились во всех странах: в Италии, в Неметчине, в Датском королевстве, в Венгрии и Польше; сам папа римский издал, как почти сто лет назад, строжайшую буллу против флагеллантов, гнездом которых был когда-то город Перуджа и которые снова тревожат мир, нарушая спокойствие городов и порядки церковные и светские. Король Карл приказал пытать их старшину, дабы тот раскрыл тайну сердца своего и правду мыслей своих. И тот сознался во многих неблаговидных поступках, как та целомудренная девушка и честный кузнец из города Домажлице. Позже король наш Карл приказал сжечь их как еретиков. Но архиепископ Арношт не допустил этого. И повелел король Карл изгнать их из страны.

* * *

Когда магистр Витек закончил и все перевели дух после его захватывающего рассказа, король Карл вышел из спальни. Улыбаясь, присел он к столу. Подбежавший паж налил ему вина и отошел. Магистр Витек закутал ноги короля в теплое покрывало. Король держал нож, которым принялся что-то вырезать на сухом куске дерева, что принес с собой из спальни. Это вошло у него в привычку. Так занимал он свои руки даже во время больших аудиенций и судебных заседаний.

«Выздоравливает мой король», — подумал пан Бушек. Та же мысль озарила лица и двух его приятелей.

Карл немного поиграл ножом, — и вот уже с озабоченным видом вырезает какие-то удивительные черты. Будет ли это морда невиданного зверя для украшения водостока в храме или голова сокола? Король и сам не знал.

Немного помолчали, и король приятным голосом повел искусный рассказ. Никто из трех собеседников даже и не подозревал, что Карл — умелый рассказчик, придающий содержанию аромат прекрасного слова.


Перевод Н. Аросьевой.

БЛАЖЕНКА

Рассказ о том, как семилетний королевич Карл, которого отец держал в замке Кршивоклат, воспылал детской любовью к Блаженке, дочери бургграфа.


Из смутных глубин самых ранних воспоминаний моего детства всплывает, подобно водяной лилии, фигурка Блаженки, дочери кршивоклатского бургграфа. Уж ни имени того бургграфа не помню, ни его лица. Только слышу еще, как разносится его голос по дворцовой площади, когда он садился на коня, отправляясь в лес на охоту. То был необыкновенный голос. Звучный и строгий. Ко мне он обращался очень редко. И за столом моим не сиживал. Трапезничал я с двумя пажами и бледнолицым рыцарем, который до того опасался за мое здоровье, что чуть ли не запрещал мне есть и выходить на воздух. Помню, он называл меня очень фамильярно — Вашичек{241}. Зато, входя или выходя от меня, всегда преклонял колено. Он напоминал мне служку у алтаря, — разве что не крестился, склоняясь перед семилетним королевичем.

Из обитателей Кршивоклата той поры я помню бородатого конюшего в бурых рейтузах, который то и дело вытирал нос рукавом и что ни слово чертыхался. Припоминаю и капеллана, наставлявшего меня в святой вере; он единственный позволял себе наказывать меня за невнимательность чувствительными затрещинами, хотя и вздыхал тяжко после каждого подзатыльника. Этот капеллан носил большие грубые башмаки, предоставлявшие полную свободу его острым пяткам. Однажды во время мессы он повернулся спиной, и я заметил, что его башмаки дырявые. Мне стало смешно. Капеллана звали Эустахий, и я очень уважал его за это таинственное имя.

В раннем детстве я дважды по нескольку месяцев жил в Кршивоклате. Первый приезд я вообще не помню. Но когда меня увозили в этот уединенный замок в дремучих лесах второй раз, расставаясь с мамой — тогда я в последний раз видел ее умное, волевое лицо, — я плакал и кричал так, что мне пригрозили поркой. Но и это не помогло. Лишь когда мне сказали — так приказано его величеством, я успокоился. В то время я боялся своего отца, хотя и любил его твердый мужественный шаг, его веселый смех и большие, ласковые, синие и немного выпуклые глаза. Я боялся отца, потому что знал, что и мама его боится и что в редких разговорах, которые они вели в моем присутствии, мама всегда умолкала, стоило отцу поднять руку и повысить голос.

И потом, в Кршивоклате, я тоже плакал, так и не примирившись с теми, кто был приставлен охранять меня; я считал их своими тюремщиками. Вскоре я узнал, что замок действительно тюрьма. В мое время тут был заточен князь Генрих;{242} позже мне рассказали, что, освобожденный на поруки, он уехал домой, чтобы просить братьев выкупить его. Они этого не сделали, и князь вернулся в Кршивоклат. Сам я его не видел.

Я знал только часть замка. Играл в его дворах, сиживал у колодца первого подворья, однажды попытался подняться на башню с южной стороны; бегал с пажами по дворцу, где был зал, украшенный оружием и шкурами, — его называли королевским, потому что у передней стены стояло золоченое кресло под изображением чешского льва. Кресло это подарил замку незадолго до своей смерти мой прадед Пршемысл Отакар{243}. Однажды я уселся на этот трон и приказал своим пажам встать на колени и целовать мне руку. Оба мальчика без возражений исполнили это, а потом хвастались, что склонялись перед настоящим королем. Такой-де был у меня властный тон.

Я любил смотреть на окружавший Кршивоклат со всех сторон лес. Мне казалось, будто я в огромном храме. Надо мной свод небес, вокруг колонны да зеленая стена — пихты, ели, дубы, березы и буки, а надо всем этим солнце — золотой алтарь. Неподалеку от замка работали углежоги, и я вдыхал этот дым, словно запах ладана. Когда же трубили в охотничьи рога и эхо перебрасывало этот звук с холма на холм, мое мальчишеское сердце ликовало от счастья.

В такую-то счастливую минуту, навеянную видом леса, я впервые поцеловал двенадцатилетнюю Блаженку, дочь бургграфа, Блаженку, худенькое и бледное дитя этого здоровенного, громогласного великана, чей звучный и строгий голос преследовал меня во сне.

Блаженку я полюбил сразу и как-то неожиданно. Мне тогда было без нескольких месяцев семь лет, эту робкую девочку я знал уже немалое время, не чувствуя к ней ни малейшего расположения. Она иногда приходила во двор поиграть со мной и моими пажами. Носила она длинные строгие юбки и лиф с кружевами, и волосы ее были искусно заплетены. По воскресеньям в часовню она приходила всегда в высоком белом чепце и в узких и остроносых красных туфельках. Во время молитвы она потупляла серьезные глаза, и темные ресницы отбрасывали на ее бледное лицо тени, похожие на маленькие темные полумесяцы. Мне это так нравилось, что я пытался ей подражать. Я считал, что у меня такие же длинные ресницы, и скашивал глаза на свои толстые щеки, пытаясь увидеть темные полумесяцы. Глазам моим становилось больно, но я так ничего и не видел.

В играх Блаженка была неловкая, и мяч она ловила чаще своими широкими юбками, чем руками. Мы смеялись, и тогда Блаженка краснела так, что кровь заливала ее лицо от лба до самой шеи, и казалось — будто на белой шее сидит красная голова. Грустный это был вид, и мне становилось жалко ее.

Однажды, когда она снова залилась краской и на глазах ее выступили слезы, я так сильно ударил одного из мальчиков по спине — кажется, это был Зденек, — что он упал. Блаженка бросила на меня восхищенный взгляд и тотчас убежала.

Как-то она мне сказала, чтоб я держался прямо, — не годится будущему королю все время клонить голову, словно человек, которого посвящают в рыцари. Я рассердился. Мне не нравилось, когда мне делали замечания. Но несколько дней после этого я старался ходить уж до того прямо, что один из пажей — но не Зденек — начал смеяться над тем, что я выгляжу скорее как король, чем королевич. Этот юноша, уж не помню его имени, не любил меня. Он был умнее взбалмошного Зденека и молился благочестивее меня, зато за столом не предлагал мне кусочки побольше и пожирнее и не корил меня так ласково, как Зденек, любивший меня почти отцовской любовью.

Блаженка больше не поминала о моей осанке. Но теперь-то я знаю: она была права. Как и во всем. Она была очень умная. Умела обуздывать и мою пршемысловскую горячность и внезапные приступы беспричинной люксембургской веселости; Блаженка всегда внушала мне, что одновременно следует делать только одно дело и не надо беспрерывно играть во время разговора, учебы или молитвы.

Не знаю, что было во мне от буйного бесстрашия моего отца. Но помню, я часами рассказывал этой девочке о военных подвигах, которые я совершу по всему свету. Что подобно льву разорву врагов голыми руками и брошу их воронью. Я показывал ей этих мрачных черных птиц, — они сидели на башнях замка, вечно ссорясь меж собой и пожирая падаль. Она улыбалась и гладила меня по волосам, — они ей, видимо, нравились. Такие волосы и впрямь непривычны для здешних мест. В детстве они у меня были рыжеватыми, как волосы и борода моего отца. Причесывал я их особенно тщательно, чтобы понравиться Блаженке. Ибо в один прекрасный день я влюбился в нее. Впервые в жизни влюбился. Помню, как это случилось.

Мы шли по тропинке вдоль стены замка вниз, к деревне. Зденек, Блаженка и я. По дороге мы пели. Дело было до обеда, и нам захотелось есть. Тут мы увидели среди скудной травы, чуть ли не в придорожной пыли, крупные красные ягоды земляники. Зденек бросился за ними, я — следом. А Блаженка, опустившись на колени, собрала их целый букетик и, не вставая с колен, протянула мне. Я поблагодарил ее и предложил отведать их первой. Блаженка поднялась и тут заметила на своей белой юбке красное пятно: коленом она раздавила ягоду.

Она покраснела и расстроилась. Я наклонился, чтобы рассмотреть пятно поближе, и тут мне пришла в голову мысль высосать это пятно с ее юбки. Я попросил разрешения. Она подумала — вдруг мне и впрямь это удастся, и кивнула. Едва я коснулся губами пятна на белой юбке, как почувствовал сквозь ткань острую и теплую девичью коленку. И было это такое чудо, такая нежданная тайна и красота, такое волшебство, что я отпрянул и бросил на нее взгляд, по которому она наверняка поняла мое смятение. Она спросила, почему я не делаю того, что собирался. Ничего не ответив, я как полоумный помчался вверх по дороге к воротам.

С того дня я полюбил в Блаженке прекраснейшее творенье божье — женщину.

Я стал бояться ее взгляда, прикосновения, ее запаха волос, лифа, юбки, ее красных туфелек, ее ресниц… Я не хотел с ней разговаривать и даже бывал груб, когда она ко мне обращалась. Она не понимала, что со мной происходит, и становилась ласковее прежнего.

Потом наступили долгие зимние месяцы, и я стал благочестивее, чем был. Полагаю, бог простит мне, что в каждую молитву «Отче наш» я вплетал образ Блаженки, отчего постоянно путал слова. Бог, должно быть, понимал, почему во время обедни я смотрел на ее красивые длинные ресницы и забывал ударять себя в грудь. Мне велено было молиться за здравие отца, матери и за упокой души деда, которого мне надлежало именовать «его величество римский император Генрих VII, чьи кости покоятся в чужой земле»; но к этим просьбам я всегда присоединял имя Блаженки, за здравие которой я молился куда усерднее, чем за отца, мать и за прах деда-императора. И торжественно, хотя совсем тихо, я добавлял: «За Блаженку, будущую королеву…» Ибо я мечтал в ближайшее время назвать Блаженку своей супругой.

Этим замыслом я поделился со Зденеком. Он так хохотал, что чуть не задохнулся, и поспешил рассказать другому пажу. А тот сообщил обо всем бледному рыцарю, моему главному стражу. Но этот важный молодой человек не засмеялся, а сделал мне выговор за мысли, противные намерениям его величества короля, моего отца.

— Какие намерения? Когда я стану королем, то буду делать, что захочу! — возразил я и надменным взглядом смерил своего стража и вассала. Бледный рыцарь ни слова на это не сказал.

Однажды, — весна бурно пробуждалась в лесах, снег за одну ночь растаял, всюду журчали стремительные ручьи талых вод, сбегавших с холмов; стены моего величественного лесного храма были еще черными, но небо уже пахло фиалками, — мы с Блаженкой стояли на восточной сторожевой башне, любуясь открывшимся видом. Над нами узким клином пролетали большие птицы из теплых стран, они перекликались, и крики эти были похожи на звуки далеких охотничьих рогов.

Я взял Блаженку за руку и сказал:

— Если хочешь, я прикажу, чтобы тебя отдали мне в жены. Будешь королевой!

Блаженка покраснела и взглянула на меня с улыбкой. Она была на полголовы выше меня, да и старше на пять лет. Но в эту минуту словно каким-то чудом она сравнялась со мной и ростом, и возрастом, еще раз улыбнулась мне. А я обнял ее и поцеловал в губы. Словно соприкоснулись четыре лепестка роз…

Поцелуй не повторился. Быть может, потому он и был так прекрасен.

Мы уговорились, что Блаженка будет чешской королевой, как только я стану королем…

В апреле 1323 года мой отец отправился в Южную Францию, чтобы поклониться матери божьей в храме, воздвигнутом в лесах неподалеку от Кагора, над пещерой святого Амадура, где висел Роландов меч Дюрандаль;{244} со времен Карла Великого все знатнейшие рыцари мира являлись туда на поклонение. Одновременно с отцом приехал и французский король, и здесь, в этом священном месте, было решено, что чешской королевой в свое время станет отнюдь не Блаженка, а дочь Карла Валуа{245} Маргарита, по прозвищу Бланш. И что обряд бракосочетания детей будет совершен немедленно.

Отец выслал за мной рыцарей. Сегодня они явились, а назавтра меня увезли. Это случилось в апреле. На зубцах кршивоклатских стен цвели две тонкие черешни, пустившие корни в кусочке земли.

Я не знал, для чего меня увозят. Все произошло стремительно. Грохот подъемного моста, веселые голоса рыцарей в странных костюмах, крики ландскнехтов, повозка и четверка лошадей, красный от волнения бургграф, бледный рыцарь, еще более побледневший, Зденек, который заложил руки за спину и насвистывал, чтобы прогнать слезы, а под черешнями стояла Блаженка.

Я подбежал попрощаться с ней, просил помнить наш уговор — что она будет чешской королевой…

Но Блаженка лишь грустно улыбнулась мне, а на глазах у нее выступили слезы, две слезинки — крупные, тяжелые. Как градины… И тихо ушла с поникшей головой, а за моей спиной уже чужеземный рыцарь с громким смехом кричал, где же mon prince Vence… Vences… Venceslav?[174]

С той поры я так и не видел Блаженку; не знаю и — видит бог — не хочу знать, что с нею сталось. В любом случае это меня опечалило бы…

* * *

Король не ждал особенных похвал. Он был тут мужчиной в мужской компании и все же обрадовался, когда рассказ всем понравился. Он даже рассмеялся, когда магистр Витек заметил, что сердце короля чересчур рано трепетно забилось при виде женской красоты.

— Моя ли вина, магистр, что предметом наших бесед ты избрал женщин? Если бы ты нашел другую тему, я, пожалуй, сумел бы доказать, что очень рано узнал и другие удовольствия.

С этими словами король встал и откланялся. Долгое повествование все же утомило его.

Простившись с ним и допив вино, отправились на покой и остальные. За два минувших дня было рассказано шесть историй, но вместо усталости они чувствовали, что в них пробуждаются все новые воспоминания и мысли.

Довольно основательно подготовились они к третьему вечеру, во вторник, когда первым начал пан Бушек. Пожалуй, у них начала складываться традиция, что начинал пан Бушек, а пан Ешек тотчас вслед за ним рассказывал что-нибудь благочестивое. Но священник хорошо умел и слушать, а это тоже искусство.

После ужина, разумеется, далеко не постного, пан из Велгартиц приступил к рассказу.


Перевод Н. Аросьевой.

ОЛЬГА

Рассказ о том, как пан Збынек из Тршебовле насмехался над флорентийским чародеем Скарабео и что ему пришлось из-за этого поневоле пережить.


Как-то мессер Скарабео, чародей флорентийского князя, держал путь из Италии во Францию и по приказу своего господина остановился по дороге при пражском дворе. Случилось это в третий год царствования Карла, король был очень молод и весел. После угощения показал Скарабео королю и архиепископу Арношту свое искусство, которому все дивились.

Например, Скарабео заставил исчезнуть вино из полных кувшинов, и оттуда вылетели голуби. У гостей вдруг полыхнул огонь изо рта, король же схватился за собственное ухо, превратившееся в язык пламени, похожее на огненное сияние, сотворенное Святым Духом над головами апостолов, но пальцы он не обжег. Два пажа поднялись в воздух и стали передвигаться по пиршественному залу в двух стопах над полом. Старый литомержицкий каноник, частый и желанный гость короля благодаря своей учености и рассудительным речам, вдруг громко заплакал и стал звать кормилицу…

Все смеялись и выражали свое восхищение флорентийскому волшебнику, лишь молодой пан Збынек из Тршебовле мрачно ухмылялся, приговаривая, что все это обман зрения и никакое не волшебство, а воплощенная ложь. Флорентиец до поры до времени терпел недоверчивые высказывания красивого молодого рыцаря, но потом приблизился к его креслу и, похлопав по плечу, спросил, не желает ли тот еще сегодня стать королем и не думает ли он, что нынче же его седую голову засыплет снег?

Пан Збынек посмотрел в окно. День был ясный, как родниковая вода, стояла благоуханная, теплая весна. Со стороны крепостного рва, где цвела черемуха, доносилось птичье пение. Пан Збынек встал и произнес:

— Метр, во-первых, сейчас поздняя весна и о снеге не может быть и речи. Во-вторых, я не хочу быть королем, ибо рядом с его королевским величеством, — при этом он глянул на Карла, слушавшего их разговор, — я выглядел бы как нищий перед архиепископом. И потом, я попросил бы вас заниматься своими фокусами и не вмешиваться в судьбы людей.

Скарабео только улыбнулся и сказал:

— Но попробовать вы могли бы, господин! Предлагаю вам небольшую прогулку, — прямо здесь, от вашего кресла к окну.

— Это можно. Это не так далеко. Я утомлен от изобилия королевских яств, да и вино превращается в гири, спускаясь к ногам.

Скарабео взял пана Збынека за руку и повел к окну. Перед ними в бледной голубой дымке лежала Прага. Отсюда они видели реку с ветхим Юдитиным мостом{246}. Крыши блестели в полуденном солнце. Купол святого Вавржинца и холмы, тянущиеся за ним до самого горизонта, были подобны зеленым волнам, средь которых высятся серые утесы. Влтава изгибалась в своих берегах, словно тоненькая танцовщица, и звала, манила…

— Идем! — сказал пан Збынек, и глаза его затуманились страстным желанием. Они вышли вместе из пиршественного зала, спустились по лестнице и очутились во дворе. Конюшие подвели им коней. Скарабео ласково улыбнулся пану Збынеку, они пришпорили лошадей и выехали из ворот замка. Потом, приветствуемые народом, который в этот день был весел и беззаботен, они достигли городских стен. За ними, в полях колыхались всходы, словно гладь зеленого пруда. Вдоль дорог цвели черешни, а цветов в траве было как ночью звезд на небе. Пан Збынек был молод и весел, будто юноша, впервые отправляющийся на охоту. Они подъехали к большой, поросшей камышами реке, что текла на север. От изобилия рыбы вода так и сверкала серебром. За равниной поднимались высокие остроконечные горы, и казалось, всадники едут по краю из детской сказки, где растут гигантские грибы, похожие на шутовские колпаки. Солнце заходило, и вершины гор пылали, как раскаленные угли.

Наступил вечер, замолкли птицы. Пала ночь, и в реке отразился месяц. Добравшись до леса, путники переночевали у углежогов; поднялись они с первой росой и первыми птицами, чье пробуждение столь сладостно.

Пан Збынек, со своим улыбающимся провожатым ехал весь второй день, и третий, и четвертый, и все — вдоль реки, не разбирая дороги, лесом и полем, по вереску и песку. Наконец они остановились на берегу моря. Пан Збынек видел море впервые. Но не удивился. Ему казалось, что он просто к нему вернулся. Так близко и приветливо оно было и манило к себе, как недавно, когда стоял он у окна пражского Града, манила его к себе Влтава, родная река.

Они взошли на корабль и плыли пять дней. Потеряв из виду землю, они носились по водяным гребням, будто птица, увлекаемая волнами. Ибо разразилась буря, воды вспенились, стоны и треск судна смешивались с молитвами гребцов и проклятиями рулевого. Но вот буря утихла, и пан Збынек стал отыскивать взглядом своего провожатого. Но того на корабле не было! Збынек спросил о нем у моряков. Те ответили, что он упал за борт и утонул.

Показался каменистый берег, на котором росли высокие деревья с темно-зелеными густыми кронами. Над ними с жалобными криками летали белые птицы. Пан Збынек сошел на берег и, встретив рыбака, спросил, где он находится. Рыбак засмеялся, почесал небритый подбородок и прошамкал беззубым ртом:

— Не знаешь разве, что ты в стране короля Дитриха Кровавого?

Пан Збынек поблагодарил и зашагал по дороге, усыпанной белым морским песком. На лужайке возле леса пасся белый конь с пышной гривой. Конь был оседлан, с нарядной уздечкой. Пан Збынек подошел к коню и погладил его по морде. Тот заржал, и из леса вышла белокурая девушка в синем платье с золотым поясом.

— Я — Ольга, дочь короля. Что ты делаешь, чужестранец, в моих садах?

Только теперь пан Збынек заметил, что он давно уже идет по местности, возделанной рукой человека. Впереди он увидел замок — воздушный, как мечта. Збынек назвал свое имя. Ольга попросила проводить ее в королевский дворец.

У короля Дитриха были длинные белые усы, и не было в нем ничего кровавого. Он приветствовал пана Збынека, спросил о его родной стране и короле. И когда Збынек сказал, что служит королю Карлу, старец поднялся и сердечно пожал Збынеку руку.

Кровавый нрав Дитриха проявился лишь на следующий день. Этот семидесятилетний старец отправился на войну. Так поступал он каждую весну и осень все пятьдесят лет своего правления. И всякий раз обращался в пепел какой-нибудь замок, сжигались корабли и на многие мили вокруг полыхали леса. Тогда алыми зорями возвращался король Дитрих в свой замок, улыбаясь, выпивал чашу вина и с благочестивой молитвой на устах укладывался спать.

На этот раз король Дитрих взял с собой на битву и Збынека. В бою пан Збынек убил неприятельского предводителя, за что был награжден золотой цепью, которую Дитрих повесил ему на шею, и назначен главным военачальником. Вечером за пиршественным столом король Дитрих сердечно смеялся, обнимал своего гостя и называл его самым храбрым из чужеземцев, когда-либо забредавших в его королевство.

Збынек стал воевать во главе королевской рати; он разорил двенадцать замков, семь городов и приказал сжечь триста тридцать три захваченных у противника корабля. После этого он отправился на остров в море, где солнце никогда не восходит и не заходит, а все время кружит по горизонту, показывая половину своего лика земле, а вторую, нижнюю, пеклу. Збынек захватил в плен короля этого Ледового острова и привел его связанным в замок Дитриха Кровавого.

В тот день в стране не было конца торжеству и веселью. Звонили все колокола, священники повторяли слова Священного писания: «Воздайте кесарю кесарево, а богу богово!», трубили трубачи. Дитрих решил ночью пойти пострелять сов. С факелами, на конях отправилось сопровождение короля в леса.

Пан Збынек остался в замке и провел ночь в спальне Ольги. Ибо он любил принцессу и страстно мечтал о ее ослепительно белом теле, которое было нежнее двухлетней березки на гранитном берегу… Но утром в спальню, где Збынек лежал в объятиях принцессы, вошел король Дитрих и, обнажив меч, сказал, что убьет обоих. Принцесса от страха взмокла, и ее белые очаровательные зубки застучали от ужаса. Но Збынек встал с ложа и как был, нагой и безоружный, вырвал меч из рук старца и рассек ему голову. Потом он оделся, опоясался королевским мечом и, поднявшись на лестницу, приказал трубачам созвать рыцарей и народ.

Когда рыцари по приказу своего военачальника выстроились, Збынек произнес речь, в которой объявил, что король Дитрих Кровавый убит своим собственным мечом. Теперь конец войнам, конец непосильным налогам, каждый может вернуться в свой дом и с сегодняшнего дня сам он, главный военачальник, — их король, а Ольга, дочь прежнего короля, — его жена. И если они не согласны, то их расстреляют лучники, которые стоят наготове в окнах замка, а все знают, как они умеют целиться и стрелять.

Тут рыцари прокричали Збынеку славу, и стал он с тех пор королем Северной страны, а женой его, пред алтарем в черном кафедральном соборе, стала Ольга, дочь Дитриха. Священник, благословив их, долго молился, и над челом королевы Ольги пылал кровавый рубин, подобный ее прекрасным устам. Звонили колокола, пели певчие. Збынек сидел на троне возле королевы, но лоб его бороздили морщины. Корона тяжела для головы, и коль ты король, не долго тебе веселиться.

Збынек отпустил из плена короля Ледового острова, заключив с ним вечный мир. Страна, где до сих пор правил кровавый король, стала страной тихой, ласковой и к своему народу, и к соседям. Збынек царствовал уже целый год, но счастлив не был. Он любил Ольгу, прекрасную королеву, и был ею любим, но советники открыли ему, что народу он ненавистен, ибо нет войн, нет и пиршеств после победоносных возвращений. Рыцари тоже недовольны тем, что вынуждены сиднем сидеть дома, при женах, отчего в членах их разыгрывается подагра. Королевский казначей сетовал, что налоги слишком низки, так что едва удается выкупить новые драгоценности для королевы, заказанные королем у купцов, посещавших даже Брабант и Италию.

Тогда Збынек решил двинуться против короля Ледового острова, который, хотя и был отпущен с миром из плена, ограбил здешние корабли, груженные янтарем. Король собрал войско, корабли и моряков, поцеловал свою супругу, которая почти в обмороке упала в его объятья, и обещал ей верность за ту вечную верность, о которой ему шептали ее красивые, но сегодня побледневшие уста.

Король Збынек провел на войне целый год. Он разрушил вражеский город, сжег его замок и убил на поединке вероломного врага, но сокровища его велел побросать в кратер вулкана, не желая запятнать себя грабежом… Возвращение его задержала такая долгая буря, что войска его обленились.

Потому он решил оставить их на острове, дабы вернулся к ним воинственный дух, а сам, переодетый, поплыл вместе с ловцами сельди в свою страну. Неузнанным ступил он в свой замок и вошел в комнату жены. Королева сразу узнала мужа и вскрикнула. Но это не был крик радости. Королева была беременна!

Король спросил, что это значит. Королева же ответила, что он, пан Збынек, — чужестранец и не имеет права ее допрашивать, ибо королем и ее супругом является Адамант, законный наследник трона, родной племянник умершего короля. А ему, Збынеку, она советует как можно скорее покинуть эту страну, иначе его бросят в тюрьму. Но один поцелуй она готова ему подарить в знак того, что не забыла счастливых часов, прожитых с ним в давние времена.

Тут пан Збынек изрыгнул проклятие на родном языке и пронзил сердце неверной супруги охотничьим ножом. Потом схватил полено, тлевшее в камине, взбежал по лестнице под крышу башни и поджег кровлю замка, который видел когда-то позади прекрасной принцессы и белого коня с пышной гривой. Крыша быстро занялась…

А король Збынек сбежал во двор и, прокладывая себе дорогу охотничьим ножом, через подъемный мост выехал за ворота и очутился в лесу, в долине, где когда-то встретил Ольгу.

Там он остановился и огляделся. Белый замок был охвачен огнем. Збынек вздрогнул от холода и ужаса. И вдруг он почувствовал жар в голове. На лбу выступил пот. Посмотрел на небо — оно было серое, как утесы на морском берегу этой удивительной страны, где он был королем — да, собственно, и сейчас еще король! Кто сказал, что его свергли, а королем стал какой-то Адамант? Он убил Дитриха, убил его дочь, он может убить и племянника!

Пан Збынек стиснул кулаки… Тут с неба посыпал снег, и пан Збынек ощутил влажный холод на темени. И заметил он, что облысел… Яростно выдернул он жиденькую прядку, взглянул на клок волос — они были седые!

Збынек сложил руки и начал молиться…

И вдруг — стоит перед ним Скарабео, флорентийский чародей, и спрашивает, не желает ли его королевское величество вернуться домой.

— Метр, богом прошу тебя и требую — верни меня домой, сегодня же…

— Сегодня же? — отозвался флорентиец с высокомерной улыбкой и подал пану Збынеку руку.

И пан Збынек отошел от окна в пиршественный зал к своему стулу — у него немного дрожали ноги. И очень он удивился, что тут сидит король Карл, беседуя с архиепископом Арноштом и старым литомержицким каноником, что пажи разливают вино и все, как прежде, сидят за столом, разве лица их немного краснее, веселее глаза да речи многословнее.

— Видишь, — сказал Скарабео, — они даже не заметили, что ты отходил к окну. Они пьют — и ты поторопись, пока не иссякло в кувшинах вино, нацеженное из старых бочек. И запомни: кто-то думает, что прожил всего лишь час, а между тем прошла вся его жизнь. Ты же решил, что прожил жизнь, а прошел всего лишь час. Садись и никогда не смейся над тем, что лежит за пределами твоего разумения!

Пан Збынек в тот день не проронил ни слова, хотя королевский пир длился до позднего вечера и после захода солнца король приказал подать на стол еще паштет, сдобренный пряностями, и соленую рыбу.

* * *

— Мы говорили о чарах, за которыми следуют заговоры, пожары и убийства, — произнес магистр Витек. — А я хочу поведать вам о более веселых чудесах. Хотя мое повествование и вторгается отчасти в сферы нашего уважаемого друга Ешека, ибо в нем говорится о святых, но все остальное — мое.

Он пригладил усы, как кот-лакомка над блюдцем молока, и начал рассказ.


Перевод Н. Аросьевой.

ИТКА, БАРЧА, АНДЕЛКА

Рассказ о том, как сын кузнеца Иржик убил семерых Маккавеев{247}, был любим всеми женщинами, кроме одной, и какие бедствия из всего этого получились.


Дьявол, понапрасну искушавший святого отца Прокопа{248} на Сазаве, рассвирепел и поплелся дальше. Сазава ему понравилась. Эта река так прелестна, так похожа на непорочную деву. А что может быть радостнее для дьявола, чем испортить девственницу?

Обосновался он возле замка Мечика, от которого ныне осталось всего лишь несколько камней: он был разрушен еще во времена первых чешских королей. В пору же доблестного Бржетислава{249} был этот замок по большей части деревянный, с башней, поросшей плющом, и воротами, похожими на широкую пасть хищника. По подъемному мосту выезжал владетель замка Ондржей, и цепи гремели, словно то тяжко вздыхал какой-то зверь.

Дьявол вселился в семерых негодяев, присвоивших себе имя семерых братьев Маккавеев. Эти мерзавцы терзали замок и всю округу невообразимыми муками: топили в реке малых детей, лишали девушек невинности, грабили гостей замка и иноземных купцов, пачкали белье, которое женщины стирали у реки, обсыпая его сажей, выпивали пиво, что привозил владетель и прятал в подвале, гадили в спальне Ондржея и комнате его дочери Блаженки, беспрестанно ссорили меж собой челядь, зазубрили острие меча господина, колбасу, приготовленную к ужину, набили испражнениями, срывали с крыш дранку, а в зимнюю пору отворяли окна, из-за чего у многих болели зубы и появлялась ломота в суставах. Такие пытки и страдания продолжались уже целый год.

От забот вокруг глаз владетеля замка залегли морщины, а прекрасная Блаженка плакала от страха, что опять случится что-то ужасное и отвратительное. Ондржей ругался языческими проклятиями, обитатели посада трепетали от ужаса, что не сегодня-завтра эти страшные братья Маккавеи подожгут у них крышу над головой. А вспыхнет одна, превратятся в пепел и остальные, — известное дело.

В конце концов нашелся человек, который решил пресечь дьявольские козни. Сын кузнеца Иржик точил меч уже пятый день. На шестой, ничего никому не сказав, вышел он из отцовской кузни и выследил семерых братьев. Был вечер. Старший спал у входа в разбойничье логово, хотя и нес стражу. Остальные, развалившись в пещере, потешались, вспоминая свои злодейства.

Смело подошел Иржик прямо к старшему Маккавею и, не сказав ни слова, как пристало христианам, отсек ему голову. Потом он пробрался в пещеру и обезглавил остальных, словно шесть налитых колосьев снес. Из обрубков шей текла черная кровь, из разинутых глоток вылезали серые мышки. Иржик сунул меч в ножны, вытер руки соломой, сплюнул и пошел домой спать.

Он думал, тем дело и кончится.

Но это было лишь началом. Самое тяжелое ожидало его впереди. Ему пришлось вытерпеть всю благодарность, что обрушилась на его голову. В замке ему готовили славную встречу, посад выказывал ему свою неуемную благосклонность. Иржик назван был достойнейшим сыном края сазавского, кузнец важничал, что породил такого замечательного отпрыска, и за три дня не подковал ни одного коня, а только пил, мельник торжественно пустил в ход скрипучие колеса, портные с утра до вечера распевали о юном герое. Владетель Ондржей пригласил Иржика к себе, подарил ему серебряную цепь, белоснежную сукницу и алый кафтан да шапку с длинным петушиным пером и опоясал Иржика новым мечом, сопроводив эту церемонию длинной речью. Потом Ондржей объявил Иржику, что с нынешнего дня ему разрешается жить в замке, как самому любезному его сердцу слуге, а отводится ему прямоугольный покой под самой башней, откуда видны берега серебряной Сазавы, вьющейся среди темно-зеленых лесов, и волны холмов, тянущиеся до самой голубой дали.

Потом был славный пир из двенадцати блюд, с медовухой, пивом и итальянским вином. Иржика посадили между Ондржеем и святым отцом Прокопом, прибывшим сюда на коне из своего сурового монастыря с золотыми башнями. Напротив Иржика сидела прелестная Блаженка, исполненная девичьей гордости. Такая гордость не относится к семи смертным грехам. Пировали долго, и всем было весело. Один Иржик мало ел и пил. Пан Ондржей спросил его о причине молчаливости, — тот ответил, что и сам не поймет, только вот немного покалывает в груди.

— Это от еды, — пояснил старый рыцарь Влк из Кацова. — Желудок растягивается и давит на внутренности. — И он отхлебнул большой глоток вина.

Иржик не ответил.

В полночь владетель замка произнес — наполовину по-чешски, наполовину по-латыни — хвалебную речь Иржику. Отец Прокоп хмурился, ибо латынь не почитал. Но он не смог удержаться от смеха, когда пан Ондржей предложил: пускай-де Иржик что-нибудь пожелает, и бог по просьбе сегодняшнего гостя, святого отца Прокопа, это желание безусловно исполнит. Святой Прокоп не настроен был творить чудеса, но, вспомнив дьявола, от которого и сам так долго страдал и с которым здесь, под Мечиком, Иржик столь мужественно расправился, решил похлопотать за героя перед господом богом.

Иржик недолго раздумывал. Оглядев пиршественный стол, он остановил взгляд на Блаженке и громко произнес:

— Хочу, чтобы меня любили все женщины!

Отец Прокоп покачал головой:

— Я помолюсь, чтобы в награду за истребление дьявольского семени господь исполнил твое желание. Но у каждой свечи своя тень. Ты же хочешь света без тьмы. Пусть исполнится твое желание. С сегодняшнего дня пускай тебя любят все женщины. Все, кроме одной…

Иржик презрительно скривил губы и обвел взглядом залу. Блаженка сидела потупив очи. Остальные женщины с нетерпением ждали, что же теперь будет.

Святой отец встал, осенил себя православным крестом и прочитал тихую молитву. Потом, коснувшись лба Иржика, повторил немного громче:

— Все, кроме одной…

А Иржик и не покраснел. Это был прирожденный герой. Не удивительно, что пан Ондржей взял его к себе на службу. Иржик только выпил немного вина. Тут музыканты загудели, задудели, кое у кого ноги сами пустились в пляс, и началось такое веселье, что достойный священник удалился, только запах ладана оставил за собой.

А Иржику уже признавалась в любви первая женщина. То была жена рыцаря Влка из Кацова, женщина в летах, мать восьмерых сыновей, старший из которых воевал в дружине князя Бржетислава в дремучих чешских лесах, где навсегда сгинул под тысячелетними папоротниками.

Эта дама упала перед Иржиком на колени и, простирая к нему руки, сказала, что он похож на святой образок и ей хочется поцеловать этот образок, чтобы получить отпущение грехов. Иржик галантно поднял женщину и пошел с ней танцевать. Смешно было смотреть, как кружилась в танце супруга рыцаря Влка, как блестели ее глаза, как подбирала она юбки и склоняла свою завитую голову то к одному, то к другому плечу. Пан Влк вытащил жену из круга, а так как он был слегка навеселе, то и приказал ей громогласно отправляться к повозкам, пока не вывихнула себе бока.

Вокруг Иржика закружился хоровод прочих женщин. Молодые и старые чарующе улыбались Иржику, во время танца многозначительно пожимали руку и обольстительно приоткрывали рот, желая показать хорошенькие зубки и форму губ, похожих на половинки свежего плода. Но Иржик не прельстился ни тем, ни другим. Он искал взглядом Блаженку, но ее уже не было в зале.

Смеркалось, когда закончился пир и танцы вокруг золотовласого героя. Меж тем сам он был грустен. Едва догорели факелы, он отправился в свой покой под башней — и нашел свое ложе устланным цветами. Только он собрался лечь, как дверь открылась и в комнату заглянула Анделка, жена конюшего. Она спросила, был ли он счастлив нынче вечером. Зевнув, Иржик ответил:

— Был.

Анделка ушла, но явилась Итка, дочь ключника. Боже, до чего эта девица была безобразна! Но теперь она так и сияла и томным взглядом ласкала Иржика, который готовился ко сну.

— Ах, позвольте поправить вам подушечку!..

Но Иржик уже храпел, и Итка удалилась на цыпочках, посылая спящему воздушные поцелуи.

Утром стало еще хуже. Мать Итки преградила Иржику дорогу, желая во что бы то ни стало расцеловать золотые волосики нашего миленького, избавившего нас от дьявольских чар. Повариха принесла ему к завтраку суп в три раза жирнее обычного и хотела поцеловать его хотя бы в лоб. Увидев ее потный подбородок, Иржик сразу потерял аппетит. Однако, будучи человеком добрым, он поблагодарил повариху и попробовал суп. Он был трижды посолен.

Напрасно Иржик избегал встречи с Анделкой; она назначила ему свидание сегодня вечером на самой верхней ступеньке башни. Иржик не ответил.

Потом снова приходила Итка, а когда он спустился в посад, женщины облепили его, словно осы спелое яблоко. Одна проталкивалась справа, вторая сзади, третья — слева, а четвертая — спереди. Одна гладила по голове, другая тискала, третья восхищалась его оружием, четвертая звучно расцеловала в обе щеки. Мельничиха притащила пироги ему на пробу, портниха цепляла на его кафтан ворох мелких ленточек, батрачки на мельнице ругались меж собой из-за Иржика мерзкими словами, знахарка Барча пустилась с ним в пляс, причем терлась своим усатым лицом о его безбородое личико, мужья поносили жен, а жены мужей, и никто не понимал, что это за наваждение на баб напало. Даже они сами…

А Иржик уж был таков — на весь день и всю ночь остался он в посаде и, напившись, позволил себя миловать множеству женщин. К утру от всего этого на душе у него стало тоскливо, он пошел в лес и там отоспался. И снилось ему, что его любит Блаженка. На самом деле это было не так — Блаженка не обращала на него внимания. Обронит словечко-другое, и никаких там улыбок.

Продолжалось все это довольно долго. Мужья из ревности поколачивали своих жен, матери ревновали Иржика к дочкам, те — к матерям, и из-за всего этого в замке не прекращались скандалы и ссоры в посаде. Пан Ондржей пока веселился — сам он был вдовцом, а дочь его волшебством задета не была. Иржик же, показавший себя героем перед Маккавеями, боялся подойти и сказать Блаженке, что сгорает от любви именно к ней одной. Он полагал, что и она должна его любить, что не она та единственная, о которой говорил в своей молитве благочестивый настоятель. Но похоже, именно она-то ею и была.

В конце концов Иржик в сердцах перестал обуздывать свои сомнительные желания. Теперь в его покое под башней сменялись вереницы беспутных женщин, будто у арабов или ветхозаветных патриархов. Пан Ондржей сначала терпел это, а потом велел Иржику ходить к женщинам в посад, ибо можно справиться с семерыми Маккавеями, но не с семью женщинами.

Иржик, ослабший телом и душой, переселился из замка на мельницу, где и жил на радость мельничихе. Сюда к нему приходили и Анделка, и безобразная Итка, и портниха со своими ленточками, и Барча, которая, правда, только стояла у окна да жадно облизывала свои бледные губы. В замке и в посаде началось невиданное падение нравов, а Иржик, виновник всего этого, по утрам уходил в лес, чтобы выспаться там на мху под молодой елью, и плакал во сне. По Блаженке…

Тяжко нести груз многодневной славы, еще труднее — много ночей выносить любовь. Иржик перестал есть и пить. А над Сазавой поднимались ссоры и свары, весть об удивительном чуде разнеслась широко-далеко, и из соседних селений сюда валили женщины взглянуть на юношу, которого любят все женщины, и тут же сами влюблялись в него и совершали те же безумства, что и женщины вокруг Мечика. Тогда местные женщины выставили караулы на дорогах и у реки, преграждая пути пришлым. И началась тогда женская война…

А виновник ее до того был удручен и измучен, что враг и тот прослезился бы… И тут снова втайне родилось в нем важное решение. Он собрался и, руки в карманах, отправился лесными тропами к настоятелю Сазавского монастыря. В лесу пели дрозды, зяблики прыгали прямо под ногами, и жуки сходили с ума от счастья видеть путника. А Иржик повеселел. Явившись к святому отцу, он без дальнейших слов пал на колени и от всего сердца попросил:

— Святой Прокоп, избавь меня от любви женщин!

Настоятель улыбнулся и спросил:

— От любви всех женщин?

Иржик кивнул и упрямо ответил:

— Всех!

Святой отец перекрестил его и в молитве попросил о чуде для Иржика и одновременно — об отпущении ему грехов. После этого Иржик встал с колен, с благодарностью поцеловал настоятелю руку и по дороге домой был веселее дроздов и зябликов и всех медных, зеленых и черных жуков вместе взятых.

Дома он отправился прямиком в свою комнату под башней, лег на кровать и проспал десять дней и ночей. Лишь изредка он просыпался, чтоб поесть хлеба. Хлеб приносила Анделка и всякий раз воротила носик от парня и при звуке его громкого храпа ворчала:

— Ну и оставался бы себе на мельнице!

На одиннадцатый день Иржик вышел. В мире снова царил порядок. Владетель Ондржей был к нему, правда, ласков, как и прежде, однако не было уже ни улыбок, ни пожатий, ни поцелуев женщин. Ему прислуживали, стелили постель, пекли пироги, поворачивали вертела, — но больше не беспокоили его ни Итка, ни мельничиха, ни Анделка с портнихой; его оставили в покое и жена рыцаря Влка из Кацова, и Барча, и служанки, и знатные женщины, и простые, а потому хорошо стало Иржику жить на земле.

Раз как-то уселась Блаженка своему отцу на колени и сказала:

— Отец, почему пан Иржик на меня даже не смотрит? Милый батюшка, а ведь я так его люблю…

Пан Ондржей рассказал об этом Иржику, тот поговорил с Блаженкой, которая улыбалась ему обольстительно и в то же время целомудренно. А потом сыграли свадьбу. С той, единственной. И стало Иржику еще лучше жить на земле.

* * *

Магистр Витек закончил свой рассказ под общий смех. Особенно громко смеялся пан Бушек, заметив, что магистр явно забыл, кто он по призванию. Его манеры, речи, жесты и гримасы были так разнообразны и шутливы, что рассмешили бы толпы зевак на масленичных гуляньях.

— Вам бы подошла роль знахаря{250}, — заметил пан Ешек.

— А разве я не знахарь? — возразил прославленный лекарь.

Тут засмеялся и король, затем, сев за стол и взяв в руки нож и кусок дерева, он спокойным голосом произнес:

— После масленичных комедий уместно обратиться к более печальным темам. А потому выслушайте рассказ, искренний и честный, о страданиях молодого человека, которого бог провел трудным чистилищем. Этим молодым человеком был я сам.

И король начал свой рассказ.


Перевод Н. Аросьевой.

ДИНА

Рассказ о том, как королевич Карл был в Лукке на свадьбе Роландо Росси, что приключилось с ним той ночью и как в страшном сне ангел господень предостерег его от порочной жизни.


Было мне чуть больше шестнадцати лет. За несколько месяцев до этого святая Катерина в свой праздник подарила мне победу над итальянскими городами у замка Сан-Феличе. Но радость сменилась печалью, победа — поражением. И поняли мы с отцом, что нужно заключить мир с правителями этих городов и, сохранив в руках Люксембургов что возможно, обратить свой ум и сердце к вещам более близким.

Король Ян вернул Парму семье Росси, Реджо — господам из Фольяно, Модену — Пиям и Кремону — семье Понцони. Когда же он захотел разделить Лукку, где я прожил особенно приятную весну и где заложил крепость, названную моим именем, уступив город за деньги или пизанцам, или флорентийцам, я уговорил отца не упразднять того, что уже сделали мои неопытные, но усердные руки, и сохранить Лукку в целости, передав ее под опеку рода Росси, уже правившего Пармой.

Однако благодарность Росси не принесла мне счастья.

Полагая, что самая большая радость для мужчин — это женщины и вино, они устраивали в Лукке и окрестностях для нас с отцом пиры, разнузданность которых превосходила все, что до той поры видели в этом городе. Самым изобретательным из трех братьев Росси был Марсилио.

Лукка — город, который я особенно любил за красоту окрестных пейзажей, за суровую строгость костела святого Мартина, за парчу, которую там производят. Я всегда больше любил золотое великолепие, чем само золото. И поэтому в Лукке мне было хорошо. Я отдыхал тут после битв, впервые был сам себе хозяином и судьей в спорах сторон, отстаивал интересы своего рода и ширил славу Люксембургов. Я вскоре понял, у кого здесь какое нутро, кто сторонник гвельфов{251}, а кто — гибеллинов{252}, и старался, чтобы город, который переходил, будто товар, от одного купца к другому, заимел хотя бы каплю рыцарской гордости. Росси отблагодарил меня по своему разумению.

Для меня, а позже и для моего отца он устраивал пиры, которые сначала привлекали меня своим блеском, но потом стали вызывать неприязнь. Правда, инициалы мои сверкали на каждой тарелке и украшали каждый торт. И музыка играла только для меня, и певцы прославляли мое мужество, особенно то, что у Сан-Феличе подо мной были убиты два боевых коня. Поэты декламировали сонеты, начальные буквы которых, прочитанные сверху вниз, прославляли меня как милостивого владыку города Лукки. Лесть достигла того, что куртизанка в подобранной тунике, с мечом в руке явилась передо мной в образе святой Катерины и возложила на мою голову лавровый венок. За это мне полагалось поцеловать ее в кроваво-красные крашеные губы и в красную полосу на шее, говорящую о том, что святая Катерина была казнена.

Все эти знаки внимания на какое-то время покорили мое тщеславие. Но вскоре я узнал, что для меня приготовлены ловушки еще более изобретательные и опасные.

Нравы этого города в ту пору частенько напоминали картины ада. Не могу сказать, что на пирах и во дворцах, в садах и у источников я встречал незамужних девушек. Их прятали за несколькими замками, и они попадались нам на глаза лишь в праздничные дни на богослужениях, которые больше напоминали торжественный смотр драгоценностей и туалетов, нежели благочестивое появление перед ликом господним. Зато на пирах бывало много замужних женщин, и в поздние ночные часы, когда вино ударяло в голову и раздавались то жалобные, то ликующие звуки лютни, уже нельзя было понять, кому какая женщина принадлежит. Речь их при этом отличалась остроумием, и каждая из них знала и бойко цитировала Платона и Цицерона. Но этих распутных жен, неверность которых была широко известна, признана и даже уважаема, затмевали на пирах другие женщины, которых у нас обычно содержат в домах терпимости. Но тут они были желанными гостями.

Женщины эти отличались красотой и умом. Любое их слово было как стих из поэмы, а смех столь соблазнительным и дерзким, что так бы и ударил их по лицу и тут же обнял. Я далеко не сразу понял, как мне вести себя, когда такая женщина, обычно любовница кого-то из гостей, подсаживалась ко мне и заводила глубокомысленные разговоры о делах военных, управлении государством, рыцарской чести или деньгах. Нередко мне чудилось, будто они — лишь обман зрения. Но держался я так, словно не знал, что они собой представляют. Благодарные мне за это, они отходили с глубокими поклонами, сделавшими бы честь королевским дочерям. А час спустя я видел их совершенно нагими, в одном лишь венке из роз на волосах, танцующих на коврах, расстеленных под кипарисами. Под звуки музыки и плеск фонтанов тела их, залитые серебристым светом, казались в ночной сини видением.

Мой отец обожал такие пиры. Его веселая рыцарская натура любила праздники, поединки, турниры, женщин и вино. Так описывал его спутник в похождениях господин Гильом де Машо{253}: чешский король был лучшим судьей на состязаниях любви.

Поэтому люди плохие и испорченные, которые постоянно окружали моего отца, полагали, что и я найду радость в том, чему предавался в минуты отдыха между битвами король Ян. И для того, чтобы увести меня с пути праведного в обитель зла и разврата, в один из последних дней моего пребывания в Лукке пригласили меня жаркой ночью в сад под прозрачное и глубокое звездное небо, до которого здесь, в Тоскане, кажется, можно дотронуться рукой. Праздновали свадьбу Роландо Росси со вдовою родом из Пармы, имени которой я не знаю.

Помню как сейчас: торжество, начавшееся утром в церкви — среди свидетелей был и наш друг Симоне Филиппи, — продолжалось затем во дворце Росси в городке Лиме, а позже ночью перешло в сад. Как сейчас вижу мраморные колонны римских времен, освещенные факелами. И в свете факелов на фоне бледно-синей ночи рой мотыльков, бросающихся в огонь. Картина эта была столь захватывающей, что я забыл о пире и не мог оторвать взор от этих зачарованных, золотистых на свету насекомых, которые с такой радостью кружатся вкруг своей огненной могилы.

Вино было пьяняще сладким, а кушания имели аромат всех пряностей восточных стран. Отец мой удалился из сада, и я напрасно озирался в поисках повода к уходу. Не хотелось обижать хозяев и покинуть раньше времени торжество, где столько любезности было обращено к отцу и ко мне. Когда, однако, факелы догорели и сад превратился в черную колоннаду кипарисов, под которыми с развратным смехом и не скрывая своих поцелуев прохаживались парочки, когда стихли лютни и Марсилио Росси приказал и фонтанам дать ночной покой, я прошел несколько шагов в глубь сада, чтобы глотнуть свежего аромата, исходящего от еще не покрытой росой скошенной травы.

И услышал я щелканье соловья. А оно никогда не было безразличным моему сердцу.

Блуждая по саду, я шел за соловьем, как вдруг на меня набросилась женщина в парчовом платье и с красными розами в волосах. Я видел ее еще вечером: это была Дина, любовница господина Марсилио Росси, женщина уже немолодая, но красивая.

Если я говорю, что она бросилась на меня, то это не в оправдание себе. Притянув меня, женщина повалилась со мной на землю, и я вдруг будто потерял сознание, а от ужаса перед предстоящим у меня перехватило дыхание. Перед моим мысленным взором возник образ двоюродного брата дофина Гиго Вьеннского{254}, человека беспутного, который рассказывал мне о своих похождениях в годы грешной молодости при дворах французских вельмож. И я ударил женщину в грудь.

Она приблизила губы к ударившей ее руке и укусила. Я же чувствовал себя как всадник во время битвы, который вдруг очутился под брюхом лошади и напрасно тянет руки, взывая о помощи. Лошадь не может сама подняться и дергается, а тело седока придавлено ее тяжестью.

Страшна была та пьяная ночь. А рассвет застал меня спящим там, где на меня напала, где меня кусала и повалила ядовитая и бледная кобыла с седьмого круга ада. Надо мною стоял сеньор Симоне Филиппи и просил подняться, потому что перед дворцом на улице уже стояли кареты и ждали моих распоряжений.

Я проспал весь следующий день, а на третий уехал в Парму. Я с трудом сидел в седле. Вскоре за мной выехал мой отец, и в воскресенье 15 августа, в день вознесения девы Марии, мы въехали в селение Теренца на пармской земле.

Во сне мне явился ангел. Он встал слева от моего ложа и ударил меня в бок со словами:

— Встань и иди со мной!

Я ответил:

— Господин, я не знаю, куда идти с тобой.

Но ангел нахмурился, схватил меня за волосы на темени и поднял. Сперва я почувствовал боль, потом она прошла. Я не знал, что меня тащат за волосы, но чувствовал жгучую боль в паху. Я летел по воздуху и увидел много всадников в латах. Они выстроились рядами перед какой-то крепостью, и над головами их щетинились копья, как иглы ежа. Услышал я голос, обращенный к всадникам, и увидел мужчину в дорогом шлеме с перьями, который указывал обнаженным мечом на стены крепости.

Ангел, держа меня в воздухе над толпой, сказал:

— Посмотри и увидь!

Я увидел другого ангела, спустившегося с неба. Огненным мечом ударил он того всадника, что указывал на крепость, в пах и отсек ему мужской уд. Всадник еще оставался сидеть на коне, но он истекал кровью и умирал от раны.

Держа меня за волосы, ангел спросил:

— Знаешь ли ты того, кто был смертельно ранен ангелом?

Я ответил:

— Не знаю, господин, и места не узнаю.

Ангел сказал:

— Смотри: это дофин Гиго Вьеннский, который был так наказан богом за развратность. Остерегайся подобного греха и отцу скажи, иначе вас постигнет кара еще более страшная.

Тут я с ужасом вспомнил о той ночи в саду Лимы у города Лукки и то мгновение, когда в моем воображении мелькнуло лицо Гиго.

А затем на левом фланге войска я увидел множество мужей весьма достойного вида в белых плащах, они говорили между собой, поглядывая на копейщиков и на то, что сталось со всадником впереди. Но у меня не было сил спросить, кто эти достойные мужи, а ангел не говорил.

У меня закружилась голова, и стало больно, как в тот момент, когда ангел поднял меня за волосы с постели. Однако в паху боль прошла. По воздуху я вернулся туда, откуда был поднят.

Светало, и слышалось пение птиц на деревьях. Замок, где я заснул, стоял в густом саду в стороне от села. Запахло листьями оливы. Я хотел было встать, но вновь появившаяся боль и усталость, как после долгой дороги, заставили меня опять лечь.

Надо мной стоял Томаш из Вилленова, камергер моего отца, рыцарь из Лютыхи, и будил меня:

— Господин, почему вы не встаете? Ваш отец уже в полном снаряжении сел на коня.

— Куда я должен ехать? Этой ночью я столько пережил и не пойму, что со мной происходит.

Томаш из Вилленова удивился:

— Что случилось, господин?

Я ответил:

— Отец собирает войско, чтобы идти на помощь дофину Вьеннскому, который воюет с герцогом Савойским. Но наша помощь ему уже не нужна. Гиго умер.

Томаш, такой же неверующий, как и его святой патрон Фома, не поверил и даже посмеялся, что мне, мол, привиделось невесть что, хотя я даже не пробовал вина. С ним-то такое случается лишь после трех кувшинов. И, попросив меня поторопиться, он ушел и все рассказал отцу.

Когда мы в тот день прибыли в Парму, отец позвал меня к себе и спросил, какое видение мне было. Я ответил:

— Поверьте, господин, дофин умер!

Большего я не сказал. Ни господин Томаш из Вилленова, ни мой отец не узнали, какое мне было видение. Отец, однако, громко рассмеялся, дружески похлопал меня по плечу и сказал:

— Не верь снам! Ты от них бледнеешь.

А спустя несколько дней прибыл гонец с известием, что дофин Гиго Вьеннский, чья бабка была сестрой моей бабушки, а он сам был сыном сестры венгерского короля Карла I{255}, собрал большое войско, чтобы взять крепость герцога Савойского. Перед крепостью, еще до начала штурма, дофин был тяжело ранен из самострела и умер.

Отец, услыхав это в моем присутствии, повернулся ко мне и, поглаживая свою рыжеватую бороду, сказал полусерьезно, полушутя:

— Удивительно, что мой сын предсказал мне его смерть. Видимо, из моего сына выйдет святой провидец!

Но я больше уже не рассказывал о подобных вещах и терпел во время долгих поездок и на пирах, где нас потчевали вином. Мне опротивела эта порочная жизнь, полная опасностей для тела и души, и когда отец из-за недостатка средств не смог продолжать войну и захотел уехать, предоставив мне ведение войны с ломбардскими городами, я отказался.

Еще больше, чем прежде, заскучал я по стране на севере, где нет такого, как здесь, синего неба и звезды не стоят близко над головой, где из земли не растут тысячелетние мраморные колонны и никто не слагает звонких сонетов, где звуки речи напоминают дрожание копья и удары цепом на току, где люди неустанно что-то ищут и ропщут, потому что хлеб добывают в поте лица, где нет оливковых рощ и не красуются на перекрестках черные свечи кипарисов. Но там я хотел искать следы матери и хотел поднять эту землю, бедную и прелестную, к такой славе, чтобы коснулась она высоких и холодных звезд на небесах, в которых с утра над полями льется чистый голос жаворонка, зовущий к тяжелому труду.

* * *

Король рассказывал, а на лица его слушателей пала мрачная тень. Но при последних его словах мысли прояснились. Король, однако, остался невозмутимым и, подав руку друзьям, удалился в спальню. Все чувствовали, что боль и тоска, о которых он говорил, давно преодолены им и сегодня он смотрит на них с высоты своего умудренного жизнью возраста. Никто из собеседников не касался более случая с королем. На его откровенность они ответили почтительным молчанием.

Когда сошлись на следующий вечер, король уже сел с друзьями к столу ужинать. Магистр Витек обещал завтра разрешить ему выйти во дворик замка, а потому нынешний день он не проводил в постели. У Карла было хорошее настроение, он вспоминал с паном Бушеком о путешествиях в чужие края, о битвах, очаровательных прогулках и турнирах короля Яна, о славных рейнских и бургундских винах.

Пан Бушек говорил, что с особым удовольствием он вспоминает Авиньон{256}. Город веселый и красивый, где в молодости они порхали, будто бы у них были крылья на ногах. Так легко было от воздуха, приходящего с гор и от моря. Но в Авиньоне была и своя трудная пора. Это было, когда по миру шла черная смерть. И в те дни произошел случай, о котором он сегодня хочет рассказать. О любви во время чумы.


Перевод Т. Гачинской.

ИНЕС

Рассказ о том, как пан Дивиш из Петиржечиц, писарь канцелярии по делам Чехии при Святом престоле, пережил любовь в Авиньоне во время чумы.


На авиньонском мосту{257} уже не танцевали.

Зато по нему беспрерывно тянулись погребальные процессии, и этот знаменитый, восемнадцатиарочный мост, построенный святым пастухом Бенезетом, прогибался под ними. Поначалу хоронили днем. Потом, едва лекари поняли, что в город вошла черная смерть, стали хоронить только по ночам. Но когда в городе мертвых стало больше, нежели живых, трупы свозили к могилам с рассвета и до рассвета.

Сначала еще носили гробы в церковь и на кладбище на погребальных носилках. А потом мертвых, прикрыв покрывалом, укладывали на две жерди и сбрасывали с них прямо в ямы. Руки и ноги покойников при этом болтались, словно они махали живым на прощанье. И лица их скалились жутким смехом смерти.

Право, давно уж не танцевали на мосту в Авиньоне…

Кладбища святого Петра и святого Агриколы переполнены, не осталось мест на кладбище святой Клары, не служили заупокойных месс в папском храме Девы Марии. Мертвых сбрасывали во рвы или оставляли лежать на улицах. Без отпевания, без священника, без погребального звона.

Красивы и прочны стены Авиньона. Тридцать девять башен сторожат покой города, и папскую резиденцию охраняют мощно укрепленные ворота. Но чума не знает ни стен, ни запоров. Прыгает, перепрыгивает, проползает, сгорбившись в три погибели, взвивается в воздух, — и вот стоит уже на известняковой скале, у обиталища папы, и хохочет с самой высокой башни. По мнению одних, в руке у нее коса, другие считают, что ей и десяти пальцев довольно, чтобы разом задушить толпы людей. Впервые увидели, что нищие умирали так же, как и богатые. Впервые одни и те же пятна проступали на груди кардинала и дьякона, священника и корчмаря.

Прежде всего черная смерть помечала тело человека. От ее прикосновения вздувалась кожа. Или появлялись черные пятна. Потом из носа и изо рта шла кровь: это лопались легкие. И вот человек уже лежит желтый, с вылезшими из орбит глазами, судорожно стиснув кулаки. Многие съеживались, словно хотели уменьшиться и стать незаметными. Некоторые сворачивались в клубок, как перепуганная кошка. Кто-то забирался на чердак или в подвал, пытаясь спрятаться. Кто-то усаживался под деревья и слушал пение птиц. Им казалось, что они приближаются к раю. Лица их после смерти сохраняли блаженное выражение.

Страшен был вид тех, кого, будто ударом кулака, смерть разила прямо на улице. Так погиб молодой, красивый, полный сил кардинал Модест д’Авейрон, возвращавшийся от своей любовницы.

Странно, но многие даже не чувствовали боли. Людям это не нравилось. Каждый хочет заслужить свою смерть.

Чума не выбирала. Умирали люди во дворцах и лачугах, епископы и нищенки, умирали шелкоделы, шорники, портные и сапожники, виноделы и стражники, добродетельные матери в кругу детей и блудницы в объятиях юношей.

Очень скоро люди научились молиться. Молился папа, молились кардиналы и аббаты, молился народ на площадях. Процессии плачущих ходили от церкви к церкви, от одной деревни к другой. Но чума издевалась и над молитвами. Она убивала людей под крестами и хоругвями.

Прошел слух, будто мор накликали папы. Покинули, антихристы, могилу святого Петра и, воюя меж собой, сеют пороки в церквах. Другие считали, что корень зла следует искать в грехах монахов и монахинь. Большинство же верило, что близится конец света.

И, веруя в это, многие бежали из городов. Но умирать без лекарств и лекарей было еще страшней. Ведь если труп твой сожрет одичавший пес, у тебя не останется надежды, что тело твое целиком предстанет перед Страшным судом.

И люди возвращались в город, запирались в своих домах, пьянствуя дни и ночи напролет, уповая, что хоть перейдут в царство божье в бессознательном состоянии. Тогда были опустошены все винные погреба в Авиньоне и сам папа бывал нетрезв в вечерние часы.

Богатые сходились в своих домах и предавались пьянству и разврату. До поры, покуда одного из них не сразит черная смерть. Тогда разбегались, — собирались снова в другой компании, закрыв все окна, чтобы не проникал к ним из рвов приторный смрад от мертвых бедняков.

Никогда мужчины не были так похотливы, как в те месяцы, и никогда женщин нельзя было так легко совратить. Поистине ужасна любовь во время чумы!

Обычно черная смерть появляется зимой. Но на этот раз она нагрянула в разгар весны. Правда — и деревья не зацвели, и трава осталась низкой и чахлой. Словно во сне люди припоминали, что чуме предшествовала засуха и ощущалось далекое землетрясение, — лампада перед алтарем святого Агриколы так раскачалась, что из нее вылилось масло. Слепцу на паперти, узнавшему про это, было видение, и он предсказал бедствие, какого город не знал со времен своего основания.

— Близится час роковой! — твердил слепец, грозя пальцем.

Тогда над ним посмеялись, а теперь вспомнили… Но я хочу вам поведать об одном сыне земли Чешской, который в те поры служил писарем при святом престоле.

Дивиша, второго сына пана Вратислава из Петиржечиц, король Карл отправил в Авиньон служить кардиналу, которому была доверена забота о нашей земле. Юноша переводил на латинский язык письма и просьбы, которые приходили в папскую канцелярию из Чехии. В Праге Дивиш был рукоположен в низший духовный сан и со временем должен был стать одним из князей церкви. Голова у него была полна учености, сердце — доблести, и среди его дядей были самые могущественные в королевстве господа. Сам архиепископ Арношт приходился ему дядей по матери. Дивиш отличался веселым нравом, и никто не стал бы утверждать, что видел его на молитве хоть на часок дольше, чем того требовала необходимость. В остальном был он юношей добрым, а если и любил вино, песни да стычки, то никак не больше прочих молодых священников при папском дворе, где на сто грешников дай бог нашлось бы пять праведников, — зато уж таких, что за них не устыдился бы сам святой Франциск{258}.

К этим пяти принадлежал старый итальянский кардинал Симоне де ла Рокка, глава той канцелярии, где решались и чешские дела. Кардинал Симоне, как и Дивиш, жил в папском дворце. Шесть башен этого дворца смотрели не столько гордо, сколько сурово на город, унаследовавший величие Рима. Сурово взирал на мир и итальянский кардинал. Не любил он ни вина, ни женщин, ни ученых диспутов, ни любовных виршей; рассказывали, будто он ненавидел Петрарку, который, будучи священником, поклоняется дьявольскому семени, женщине, — правда, по заповедям Платона. Зато кардинал нежно любил свою племянницу, донью Инес, дочь его сестры и кастильского гранда, который погиб в Наварре, усмиряя диких басков.

Эту самую Инес любил и дьякон Дивиш из Петиржечиц, а во время чумы их любовь стала еще более пылкой и сладкой. Каждый поцелуй, соединявший их уста, мог принести смерть одному из возлюбленных, — и все же они пили наслаждение полными глотками. Нельзя сказать, чтобы они не боялись смерти. Но больше смерти они боялись того, что один перестанет любить другого. И поэтому неустанно доказывали свою любовь.

Черная смерть, поразившая Авиньон, уже на третий день добралась и до папского дворца. Скончался каноник — его похоронили с пышной церемонией, но на следующий день умер священник, служивший мессу по канонику. Папа приказал полить всю лестницу и коридоры замка святой водой, а у входа во дворец выставил стражу. Двое из стражников тут же заболели.

Кардиналы заперлись в своих покоях. Те из них, которые жили в городе, перестали являться во дворец. Дон Симоне де ла Рокка днем молился, а ночью спал сном людей, заключивших мир с богом. По утрам к нему приходила племянница, во время завтрака болтали о пустяках, будто по городу не разгуливала смерть. Дивиш являлся с бумагами и тоже улыбался. Все притворялись, будто чумы и нет вовсе.

Но когда на панском дворе умер двадцатый человек, а внизу, в городе, погибли тысячи, Дивиш уговорил донью Инес бежать. Он знал поблизости домик при винограднике, в котором жила вдова сторожа. В этом заброшенном винограднике он ее и поселит. Ночью Дивиш вывел переодетую девушку из замка.

Инес не задумывалась о своем поступке. Дьякон до того убедил девушку в необходимости спасаться, что она с улыбкой села на прогнутую спину ослицы и в сопровождении Дивиша доехала так до самого виноградника.

Первую ночь влюбленные провели под открытым небом, перед хижиной, рассказывая звездам и друг другу о любви. На следующий день Дивиш вернулся в Авиньон. Кардинал велел разыскать свою племянницу, но никто не соглашался отправиться на поиски. Страх перед смертью был сильнее, чем просьбы и золото кардинала.

Кардинал сначала бушевал, потом смолк. А Дивиш и на следующий вечер отправился на виноградник. Не дойдя еще до места, он встретил заплаканную вдову, поджидавшую его с известием о болезни доньи Инес. Дивиш вошел в комнату. Девушка сидела на постели и улыбалась, показывая себе на грудь, которую так любил Дивиш. На ней темнели синие пятна…

Пал на колени юноша и долго молился на родном языке. Инес молча смотрела на него. Потом сказала:

— Я хочу домой!

— Нельзя, — ответил Дивиш. — Твой дядя не знает, где ты.

— Завтра я умру. Иди и скажи дяде, что завтра ты станешь вдовцом его племянницы Инес.

— Он замучит меня пытками за этот грех. А тебя проклянет!

— Иди и скажи ему, что я всегда любила его. Но тебя я любила сильнее. Он пожмет…

— Не могу я уйти от тебя!

— Я тебе приказываю. И обещаю, что не умру, пока ты не вернешься. Но перед смертью я хочу примириться со стариком, который был мне вторым отцом.

Тут Дивишу пришла мысль: он уйдет и вернется как можно позже. А тем временем сам наложит на себя покаяние за грехи. И так будет молить бога, как еще ни один человек…

И Дивиш отправился в Авиньон — на коленях…

Камениста почва виноградников, тверды тропинки, ведущие в долину. Дивиш, громко читая молитвы, спустился на коленях к деревне, к реке Роне. На коленях прополз через две деревни. Никто не обращал внимание на человека в сутане, ползущего в дорожной пыли и взывающего к богу о помощи. Протекли бесконечные часы, прежде чем он достиг городских ворот. За это время он встретил пять похоронных процессий. Озаряемые факелами, спешили в ночи провожатые в масках. Во воротах его никто не остановил: стража привыкла к любым проявлениям отчаяния. Почему бы не впустить окровавленного человека, ползущего на коленях?

Всю ночь полз Дивиш по городу и к утру приблизился к ложу кардинала. Старец еще спал. Юноша окликнул его по имени. Прелат пробудился и спросил, что означает странное поведение Дивиша.

— Донья Инес заболела!

— Ты знаешь, где она? — вскричал кардинал, вскакивая с постели.

— Знаю.

— Веди меня к ней!

И Дивиш рассказал, как все было. Старик не произнес ни слова, только так ударил дьякона по лицу, что брызнула кровь. Затем кардинал приказал оседлать двух коней и вскочил в седло, словно юноша. Они поскакали галопом, выбирая дорогу среди зловонных трупов. У Дивиша текли слезы. Старик и не взглянул на него.

Домчались до виноградника, вошли в лачугу. Инес лежала на кровати и улыбалась дяде и любимому, словно не видела их. Кардинал взял руку приемной дочери. Она не была горячей. Жар не был признаком тогдашней чумы.

— Скинь сутану! — велел кардинал Дивишу. — На колени!

Дивиш опустился на колени, а кардинал вложил руку Инес в его руку и громким мощным голосом обвенчал их in articulo mortis[175]. Закончив обряд, движением пальца велел Дивишу удалиться.

Дивиш вышел и упал лицом на землю. Столько крови он потерял и таким страшным был весь сегодняшний день… К нему подошла вдова и вытерла его лицо влажным платком. Дивиш очнулся и сел прямо на землю. И снова начал молиться.

Быть может, черной смерти расхотелось губить молодую любовь. И она сделала исключение. Потому что обычно ей по нраву было разбивать прекраснейшие сосуды, рвать крепчайшие узы… Инес выздоровела…

Через три месяца Дивиш со своей женой вернулся в Авиньон. Мор, погубивший в городе шестьдесят тысяч человек всех сословий и превративший все деревни в округе в безлюдную пустыню, прекратился столь же внезапно, как и начался. Чума продолжала свой путь — к Парижу и Лондону. Тогда же из-за нее обезлюдела и Флоренция.

Кардинал даже не прослезился, расставаясь с Инес. Слишком стар и утомлен он был.

Дивиш вернулся в Чехию с женой кастильского рода. Быть может, то была первая в нашей стране испанка. За три года у нее родились две дочери. Они были черноволосые и плясали уже во чреве матери.

Пан Дивиш из Петиржечиц сделался королевским послом, и ему очень часто приходилось ездить в чужие края. В том числе и в Авиньон, где опять толпы людей проходили по веселому мосту, словно никогда тут и не было чумы…

* * *

Когда пан Бушек закончил, все удовлетворенно вздохнули. Им было по душе, что жестокое начало истории обернулось мирным счастьем и снова пляшет народ на Авиньонском мосту.

Но вот уже просит слова пан Ешек. Слишком долго он отдыхал, и хочется ему снова повести рассказ об отчем доме, о людях, которым бог дал силу преодолевать слабости тела, соблазны мира и дьявола. Хочет он поведать историю о славном покровителе земли Чешской, святом Вацлаве; историю почти неизвестную, развеянную веками, но сохранившуюся в памяти стариков да в забытых летописях.

— Я расскажу вам о супружестве князя Вацлава…

Всех заинтересовало, что же прослышал и вычитал ученый богослов. И пан Ешек рассказал…


Перевод Н. Аросьевой.

ЗЕМНАЯ ЖЕНЩИНА

Рассказ о том, как наш князь Вацлав еще при жизни стал святым и как он по этой причине оставил свою жену.


Память наших дедов хранит предание о жизни славного наследника и защитника земли Чешской, святого князя Вацлава, которое стало забываться, и об этом не прочтешь даже в сочинении короля Карла{259}, где сей почитатель святейшего предка из рода своей матери вспоминает деяния и мученическую смерть Вацлава, принятую им в канун праздника святого архангела Михаила, архистратига небесного воинства.

Деды наши рассказывают о богоугодных делах Вацлава, о его благочестивой жизни, о горячих молитвах, с которыми обращался он к богу, о его доброте и о милостыне, которую он щедро раздавал неимущим и больным, о сладостных речах, струившихся из уст его, подобно чистому меду, о его смирении и доблести, о его просвещенном разуме и мудром правлении, об уважении его к труду, которое проявлялось в том, что он сам пахал и засевал поле, сам ухаживал за виноградниками и собирал виноград, о его желании удостоиться милости божьей, воздвигая величественные постройки, самой примечательной из которых был храм святого Вита, стоящий высоко над Влтавой, где у князя Вацлава был свой замок. Но того не знают они, что у святого Вацлава была жена и сын.

Уже целый год княжил Вацлав, и в его благословенное правление страна процветала. Все князья, которые прежде противились его власти, преклонили колени пред его троном и покорились ему. Владыки же и старейшины земли Чешской собрались на совет, чтобы решить, как сохранить род Вацлава. Опасались они его свирепого брата Болеслава{260} и наследников его, в случае если бы Вацлав умер неженатым.

Поэтому подыскали ему молодую красивую жену, и брак их благословил издалека сам епископ регенсбургский. Откуда была эта женщина и как ее звали — об этом не сказано даже в житии святого Вацлава, написанном письмом славянским{261} и хранящим единственное свидетельство о его женитьбе.

Княгиня переселилась в пражский Град и стала по закону и по зову сердца супругой юноши, в душе которого было столько любви, что она излилась и на женщину, с которой его соединили.

Свадьба была пышной, как и подобало княжескому двору великой и богатой страны. Гости прибыли из самого Мерзебурга, из Кведлинбурга, из Баварии, Франконии и Саксонии, а моравские князья прислали поздравление и отличную медвежью шкуру, чтобы молодым мягче спалось. Трезвонили колокола, народ ликовал. А Вацлав, стоя перед алтарем, вспомнил и бабку свою Людмилу, и отца Вратислава{262} и прослезился. Хмуро взирал на священный обряд венчания брат Вацлава Болеслав, но на свадебном пиру развеселился и он, отведав вина и сытных яств. Священник, который именем епископа регенсбургского соединил руки жениха и невесты, говорил за столом с иноземными послами по-латыни. Развлекался беседой с ними и князь Вацлав, вел он речь о божественных делах, расспрашивал о жизни монахов в монастыре Клюни, о новых храмах, воздвигнутых в Саксонии, в Баварии и Франконии, о святых мощах, погребенных в тамошних алтарях, и о желании папы примирить государства, раздираемые постоянными войнами между их правителями.

Когда поздно вечером, после трапезы, зазвенели струны и молодежь в пиршественной зале и во дворе перед замком, где росла липа, помнящая еще времена Неклана{263}, затеяла веселые танцы, князь попросил своего слугу Подивена, чтобы тот пригласил невесту на танец. Подивен, также любивший разговоры о божественном, но не пренебрегавший и земными развлечениями, весь залился краской и смущенно предложил невесте вступить с ним в круг танцующих.

После полуночи женщины отвели молодую в княжескую опочивальню и, по старому обычаю, сняли с нее одежды и оставили дожидаться супруга. А сами позвали князя, чтобы он в сопровождении старейшин направился к своей жене и взошел на супружеское ложе.

Сердечно простившись с гостями, которые продолжали пировать до утренней зари, лег князь рядом со своей женой, и стала она его супругой по воле божьей. А по прошествии срока родила княгиня сына, и нарекли его Збраславом.

Только князь Вацлав не радовался, как радуются обычно отцы рождению сына. Не ликовал он, что от его семени родилось дитя, похожее на него, как похожа капля дождя на каплю росы. Взором, обращенным в вечность, глядел он на жену и сына, размышляя о том, станет ли плод его достойным великой благодати — видеть свет земной и жить среди людей, чьи грехи искупил своей смертью Спаситель.

Когда муж уходил, княгиня еще сильнее обнимала ребенка, словно защищая от отцовского равнодушия. И не ведала она, что Вацлав в это время вступал в последний период своей жизни, превращаясь в человека, которому дивятся смертные и который любезен ангелам.

Благодаря молитвам достиг он такой благодати, что не совершал и невинных, повседневных грехов. Телом находился он на земле, но душою уносился на небеса.

Был он из тех мужей, что превращали жестокий облик земли в радостный рай. Это были воители с дьяволом в наших душах, мужественные люди, преодолевавшие себя, отрекавшиеся от всех благ и от обманчивого, но соблазнительного счастья, которым искуситель все время дразнит наше воображение, чтобы легче было ему завладеть нашими душами. Они соблюдали посты и жили в чистоте, подавая пример тем, кто видел смысл своего земного существования лишь в распутстве и чревоугодии. Они пребывали в монастырях или возле новых храмов в покаянной одежде, в обуви, надетой на босу ногу, с коротко остриженными волосами, и совершали добрые дела, переписывали священные книги и украшали их с небывалым великолепием и несли из города в город радостную весть о конце Рима нечестивого, за которым грядет другой Рим — великий и славный Рим спасенных душ.

И потому благочестие повелевало Вацлаву избавиться от последних уз, связывающих его с земной жизнью, и отказаться от жены, чья любовь постоянно ввергала его в грех.

Он только что возвратился от императорского двора, где был принят с большим почетом. В имперском совете он настолько превзошел всех своей мудростью, что был открыто провозглашен чудом из далекой чешской земли. Но однажды утром опоздал он в совет, ибо всю ночь провел в молитве. Император разгневался и приказал князьям не вставать, когда войдет опоздавший Вацлав.

Но лишь только чешский князь вошел, увидал император, а с ним и остальные, что впереди Вацлава идут два ангела в золотых доспехах, а у самого Вацлава сияет во лбу золотой крест. Страх объял присутствующих. Вацлав же, ничего не ведая, попросил прощения за опоздание. Император простил его и даже велел князю просить все, чего угодно. И попросил тогда князь частицу мощей святого Вита для храма, который он собирался построить в Праге, что и было ему дано. По всему этому видно, что Вацлав отдалялся от земной жизни и превращался в князя небесного.

И вот однажды вечером пришел он к своей жене, взял ее за руку и сказал:

— Мы много грешили, а отныне не будем и станем жить, заботясь о плоде нашем, который произвели мы по велению природы. Я буду тебе братом, а ты мне — сестрой.

Княгиня согласилась. Сила, исходившая от его слов, была так велика, что она и не поняла как следует, что обещает. Безмерна была радость князя. Он простился с женой и ушел. И так жили супруги в течение многих месяцев, и росло у них дитя, отец которого был святой, а мать — земная женщина.

Потому и случилось то, что и должно было случиться. Однажды, когда владыки и старейшины встали из-за стола, а слуги принялись за работу, княгиня села рядом с Подивеном, и Вацлав вдруг увидел, что жена его и слуга окружены сияющим нимбом, какой озаряет головы святых. Только было это совсем другое сияние. От него исходил запах свежих цветов и теплой земли.

Взглянул на них князь Вацлав и спросил:

— Почему вы не сказали мне, что любите друг друга?

Они упали перед ним на колени и горько заплакали. И признались, что испепеляет страсть их сердца и что тела их погибают от муки, которая жжет сильнее, чем жажда в пустыне.

Задумался князь Вацлав и велел им уйти. А сам написал епископу регенсбургскому и просил разрешения отпустить жену, ибо сам он отказался от плотской жизни и, имея наследника, больше детей у бога не просит. И хотел бы он только одного — чтобы жена его могла вступить в новый брак, который, по закону и обычаю, был бы благословлен потомством.

Через горы и реки нес княжий посол письмо в Регенсбург, а Вацлав ждал ответа. Ждала его и княгиня, ждал и верный слуга Подивен. Однако не осмеливались они показываться на глаза князю.

Но мученическая смерть, которой в роду Вацлава была уже отмечена бабка его Людмила, была суждена ему раньше, нежели пришел ответ от регенсбургского епископа. Вацлав, как известно всем христианам, был коварно убит на пиру своим братом Болеславом. Збраслава, его сына, удавили в пражском Граде, в тот же день был обезглавлен и верный Подивен.

Печальные события совершались в 929 году в Чешской земле. Пролитая кровь взывала к небу. Но наш князь, наш заступник перед престолом господним, вымолил прощение виновным.

* * *

— Удивил ты нас своим рассказом, пан Ешек. Мы и не знали, что у князя Вацлава были жена и сын. Теперь хоть будем знать, чьим именем назван столь близкий нам город Збраслав, где покоятся многие наши предки. Но после твоего рассказа я увидел в образе моего покровителя новые привлекательные черты. Благодарю тебя, — сказал король.

Пан Ешек был доволен, что королю понравилась его история.

А пан Бушек из Велгартиц, усмехнувшись, произнес:

— Ох, и умеешь же ты, пан Ешек, говорить о земных делах божественным языком.

— Небесное сближается с земным и в наши дни. А уж во времена Вацлава их близость была еще больше. Добродетель и грех — близнецы.

— Жаль мне жену Вацлава, — промолвил пан Бушек.

— И мне тоже, — откликнулся веселый каноник.

Но тут король прервал их беседу и сказал:

— Я уже дважды рассказывал о себе, а потому хочу продолжить. В твоем рассказе, пан Ешек, не было названо имя жены Вацлава, земной женщины, жены святого мужа. И я тоже хочу рассказать о женщине, которую я, слоено в жарком бреду, любил всего одну ночь.


Перевод Т. Алатырцевой.

БЕЗЫМЯННАЯ

Рассказ о том, как Карл, император римский, раненный в битве при Креси, ночевал в рыбачьей хижине на берегу моря и что ему привиделось тон ночью в бреду.


В ушах у меня еще гремела пальба, которая, сколько помнят люди, впервые в тот день огласила поле брани. Мой добрый конь тихо нес меня в сумерках по фландрскому краю. Позади осталось поле битвы у городка Креси. Городишко горел, и я ощущал спиной жар его пламени. Рядом со мной ехали пан Бушек из Велгартиц, еще два рыцаря и несколько оруженосцев.

Левая рука у меня была перевязана. Рана оказалась неглубокой, но воспалилась. Я хотел остаться с отцом и до конца вести явно безнадежное сражение. Мой отец не советовал затевать его, но французские сеньоры, бог весть почему, так и рвались в бой.

С самого начала было ясно, что битва будет проиграна и лучше бы начать переговоры о мире. Король Филипп противился сражению, но его брат, мой разудалый друг герцог Алансонский, все бранился, понукая короля. Такой крик подняли эти французские господа, что волны пошли по Сомме. Ободряли они себя этим или в самом деле не ведали, как обстоит дело? Тысячу раз слышал я в то утро слово «честь» и еще одно, весьма излюбленное там, — «слава»… Я не уставал удивляться, до чего же нестройные шеренги стоят за этими крикливыми рыцарями; пешие стрелки голодными взглядами искали возы с хлебом, которые все не появлялись; рейтары грабили деревни, выходя из дома с зарезанной курицей в руке, да еще и поджигали, — видимо, в знак благодарности к ограбленным крестьянам — соломенные крыши…

К северу от Абвилля собралась пестрая толпа: немцы, генуэзцы, французы, жители Наварры, Савойи, Швейцарии и не на последнем месте — чехи, подданные моего отца, короля Яна, примерно пять сотен шлемов. Эти опытные воины скрестили оружие с войсками Эдуарда III{264} еще в Реми, на мосту через Сомму. Теперь же они расположились позади войска короля Филиппа, которое бросилось в бой безо всякого порядка, воображая, что англичане отступают и надо поскорее напасть на них, не то удерут за море. Но англичане и не думали отступать. Они стояли у стен Кресчака — так чехи называли Креси — и выжидали.

Индржих из Рожемберка в тот день был в дурном настроении. Еще утром ему не понравился кровавый восход солнца. Потом, ближе к полудню, он вспомнил, что нынче день святого Руфуса, а это для чешских рыцарей недобрый святой. Пан Индржих загрустил и сел писать письмо своему сыну, в котором наказывал ему чтить мать. Я беседовал с ним за час до битвы. Позже я видел его возле моего отца. Его шлем украшало розовое страусовое перо. Рожемберки всегда питали слабость к этому цвету, геральдическому цвету любви. Розовое перо пана Индржиха развевалось рядом с черными — моего отца, который велел привязать своего коня меж лошадей чешских воинов, дабы не потеряться во время боя. Ибо отец был слеп. Так, незрячим, он и вступил в царство небесное…

Я не видел, как он погиб. Вместе со мной и герцогом Савойским он выехал в передние ряды; мы пробились к самому Черному принцу{265}, сыну английского короля. Тут грохнули огромные пушки, и кони наши, непривычные к такой музыке, остановились. Мой отец спросил, что означает этот гром — не гроза ли? И если гроза, то почему нет дождя? Ему ответили, что это англичане затеяли такой грохот, от которого кони пугаются, а люди падают.

— Прекрасно! — молвил король. — Но наши сердца им не испугать!

И он весело похлопал своего коня по шее. Индржих Рожемберк и рыцарь королевской свиты, по прозвищу «Базельский монах», вместе с Гендрихом из Клингенберга окружили моего отца и, когда конники Черного принца отбросили их, с кличем «Прага!» снова ринулись в бой.

Тут я был ранен стрелой в руку, но не покинул сражения. Кто-то сказал отцу, что я ранен. Отец крикнул повелительным тоном, и эхо разнеслось далеко вокруг в грохоте битвы:

— Выведите из боя римского императора! Король чешский от битвы не бегает, но римский император должен быть спасен! Это мой последний приказ, сын. Ты ранен, богом заклинаю тебя — уходи!

Я пожал железную рукавицу на его левой руке, ибо правая не выпускала меча. Король махнул мне на прощание. Как сейчас вижу его удивительно молодое лицо с угасшим взором, обращенное ко мне. Только теперь я понял, что этот беспокойный воин видел во мне надежду нашего рода, и каким торжеством был для него, неудачливого императорского сына, тот день, когда его собственный сын всходил по ступеням трона Священной Римской империи.

Пан Бушек схватил под уздцы мою лошадь и вытащил меня из свалки. Кроме тех, кому было приказано сопровождать меня, никто не покинул строй. Мы повернули на юго-запад.

— Куда вы меня везете? — спросил я, почувствовав, как треплет меня лихорадка и горит рана.

— К морю, — улыбнулся пан Бушек из Велгартиц. — Посмотрим, не найдется ли там жареной рыбы да кувшина вина. Во Фландрии славно едят. Глядишь, и сала раздобудем. С удовольствием съел бы сейчас перченую кровяную колбасу с куском белого хлеба! Такого тонкого, длинного, какой тут пекут. Здешние — большие любители хорошо поесть. Черт их знает, почему они заодно с англичанами? Хорошо бы это понять…

Пан Бушек говорил, и меня усыпляла его негромкая речь и неторопливый шаг коня. Встречались нам стада коров. Красивые пестрые животные, короткорогие, с полными выменами. Они были крупнее наших коровок. Наверное, тут трава лучше или влажный морской воздух благодатней.

Потом мы проехали мимо ветряных мельниц. Они стояли на пригорке по обе стороны и работали. Здесь никому не было дела до того, что где-то за Соммой идет великая битва, что привезли сюда новое, дотоле невиданное оружие. Вдалеке гремело. Стоял август, — значит, это могла быть и гроза. Так думали пастухи, так полагал и чешский король.

К сумеркам мы добрались до холмистого бедного края. Вместо травы — дюны. Желтый песок со ржавым оттенком. Далеко в море, открывшемся нам сразу, садилось солнце этого недоброго дня.

За спиной послышался топот копыт. Это был гонец, сообщивший нам по приказу короля Филиппа, что произошло при Креси после нашего отъезда. Земля досыта напиталась дворянской крови. Алые ручьи текли по руслам дорог. И всюду лежали тела поверженных князей, графов, имперских баронов…

Чешское королевство тоже потеряло немало отважных воинов из числа панов и рыцарей, и среди них Индржиха Рожемберка, который утром писал сыну прощальное письмо. Пал граф Ульм, и Ян Лихтенберг, и пятьдесят других рыцарей из свиты моего отца, и с ними сам Ян Люксембургский, король Чехии, который, не видя врага, направлял удары меча туда, где слышал шум боя; так прорубил он себе дорогу в царство небесное… Тело его соскользнуло с седла на землю. Конь, склонив голову, стоял над хозяином, покуда его не увели… Вот что рассказал нам гонец. И поскакал дальше, в Кайо.

Я снял шлем. Сложив ладони, мы оплакали смерть стольких прославленных мужей, и прежде всего моего отца, короля Яна. Прочитав «Отче наш», пан Бушек обнажил меч и торжественно приветствовал меня:

— Да здравствует Карл, король чешский!

Необычным было оно, это первое оказание почестей новому чешскому королю. На берегу моря, на песке, изборожденном западными ветрами, на скудной траве, под гул далеких волн… Я протянул руку Бушеку.

Мы отправились дальше. Наконец добрались до рыбачьей деревушки, пан Бушек первым подъехал к хижинам и остановился перед самой большой. Соскочив с коня, он вошел в нее, а вскоре вернулся и предложил мне следовать за ним. Свита моя разошлась по хижинам. Перед моим жилищем выставили стражу.

В хижине нас приветствовал человек лет сорока. Его седая борода росла снизу подбородка до самых ушей, лицо же было выбрито; глаза, окруженные бесчисленными морщинками, ласково улыбались. Потом появилась его жена — дородная, крепкая, с босыми ногами и большегрудая, в домотканой рубахе.

Нас с паном Бушеком пригласили располагаться в горнице. Очень чистая, она пахла морскими водорослями. Нас угостили похлебкой и прочей привычной для хозяев едой, как недавно и представлял себе пан Бушек. Затем хозяева расспросили, кто мы и откуда едем. Они слыхали, что идет война, и пан Бушек кое-что рассказал им о ней. Я не прислушивался, занятый мыслями о погибшем отце. Где его тело, были ли отданы ему подобающие почести и выдадут ли его мне, его наследнику?

И тут кровь бросилась мне в голову. Я вдруг осознал, что сижу здесь, чужеземец в чужой стране, один-одинешенек, лишь с несколькими верными соратниками, на морском берегу, что я владею двумя коронами, но нет у меня никакой власти. Если неприятель захочет, он может меня убить или взять в плен. Где моя родина? Знает ли она меня, а я ее? Когда я вернусь? Гонялся за короной Римской империи, а собственной не завладел… Дарю папе пол-Италии, а сам не знаю, что со мной будет завтра.

Перед окнами прохаживался часовой. Стояла непроглядная тьма, даже море не искрилось, потому что на затянутом тучами небе не проглядывала ни одна звездочка. Целый день собирался дождь. Пожалуй, к ночи разразится гроза. Такая, как вчера, когда генуэзцы сетовали, что от дождя намокли тетивы их луков и невозможно было стрелять.

Я попросил указать мне место для сна. Вместе с паном Бушеком и рыбаком мы поднялись по скрипучей лестнице в мансарду. Там оказалась крошечная светелка — такую вы не увидите в наших деревнях: всюду кружева и белоснежное полотно. Я подумал, что рыбак приобрел такое богатство в обмен на рыбу. Но кто тут питает склонность к кружевам? Уж не его ли пышнотелая женушка?

Тем временем пан Бушек промыл и заново перевязал мою рану. Мне хотелось спать. Свечу унесли, и я, раздевшись, лег под чистое покрывало. Только золотую цепь не снял с шеи. Меч прислонил к постели.

Выл ветер, и протяжно шумело море.

Потом шум утих, над морем взошло солнце, и в его сиянии я увидел могучий замок, простиравший к небу свои стройные башни. Меж холмов, окружавших замок, к опущенному подъемному мосту вела единственная дорога. А над замком сияло небо, каким его изображают восточные христиане. Небо было золотое. Даже глазам больно.

Я пощупал свой пульс: опять началась горячка. Откинув покрывало, я встал, чтобы рассмотреть замок поближе. И поднялся по дороге к подъемному мосту, и через богато изукрашенные ворота вошел в замок. Во дворе меня встретил белокурый рыцарь.

— Это замок Монсальваж. Что ты хочешь, чужеземец? — осведомился рыцарь.

Я сказал, что я римский император и король Чехии и хочу осмотреть замок. Рыцарь лишь усмехнулся и молвил:

— Ступай прочь и твори покаяние!

И указал на ворота. Печальный, покинул я замок и опять очутился в долине. На холме светился замок, а небо над ним золотилось все ярче и ярче. Ослепленный, сел я прямо на траву — она была прохладной, и отвел взгляд.

Запахло морем, и этот запах соли и водорослей был так силен, что одурманил меня. Я лег в постель, которая и в темноте светилась белизной, ибо вышла луна. Должно быть, дождь перестал.

Тут раздался женский голос:

— Болит рука?

И я заговорил с женщиной, которая почему-то оказалась рядом со мной в постели. Я признался, что одинок на чужбине. Что душа моя разрывается. Что я большой грешник и, искупив свои грехи покаянием, снова начинаю грешить. Что борьбу эту я веду с самого детства, а сейчас мне тридцать лет. Столько же, сколько было Христу, когда он отправился учить. Еще сказал, что меня страшит грядущее… Я исповедался ей, она же ничего не отвечала. Только гладила меня по голове, а потом молвила:

— Видишь, лихорадка прошла. Голова остыла. И рука не болит?

Рука и вправду не болела. Женщина улыбнулась.

— Теперь можешь меня поцеловать, — сказала она и прижалась ко мне всем телом.

Я поцеловал ее, и поцелуй этот был как волшебный сон. А голос ее все звучал:

— Не знаю, кто ты, но ты мне нравишься. Почему ты не целуешь меня?

Тут я вспомнил, что сегодня умер мой отец. Мысли об этом отвлекли меня, и я умолк. А девушка произнесла:

— Ты рассказываешь о вещах, которых я не понимаю. Но поцелуи твои мне понятны. Ты человек благородный и похож на волхвов со святых образов, где волхвы поклоняются богоматери. Почему ты мне не поклоняешься?

Кощунственная бессмысленность этих слов испугала меня — уж не дьявол ли, воплотившийся в женщину, лежит рядом со мной? Но у дьявола был такой нежный голос и такие горячие губы, что я перестал думать о печальных событиях дня и отогнал прочь боязнь дьявольского искушения.

Женщина та оказалась девственницей…

«В девственниц дьявол не вселяется», — подумал я радостно и вдруг стал рыцарем, который служит своей даме сердца. Я целовал ей руки, слагал стихи на языке, которого она не понимала, говорил с ней о тайной любви, самой сладкой, и наконец спросил, зачем она ко мне пришла.

— Потому что ты мне нравишься, господин! Все равно через неделю я выхожу замуж. Господь бог простит мне, что я пришла утешить тебя в твоей печали. У тебя такие мудрые глаза.

От этих простых слов я очнулся. Тотчас заныла рана, и я, похоже, снова лежу в горячке. Поэтому я сказал:

— Не открывай мне своего имени. И я не скажу тебе своего. Но возьми это на память… и уходи!

Я снял с шеи золотую цепь и обернул ее вокруг левого запястья девушки. Несколько раз. Приняв подарок, она поцеловала меня, и мне показалось, что она плачет. Но я разом сделался бесчувственным и твердым и отвернулся к стене.

В моей голове зазвонили колокола и чей-то голос трижды повторил: «Монсальваж». И опять я увидел золотое небо, но замка под ним уже не было. Мне стало стыдно во сне. Меня не приняли в рыцари святого Грааля, потому что я согрешил с женщиной.

Проснулся я на следующий день около полудня. Рыбак и его жена накормили нас, я чувствовал себя уже достаточно крепким, чтобы продолжить путь. Жара не было. Рана не беспокоила.

Мы вышли из хижины, нам подвели коней, и тут я заметил красивую девушку-рыбачку. Простоволосая и босая, она была в чистейшей рубахе и яркой юбке. Девушка весело и беззаботно смеялась, глядя на меня. Потом подошла и сказала:

— У старосты говорили, что ты сын короля, павшего вчера в битве при Креси. Значит, ты действительно король. Я это знала.

И, отступив на несколько шагов, подняла левую руку. Рукав спустился, и на ее запястье я увидел золотую цепь.

Значит, это было не в лихорадочном сне!

* * *

Рассказом короля закончился этот вечер. Пан Бушек был рад, что король упомянул и о нем, но молчал, пока не заговорили другие.

— Сегодня мы были чересчур серьезны, — заметил магистр Витек. — Больше я этого не допущу. Властью врача предписываю на завтра хоть одну историю повеселее.

— Не знаю, не знаю, — протянул пан Бушек. — У меня наготове рассказ просто страшный. — Он повернулся к королю. — Помнишь, король, как однажды в Праге нас перепугали недопитые бутылки, летающие по трапезной, где мы уснули, одурманенные вином?

— Истории о привидениях я люблю, — сказал король.

Итак, на другой день — то был четверг перед духовым днем — собеседники, полные внимания, уселись за стол. Днем несколько раз принимался накрапывать теплый дождь. После обеда король вышел прогуляться по двору в сопровождении магистра Витека, теперь он был бодр и в хорошем настроении. Ужин закончили уже в сумерках, Карл был разговорчивее обычного, поэтому блюда подавали на стол медленнее, чем всегда.

Но потом король заторопился. И когда принесли свечи, он попросил пана Бушека начать рассказ о привидениях.

И пан из Велгартиц повел речь…


Перевод Н. Аросьевой.

ДОРА

Рассказ о таинственной истории, в которой участвует ученый юноша, прекрасная трактирщица и утопленник, вернувшийся на землю, чтобы отомстить за свою смерть.


Это произошло в Праге в первые годы существования Карлова университета, когда в нашем городе поселились тысячи магистров и учеников со всего света и молодежь с увлечением отдавалась не только наукам, но и порокам.

Явился тогда в Прагу и записался на факультет свободных искусств и пан Ярослав из Ральца, восемнадцатилетний сын рыцаря, носящего то же имя, который в сражениях и страхе божьем дожил до шестидесяти лет. Ярослав приехал в Прагу в сопровождении одного слуги. В замке Ральско на реке Плоучнице плакала его мать, сорокапятилетняя пани Магдалена; отец же после отъезда юноши замкнулся и целыми днями молчал. У обоих сердце замирало от мысли об опасностях, которые подстерегали их сына в городе, прослывшем после основания нового университета не слишком добропорядочными нравами.

Ярослав был хрупкого телосложения, с девичьим лицом, непохожий на отца и деда. Его не влекли ратные подвиги, меч в руки не брал ни разу, даже мальчишкой, не стрелял он из лука, никогда не пробовал примерить отцовские доспехи. Зато он отличался светлым умом и невиданной любовью к книге. Он рано научился говорить и читать по-латыни, в диспутах побеждал своего учителя, старого капеллана, а сведениями о чужих странах, вычитанных из книг, он превосходил и своего отца, который за время службы у короля Яна много повидал на белом свете. Соседи сочувственно качали головами и советовали отцу запретить сыну читать, ибо от этого слабеет зрение, а мозг разлагается, как падаль на солнце.

— Не собирается же потомок панов из Ральца стать священником?

Но в хрупком теле Ярослава жила твердая воля. Он стремился достичь такой учености, чтобы самому писать трактаты о делах божьих и человеческих. Он говорил, что не будет счастлив, пока не удостоится шапки магистра. Мать с тяжким сердцем благословила его. Отец отпустил. И Ярослав уехал, оставив родителей в тревоге.

Год учился Ярослав в Праге. Слушал лекции магистров в частных домах и в монастырях, год читал книги, внимая спорам, год жил в мансарде, где прислуживали ему чужие люди, — своего слугу он отослал домой, не имея средств на его пропитание. Все, что присылал ему отец, Ярослав тратил на покупку редких сочинений.

Этого-то юношу и завели однажды приятели в трактир Доры, прозванной «Гей, гей!».

Дора была молдаванка, явившаяся в Прагу с неким рыцарем, состоявшим на службе венгерского короля; она открыла притон на том берегу Влтавы, где в нее впадает илистая речушка Брусница. Берег здесь почти не виден за низкими рыбачьими лачугами, за изгородями, на которых сушатся сети, за вербами, образующими над лачугами зеленую вуаль, за трухлявыми мостиками и брошенными лодками, великое множество которых встретишь в любом городе у любой реки.

В этом трактире, где школяры и бакалавры со всех концов света играли в кости и пили терпковатое вино, плясала Дора удивительные танцы — с обнаженной грудью, в короткой юбке, босиком, сладострастно покачивая красивым животом и вскидывая над головой маленькие смуглые руки, выкрикивала: «Гей, гей!» — слово, значения не имеющее, но доводившее мужчин до мрачного исступления. Дудки дудели, пели скрипки, глухо постукивал барабан, вино текло из кувшинов в глотки и ударяло в голову, а мужчины прислушивались к музыке, пялились на плясунью и, затаив дыхание, ждали момент, когда черная молдаванка прогнется в поясе, выбросит вперед правую ногу, а левую согнет в колене и, трепеща пальцами рук, выкрикнет свое дикарское слово…

В такие моменты мужчины беспокойно ерзали на лавках, вытирали пот со лба, высовывали, сами того не замечая, кончики языков, снимали и надевали шапки, приглаживая волосы. После своего выкрика Дора обычно падала в объятья ближайшего посетителя, и нередко дело чуть ли не доходило до драки. Но Дора удерживала в своем трактире порядок с помощью стражников, своих постоянных клиентов. Поговаривали, что сам староста Меньшего Места — покровитель трактирщицы, и потому тут дозволено играть в карты, пить и танцевать от заката до рассвета, хотя рыбаки по соседству возмущались постоянным шумом, нарушавшим ночной покой. Священник-затворник из храма святого Томаша проклинал с амвона вертеп, расположившийся у подножия королевского замка, под самой Опышей, что совращал школяров, находившихся под покровительством канцлера университета, — таким утверждением монах рассчитывал уязвить самого пражского архиепископа.

И в тот раз, когда в трактир впервые заглянул молодой ученый пан из Ральца, Дора выкрикнула свое «Гей, гей!» — и то ли случайно, то ли по наущению бессовестных повес упала в объятья Ярослава. И выкрик этот, и падение нагого женского тела на руки, которые еще боялись обнимать и сжимать, определили судьбу и юноши и женщины. Ибо пана Ярослава до глубины души пронзила красота трактирщицы, и с этой минуты для него потеряло смысл все, что он с детства любил и почитал.

Теперь каждый вечер проводил в Дорином трактире в ожидании мгновения, когда она вскрикнет и упадет в объятья близсидящего; он терпел муки ревности, если спасителем ее в умышленном падении оказывался не он сам, а другой. Молодой человек перестал учиться и выглядел постаревшим. Глаза его поблекли, лицо осунулось, а руки начали дрожать. Он предавался пьянству и игре в кости. Все деньги он пропивал в трактире Доры. Давно не писал отцу с матерью о себе, об успехах в учебе, давно не ходил в церковь и на ученые диспуты, и напрасно учителя искали взглядом юношу, еще недавно не пропускавшего ни одной лекции и жадно ловившего каждое их слово.

Он стал одним из самых близких Доре «Гей, гей!», воображая, что был единственным. Но Ярослав был еще неопытен. Дора выказывала ему нежность и покорность, садилась за один с ним стол, а иной раз и просто рядышком на лавку, когда посетители расходились. Вскоре она позвала юношу в чуланчик, где стояла ее кровать, прикрытая на восточный манер шкурами. Дора и не подозревала, какое пламя зажгла она в груди молодого человека.

Какое-то время Ярослав не замечал, что другие гости позволяют себе неприличные шутки с прекрасной трактирщицей. Потом стал негодовать на них, желая, в рыцарской своей любви, оградить женщину от непристойных слов и прикосновений. Так он рассорился со всеми — с молодыми и старыми, со школярами, бакалаврами, магистрами, стражниками и с самим старостой. Теперь он сидел и пил в одиночестве. Или молча играл, нуждаясь в деньгах для уплаты ростовщикам. Но он проигрывал, ибо взглядом неустанно следил за каждым шагом и движением Доры.

Все лето провел Ярослав в трактире, пока другие студенты проводили каникулы дома или веселыми вагантами странствовали от замка к замку. Потом и осень минула. Ярослав любил Дору любовью, наполнявшей его сердце, душу и мысль тяжким ядом.

В разгаре осени ревность Ярослава приобрела отчаянный характер: Доре уже не удавалось скрывать от влюбленного юноши, что ее благосклонностью пользуются и многие другие. Ярослав хотел проводить с Дорой и дни и ночи. Этого прекрасная молдаванка не позволяла. Он стал приходить в часы, когда она его не ждала, и сталкивался с мужчинами, которых знал по ночным попойкам. Встречал он тут и таких, кого до сих пор еще не видел. Он начинал расспросы, на которые Дора отвечала раздраженно, что ремесло трактирщицы требует от нее покладистого и приятного обращения со всеми. Ярослав поплакал в своей комнатушке и решил было снова засесть за книги, — но не смог. Он вернулся в трактир, пил, играл и пожирал глазами Дору «Гей, гей!».

На исходе осени к Ярославу приехали гости: отец с матерью. Посыпались вопросы: почему сын не пишет, почему не приехал летом домой, почему его не видят ни в церкви, ни на лекциях, что же он делает в городе, если не занимается науками, и где проводит ночи? Ярослав не отвечал, — лицо его было страшно. Родители испугались сына! Старого рыцаря, закаленного в боях, впервые охватила дрожь — такими дикими стали глаза его нежного, его юного сына.

Рано утром отец и мать пошли в трактир. Дора еще спала, когда старики вошли в помещение, пропитанное винными испарениями; от пустых кувшинов поднималась кислая вонь опивков.

Отец и мать христом богом умоляли Дору отказаться от их сына, предлагали деньги, только бы она отвадила Ярослава от трактира.

— Я не могу оскорблять будущего магистра, — заявила Дора. — Я его не звала — сам пришел, сам пусть и уходит! Я не ворожея, не заманивала его, а потому и прогонять не могу. Сами посудите!

И она отвернулась от стариков, которые сидели на грязной, исписанной мелом лавке и тяжко вздыхали. Пани Магдалена вытерла слезы, а ее муж хрипло проговорил:

— Пойдем отсюда, мать! — И тихо закрыл за собой дверь.

Тем вечером Дора льнула к Ярославу нежнее прежнего. Позволила даже молодому рыцарю остаться у нее до утра.

Старый рыцарь из Ральца уехал с пани Магдаленой, написав сыну, чтобы тот заплатил учителям и возвращался домой. Но у Ярослава не было денег для уплаты, а домой возвращаться он не хотел.

Приближалась зима. Теперь Ярослав проводил у трактирщицы дни и ночи. Над ним смеялись, но правды не говорили. Он все еще полагал, что любят его одного, что сердце Доры пылает к нему такой же любовью, какую он испытывал сам. Но по утрам, когда он уходил от Доры и шел на рынок поискать охочих ростовщиков, Дора принимала клиентов. Сегодня одного, завтра другого.

Однажды Ярослав вернулся раньше обычного — стоял мороз, он продрог — и вошел в трактир. Тут он услышал вкрадчивый, бесстыдно-разнеженный голос Доры. Ярослав заглянул в ее каморку: на кровати, под шкурами с Дорой лежал мужчина. Один из тех, с кем Ярослав играл в кости…

Ярослав схватил нож со стола, на котором Дора потрошила рыбу, и всадил его лежащему прямо в сердце. Потом глубоко заглянул Доре в глаза и спокойно вышел. Только услышал вопли Доры: она кричала, что в ее доме — убийство, что она вернулась с базара и нашла в своей постели труп.

Ярослав пошел к замерзшей реке. Его следы на снегу были словно огромные черные четки. Он стал кружить по льду, будто что-то искал и не находил. Но вот он остановился, пристально вглядываясь в замерзшую гладь впереди: там ворон клевал мертвого голубя. Теперь следы Ярослава уже не описывали круги: они повели по прямой — к ворону.

И снова был вечер, и школяры, бакалавры, магистры, стражники и староста сидели у Доры «Гей, гей!». Говорили об убийстве, и кое у кого было неспокойно на душе. Другие же смеялись, пили и играли в кости. А Дора опять танцевала свой молдаванский танец с обнаженной грудью, поднятыми трепещущими руками, снова из уст ее вырвался крик «Гей, гей!». И как всегда упала она в объятья ближайшего гостя, но тут же и вырвалась из них.

Это был Ярослав. Мокрый, холодный… С него капала вода, и на полу образовались лужи. Мокрые следы вели от двери, мимо лавок и бочек, до того места, где он остановился.

— Ты весь промок, Ярослав. Но дождя-то ведь нет! — промолвила Дора.

— Снег идет. На мне растаял, — ответил Ярослав.

— И руки какие холодные!

— Я замерз — стужа, — сказал Ярослав.

Он схватил Дору и обнял ее — на сей раз иначе, чем всегда. Она задрожала.

— Ты как-то не так меня ласкаешь, Ярослав, — сказала она.

Но он сжал ее еще сильнее. По ее нагому телу пробежала дрожь. Тут Ярослав взял у одного из музыкантов флейту и сам заиграл. Гости вставали из-за столов — такой странной, дикой и жуткой была эта мелодия. И барабан гремел иначе, и струны скрипок зазвучали гневными тонами.

— Быстрей, быстрей! У меня нет времени! — вскрикнул Ярослав. — Дора! Дора! Гей, гей!

И Дора начала танец — совсем новый, такого никто из гостей еще не видел. Движения Доры были замедленны, чуть ли не опасливы, было в них что-то крадущееся, умоляющее, а флейта Ярослава высвистывала тихие звуки, похожие на крысиный писк. Бубен гудел, как на похоронах.

— Гей, гей! — властно воскликнул Ярослав, и Дора пала нагим телом ему на грудь. Он швырнул флейту на пол, растоптал ее.

Потом взял Дору за руку и двинулся с ней к выходу — мимо бочек, в степенном, галантном танце. За ними тянулись мокрые следы… Двери отворились, Ярослав поманил всех рукой и вышел с Дорой на улицу. За ними на лютый мороз вышли все гости со своими собаками, и странная процессия двинулась. Поначалу над ними поднимался пар, но постепенно люди коченели от мороза и лишь еле-еле могли следовать за Ярославом и Дорой, которые все танцевали… Так вышли на реку. Светил месяц, снег был бледно-голубым. На той стороне Влтавы в перламутровой дымке выступала молочно-белая башня новой, будто с иголочки церкви.

Ярослав дошел с Дорой до середины реки. Полуголая, она даже не дрожала от холода. Ярослав не оглянулся на тех, кто за ними следовал. Одни пиликали на скрипках, другие били в барабан, вот у флейтистов от мороза перехватило дыхание — они смолкли…

Под конец над этой серой толпой на льду слышался лишь бой барабана…

Тут Ярослав с Дорой одним прыжком отделился от прочих. Замолчал и барабан.

И в этот миг изменилось лицо Ярослава. Озаренное изнутри каким-то желтым светом, оно оскалило зубы, и щеки провалились еще больше, чем, бывало, проваливались от Дориных поцелуев. Все тут поняли: перед ними — Смерть. И Смерть топнула по льду. Все отскочили, ибо лед затрещал и разошелся посреди реки, обнажив черную водную гладь. В этой проруби и исчезли плясун с танцовщицей. Лед над ними сомкнулся. А толпа, замирая от ужаса, бросилась к берегу.

Потом пошел густой снег, месяц скрылся за серой тучей, которая тяжело нависла над темным городом у зимней реки…

* * *

В тот день дул резкий северный ветер, и в королевских покоях стало холодно. Поэтому магистр Витек приказал развести огонь в итальянских каминах. И все же от повествования пана Бушека слушателей слегка знобило. Его рассказ напомнил им истории, которые зимними вечерами рассказывают детям няньки. В этих сказках фигурируют покойники, призраки всадников, коварные русалки и жестокие водяные, заколдованные принцессы и сама Смертушка, посетительница буйных пиров, осклабившееся напоминание, что прах есме и во, прах обратимся. Карл помнил картину в Пизе, которая называется «Триумф смерти». В рассказе пана Бушека Смерть танцевала — с распутной женщиной, которая совратила и довела до могилы неискушенного юношу.

Пану Ешеку не хотелось портить впечатления, которое произвел на всех троих слушателей рассказ пана из Велгартиц, все же через некоторое время он промолвил:

— Я поведаю вам сходную историю, правда, более благочестивую, как того требует мой духовный сан. Я тоже расскажу о человеке, совращенном дьяволом. Только этим человеком была женщина, более того — монахиня.

Магистр Витек удовлетворенно улыбнулся: тема ему понравилась. Однако пан Ешек предупредил:

— Не слишком радуйтесь! Мой рассказ в духе сегодняшней погоды: в нем тоже будет ветер далекого неприветливого мира. И трепещет на этом ветру жалкая девичья душа, подобная листу, уносимому суровой и неразумной силой.

Король проявил интерес нетерпеливым кивком. Его руки трудились над сухой липовой чуркой, но глаза, обращенные к возникающим образам, были полны ожидания. Король любил истории, в которых за человеческую душу ведет борьбу небо с адом.

А когда и Бушек нетерпеливо заворчал, пан Ешек повел рассказ…


Перевод Н. Аросьевой.

БЕАТА

История о том, как школяр-чужеземец совратил сестру Беату и какое чудо произошло в монастыре, основанном в Праге королевской дочерью, блаженной памяти Анежкой{266}.


Поистине опасно иметь в женском монастыре красивую ключницу. Но подобного беспокойства не было у аббатисы пражских кларисок{267}, когда эту обязанность она возложила на совсем молоденькую сестру Беату. Сестра Беата была не только самой красивой, но и самой набожной во всей обители, и ключи от монастырских ворот доверили рукам, прижимавшим к груди только крест и ладанку. У сестры Беаты были небесно-голубые глаза и алые губы здоровой девушки. Но веселость ее была нездешней, и блаженной памяти Анежка, основательница монастыря, взирая с небес, несомненно радовалась василькам и вишням в облике Беаты. Ибо ведала — то цветы и плоды целомудрия.

Сердце сестры Беаты было пречистым. Говорили, что у нее чудные уста, и не потому, что отличались они ягодной свежестью, а потому, что от них, подобно сладкому благоуханью, так и веяло негой. Каждая ее улыбка была целительна, как те травы, что она раздавала немощным у монастырских ворот. Ее маленькие руки, узкие и белые, протягивали хлеб и горсти черешни нищим детям с такой любовью, что те даже не испытывали необходимости благодарить. Когда сестра Беата выходила из ворот, казалось — то пришла сама весна. Лужи вспыхивали радугами, и угрюмые стены покрывались кустами цветущего шиповника. Ее походку можно было сравнить с церковной музыкой. И вся она была похожа на деву Марию.

Не было никакой опасности держать столь прекрасную ключницу в монастыре блаженной памяти Анежки Пршемысловны. Целомудрие пражских кларисок славилось во всем мире, а среди них самой добродетельной слыла сестра Беата. Потому ей и доверили ключ от монастырских ворот.

Однажды в лазарете францисканцев, что неподалеку от монастыря кларисок, появился чужеземец, который обучался в Праге лекарскому мастерству. И стал этот школяр приходить то в полдень, в толпе нищих, то на воскресные мессы, стоя за колонной в часовне пресвятой Девы Марии; по вечерам он прятался в тени недалеко от монастырской калитки, поджидая, когда сестра Беата ее откроет, чтобы впустить монахинь, возвращавшихся парами после посещения недужных. Чужеземец, в лице которого различались куманские{268} черты, пожалуй, и христианином-то не был. Быть может, ему и жаль было такую святую девушку, какой на первый взгляд казалась сестра Беата.

И в самом деле, в начале царствования короля Яна каких только странных пришельцев со всех концов света не появилось в нашем городе, порой и не понять было — люди они или дьяволы. Говорили они на разных языках, ходили в одеждах разных народов, драться умели и по-христиански и по-сарацински, и всюду, куда они вторгались, множилось насилие. Вспомнить страшно! Из этих-то был и тот подлый студиозус.

Что делалось той зимой, никто не знает. Но когда наша река Влтава, освободившись ото льда, начала с новой, юной силой биться о берег пенными волнами, где стоял монастырь с церквами и часовнями кларисок, когда звучнее стали голоса людей, легче шаги, когда зажелтели в траве одуванчики, а липы распустили первые бледные листочки, похожие на молитвенно сложенные ладони, когда под ликующий щебет птиц пришла стремительная, буйная весна, — сестра Беата стояла на коленях перед каменной статуей девы Марии в своей привратницкой; она молилась долго, страстно и вдруг выкрикнула в слезах:

— Не могу, не могу, золотая моя, дорогая дева Мария!

Тут она положила ключи к ногам девы Марии и, ломая руки, вот что сказала матери божьей:

— Дева Мария, не могу я служить тебе ни минуты дольше. Тело мое горит, и душа полна испепеляющего огня. Дева Мария, я не смею обижать тебя, тебя оскорблять. Я ухожу. И отдаю тебе ключи, вручаю их тебе, ибо моя грешная рука уже не смеет отворять врата этого дома. Прощай, дева Мария, никогда я не забуду твоей доброты ко мне с самого раннего детства. Прощай и не плачь обо мне. Не заслужила я ни единой твоей слезы.

Сестра Беата перекрестилась, еще раз взглянула на изваяние богоматери, на ключи, которые передала ей, и быстро вышла из монастырских ворот в звездную ночь. Шпиль костела Барборы был в эти минуты как грозящий перст.

В ту ночь сбросила с себя сестра Беата монашеское облачение и положила крестик и ладанку на окно комнатки, в которой спала с молодым чужеземцем, в чьем лице различались куманские черты. На следующее утро она уехала с этим человеком, оставив в его комнате монашеское платье, крестик, ладанку и невинность.

Ужасна была участь Беаты!

Сначала любовник увез ее в маркграфство, где поселился с ней гостем в замке вечно пьяного рыцаря, который добывал богатство, грабя купцов на большой дороге. Каждый день школяр обещал Беате, что вот придет капеллан, отпустит ей грехи и сочетает их по закону. Однако капеллана все не было…

— Поедем к нему сами, — предложил Беате любовник.

Они выехали в экипаже в сопровождении десяти всадников. За лесами, за морями повстречали ночью другую ватагу, в которой говорили на незнакомом языке. Среди тех людей у школяра были знакомые. Они поздоровались и заночевали на постоялом дворе в темном деревянном городе, где в ту ночь случился пожар. Беата выбежала босая из комнаты и, сложив руки, смотрела на пламя вдали, на багровое небо над колокольней, с которой ночной сторож трезвонил, взывая о помощи.

Школяр увел Беату назад в комнату, приказал лечь в постель и ждать его возвращения, или он ее задушит. Глаза его от злости страшно побелели, а пальцы так и впились в плечо Беаты. Но она даже не пикнула, только с той ночи стала бояться его.

Наутро к Беате вошла усатая старуха и объявила, что ее муж — так она назвала подлого любовника — ранен в ночном бою и увезен в ближайший город. И он якобы просит Беату приехать к нему под охраной чужеземных ландскнехтов. И будто при них едут еще две женщины, в повозках же много сена, так что ехать будет удобно. Беата послушалась.

На ночь они, однако, остановились в лесу, не входя в город. Две женщины, о которых говорила усатая старуха, стали смеяться над Беатой за то, что она была монашкой. Беата поняла, что любовник о ней все рассказал. Ей дали немного поесть и утешили — мол, у ландскнехтов венгерского короля вволю едят и пьют. Беата спросила о своем соблазнителе. Девки, захохотав, рассказали, что ее продувной супруг продал ее за звонкую монету капитану венгерских ландскнехтов и тот, конечно, явится за ней.

Беата не ответила, но как только спутницы ее занялись едой, отошла в сторону, а затем пустилась бежать по разъезженной дороге куда глаза глядят. Но не прошло и часа, как ее догнали рейтары.

— От нас не улетишь, голубка! — смеялись они, насильно целуя ее. — Нашему капитану любопытно, как любят монашки…

Отвезли они ее назад в лес, и там Беата стала жертвой пьяного капитана диких ландскнехтов. Рок свершился! Из невесты Христовой превратилась бывшая сестра Беата в потаскуху Беатку.

Чего только Беата не испытала с той ночи. Привезли ее в венгерское королевство, потом она очутилась в публичном доме приморского города Дубровник. Здесь ее увидели венецианские моряки и увезли на корабле в Италию. Два года она жила в Венеции и Падуе, где ее дружками, то богатыми, то бедными, были студиозусы университета. Она говорила уже на нескольких языках и могла с закрытыми глазами узнать, какой сорт вина пьет и школяр какого факультета ее целует.

В Падуе она понравилась канонику из города Монпелье, который в тот год читал в университете лекции о догматике. У Беаты появился свой дом и богатые одежды, прислуга и дорогие покрывала на широкой постели, где она бодрствовала ночами, отсыпаясь по утрам и проводя за едой дни. Когда же каноник, поссорившись из-за ее милостей с капитаном городских стражников, испугался, что будет в наказание изгнан из города, Беата уехала с ним в его родной Монпелье, расположенный на морском берегу недалеко от того места, где небольшая, но бурная речка Лез впадает в бледно-голубые воды Львиного залива. Там у каноника был собственный дом, знакомый епископ и множество друзей среди известных врачей города.

Второй год жила там тучная и мечтательная сожительница каноника, когда вдруг однажды услышала она на улице звуки родного языка. То рыцари из свиты короля Яна, который приехал сюда лечить глаза, болтали о томном очаровании здешних женщин. И Беату охватила тоска по родине.

Она пыталась найти провожатого из окружения чешского короля, но не нашла. Тогда она как-то ночью одна, пешком вышла через городские ворота на север. Долгие месяцы длился ее путь. Она исхудала и опять стала похожа скорее на сестру Беату, чем на потаскуху Беатку из дома каноника в Монпелье. Она переходила вброд реки, карабкалась по горам, продала последние драгоценности, последнее дорогое платье, разбила башмаки, оставила трактирщику последний свой грош.

Через десять лет со дня своего бегства из монастыря блаженной памяти Анежки Беата снова очутилась в Праге. Стояло начало лета, и Влтава вольно текла в своих берегах. Беата вновь увидела костел святой Барборы и по соседству с ней костел святого Франциска, и часовню Девы Марии, и запертые ворота монастыря. Беата бродила под его стенами, со слезами на глазах, озирая святое узилище юности своей, где жила она веселая и красивая. И захотелось ей опять запеть песнь в честь святого Вацлава{269}, которую она не слышала столько лет. Беата закрыла глаза ладонями. Ибо услышала пение монахинь и звон колокола.

Тут кто-то отвел ее руки от глаз, и Беата увидела перед собой старую монахиню; та спрашивала — не голодна ли незнакомка или плачет она по иной причине. Сначала Беата испугалась, а потом ответила:

— Я вспомнила о своей давней знакомой, сестре Беате из этого монастыря. Что с ней сталось после стольких лет?

— Сестра Беата, — тотчас откликнулась старая монашка, — здорова и по-прежнему добра и весела. Если вы с ней знакомы, зайдите навестить ее. Вы найдете ее в привратницкой. Она исполняет все ту же службу, богоугодную и важную. Оставайтесь с богом!

И монахиня засеменила к монастырю, чтобы не опоздать на обед.

Беата сделала несколько шагов, но вдруг остановилась.

— Что это сказала старая монашка? С ума она сошла?

Все же Беата пошла дальше. Словно кто-то приказывал ей, подняла она руку и дернула колокольчик у калитки. Заскрипел ключ, дверь приотворилась, и чей-то палец поманил ее внутрь.

Беата вошла. В привратницкой стоял старый, знакомый запах ладана, кухни и женского одиночества. Беата на цыпочках прошла в каморку, где когда-то спала. Там никого не было, только на кровати лежало монашеское облачение. Юбка, плащ, чепец, крест и ладанка. Она потрогала эти вещи — и вдруг, упав головой на постель, горько заплакала. Вскоре услышала Беата голос:

— Смилостивилась я над тобой. Ступай, облачись в монашеское одеяние, а свое мирское платье подари бедным. Возьми ключи. Они лежат там, где ты их оставила десять лет назад. Исполняй по-прежнему свою обязанность. Молись и кайся! Никто не знает о твоем позоре. Все считают, что ты не покидала монастыря. Твою работу исполняла я. За тебя я работала, за тебя молилась, с тобой старела. В воздаяние за одно-единственное слово, которое ты тогда произнесла, — что не можешь служить мне, будучи грешной. Потому я простила тебя и служила за тебя.

Сестра Беата поняла, что это голос девы Марии. Она встала и быстро переоделась. Взглянула на изваяние богоматери. У ног ее лежали ключи — так, как их положила Беата. И ей показалось, что никуда она не уходила, всегда оставалась в этой привратницкой, что в церкви всегда так пели сестры монахини и что нищие у ворот голодны и уже чуть ли не ропщут. Поэтому она взяла ключи, с улыбкой посмотрела деве Марии в глаза и сняла с полочки три каравая хлеба и корзинку спелых черешен.

— Пора, — сказала она и вышла за ворота. Там кучкой стояли старики, дети и болтливые бабки, они принялись громко благословлять сестру Беату, как делывали постоянно. А Беата все улыбалась своими чудными устами, и ее маленькая, белая, тонкая и справедливая рука раздавала нищенствующим хлеб и черешни с такой ласковостью, что они, как и прежде, не чувствовали потребности благодарить.

Лужи засияли радугой, и весь свет покрылся цветами шиповника.

* * *

Когда пан Ешек умолк, любопытно было взглянуть на лица собеседников. Король был серьезен, он даже перестал работать. Беспокойными пальцами сметал он со стола липовые стружки. Пан Бушек до того растрогался, что едва не прослезился от радости, что у сестрички Беаты все так хорошо закончилось. А магистр Витек засмеялся и сказал:

— Ей-богу, эту же историю мне рассказывали в Болонье. И ту сестру тоже звали Беатой!

— Допустим, магистр, — сказал пан Ешек. — И я когда-то слышал о женщине, которую сам черт не усторожил, и о молодце, бежавшем от любви многих женщин. А ведь то были и ваши рассказы, магистр! Но ничего. Беата была и есть! Если не в Праге или в Болонье, то в Нюрнберге или Париже! Я сказал это вовсе не для того, чтобы умалить вашу историю. Я рад, что она случилась у нас в Праге, как вы рассказали.

Тут молвил король:

— Простите мне, что я превратил в исповедальню этот стол, за которым мы так приятно проводим время. Я и сам поведал вам о себе много такого, о чем знают далеко не все. И хочу продолжить. Мы уговорились вести речь о женщинах и выполняем уговор. Сегодня я вам расскажу сказку о Бланке Валуа, женщине, которая стала королевой на свое несчастье…


Перевод Н. Аросьевой.

БЛАНКА

Рассказ о печальной любви королевы Бланки, в семилетнем возрасте выданной за королевича Карла, а потом неустанно богом от него отторгаемой.


Помню, как мне впервые указали при парижском дворе на белокурую синеглазую девочку с необычайно белой кожей. Я сперва подумал, что это Блаженка, дочка бургграфа из Кршивоклата. Потом моя тетушка, французская королева Мария{270}, сказала мне, что девочка эта предназначена мне в жены. Я ответствовал, что жену себе уже выбрал. Мария рассмеялась звонко, как смеются Люксембурги, и легонько ударила меня перчаткой по щеке.

В день коронации королевы Марии я вместе с торжественным шествием был введен в храм; меня подвели к алтарю и связали мою руку с рукой Бланки из дома Валуа, племянницы короля. При этом долго читали молитвы. Был май месяц, и день стойл жаркий. Я весь испарился и не знал, что думать, когда наконец мне велели поцеловать как свою супругу эту девочку, которая мне нравилась, но которой я немножко побаивался, потому что глаза ее глядели чересчур проницательно. Я сказал себе, что поцелую ее, как будто это Блаженка, и исполнил то, что мне было приказано, с церемонной учтивостью.

Я полагал, что теперь я со своей женой удалюсь в отдельный дом, где мы и будем с нею жить. Я рисовал себе один из тех парижских домов с узким фасадом, из красного кирпича, возведенным под перекрещенными балками. Меня восхищали высокие крыши этих домов, цветные стекла в окнах. Вот там-то и собирался я поселиться со своей женой.

Однако сразу же после свадебного угощения, которое было составной частью коронационного пиршества, мою жену у меня забрали. Ей было семь лет, и мне тоже семь. Нам надо было учиться. Ей — всяким женским искусствам, мне же — рыцарским доблестям и мудрости государственной. Король Филипп не умел ни читать, ни писать. Между тем он был расположен к людям ученым. Он хотел, чтобы я как можно раньше научился латыни. Сначала моим учителем был придворный капеллан Жан. Главный предмет — девять раз в день «Отче наш» и «Часы Девы Марии» на латинском языке. Вскоре я стал хорошо говорить и по-французски. А поскольку я при парижском дворе утратил свое имя Вацлав и стал называться Карлом, как и Маргарита превратилась в Бланш, добродушный король Филипп начал смотреть на меня как на преемника Карла Великого, которому следовало привить все рыцарские науки. Мой отец тоже сии науки жаловал.

Когда же попал я в нежные руки Пьера Роже{271}, аббата Феканского, мужа выдающейся учености и благочестия, началась борьба за мою душу между небом и землей. Небесами были церковь, вера, благочестие, землей — мое юное стремление к владычеству, боевой дух, любовь к роскоши. Проявлений власти, боевого духа и роскоши было вокруг меня сколько угодно, истинно благочестивым был только мой учитель Пьер Роже. Позднее он стал папой, а я императором. Мы оба достигли тех вершин, к коим стремились. Мечты иногда сбываются.

Бланку спрятали в местах для меня недоступных. Ее жизнь проходила на женской половине мрачного парижского замка. Я видел ее лишь урывками во время пиров, торжеств и в церкви, когда королевский двор на виду у всего народа шел в церковь молиться и меня сажали рядом с Бланкой. Мы с ней даже особенно и не разговаривали. Ее взгляд был по-прежнему ясен и полон достоинства, а походка легка и благородна. Только однажды она сделала мне замечание. И в точности то же, как некогда Блаженка в Кршивоклатском замке:

— Не горбься, Шарль!

Я помню точно, как я скривил рот и сел выпрямившись. Но на Бланку я уже в течение всей службы не взглянул. Когда мы поднимались со скамеечек для коленопреклонения, Бланка улыбнулась мне так прелестно, что я поцеловал ей ручку, увязался за ней и сел в ее карету, приказав камеристке пересесть на козлы. За это мне позднее было сделано внушение, на что я возразил, что могу же я со своей супругой проехаться вместе из церкви.

Аббат Пьер преподавал мне закон божий и историю папства. Господин Рене де Мильфлёр приобщал меня к тайнам военного искусства. При этом я читал подряд всех французских поэтов той поры и самые разнообразные хроники. Бланку я не видел. Пока не случился парадный прием в честь савойского посольства. Во время угощения, когда она помыла руки и слуга с сосудом для омовения подошел ко мне, она, смеясь, плеснула мне водой в лицо и тотчас отвернулась как ни в чем не бывало. Потом она взяла большое желтое яблоко. Откусила от него, а остальное с серьезной миной подала мне. И это райское выражение симпатии было для меня огромной радостью.

И снова потянулись дни, недели и месяцы. Бланки не было ни на пирах, ни во время турниров, ни на церковной службе. Говорили, что она болеет. Это была девушка хрупкого сложения, и ее белоснежная кожа была продернута голубыми жилками на висках и под глазами. Я подумал, что будущая королева будет очень нежна телом…

Потом я увидел ее, когда она ехала верхом по ослепительной летней аллее. В ту пору место господина из Мильфлёра заступил при мне господин Ланселот из Невера, фламандский рыцарь. Он не отличался строгостью нравов и с удовольствием рассказывал мне о женщинах. А меня разбирало любопытство.

Тот раз наездница до того мне понравилась, что я охотнее всего поехал бы за ней и никогда бы уже с ней не разлучался. Господин де Невер громко хохотал и назвал меня ухажером за собственной женой.

Теперь мне снились сны о Бланке. В самом длинном я видел, как она сходит с коня, а я подставляю ладонь под ее маленькую туфлю.

Потом настал день, когда мой отец приказал, чтобы нас с Бланкой доставили в Люксембург. Но ехали мы порознь. Нам было по четырнадцать лет. Она была робкой девочкой, а я — диким мальчишкой с преждевременно пробившимися усами. В Люксембурге наше воспитание было доверено трирскому архиепископу Балдуину{272}. На самом же деле никто о нас не заботился. Мы жили в разных частях замка и виделись только во время ужина, за которым председательствовала старенькая тетушка Балдуина, люксембургская прародительница швабской крови. Мне из Чехии прислали моего бывшего пажа Зденека. Теперь он называл себя рыцарь Зденек Рулик. И он любил меня по-прежнему. Я был счастлив и на какое-то время забыл про Бланку. Я был поглощен Зденеком. Но говорить нам приходилось по-немецки, потому что по-чешски я разучился. Когда он рассказал мне, что Блаженка после моего отъезда долго плакала, я выслушал сие сообщение без сердечного трепета.

В конце концов я свою жену, с ее согласия, умыкнул из Люксембурга в замок Дурбуи. Зденек мне помогал. Он признавал мое священное право. Архиепископ Балдуин был осведомлен о моем поступке курьером, тотчас отправленным к нему в Трир. Волей-неволей ему пришлось одобрить случившееся и разрешить нам, Бланке и мне, с того дня быть вместе днем и ночью.

Дурбуи — богатый замок. В окрестных садах растут огромные развесистые липы и кусты глога. Среди колючек устроили свои гнезда соловьи. Они пели всю ночь напролет, и сердце мое было преисполнено счастья. Ночь несла в себе волшебство. Бланка называла меня Тристаном, а я ее — Изольдой.

Но корабли с черными парусами уже показались на горизонте. Подходила минута прощанья.

Останься я тогда с Бланкой, я не был бы, наверно, сейчас императором. Она слишком любила меня и не отпускала от себя. Стоило мне открыть книгу, как она подходила, и я должен был с нею говорить. Стоило мне взяться за перо, как она отнимала его, и я должен был рассказывать ей о книгах, которые не мог прочитать. Она не пускала меня на охоту, а турниры презирала, говоря, что это карнавальная имитация войны и потому они смешны. Я удивляюсь, как такая светлая голова не могла понять, что у меня есть обязанности. Женщина, которой предстояло стать королевой, была всего лишь нежной возлюбленной.

Отец настойчиво призывал меня в Италию. И я оставил Изольду на долгие три года. Через хмурый Метц и благовонную Лозанну я спустился по приветливой долине Роны к синему-синему морю и дальше по его теплому побережью добрался до итальянских владений люксембургского дома.

Жизнь моя в Италии была столь разнообразна, что мне было некогда вспоминать о том, что где-то на свете есть город Люксембург, а в нем белокурая бледная девушка, которая с благословения самого папы стала мне в мои семь лет законной супругой, а несколько месяцев назад — моей женой. Писем мы друг другу не писали.

После бурной и полной опасностей жизни в Италии я вернулся в Прагу, будучи уже маркграфом Моравским. Вскоре после того, в июне 1334 года, французское посольство доставило мне в Прагу мою жену. Маркграфиня Бланка вступила в пражский Град, который тогда напоминал руины. Пражское духовенство, сопровождаемое народом, вышло встречать ее к воротам города. Она приехала и была так же мила и тиха и так же разумна и белокура и бледнолица, как всегда. Глаза ее впились в мои долгим, тоскующим взглядом. Она была одета в прекрасное пурпурное платье, да и все посольство было разодето с невиданной роскошью. Пражане не могли надивиться на все это золото, парчу и кружева, на узкие штанины мужчин и вуали дам. С той поры в Праге начали одеваться по парижской моде.

С Бланкой прибыл и мой старый знакомец Ланселот из Невера. Он тут же влюбился в трех дам моего двора и в одну трактирщицу на том берегу Влтавы. Бланка на другой же день образовала в Граде свой собственный двор по парижскому образцу. И при этом дворе мне была уготована роль Тристана, который служит Изольде. Целый месяц длились без перерыва эти любовные игры. Град шумел как молодое вино. Вид из окон напоминал Бланке море. Больше всего ей нравились леса на горизонте. Она говорила, что они как далекие острова. Она была счастлива. Все ее любили, всем она была мила, никто о ней не молвил худого слова. Я же целые дни сидел у ее ног, и мы любили друг друга, как рыцари и их дамы в «Романе о розе»{273}. Бланка ездила верхом на лошади, что нашим не нравилось. Но больше всего им не нравилась стая чужаков, занявших лучшие покои дворца, по воскресеньям громко читавших мессу на непонятном языке у святого Вита, а по ночам пьянствовавших в городе, распевая иноземные песни. Народ зароптал.

Посему я поблагодарил французских дворян своей супруги и через месяц отправил их с щедрыми дарами восвояси, в Париж. Господин де Невер оторвался от своей трактирщицы только к осени. У меня он бывал редко. Прощаясь, он сообщил мне, что утратил здесь свое сердце не менее десяти раз. Но я не мог вечно терять свое сердце.

Я посоветовал Бланке выучиться по-чешски и по-немецки и дал ей двух учителей, мужей большого терпения, но Бланка в изучении иностранных языков особых успехов не показывала.

Когда в Прагу прибыла новая королева — это была Беатриса Бурбонская{274}, на которой отец женился после смерти моей матери, — у маркграфини появилась подруга по крови и языку. Но вскоре начались слезы. Я уезжал на Мораву, а королева отталкивала ее от себя.

Я брал приступом замки мятежных феодалов, вел переговоры, заклинал всеми святыми и строил сызнова до основания разрушенную страну. Бланка жила в тоске, ожиданием разговора со мной. Она одна-одинешенька, никто ее не понимает, и все ее ненавидят. Я видел, что она прямо упивается своей печалью. А ей нельзя было этого делать. Она ждала ребенка.

Бланка ребенка боялась. По ночам она плакала, закрывая себе глаза моими ладонями, и говорила, что умрет прежде, чем ребенок появится на свет, что она стала некрасивой и я уже ее не люблю, как прежде. Она ненавидела свое обезображенное тело и не верила, что нравится мне и в таком виде. Не помогали даже примеры из Священного писания, она сердилась, когда я просил ее быть покорной воле божией. Ведь она будет королевой и матерью рода. Она отвечала, что ей достаточно, чтобы я ее любил, и насколько она помнит, у Изольды не было детей. Я увез ее в замок Кршивоклат.

Там уже обосновался новый бургграф. Я привез к ним Бланку да и остался с ней. Моравские дворяне ликовали, что маркграф держится за юбку своей жены. Бланка часто кричала во сне, ее одолевали кошмары.

Когда подходил май — месяц свадьбы двенадцать лет назад — и близился час рождения младенца, я пожелал немного утишить ее страданья воспоминанием о соловьях в Дурбуи. Я приказал Зденеку Рулику, чтобы он дал команду всем птицеловам в округе изловить лучших певцов и поселить их в долине, повсюду, даже на скалах. В мае соловьев можно переселять. В мае они поют лучше всего, потому что собираются гнездиться. То ли чудом, то ли благодаря ловкости моего Зденека соловьи поселились вдоль тропы. И они пели, вступая друг за другом, а то и хором гремели, когда Бланка рожала.

Ночью начались у Бланки схватки, а утром родилась девочка, которой было дано имя Маркета. Роды прошли так легко и так быстро, что опытные женщины немало тому дивились, а лекарь качал головой. Бланка, лежавшая рядом с младенцем — прелестная, аккуратная и слегка порозовевшая, с благодарностью на меня поглядела и сказала спасибо за соловьиную песнь:

— Мне сказали, что это ты сделал. Ты великий и нежный рыцарь. И теперь ты навсегда останешься со мною, раз у тебя родилась дочь.

Но она не спросила, нравится ли мне дитя. И не сказала, что сама счастлива. Я обещал, что останусь с нею. Она поцеловала мне руку.

В конце концов я вернулся в маркграфство, но Бланка с ребенком приехала ко мне. Она сказала, что теперь между нами стоит не только моя власть, но и дитя. Что это конец нашей любви. Бланка никогда не была матерью.

Так возник между нами холод, который заморозил наши сердца. Она любила меня, я знаю. И я ее любил. Но она осталась Изольдой, тогда как мне нельзя было оставаться Тристаном. Бланка жила в Праге, я же ездил в Рим, в Германию, в Литву. Я основал в Праге архиепископский престол, был избран римским королем, я боролся с Людовиком{275}, который объявил себя императором, вел переговоры с авиньонским папой, я созидал и правил. Я ездил с отцом во Францию и воевал с королем Англии. Между тем родилась у нас вторая дочь, Катержина. И ее Бланка родила будто во сне. Я так и не узнал, любила ли она своих дочерей. Обе были вылитая мать. Обе рано ушли с нашей земли.

Потом между нами стала наша первая и последняя ссора. Причиной ее опять было мое отсутствие.

Когда по моему приказу златокузнецы и ювелиры изготавливали новую чешскую корону вместо утраченной старой, я перед отъездом передал золото и драгоценные камни королеве. Златокузнецы взялись за работу. Когда же они сообщили королеве, что золота мало, Бланка не долго думая велела взять золотую диадему, что покоилась до той поры на челе святого Вацлава в храме Сватовитском. Иноземка, разве она могла понять, что совершает святотатство!

Испуг мой был велик, когда узнал я, что́ сотворила моя жена. Я увидел в том дурное предзнаменование для короны чешской. Только архиепископ Арношт смирил мой гнев, сказав, что корона сия будет поистине короной сватовацлавской, потому что еще до своего возникновения она отчасти уже покоилась на челе князя, которому будет посвящена. Бланка всю ночь проплакала и сказала, что никогда не будет королевой в этой грубой и суеверной стране и просит меня дать ей развод и отправить домой, раз мне кусок золотой пластинки дороже, чем она.

В тот вечер я должен был поклясться Бланке, что не оставлю ее и изыщу возможности, чтобы никуда не уезжать.

Вскорости состоялась наша торжественная коронация, которую совершал первый архиепископ пражский, мой храбрый и благочестивый друг Арношт. Во время народного гулянья перед храмом святого Гавла, где, как вы помните, чешские паны прислуживали нам верхом на конях, а толпы народу, которым я поставил угощенье, глядели на торжественный пир, Бланка последний раз была счастлива и весела. В тот год я никуда не уезжал от нее, поняв, что без меня она сохнет, как цветок без дождя.

В следующем году в нашу страну пришла черная смерть, опустошившая к тому времени уже многие земли. Мы с обоими детьми жили в Кршивоклате и не принимали гостей. В это страшное время Бланка была довольна. Я был с нею. И пусть гибнет весь мир! Лишь в июле воротились мы в Прагу, откуда мне предстояло ехать в маркграфство. Мы с Бланкой даже не простились как следует: ведь я ехал на несколько дней. И за эти несколько дней Бланка умерла после краткой болезни, вовсе перед тем не хворая. Детей своих перед смертью она к себе не призывала, а только повторяла мое имя, с горечью и укоризной. Священнику она сказала, что она бы не умерла, если бы я любил ее и не покидал. Никто не сказал мне, какою смертью она умерла. Может, то была черная смерть, пришедшая за ней в пражский Град, не заставши ее в Кршивоклате.

И погасла, как ясная свеча, горевшая только для меня.

Разные женщины живут на земле. И по-разному любят они. Бланка любила по-своему, с болью в душе. Она была, что хмель, погибающий, если отнять у него дерево, вокруг которого он обвился. А дерево этого бледного растения было королем.

Надо ли королям быть любимым своими женами?

* * *

На королевский вопрос дал ответ пан Ешек:

— Перед богом все люди равны. Перед женщиной мужчина — король ты или не король — всегда остается мужчиной. Поэтому вопрос нельзя задавать так, как его задала его милость. Следует спрашивать так: есть ли у женщины право отвлекать мужчину от выполнения обязанностей, возложенных на него богом? Отвечаю: нет! Но есть ли у нее право на то, чтобы мужчина посвятил ей хотя бы часть своей жизни, коль скоро она отдала ему свою целиком? Я говорю: есть! А это ваша милость выполняли. И посему вам не за что упрекать себя.

Так молвил пан Ешек. Ему-то легко было судить. Он был священником и не имел жены. Так, по крайней мере, думали пан Бушек и пан Витек. Но они промолчали…

Была уже глубокая ночь, когда наши рассказчики разошлись. Но Карл не лег. Он преклонил колена перед образом святой Екатерины и долго молился. От печей исходило тепло, ветер завывал в лесах, будто играл на гигантской волынке, свечи догорали, и под красной лампадой у иконы было сладко вспоминать ту, о которой он сегодня рассказывал. Бланку, первую, самую дорогую.

И он помолился еще за ее душу…

В пятницу солнце снова залило королевскую опочивальню и залу, где он давал малую аудиенцию, и в переднем покое, где они сидели по вечерам, в фонаре, где стояла часовенка, которую он велел освятить в честь святой Елизаветы — в память матери.

Карл погулял под деревьями во дворе, поговорил с бургграфом и несколькими священниками капитула, зашел в часовню святой Екатерины и в переднем покое настоятеля заглянул к художникам, которые по указанию пана Петра Парлержа{276} трудились над цветными эмблемами на деревянных гербовых щитах. Это были знаки замковой стражи, принадлежавшей к сословию панскому и рыцарскому, которые должны были украшать рундуки, где хранилось их оружие. Потом король наведался к пану Бушеку, но не застал приятеля дома. Сел на коня и поехал к реке и дальше, в луга.

Довольный, возвратился Карл в свои покои. После обеда вздремнул часок, потом к нему явился с разговором пан Витек, который заявил, что назавтра король может пойти ко всенощной, которую в тот вечер будет служить пан Ешек из Яновиц. Король развеселился:

— Ты думаешь, я уже здоров?

— Надеюсь, ваша милость. Вы были послушны доктору, и бог вас не оставил.

Когда они вновь собрались вечером — была пятница, поэтому пищу подали постную, — весело бранился пан Бушек, что, мол, неделя как-то быстро кончается, он бы предпочел лечить его милость в три раза дольше. Но магистр Витек покачал головой.

— Все хорошо в меру! — сказал он. — И беседы тоже.

— Но сегодня-то еще можно?

— Разумеется. Мы уже предвкушаем ваш рассказ.

— Вы будете радоваться еще более, узнавши, что сегодня я опять расскажу вам о великой верности.

— Любопытно, — усмехнулся магистр Витек.

Но пан Бушек уже начал свое повествование.


Перевод Н. Беляевой.

БЬЯНКА

Рассказ о том, как пан Ольдржих из Врата, королевский посол в Пизе, привез себе из Рима жену Бьянку и как в Праге встретился с прекрасной римлянкой знаменитый итальянский поэт Франческо Петрарка{277}.


Ольдржих из Врата, младший брат того знаменитого рыцаря Лингарта, что сражался бок о бок с королевичем Карлом и победил под Сан-Феличе{278}, был послан королевским послом в неспокойный город Пизу. Было это в тот год, когда король наш собственноручно положил закладной камень Нового Места пражского. Исполнив в Пизе, что следовало, пан Ольдржих пожелал увидеть Рим, который когда-то осаждали его предки и где находится гробница святого Климента, в честь которого был наречен отец Ольдржиха. В Риме он пробыл десять месяцев, и его резиденция на улице Санта-Мария напоминала небольшой княжеский двор. Столько золота отвалил он за свой стол, одежу и прислугу. У пана Ольдржиха собирались отпрыски лучших родов римских, да и сам пан Ольдржих приглашался в их дома, где его представляли их сестрам как молодого и пригожего иностранца из чешской земли.

Потому никто не удивился, когда в один прекрасный день пан Ольдржих из Врата попросил у семидесятилетнего Паоло Манфреди, чьи ближайшие родственники правили в Реджио и который сам мог похвалиться тем, что из его рода много лет назад произошел святой Вит, руки его дочери Бьянки. Старец, недавно потерявший жену, что была его на тридцать лет моложе, с охотой согласился выдать свою шестнадцатилетнюю дочь за чешского рыцаря. Он был убежден, и то была истинная правда, что она достанется храброму, мудрому и достославному мужу.

После нескольких месяцев свадебного веселья в Риме и находившихся неподалеку от него Нептуновых морских банях молодожены отбыли в Чехию. В Праге пан Ольдржих из Врата поселился со своей женой в новом доме на Малом рынке. Он стал членом придворной канцелярии Яна из Стршеды и вскоре прославился быстротой ума и красноречием, а также вечерними приемами, которые он устраивал для пражан и иностранцев.

Пани Бьянка была очаровательной хозяйкой, но при этом разумной матерью двух своих сыновей и доброй супругой. Ибо она любила своего мужа, а потому полюбила и народ его, и страну. И вскоре эта женщина, статная фигурой, с маленькими грудями на широком торсе, очень хорошо стала говорить на родном языке своего супруга. Она одевалась так, как это принято у пражанок, и только в том, как она причесывала свои темно-каштановые волосы, проглядывал вкус римлянки. И походка ее, плавная и чуть колеблющаяся, осталась поступью римлянки. Так же величественно и в то же время скромно предступила когда-то мать Гракхов пред очи сенаторов. Но более всего те, кто был знаком с римлянкой, ценили в ней ее супружеские добродетели. Многие завидовали Ольдржиху, развязному и бойкому придворному. Некоторые говорили, что он такой жены не заслуживает.

Шли года, и хотя Бьянка иной раз могла повидаться с каким-нибудь итальянцем, приехавшим ко двору Карла, перемолвиться словечком на родном языке с кем-нибудь из этих людей, все равно каждый год опускал новую завесу на воспоминания ее о родной земле. Ища в прошлом образ родного Рима, она скорее видела внутренним взором очертания Праги, венчаемой новым храмом святого Вита, нежели город своего детства, то серый, то белоснежный, что лежал когда-то перед ней, залитый солнцем, окаймленный печалью ржавой равнины.

Она медленно забывала его и уже почти забыла. Как вдруг приехал в Прагу мессер Франческо Петрарка, увенчанный лаврами певец Италии, друг нашего короля.

В ту пору Франческо Петрарка служил архиепископу Джованни Висконти и от его имени путешествовал от одного княжеского двора к другому, ища своему господину союзников и защиты против недругов. Миссия Петрарки была во многом подобна видению римлянина Кола ди Риенцо{279}, изгнанника и блаженного, который за несколько лет до того пришел в Прагу, чтобы поклониться королю Карлу, и в речи, превосходившей речи самых знаменитых проповедников, изложил свою идею о воскрешении Рима руками Карла.

Но Кола ди Риенцо был проклят папой, а наш король был слишком мудр, чтобы доверить ведение своих дел бездомному страннику. Пан Ольдржих часто наведывался к божьему трибуну, как называл себя Кола, в месте его заточения в роудницкой крепости, куда гость был препровожден самим архиепископом Арноштом. Тот же пан Ольдржих из Врата стал теперь хозяином, принимавшим Франческо Петрарку, который прибыл в Прагу с той же целью, но имея более высокие полномочия и будучи давним другом короля.

Еще у всех на памяти был тот прелестный случай в Авиньоне, когда Карл во время угощения, минуя целый сонм именитейших и владетельнейших дам, приближился к Лауре, которую любил Петрарка, и поцеловал ее в глаза и лоб, исполнив поэта духом ревности.

Все знали слова Петрарки о Карле, которыми он в стихе звучном и содержательном восхвалил его королевский нрав, его ангельский разум, ясную душу, быстрый взгляд, проницательный взор и ум, возвышенный и прозорливый. Все знали, что за этими словами стоит не низкопоклонство, а восхищение великого поэта великим владыкой.

Петрарка, живший половину срока в Граде пражском, а другую половину — в доме пана Ольдржиха из Врата, повторил нашему королю то, что уже в присутствии пана канцлера Яна из Стршеды говорил два года назад. Чтобы он, король Карл, покинул Прагу и переселился в Рим и оттуда, от престола святого апостола Петра и Капитолия, восстановил империю римских цезарей. И снова король Карл лишь слегка усмехнулся, давая понять приятелю, что пока что Рим передвинулся на север от Альп и что оттуда поднимается в новом обличье империя, которая над Тибром изжила свою славу.

Петрарке было тогда за пятьдесят. Лицо его стало слегка одутловатым, а глаза, когда-то мечтательные, как у девушки, уже утратили несколько искр от былого блеска. Но все равно это был еще мужчина прекрасный и статный.

А поелику поэты уже в силу своей натуры нуждаются в ком-то, кто внимал бы их слову, а зачастую и мыслят только в минуты, когда слышат переливы своего голоса, Франческо Петрарка вел беседы с пани Бьянкой.

Этот человек из Ареццо, проведший бо́льшую часть своей богатой событиями жизни вне пределов Италии, а лучшую ее пору проживший, подобно Горацию, вдали от суеты и наслаждений, в долине Воклюз{280}, нес в самом себе образ своей родины, и каждое его слово отдавало запахом горьких трав римских пастбищ, над каждой фразой стояли в строгом молчании римские пинии, над каждой мыслью веял особый, насыщенный испарениями болот и морской солью ветер Рима. Он начинал свои беседы, подобно Катону, произносил свои речи, как Цицерон, сравнения же черпал из Вергилия, из его военных, сельских и пастушьих стихов. В каждом движенье подвижных рук, в каждом кивке благообразного подбородка, в каждой интонации и вздохе узнавался потомок древних римлян, хотя с тех пор, как он получил первый духовный сан, поэт носил на груди священнический крест.

Долгими часами сидел Петрарка с пани Бьянкой, рассказывая ей об Италии. И укором звучали его описания южного неба, крутых утесов, лавровых рощиц, виноградников и замков. То ли случайным, то ли намеренным. Петрарка вдохновенно укорял пани Бьянку за то, что она соединила свою судьбу с представителем народа варварского, что ее римское лоно плодоносит не для римского народа, что итальянский язык в ее устах медленно погибает под натиском грубого скрежета здешней речи, а ее божественное тело сдавлено платьем этой холодной страны, тогда как оно могло бы свободно развиваться под древними одеждами, которые вновь будут введены для римлянок в новой Римской империи.

Познакомившись с сыновьями Бьянки, семилетним Вацлавом и трехлетним Лингартом, поэт почти зарыдал, потому что говорить с ними не мог: они не знали языка своей матери. Мучительно напрягаясь, пытался он произнести их имена. Когда же это ему не удалось, а пани Бьянка только смеялась над его усилиями, показывая, как легко она сама их произносит, Петрарка впал в гнев и стал упрекать ее в легкомыслии.

И тут же вновь потоком лились слова восхищения ее красотой. Его речи лились как медовый ручей, вытекающий из улья, разогретого полуденным солнцем. И от этих слов поэта сердце Бьянки трепетало в блаженстве, никогда ею до того не испытанном. Ей чудилось, что она должна броситься гостю на шею и целовать седину на его висках. В первый день Бьянка ненавидела своего гостя за его укоризненные беседы, на второй она стала его бояться за волшебство его речей, на третий же полюбила его за тайную силу, источаемую им.

Она спросила его про Лауру. Но Петрарка не хотел о ней рассказывать. Все, что он мог сказать, написано в его стихах, сказал он. Его Лаура умерла, и теперь он хочет, чтобы долгое молчание окутало его любовь, которая была не от мира сего. И когда он так говорил, взгляд его упал на Бьянку, и глаза его будто говорили, что она-то — от мира сего и в мире сем радостно жить.

Бьянка содрогнулась с головы до пят. Холод, мурашками пробежавший по ее коже, был подобен прикосновению руки господина. Она принесла свои извинения гостю за то, что не может продолжать разговор: ее старший сынок заболел и ей надо пребывать у его постели.

За столом Петрарка в присутствии пана Ольдржиха был покоен, весел и говорлив, и пани Бьянка смеялась немало его рассказам о Фландрии и Брабанте, где гость любил общаться с простыми селянами и богатыми кружевниками, большими любителями поесть и выпить.

Пребывание Петрарки в доме пана Ольдржиха было не столь уж продолжительным, но Бьянке оно казалось бесконечным. Всякий раз, увидев поэта, она краснела от корней волос до выреза платья. Ее единственной заботой было не остаться с ним наедине, потому что в ту же минуту гость неузнаваемо менялся, его взгляд становился ускользающим, потом молящим, то загадочным, то более красноречивым, чем признание. Потому она звала своего младшего сына и была рада, что он поминутно прерывал их разговор. Если он во время рассказа гостя задавал ей какой-нибудь детский вопрос, она отвечала на него поцелуем. А потом она вдруг заметила, что Петрарка глядит на нее так, будто поцелуи, данные ребенку, предназначены собственно ему.

Потому решилась она прямо спуститься во львиный ров и пригласила гостя выехать с нею верхом за ворота города. Она хочет показать ему Прагу с южных холмов, где в лесах стоит кундратицкий летний дворец.

Без провожатых, Петрарка и Бьянка оставили за собой ворота города после полудня. Они молча ехали полями, где созревали хлеба, а высоко в небе висели жаворонки. Пастухи дремали возле стад овечек, ветряные мельницы стояли недвижно, опустив крылья, лес был уже недалек, и от него на поля тянуло запахом смолы и прохладой. Внезапно Бьянка повернула коня, и Петрарка, вовсе дурной наездник, остановил своего так, что морды лошадей столкнулись. Кони заржали и вздрогнули, и брызги белой пены окропили узду.

— Вот он! — промолвила Бьянка, указывая Петрарке на город вдали.

За холмами, залитыми лучами полуденного солнца, за лугами, бедными деревеньками с домами, крытыми соломой, за ветряными мельницами, пастухами и овечками, за монументальными строениями Вышеграда, окруженный седыми стенами, лежал город. Его башни купались в красноватом сиянии, крыши были серые и резко врезались в горизонт, над которым в невиданной на свете красоте раскинулся град Карла с храмом Сватовитским, но башня храма, еще не достроенная и в лесах, имела форму усеченного конуса. И все-таки зрелище этого града и храма в виде хоть и незавершенном, и зрелище города с такого расстояния было столь покоряюще, что в глазах Петрарки вспыхнул огонь восхищения почти священного.

— Я люблю этот город… — промолвила Бьянка.

И в такую минуту Петрарка сделал один из своих обычных жестов, поражавших воображение дам во всем мире:

— А я люблю вас… А этот город, может быть, лишь потому, что в нем живете вы…

— Вам нельзя было так говорить, сударь! — ответила женщина. В ту минуту она была обольстительно прекрасна в своей длинной пурпурной юбке, в кружевах вокруг ворота и на корсаже шафранного цвета, в остроугольной шляпе, с которой на спину наездницы спускалась белая вуаль. Лицо ее при этом горело, как у юной девушки этого края, которой иностранец прошептал на ухо непристойность. Глаза ее помрачнели, и на ресницах повисли две маленькие, но отчетливо видные слезинки.

— Здесь, в этом краю, с любовью не шутят, сударь, — сказала она затем и пришпорила лошадь.

Молча ехали женщина и поэт обратно в город, не остановившись на отдых в лесу, не полюбовавшись королевским летним замком.

Когда пан Ольдржих из Врата вошел в опочивальню своей жены, Бьянка не спала, и первые ее слова были:

— Если ты любишь женщину, которую взял ты не силой, но которая по своей воле последовала за тобой в эту страну и родила тебе потом двух сыновей, обратись к мессеру Петрарке с просьбой обходить наш дом стороной.

Пан Ольдржих не стал допытываться причины. Он поцеловал пани Бьянку в уста и пожелал ей приятных снов. Это было счастье для него и его детей. Выдай он хоть словом, что чует опасность и не намерен преграждать ей путь, пани Бьянка оставила бы дом. Но она не сделала этого, потому что пан Ольдржих из Врата был муж мудрый и осмотрительный и к тому же разбирался в женщинах.

Все случилось так, как она пожелала.

Франческо Петрарка прислал пани Бьянке на прощание сонет. Он источал чувства и потому был лишен их. Эпизод был исчерпан. Поэты часто бывают жестоки. Служа видениям своей фантазии, они ступают по живым сердцам.

* * *

Когда пан Бушек замолчал, взял слово магистр Витек:

— Много тут говорилось о любви к женщинам. А я вам расскажу кое-что о любви к пище, которая иногда бывает столь же сильна. Кроме того, рассказ о еде очень хорошо сочетается с пятничным постом. И если его милость позволит, я расскажу историю, которую я собственными ушами слышал от покойницы королевы Анны Пфальцской. И буду, опять же с позволения его королевской милости, говорить о короле, как если бы король не сидел здесь среди нас.

Король дал согласие.

И стал рассказывать магистр Витек, и все его слушали.


Перевод Н. Беляевой.

АННА ПФАЛЬЦСКАЯ

Рассказ о том, как голодный живописец Индржих выбирал между уставленным яствами столом и поцелуем королевы.


Мастер Теодорик, живописец и придворный короля нашего Карла, более всего любил село Моржину, где король подарил ему дом, а также хлева и конюшни, поля и лес; там он писал свои картины и разводил толстых поросят, овечек и разную птицу, и хвастался, что у него на дворе самый боевой петух во всем королевстве, там принимал он гостей из художнической братии, — и жил здесь с весны и до осени. До Карлштейна — рукой подать, его радовал легкий и звонкий воздух лесов, но главное — и это радовало его более всего — он жил среди людей, чьи лица писал. Ибо мастер Теодорик крепко стоял на том, что будет живописать человеческие лица, а не деревянных кукол, как делали в подражание иноземным образцам другие. Он приходил к этим людям и смотрел, как они идут за плугом и как сидят в корчме и как — в церкви, и у него все время были перед глазами их низкие лбы и выдвинутые вперед подбородки, складки около губ, могучие загривки и живые глаза. Потом уж он одевал их в королевские одежды и церковные облачения, украшал их золотом и серебром. И все дивились, до чего же по-человечески правдиво выглядели его святые в часовнях Карлштейна, и сам мастер Парлерж долго тряс пану Теодорику руку, говоря, что воистину из чешской земли выросли эти мученики в образе и подобии человека.

— Это все от воздуха, коим я дышу, — скромно ответствовал мастер Теодорик.

Однако ж не о нем хочу я вам рассказать, а об его любимейшем ученике пане Индржихе. Пан Индржих рода был отнюдь не панского и не рыцарского. Мастер Теодорик встретился с ним в моржинскои корчме в престольный праздник. За столом меж крестьянами сидел добрый молодец могучего сложения. Щеки его зарумянились, а маленькие глазки на толстом лице сверкали от удовольствия. Индржих был сын корчмаря. Однако отцу своему вовсе не помогал. Не ходил он за плугом и бочки не катал. С самого нежного возраста только и делал, что рисовал картинки. На стенах, на заборах, на столах и на деревянных досках, которые сам себе готовил. Рисовал, ел и пил. Причем ел в таких количествах, что пошла о нем молва, что однажды съест он и отца с матерью.

Мастер Теодорик залюбовался молодцем, который как раз покончил с третьей кровяной колбасой и допивал пятую кружку пива. Во рту его исчезали последние остатки каравая хлеба. Индржих ел и при этом рисовал мелом на столе. Рисовал пьяных крестьян, беззубую старуху, рыбака, сидевшего в углу и прилежно трудившегося даже в праздник над починкой сетей. Одному крестьянину он пририсовал шлем, бабке надел на голову монашеский чепец, рыбаку же придал взгляд проповедника и приделал капюшон. При этом не переставая жевать и причмокивать.

Мастер Теодорик подсел к нему и заказал себе кружку пива. А потом пошел такой разговор между мастером и молодцем:

— Ты где рисовать научился?

— А бог его знает. Рисую. Только сегодня колбаса больно пресная. Вот в субботу мамаша купила в мясной лавке в Бероуне…

— Ты очень хорошо рисуешь. Как тебя звать и чей ты сын?

— Индржих. Тутошний я, из корчмы. И пиво вот тоже сегодня не того. Разве ж это престол? Вот о прошлом годе, ей-бо…

— Пойдешь ко мне в ученики?

— А вы кто будете? Хотите кусок колбаски?

— Я первый мастер братства живописцев в Праге, Теодорик, еще меня зовут Детршихом. Я могу научить тебя писать красками. Любишь краски?

— Люблю. Нет, вы только полюбуйтесь, какая перчина застряла у меня в зубах. А потом говорят, что к нам сюда, в Чехию, купцы не возят пряностей!

А потом, напившись и наевшись, Индржих сказал маме «до свиданья» и, прощаясь с отцом, пробурчал, что будет он художником, и до того знаменитым, что однажды придет и купит у них эту корчму и устроит тут новый курятник. Что идет он от них недалеко, в дом мастера Детршиха, но домой вернется лишь тогда, когда станет богат и вместо кровяной колбасы будет есть дроздов-рябинников. И вывалился за двери вслед за мастером Детршихом.

Через пять лет был Индржих из Моржины лучшим учеником Теодорика, зрение которого ослабело с годами, и он не мог уже много работать. На шестой год Индржих уже стоял вторым в новом списке пражского братства живописцев. Тотчас за мастером Детршихом. Многие уже и не различали, где кончал писать мастер Теодорик и начинал мастер Индржих. Разве что лица писал Индржих пожирней и улыбки радостней, а в одеждах меньше золотого. Но цвета у него были светлей, и в сочетании красок был он более дерзок и в композиции превосходил всех прочих учеников Детршиха.

И сам Индржих очень изменился. Носил он богатые одежды, короткий меч, атласный берет, пальцы его пухлых рук стали тоньше, и глаза искрились. Говорил он теперь на трех языках, а с иноземцами даже по-латыни. Манеры у него были теперь придворные и дух рыцарский. Хоть и любил он деньги, но с большей радостью принимал он похвалу тех, кто знал толк в его искусстве. Однако превыше всего он ставил пищу. Он был самым толстым живописцем во всей Римской империи. Его прежний аппетит не шел ни в какое сравнение с нынешним. Но теперь Индржих стал разборчив. Зимой он любил дичь, и говорили, что ему, чтобы наесться один раз, надо было ставить не одну западню. Он пожирал косуль, зайцев, копченую кабанину, диких уток, куропаток и дроздов-рябинников, пахнущих можжевеловой ягодой и горькими травами.

По весне он отдавал предпочтение мясу говяжьему, а летом устраивали ему угощение гусиное, утиное, куриное, включая цыплят и каплунов. В поисках неизведанных удовольствий он, пожалуй, велел бы пристрелить и карлштейнского павлина, если бы не боялся наказания. Кушанья свои он густо перчил, подкрашивал шафраном, а масло на хлеб мазал в палец толщиной. Был он великим знатоком пива, медовухи, соков и вина, и в Меншем Месте пражском в своем доме под Градом имел он глубокий подвал, а на холме над Моржиной завел виноградник — с лозой, привезенной из Мельника и с Рейна.

Мастер Индржих так и не женился, потому что был ленив, чтобы свататься. Женщин он, правда, любил, но так, как их любят толстые мужчины. Добродушно, со смаком, но и с некоторым самоотречением. В доме у себя он терпел их лишь для того, чтобы они стряпали и накрывали на стол. В Праге их у него было несколько. Все отличные поварихи и аккуратные хозяйки.

Работая, он ел. Если не было чего поесть, не работал. Когда он путешествовал, за ним везли, навьючив на животных, тюки с колбасами и хлебом. Что ни час, останавливал он коня, выставлял караул и кормился из своих запасов. Так путешествовал он из Праги в Тршебонь и в Вышши Брод, но и на Карлштейн тоже. Главная его забота была, чтобы не умереть с голоду. И печаль его была безмерна, когда дошел до него слух, что где-то в иноземщине засуха, а потому ну нас голод неминуем. Там, мол, уже и коровы не телятся и куры яиц не несут, у зайцев мор, а куропатки померзли, гусям травы нет, и не будет рыбы в мелкой воде. И прослезился мастер Индржих, услышав, что дохнут в Бероунке щуки, рыбы ему самые разлюбезные…

Королева Анна Пфальцская, вторая жена нашего короля Карла, была женщина веселая, но притом и разумная. Очень она любила поговорить с людьми простыми, но умела вести беседу и с мастерами. Захотелось ей испытать Индржихов аппетит, поглядеть, куда заведет его пристрастие к хорошей пище.

По ее просьбе заказал король Карл пану Индржиху портрет Анны. Индржих был счастлив. Это было первое ему приглашение от его королевской милости.

— Ты получишь щедрое вознаграждение, — промолвил король.

Но Индржих лишь склонил голову на толстой шее и отвечал, что высшая для него награда — королевская милость. Тут вошла королева. Она была высокая и розовая, и улыбка светилась в ее глазах.

— Если вы меня хорошо напишете, получите в награду поцелуй королевы.

— В таком случае, ваша милость, не требую никакой другой награды, — сказал Индржих и попытался отвесить глубокий поклон.

— Сколько раз мне придется вам позировать? — спросила королева.

— Трижды, ваша милость.

И явился пан Индржих в пражский Град. В просторной зале, окна которой выходили на Прагу, расположился он со всем своим живописным хозяйством. Ученик его установил в нужном месте кресло для королевы, чтобы правильно падал свет, и королева вошла.

Индржих принялся за работу. Но не успел он закончить и мелового контура лица, как начал нетерпеливо посматривать по сторонам. Увы, нигде не было и следа какой-нибудь пищи. А мастер Индржих уже проголодался. Тогда он стал рассказывать королеве о том, что вельможи в Германии, во Франции и в Италии, позируя художникам, всегда угощаются самыми изысканными блюдами. Королева улыбнулась.

— У нас едят только после полудня, — промолвила она.

— Но вам, наверное, хочется чего-нибудь поесть, ваша милость?

Королева Анна молчала. Мастер Индржих потянулся к своим волшебным краскам и, обмакнув кисть, начал писать. Солнце поднималось над Прагой, прозвонили полдень, а он все работал. Взгляд его был спокоен, но вот левая рука, которой он обычно отправлял в рот пищу, работая, судорожно сжималась и дрожала.

Королева спокойно сидела. Потом взяла лютню и заиграла. Музыка была чарующая, но мастеру Индржиху она была ни к чему.

— Пожалуй, полдень уже прошел? — сказал Индржих.

— Должно быть, — промолвила королева.

— Вы уже не можете позировать, вы голодны, — твердо сказал Индржих.

Тут отворились двери, и камердинер подал королеве стакан молока и хлеб с медом. На другом подносе другой служитель подал мастеру Индржиху такой же стакан и такой же хлеб.

Индржих выпил молоко и проглотил хлеб.

И снова работал до самых сумерек. В угнетенном состоянии духа, хмурясь, положил он кисть и сказал, что ее милость явно утомилась и на сегодняшний день хватит, а завтра он продолжит работу в ту же пору. Королева подала ему руку и простилась с ним.

Мастер вышел вон. И остолбенел. В переднем покое в сиянии свечей стоял накрытый стол. На нем — свиной окорок, с золотистой корочкой, запеченный на вертеле, вокруг него на блюде — цыплята, зажаренные до цвета меда, а в горшочках темные и светлые соуса и подливы, от которых шел дух, как из врат рая, приборы на две персоны и две мисы для умывания рук. Мастер разинул рот, и из него медленно потекли слюни.

Но слуга, указывавший ему дорогу, шел дальше. Несчастный Индржих последовал за ним. Сойдя по лестнице, он опрометью бросился домой, где вперемежку с бранью приказал своим бабам готовить ужин.

— Да, не знал я, что у нас король такой жадина. И что он мучит людей, об этом тоже не рассказывали, — ворчал он.

Через час, наевшись-напившись, удалился он на покой.

На следующий день мучение повторилось сызнова. Вновь подали хлеб с медом и стакан молока, и вновь стоял накрытый на двоих стол, и вновь его выпроводили вон.

На третье утро промолвила королева:

— Сдается, ты чем-то недоволен, пан Индржих. Все-то ты хмуришься, будто и не счастье для тебя писать чешскую королеву.

— Великое счастье, воистину великое, ваша милость!

— А ведь какая награда ждет тебя!

— Ваша милость, — молвил Индржих, — великая честь для меня живописать чешскую королеву и радость для меня взирать на ваш прекрасный лик и сохранить его на доске на вечную память людям. Но не могли бы вы покушать чего-нибудь еще, кроме как ломоть хлеба с медом? Вам бы легче было позировать, ваша милость!

— Ты сказал, что не хочешь никакой другой награды, кроме моего поцелуя.

Снова нахмурился мастер Индржих.

— Я отказался от золота… — И углубился в работу.

И опять пробило полдень, и Индржих прямо корчился от голода.

Тут вошел в залу король Карл. Поглядел на портрет, похвалил мастера, сказал, что хорошо присоветовал ему канцлер Ян из Стршеды, чтоб позвал он именно пана Индржиха для живописания королевы, и ни с того ни с сего начал смеяться. Индржих грыз деревянную ручку кисти.

— Отдохни маленько, — сказал король.

И отворились двери, и опять увидел Индржих накрытый стол. На этот раз свечи еще не горели, но в бокалах сияло текучее солнце вина, а серебряные блюда отливали туманным блеском, как лунные серпы. От каждого было видно немножко. Остальное закрывали роскошнейшие в мире яства. Боже ты мой, тут были даже две щуки, и косуля с винным соусом, индейка, начиненная миндалем, целый гусь, а еще его разлюбезные рябинники, и голова вепря, и прекрасный бледно-розовый язык, и яблоки, и груши, и…

— Ваша милость! — заикаясь, промолвил Индржих. — Уже полдень, и портрет готов, ваша милость.

— Нет, не готов, — сказал король, — я вижу в этом углу пустое, не тронутое кистью место. И где твоя знаменитая золотистая тень в глубине?

— Ваша милость, — застонал Индржих, — я умираю с голоду!

Тут встала королева, взяла Индржиха за руку и повела к уставленному яствами столу.

— Ты же знаешь, пан Индржих, какой был уговор! За мой портрет ты, как сам того пожелал, получаешь единственную награду — поцелуй королевы!

— Да, пани, — печально промолвил Индржих.

— Выбирай! — И она указала на стол, а потом на себя. — Вот полный стол, а вот я. Или стол, или мой поцелуй.

С минуту Индржих раздумывал. А потом торжественно произнес:

— Отрекаюсь от обещанной награды и прошу, чтобы меня допустили к столу.

Тут королева повернулась и пошла к дверям.

— Ваша милость оскорбились? — в трепете воскликнул Индржих.

Королева Анна остановилась и промолвила строго:

— Ты, пан Индржих, как говорят, из-за пристрастия к еде отрекся от радостей супружества. Говорят, ты вообще отрекся от любви. Но то, что ты отказываешься и от поцелуя королевы, — крайне прискорбно.

Тут хотел пан Индржих стать перед королевой на колени и просить прощенья. Но живот ему помешал в этом. Он опустился на одно колено, глубоко вздохнул, упал на другое и повалился на бок.

Так лежал он некоторое время, подгребая обеими руками. Король хохотал, смеялась и королева. Потом подняли они, владыки земли Чешской, своего подданного, и, когда он встал, поцеловала его королева в уста.

— Иди за стол, голодный Индржих! Это я проверяла, что в нас сильней. Ты прав, Индржих, сначала мы учимся есть, а потом уже целоваться.

И сели король с королевой и с художником за стол, и мастер Индржих ел, так что пот градом катился у него по лбу…

После обеда он закончил портрет. Это один из его самых удачных. Только во взгляде королевы есть что-то горестное, чего в нем никогда не было на самом деле. За портрет получил мастер помимо поцелуя королевы и золото. И был гостем их милостей еще целую неделю, да и потом к ним не раз приходил, чтобы, как говаривала веселая королева, показать и местным и чужеземным, как у нас едят.

* * *

— Ладно ты это запомнил, пан Витек, — сказал король и громко рассмеялся.

Рассмеялся вместе с ним и пан Ешек с паном Бушеком. А потом сказал Карл такие слова:

— Вот тут говорили уже про самых разных женщин, про всякую-разную любовь и ревность. Хочу и я в дополнение к вашим картинкам добавить небольшую историю о ревности, которую испытал император, когда один монах похвалялся в присутствии его супруги. Императором тем был я, а супругой — юная Анна Свидницкая, пошли ей господи мученический венец. Ведь умерла она, вместе с младенцем, на шестой неделе после родов. Не было у меня жены прелестней ее, а ведь я уже, слава богу, женат в четвертый раз… Не прогневайтесь, что я все о себе рассказываю: нет у меня таланта задумываться о судьбах других. И кроме того, это мой последний рассказ. Завтра я буду только слушать.

И стал рассказывать.


Перевод Н. Беляевой.

АННА СВИДНИЦКАЯ

Рассказ о том, как прославленный путешественник итальянец Мариньола{281} был гостем короля в пражском Граде и какие беспокойства причинил он своему державному хозяину.


Когда в 1353 году на сретенье умерла моя вторая жена, Анна, которую я всего четыре года как привез из Пфальца, очень я скорбел тогда и не хотел уже более жениться. Но Анна не оставила мне детей, единственный ее ребенок не дожил и до двух лет. Был это мой первый сын Вацлав.

А брак мне представился весьма заманчивый. При дворе венгерского короля воспитывалась племянница князя Болека Свидницкого, тоже Анна. Когда-то думал я посватать эту девушку для своего сына Вацлава. Но раз он помер, решил я посвататься к ней сам, а было ей четырнадцать лет.

Впервые я трепетал перед женщиной, увидя Анну в королевском замке в Буде: стройна и русоволоса, щеки округлые, губы полные, вся розовая, то весела и беззаботна, а то вдруг задумается и будто ее нет с вами. Мне в ту пору было под сорок. Конечно, было бы естественней, если бы я стал ей свекром. А я, король чешский и римский, стоял перед юной княжной и просил ее руки.

До этого времени взоры мои были обращены к странам и народам западным. А теперь вот повстречался с людьми иных свычаев и обычаев. И здесь я тоже нашел гордыню, великолепие и красоту. Но все это было иное, чем во Франции или Италии. Здесь дули ветры обширных равнин и люди были на вид суровей, а сердцем нежней. Буда напоминала мне Прагу, и я сказал Анне, что жить она будет в Граде, что тоже стоит над рекой и правит городом прекрасным и богатым. В городе этом, ей обещанном, много старинных храмов, и много новых я в нем строю, так что над крышами вырастает целый лес стройных башен и малых башенок. Будет она оттуда править миром, потому что мы с ней поедем в Рим за древнейшей и могущественнейшей короной и она станет супругой сотого императора римского.

Анна, которая уже дала согласие на брак моим послам, прежде чем мне приехать самому, спросила меня, можно ли ей взять в Прагу своего коня. Она любит ездить верхом, любит вольный ветер, играющий травою полей. И еще спросила, не лежит ли мой город в горах, потому что горы пугают ее. Она видела их лишь однажды и издали, когда плыла из Вены на корабле под большим желтым парусом по Дунаю в Буду. Я поспешил развеять эту ее тревогу.

Был месяц май, и со всех сторон обступали Буду цветущие сады, по мелководью гуляли аисты, и кисловатой свежестью тянуло от болот. Мы поехали с ней верхами за город, и в этой первой прогулке я был робок и учтив, как двадцатилетний юноша. Анна хотела похвалиться передо мной своим искусством верховой езды; она сидела в седле по-мужски, как это принято в восточных странах, на высоких сапогах — золотые шпоры, и звон их приятно ласкал мой слух. Она ехала рысью и, далеко обогнав меня, подняла руку с хлыстиком и раскрутила его над головой, а потом вдруг резко осадила коня у лугового источника. Русые кудри выбились из-под белой горностаевой шапки и падали ей на лицо, она улыбалась торжествующе и соблазнительно. Я понял, что она в свои четырнадцать лет уже взрослая женщина и мне не надо бояться приблизиться к ней. Ко мне пришла уверенность, что из лона этой девушки выйдет наследник моего дома, третий император люксембургского рода.

После торжественной свадьбы я с супругой отправился в Свиднице, где она простилась со своим дядей и где князь Болек передал ей в наследство все свои земли, так что теперь ей могли воздавать почести города баварские и свидницкие.

В Праге нам была приготовлена торжественная встреча.

Когда нас в еще далеко не оконченном Сватовитском храме приветствовал двор, я впервые увидел человека, которого пригласил, перед тем как уехать за невестой, и назначил своим капелланом. Это был Джованни Мариньола, итальянец-минорит, на которого я собирался возложить обязанность написать историю Чехии, введя ее в общее русло событий, происшедших на земле от сотворения мира.

Джованни Мариньола был поселен мною во дворце Града, и было ему дано освобождение от всех обыденных обязанностей, кроме обедни, которую он должен был служить для меня и самого узкого круга приближенных.

Вы, конечно, помните этого удивительного человека. Он был несколькими годами старше меня. Высокий и стройный, с выдающимися скулами, с черными волосами, постриженными по-монашески, щеки — иссиня-черные, губы узкие, а глаза — какие бывают только у итальянцев. Формой миндалевидные, цвета темно-карего, почти черного, они таят в себе какое-то волшебство, они то мечтательные, то лихорадочные, — это глаза риторов, владык, проповедников и обольстителей.

Итальянец Мариньола был приглашен к нашему столу. Его манеры выдавали в нем одновременно духовный сан и знатное происхождение. Когда его руки подносили пищу ко рту, казалось, будто он совершает священный обряд. И чашу с вином он поднимал, как потир перед алтарем.

Он прибыл в Прагу после длительных колебаний. Но все же согласился, предчувствуя здесь авантюру. Я знаю, что в те поры о нашем городе по всему свету шла молва как о чуде. Про меня говорили, что мне дана власть превращать пустыни в плодородные угодья, а руины — в золотые дворцы. Зодчие, художники и стихотворцы валили ко мне толпами. Вы тут вспоминали итальянца Петрарку и бродячего трибуна Колу ди Риенцо. Вы сами были знакомы с паном Матиашем из Арраса, который, к нашей великой печали, не закончил постройку храма Сватовитского, ни постройку замка Карлштейнского, и с паном Петром Парлержем, с честью завершившим его дело и придавшим Праге тот облик, который она будет иметь во веки веков. Вы видели, как в драгоценных каменьях и золоте возрастала Сватовацлавская часовня и сей, мною столь любимый Град. И восхищались вы писарским искусством и красноречием моих канцлеров, особливо же пана Яна из Стршеды, что вел наши дела с осмотрительностью державного властителя и рассудительностью Цицерона. Здесь был пуп земли. И Джованни Мариньола сам хотел удостовериться, правда ли, что здесь, за альпийскими горами, происходит нечто примечательное.

Я просил этого человека приходить ко мне каждый вечер и рассказывать о своих путешествиях — мне, моей супруге и нескольким гостям, из которых чаще всего пребывал у нас пан архиепископ Арношт из Пардубиц. Мариньола был величайшим путешественником всех времен и своими глазами видел больше, нежели прочие смертные все вместе когда-либо читали в книгах.

В бытность мою в Италии поднесли мне в Венеции книгу Марко Поло, в коей описываются дальние странствия этого купца в восточные страны сто лет назад. Все потешались над этой книгой, не доверяя ее рассказам. Я не разделял этого мнения и прочитал сочинение венецианца не переводя дыхания. И вот теперь, когда рядом со мной оказался человек, совершивший такое путешествие, как некогда Марко Поло, когда человек этот мог самолично подтвердить правдивость рассказа Марко, мне захотелось привлечь его на службу к себе и на благо своей страны.

И Мариньола рассказывал. Его повествование было столь богато, насыщено такими поразительными событиями, что мы сидели с ним все ночи напролет при угасающем очаге в ту холодную весну 1353 года.

Мариньола был послан святым престолом как чрезвычайный легат к китайскому императору. Пятнадцать лет провел этот храбрый и умный монах в Азии. Он прошел через все страны, о которых сообщает Марко Поло, и видел в них даже больше, ибо был снабжен папской буллой и государи принимали его как посланца главы христианского мира. Путь из Авиньона в татарскую империю не был ни краток, ни легок. Мариньола плыл морем, ехал на лошадях и на верблюдах, видел богатство и роскошную зелень необъятной Индии и коралловые острова в океане. Видел пустыни и кочевников в земле монгольской и татарские города, заключенные — будто заколдованные — в каменные четырехугольники. Бури преследовали его в песках и на море. Он беседовал с ханами и царями, с языческими жрецами, с мусульманами и идолопоклонниками. Он видел мужчин и женщин, принадлежащих к цветным народам, коих кожа подобна эбеновому дереву и слоновой кости, научился их языкам, и всем он нес привет от папского престола, представляющего на земле Спасителя, о котором до той поры никем еще не было возвещено тем народам.

Мариньола рассказывал, и в глазах его играли и переливались все приключения, выпавшие на его долю. Мы внимали речам монаха с бьющимися сердцами… И постепенно стало мне казаться, что цели, которые я себе ставлю, смешны и ничтожны, что привести к покорности строптивые итальянские города, присоединить два-три малых государства — мелко, что бесполезно воевать за крепости разбойных рыцарей в Чехии, когда перед истинным и великим императором встают цели более значительные. Казалось мне, что мой светлейший тезка Карл Великий совершил дело куда более великое. Что мне не сравниться даже с Эриком Датским{282}, ни с пресвитером Иоанном и что Марко Поло или вот этот тощий монах, сидящий тут передо мной, этот меланхолический Мариньола, прожили жизнь более полезную, чем я.

Поглядев на свою жену, что вместе со мной слушала рассказ монаха, как ребенок слушает сказку, я понял, что и она думает так же. Я почувствовал, что Мариньола ближе ее сердцу, чем я, что в этом сердце рождается огонь, какой никогда не пылал ради меня.

Когда после сих бесед мы удалялись на покой, на ложе, Анна еще долго говорила со мной о своих мыслях, и я заметил, что потом она долго не могла уснуть. Ее юная душа была растревожена. Я вдруг увидел некое таинственное родство между ней и теми людьми и странами, о которых повествовал монах. Это было то дыхание степей, что взметнуло ее волосы над болотами под Будой, то была ее любовь к верховым лошадям, ее тяга к равнинам и открытым горизонтам. Ее дурманил взгляд очей Мариньолы, очей, видевших так много из того, что она несла в себе.

И я взревновал. Мариньола был мужчиной иной породы, нежели я. Хотя и старше меня, он был красивей на вид. В своих рассказах он с охотой говорил о женщинах Востока. О магометанках под паранджами, о нагих индианках, об узкобедрых татарских княжнах, одетых в голубые шелка и отдыхающих на верблюжьих шкурах. О женщинах, что носят золотые браслеты над щиколоткой, и о других, что помечают цветными пятнышками подбородок и танцуют под звуки дудок танцы, похожие на волнение моря или движение налитых колосьев при легком ветре. Он говорил это так, что я понял, что он не отвергал любви этих женщин и его приключения были несколько обширнее, чем просто превратности путешествия. Не только глаз его получал наслаждение, обильно дарованы были ему и другие радости. Папский легат заходил в своих желаниях достаточно далеко, он домогался расположения женщин царского рода. Правда, это всё были татарки, индианки, представительницы народов, о которых мы привыкли думать как о диких. Но ведь и мы здесь были для этого гордого итальянца дикарями, которые хотя и совершают чудеса, чтобы выйти из пустыни, в которую поместил их господь, но и под парчовыми одеждами и золотыми башнями соборов все равно остаются, какими были.

Джованни Мариньола в скором времени снял свою монашескую одежду и оделся по придворной моде. На бедре у него висел кривой ятаган, подаренный ему татарским великим ханом. Королеве он преподнес, с моего разрешения, ожерелье из индийских жемчугов, которые, как он сказал, ловили в его присутствии на одном из сказочных островов в Индийском море. Я разрешил ему сопровождать мою жену в ее верховых прогулках. Но я уже размышлял, как бы мне убрать с дороги этого человека, при этом не выдав себя.

Итальянец Мариньола был, однако, дерзок и откровенен. Однажды случилось, что он сидел со мною за трапезой один. Закончив обед, мы встали и смотрели в окно на город. Прага была в тумане. Со стороны леса надвигался широкой полосой дождь, и синеватый дым из печных труб стелился по крышам. Ветер бил в окна…

Гость с минуту глядел на серый город, а потом вдруг яркими словами принялся живописать мне красоту моей собственной жены. Он говорил, что, сколько он ни путешествует, еще никогда не встречал женщины свежей, проще и мудрее одновременно и что, по его мнению, жалко, что такая девушка должна жить в нашем вечно хмуром климате, который погубит ее розовую кожу с оттенком червонного золота.

Я выслушал его речи спокойно, а потом спросил, не желает ли он получить в котором-нибудь из итальянских городов епископский престол. Что я на днях отправляю письмо в Авиньон и хочу просить у папы епископство для него, Джованни Мариньолы.

Мариньола нахмурился и, казалось, что-то обдумывал. Потом ответил, что он поразмыслит и даст ответ послезавтра. Его гордыня возмутила меня, и я сказал, что на размышления нет времени и я хочу ответ тотчас же.

Тогда Мариньола промолвил с презрительной усмешкой:

— Если разрешит королева, я уеду хоть завтра!

— Королева слишком молода, — отвечал я, — чтобы ей решать в подобных вопросах. Судьбу синьора Колы ди Риенцо покойница королева тоже не решала.

Пан Мариньола понял. Он поглядел на меня, и глаза его стали жесткими и враждебными. Он знал, что я велел заточить его земляка в Роуднице.

И тогда я взглянул на монаха в придворной одежде с веселой улыбкой, с беззаботной улыбкой, свойственной люксембургскому роду.

— Когда прикажете отбыть? — сказал теперь Мариньола.

— Когда найду для вас епископство!

Это был наш последний разговор до моего отъезда в Ахен, где Анна была коронована римской королевой. С ней я не говорил о своем намерении. От папы же я получил извещение, что монах ордена миноритов Иоанн Мариньола назначается епископом калабрийским и посему должен незамедлительно прибыть в Авиньон.

Перед моей поездкой в Рим, куда позднее должна была последовать за мной и моя жена Анна, я еще раз пригласил пана Мариньолу к столу. Он знал уже, что покидает Прагу. Мы говорили о его работе. Он обещал, что напишет историю Чехии, как только вступит в должность и обретет необходимое душевное равновесие. Что он позднее и выполнил.

За столом сидела со мною и гостем королева Анна. Она изо всех сил старалась не показать вида, что расставание с ним для нее мучительно. Но только мой опытный и подозрительный глаз мог заметить по ее девичьему лицу, которое лишь через несколько лет, когда она подарит мне сына и наследника, превратится в лицо женщины, что ей очень хочется заплакать.

Легкой рукой я разрушил воздушную девичью мечту. Я спустил королеву на землю, где она жила и где бог указал ей место рядом со мной. Я принял решение делать малые дела. Усмирять, созидать, быть королем малого королевства, собирая для него и в нем все сокровища мира, пока они находились в моей власти. А она должна была идти со мной.

Плач облегчает девичьи страдания. Выплакавшись, королева вновь обрела свое ясное лицо, на котором играла улыбка, это лицо чужестранки, которое я любил.

Она радостно ждала путешествия в Рим и короны императрицы.

Я отнял у нее детское самообольщение, и за это она подарила мне сына. Она была достойной и добродетельной женой…

* * *

Откровенный рассказ короля вновь подтвердил, что король Карл любит с пристрастием допытывать свою совесть, что он мудр и осмотрителен и твердой рукой умеет направить бег событий. Он показал себя государем и в этом тайном деле, о котором даже непосредственные участники не знали ничего…

В тот вечер друзья расходились с неохотой. Следующий день был последним днем их собраний. Они вернулись каждый в свой покой, и когда поглядели в окна на небеса, очень грустными показались им звезды, светившие над лесом, пригорками и над водой…

Субботний день — наполовину праздник. Замок украсили зелеными ветками над воротами и вокруг окон, священники здешнего капитула все утро усердно молились, дьяконы готовили кадила, во внутреннем дворе царило праздничное оживление, ибо было известно, что в вечернем богослужении примет участие сам император и король. Впервые после пасхальной ночи.

Потому-то Карл попросил своих гостей собраться к обеду и последние свои истории рассказывать после полудня. Магистр Витек согласился.

И пришли они все трое к королю в полдень. Обед был хоть и на постном масле, без яиц и без мяса, но рыба была отменная, а когда пан Ешек торжественно провозгласил, что «питие поста не рушит», пили они с веселием вино, и с веселием потекли их рассказы.

В этот день должны были выступить все три королевских гостя. Пан Бушек, по обычаю, первым, за ним пан Витек, вторым, ну а пан Ешек, с которым, пожалуй, поступили немножко несправедливо, должен был завершить черед историей двадцать первой. Усевшись на солнце, стали слушать пана Бушека.


Перевод Н. Беляевой.

МОНИКА

Рассказ о том, как красота королевы Наваррской стала ей проклятьем.


Когда король Наваррский Тибо — родившийся уже после того, как отец его перешел в мир иной, и потому царствовавший со дня своего рождения, — подрос и возмужал, советники его решили, что пора подыскать ему невесту. Однако же король объявил, что возьмет в жены лишь девушку великой красоты и великой добродетели. Тут все согласно заметили, что сочетание таких свойств в одной женщине встречается реже, чем белые перья у вороны. Посему и отказались от поисков такой невесты, предложив молодому королю поискать ее самому. Король обрадовался, что ему не надо жениться на ком-то, кто придется по вкусу его советникам, и стал искать себе девушку великой красоты и великой добродетели.

В ту пору прослышал он, что в замке, доставшемся ей от предков, живет девушка-сирота и имя ее Моника. У девушки той волосы темной меди и зеленые глаза, как у лесной вилы, из тех, что ночами приходят попить из луговых колодцев и завораживают пастухов, и они долгие годы не могут найти дорогу к дому. Однако эта девушка столь добродетельна, что ни один мужчина не видел ее зеленых глаз, ибо в присутствии мужчин она прячет их за опущенными веками. Не один монастырь приглашал в свои стены сироту, чтобы вместе с нею унаследовать и ее великое богатство, оставшееся Монике от предков. Но Моника отвечала, что в монастырь она не пойдет, ибо хочет стать матерью сыновей, которые восстановят ее угасший род.

Король Тибо расспрашивал мужчин по всей Монтане, прося засвидетельствовать красоту и добродетельность Моники. Они сделали это без колебаний. Король спросил женщин. И подумать только, в этом одном-единственном случае все женщины согласно подтвердили, что Моника не только добродетельна, но и прекрасна. Прекрасней, нежели те, которых он спрашивал. Такой ответ граничил с чудом. Потому решил король Тибо послать своего маршала, чтобы тот от его имени просил руки девицы и доставил невесту в Памплону.

Поначалу маршал успешно справился с данным ему поручением. Он прибыл в замок Моники с небольшой, но великолепно разубранной свитой. Все рыцари ехали на черных конях с желтыми чепраками. Лишь один конь, на котором никто не сидел, был белый как снег, и его украшенное золотом седло покоилось на розовом чепраке с вышитым инициалом М. Этот конь предназначался невесте.

Маршал, который звался граф д’Арга, предложил Монике стать королевской невестой. Моника предложение приняла и велела приготовить королевским сватам угощение. И был дан такой пир, что на нем подавали павлинов с золотыми головами, а в глазницах их сверкали настоящие рубины. Сама же невеста вышла к гостям в белоснежных одеждах, схваченных золотым поясом, и в золотых башмаках, с ниткой индийского жемчуга на шее. За трапезой играли лютнисты, трубадуры исполняли песни о прекрасной госпоже, у которой волосы подобны заходящему солнцу, а глаза — морю на рассвете.

Так прекрасна была в тот вечер Моника, что вся королевская свита перепилась от страстной любовной тоски и уснула прямо за столом. Один лишь граф д’Арга не пригубил чаши. Его натура не терпела двойного опьянения. Он был опьянен любовью.

Когда Моника удалилась от стола и отправилась в свою опочивальню под замковой башней, маршал прокрался за ней и подбежал к двери в ту минуту, когда она уже собиралась запереть ее за собой. Он ворвался в покой, схватил деву в объятья и стал целовать, приговаривая, что хочет помочь ей раздеться и что он предпочтет умереть этой ночью, нежели оставить ее. Красота ее такова, что жизнь без нее не имеет смысла, и потому он на коленях умоляет ее сжалиться над ним, прежде чем он отвезет ее в Памплону к королю и затем навсегда покинет землю, где она будет жить женою другого мужчины.

Так говорил граф д’Арга пламенными словами, целуя край девичьей одежды.

Моника выслушала его слова и потом сказала:

— Удались, неверный слуга! Как, ты хочешь запятнать честь своего короля и сломить верность, которой я обязана ему с той самой минуты, как приняла его предложение?!

Но граф д’Арга не удалился. Он задул свечу, что освещала опочивальню Моники, и бросился на девушку, как бросается во тьме барс на отбившуюся от стада овечку. Но Моника, которую граф д’Арга, опрокинув навзничь, вдавил всей тяжестью своего тела в разостланное ложе, стеная от муки, сомкнула пальцы рук вокруг его шеи и сжимала их все сильней, пока тело графа не обмякло и не расслабило объятья. Но в тот же миг его голова упала на ложе, а затем все тело скатилось на пол. Только теперь девушка пришла в себя. Она поняла, что случилось непоправимое.

Она на цыпочках вышла из покоя и темным коридором пошла в помещение для слуг. Позвала своего камердинера Иеронима. Они были однолетки, он вырос с нею вместе в том же замке и был когда-то участником ее детских игр. Последние годы он сопровождал ее как конюший на охоте и при поездках в горы.

Этому человеку Моника приказала взять свечу и идти за ней. Когда они вошли в опочивальню, Моника указала Иерониму на мужское тело, лежавшее на полу.

— Это маршал, граф д’Арга. Он пытался совершить надо мной насилие.

— Он мертв… — ужаснулся Иероним.

— Я задушила его, — промолвила Моника.

— Что ты будешь делать? — спросил Иероним, дрожа всем телом.

— Мы отнесем мертвеца на берег реки, где нависла скала. И положим его так, будто, пьяный, он упал из окна. Его покой находится под этой моей спальней, и окна обоих выходят на реку. Тогда всякий поверит, что он погиб так, как я говорю.

Иероним согласился. Потом они подняли мертвое тело и понесли его по винтовой лестнице внутри башни вниз и с края скалы сбросили в глубину. Тело маршала прокатилось немного, несколько раз перевернувшись; было слышно, как под его тяжестью дробятся камни и комья земли, затем настала тишина глухой, беззвучной ночи.

Моника и Иероним стояли еще недолго, вслушиваясь в звуки в глубине, а потом повернулись и молча пошли обратно в замок. Моника шла впереди, Иероним за нею.

Когда они поднялись до половины лестницы, Иероним остановился.

— Не могу дальше идти, сердце мое гнетет меня. Я пойду подниму людей из королевской свиты. Пусть найдут тело мертвого и достойно его похоронят.

Моника подбежала к Иерониму и закрыла ему рукой рот.

— Что такое ты говоришь? Или ты лишился рассудка? Никто не должен узнать, что граф погиб от моей руки. Никто бы не поверил моим словам, особенно теперь, когда тело его лежит, покалеченное, внизу у реки.

— Иди наверх, — Иероним вздохнул тяжко. — Я хочу тебе кое-что сказать.

Снова вошли они в опочивальню. В комнату глядела луна. Моника подошла к окну и отворила его. Будто хотела выгнать из этой чистой светлицы смрадный дух смертного греха.

— Что ты мне хочешь сказать? — спросила Моника Иеронима.

Иероним сел на постель Моники, чего никогда не случалось с ним прежде, и сказал:

— Нет мне с этим сладу. Я молил бога, чтобы научил он меня, как найти мне из этого другой выход. Но нет его, есть только один. Либо ты отдашься мне сию же минуту, либо я объявляю всем, что ты убила королевского посланца.

Испуг на мгновение лишил Монику дара речи. Но потом она вымолвила:

— Вы что, все ума решились?

— Отнюдь, — сказал Иероним. — Но ты слишком хороша. Это не наша вина. Мне же надо благодарить нечистого, что он мне подкинул такой козырь. Сам бы я никогда не осмелился сказать вслух о том, о чем мечтаю со дней моего отрочества. Семь уже лет тому, как я тебя люблю.

И служитель Иероним бросился на Монику так же, как час назад это сделал граф д’Арга.

В отчаянии Моника не знала, что делать. Она любила Иеронима за его доброе сердце, за их прежние детские игры, за приятный голос, которым он разговаривал с ее конем, за твердую руку, которой он в лесу пускал стрелу в зверя, за то, что он знал все тропинки в горах, крутые и пологие, за верную службу, которую он нес при ней в течение стольких лет.

Но Иероним вел себя как потерявший рассудок. Единственные слова, которые она могла разобрать, были:

— Ах вы мои роскошные, ах вы распроклятые, ах вы мои ненаглядные волосы…

Когда же она ударила Иеронима кулаком в лицо, он замолк и начал одолевать ее в упорной и жестокой борьбе. Это длилось порядочное время. Моника не кричала, Иероним лишь громко сопел. Он не был так силен, как маршал. В какую-то минуту он зашатался. Моника прижала его к окну.

В ту минуту Иеронима осенила странная мысль.

— Умрем вместе! — вскричал он, обхватил ее стан и, наклонившись из окна, пытался увлечь ее с собой в пропасть:

— Вон там лежит маршал! Иди за ним, идите за ним, зеленые глаза!

И уже он оторвал ее от земли, уже перегнул пополам, чтобы перевалить головой вперед вниз. Но тут у него подкосились ноги. Моника подхватила его падающее тело под мышки и толкнула на подоконник. И будто зачарованный зрелищем глубины, открывшейся его взору, Иероним подался вперед грудью и головой. Моника же ударила его в спину с такой силой, что он не удержался, тело, его перевесилось, и он рухнул вниз. Моника глядела, как он падал. И опять послышался стук осыпающихся камней и удары о землю перекатывающегося тела. Иероним падал так же, как граф д’Арга. И видимо, упал на то же место.

Моника затворила окно, погасила свечку, разделась, заперла двери и легла в постель.

Утром ей было доложено, что королевский посланец разбился при падении со скалы. Наверное, он, будучи навеселе, прогуливался под башней. Вместе с ним разбился и конюший Иероним, который, наверное, пошел предупредить гостя, что не следует там ходить. Моника распорядилась, чтобы маршалу устроили торжественные похороны, а слугу Иеронима положили в их родовой усыпальнице.

Все это задержало на несколько дней отъезд Моники в Памплону. Когда же собралась она уезжать из своего замка, чтобы взойти на престол, плакали все челядинцы, плакал и замковый капеллан дон Балтазар. Он обещал ей молиться за нее и за короля. И просил не забывать его, якоже и он будет вечно помнить самую прекрасную и самую добродетельную из всех верующих во всем краю… Моника пообещала, что не забудет никого из людей, живущих в замке, и замолвит за них словечко у короля, чтобы он не оставил своими милостями это ласточкино гнездо в скалах, из которого она вылетела…

При ее отъезде торжественно зазвонили в замковый колокол. Она слышала его еще долго, когда кавалькада уже приближалась к долине. С юга ее приветствовала наваррская равнина Рибера, с широкими реками и солончаками. Из вечнозеленого царства вступала она в землю, где все было желтым и серым. И синее небо, которое она привыкла видеть над головой, сменилось раскаленным белесым туманом. Вдали уже были видны башни и крепостные стены Памплоны, где ей предстояло стать королевой.

Король Тибо, который вышел ей навстречу, был так очарован ее красотой, что в тот же день отпраздновал свадьбу, без гостей и без застолья, при свете свечей в седом костеле, где были лишь два свидетеля. Но жену он получил самую красивую и самую добродетельную из всех, что когда-либо рожала земля. Главное ведь не свадьба, а невеста.

И они любили друг друга нежно и сладостно целый год. И даже мысли не было у них о детях, до того они были счастливы вдвоем, молодой король и его красавица жена, рыжеволосая и зеленоглазая королева Наварры Моника. Молва о ней разнеслась по всему свету, и многие короли и князья приезжали из соседних стран, чтобы взглянуть на нее хоть глазком. Но король оберегал ее ревниво, отговариваясь перед гостями ее нездоровьем.

Год спустя решила Моника, что пора ей очиститься от своих грехов. Две человеческие жизни лежали на ее пути к престолу. Она знала, что совершенное ею было совершено лишь для защиты ее добродетели, но грех все равно грех, хотя господь и справедлив. Однако она не хотела исповедаться у обыкновенного священника.

А потому просила она своего супруга, чтобы он призвал на как раз освободившееся епископское место в Памплоне ее замкового капеллана дона Балтазара. И король сделал так, как она просила.

Когда же юный епископ дон Балтазар прибыл в Памплону и был введен в должность, Моника попросила его исповедать ее. Во время этой исповеди она призналась во всем, что сделала с той самой минуты, как граф д’Арга именем короля Тибо просил ее руки. Исповедалась королева не в храме, а в своих покоях, и было это в день большой осенней охоты, в отсутствие короля Тибо.

Королева окончила свою исповедь и ожидала, что священник даст ей отпущение грехов. Но епископ Балтазар скривил лицо в дьявольской усмешке и сказал:

— И ты думаешь, что я дам отпущение убийце? Мой долг — выдать тебя светским властям для наказания. Это и будет твое покаяние… Но если вы хотите избежать смерти под мечом палача, вы сделаете то, о чем я мечтаю долгие годы, Моника! Я люблю вас, вы должны быть моей, пусть за это я буду вечно гореть в геенне огненной! Я люблю ваши рыжие волосы, ваши зеленые глаза, ваши благовонные уста, ваш нежный нос, ваши маленькие уши, ваш подбородок, вашу грудь, ваши руки, ваши ноги, я люблю вас всю целиком, я люблю вас отчаянно и скорее умру, чем уйду отсюда, не вкусив вашего тела!

— Это ваше последнее слово? — спросила Моника.

— Да, покарай меня бог! — торжественно проговорил епископ.

— Тогда приблизьтесь ко мне, — молвила королева и раскрыла объятия.

И когда епископ приблизился к ней и желал ее обнять, рухнул он тут же наземь. Кинжал, полученный королевой в подарок от мужа, пронзил ему сердце.

Королева и не обернулась, чтобы взглянуть на мертвого. Она подошла к зеркалу и тем же кинжалом перерезала свое лицо сверху донизу. Кровь хлынула ручьем, и она лишилась чувств и упала рядом с телом убитого ею епископа.

Когда король воротился с охоты, ему было доложено о страшном деле, случившемся в его отсутствие в замке. И он вошел к королеве, которая лежала, уже перевязанная, на ложе, и вопросил, что она может сказать о смерти епископа и о своей ране. И королева призналась ему, что совершила три убийства, защищая свою честь.

— Я поняла, что то, что люди называют моей красотой, — только проклятье. Я чувствовала, что мое лицо еще долгие годы приносило бы горе мне и тебе. И потому я решила положить конец своей красоте. Гляди!

И она сорвала повязки. Большая, открытая рана зияла на ее лице. Ото лба и до подбородка раскрылась плоть, рассеченная одним ударом.

Король побелел. С минуту он глядел на изувеченное лицо самой прекрасной и самой добродетельной женщины в мире, потом пошел к дверям. Там он остановился и молвил:

— Простите, что я говорю с вами так, как велит мне сердце. Как король, я простил бы вам ваши грехи. Но как муж, я не могу простить, что вы украли у меня свою красоту. Я не знаю, смогу ли я вас любить.

И вышел.

В тот же вечер она была изгнана декретом, переданным ей через канцлера.

Той же ночью Моника покинула королевский замок и город и возвратилась к себе домой. Лишившись своей красоты, она стала жить в мире своей добродетели.

Народ же той земли, прослышав о ее подвигах, еще при жизни называл ее благословенной.

* * *

Когда пан Бушек закончил свой рассказ, все захлопали в ладоши. Очень им понравилась история женщины, пострадавшей за то, что была красива и к тому же добродетельна. Особенно хвалил пана Бушека пан Витек.

Однако же время бежало, рассказ пана Витека был не из коротких, потому он сразу же приступил к делу:

— Расскажу я вам историю почти медицинскую, причем взаправдашнюю. Приключилась она в стране иноземной, с людьми иностранными, иных нравов, иной веры и цвета кожи. Надеюсь и я заслужить вашу похвалу.

И поведал пан Витек о злоключениях чешского рыцаря в стране мавров.


Перевод Н. Беляевой.

ГАФИЗА

Рассказ о том, как пан Гинек из Жеберка попал на службу к жене мулея в Гранаде и как просто чудом избежал позора и верной смерти.


Когда король Ян приехал в Монпелье, чтобы полечить у тамошних знаменитых лекарей больные глаза, был в его рыцарской свите и молодой Гинек из Жеберка. Он вырос, с детства служа королю среди других пажей, повидал, разъезжая с ним, многие страны и приобрел, в дополнение к своей приятной наружности, знания и мудрость и рыцарскую отвагу.

Гинек из Жеберка был не из тех, кому суждено сиднем сидеть в родовом гнезде, выезжать верхом лишь на охоту, а зимними вечерами греть иззябшие ноги у дымного очага. Жажда приключений кидала этого юношу в самую гущу боев и стычек, чужие страны манили его тайным призывом, за возможность окинуть взглядом широкие дали с неведомыми горами на горизонте он отдал бы двадцать лет спокойной жизни, брачное ложе и стайку детей. Он был из породы тех, кто некогда храбро переплывал италийские реки, брал приступом города, воздвигнутые на скальных уступах южных стран, кто, прикрепив к одежде крест, плыл через море в Святую землю. Это люди, которые хоть и умирают раньше, зато дольше живут в памяти потомков.

Пану Гинеку из Жеберка судьба даровала ко всему прочему и короля, в лице которого к нам возвратились витязи Каролингов и рыцари короля Артура. И потому любил Гинек короля Яна. И остался бы он с ним, наверное, до конца его дней, не встреть он в Монпелье посольства властителя арагонского, что возвращалось из Парижа.

На постоялом дворе, где жили люди из свиты короля Яна, рассказывали послы арагонские о своей земле, о красоте ее женщин, и о лютости быков, о королевстве мавров за горами Сьерра-Морена, о битвах с язычниками, и о сладких плодах в желтой как золото кожуре, вобравших в себя солнце и запахи испанской весны, самой волшебной из всех весен мира.

Пан Гинек из Жеберка послушал хвастливые речи арагонских идальго и в следующую ночь бежал из Монпелье вслед за посольством, которое направлялось в Сарагосу. В Арагонии пан Гинек попал в отряд, который был под командой сеньора Лафуэ́нте-и-Каспе́. В этом отряде было несколько дворян арагонских, пятеро юных кастильцев и примерно сотня всадников из Эстремадуры — люди без дома и семьи, но зато великой дерзости, что натачивает меч и удлиняет копье.

Сеньор Лафуэнте поклялся, что будет на свой страх и риск воевать против мавров — псов и язычников, день за днем выкорчевывая их королевство, загородившееся горами и построившее свое разбойничье гнездо в Гранаде.

Сеньор Лафуэнте обещал богу и своему королю, что, проехав горы Сьерра-Морена, пересечет границы Валенсии и Андалузии, будет совершать набеги на мавританские земли и с гор и с моря, не даст ни минуты покоя гранадскому мулею и его лучникам, будет сжигать школы, дворцы и библиотеки, разграбит сокровищницы султана и подорвет веру мавров в то, что их господство в Испании вечно. Сеньор Лафуэнте воевал как одинокий мститель, ибо у него с маврами были давние личные счеты: когда-то давным-давно его род наполовину был истреблен султаном Магометом из племени Насера.

Гинек из Жеберка присоединился к отряду Лафуэнте. Он быстро свыкся со своей ролью арагонского мстителя. Он видел в маврах своего кровного врага, и гнев его против неверных пылал так ярко, что воспламенял и старых бойцов. Юный Гинек начал думать на языке арагонцев. Его родным домом стала Сарагоса, его сюзереном — его величество король Арагонский. Когда в пожаре гибли мавританские города за Сьеррой, он чувствовал себя счастливей, чем при взгляде в девичьи глаза. Видя, как течет мавританская кровь, он будто присутствовал при богослужении. Это был юный рыцарь твердых нравов — и неистовством превосходивший все, что сеньору Лафуэнте довелось видеть до сей поры в своем храбром отряде, с которым он ездил по стране уже восемь лет.

Незадолго до того, как совсем ослепший король Ян пал на французской земле у ветряной мельницы в битве при Креси, отряд сеньора Лафуэнте проник в самоё Гранаду.

Султан Юсуф в ту пору отстраивал свой город заново. Со всех сторон он воздвиг прочные крепостные стены с башнями, построил дворец на ржавых почвах, некогда бывших под виноградниками, и нарек его Красным дворцом, или Альгамброй, он устраивал на площадях турниры по христианскому образцу, а себя окружил такой роскошью, золотом, драгоценностями и коврами, что его подданным стало казаться, будто небеса пророка спустились на землю, чтобы потешить мулея и его жен.

Всадники отряда Лафуэнте ворвались в город с севера в ночное время. Перебили стражу, подпалили малый базар и проникли в мечеть у Подковообразных ворот. В мечети они напачкали, священные надписи на стенах заплевали, ковры оросили кровью мавританских священнослужителей, а потом, убивши муэдзина, с минарета взывавшего о помощи, подожгли храм, хохоча и ругаясь.

Город пришел в нехорошее движение. С минаретов понесся крик, султаново войско проснулось и заняло позиции на стенах, ворота мгновенно закрылись, и с бешеным ревом двинулись мавры на рыцарей и всадников Лафуэнте. Запели в ночи стрелы, выпускаемые из луков, и казалось, будто то звонят колокола с высокими плачущими голосами, кривые сабли как молнии сверкали в извилистых улочках, над белыми стенами, в проездах ворот, на площадях и в садах, река Дарро вскипела, вот уже убит сеньор Лафуэнте у Подковообразных ворот, а с ним двадцать рыцарей и всадников. Сдержали они свою клятву до самой смерти не давать покоя мавританским собакам. А теперь эти собаки стояли победно над их трупами, и их ликующий вопль был подобен лаю.

Лишь пяти всадникам и одному-единственному рыцарю удалось уйти. Остальные были схвачены, связаны и брошены в подземный каземат в стенах гранадской крепости. Там, по приказу самого султана, который так карал за осквернение святыни и убийство храмовых служителей, оскоплены. Каленым железом прижгли им кровавые раны и приложили коровий навоз, чтобы лучше заживало… Так лишились эти идальго своего мужского достоинства, по обычаю мусульман, которые более всего в жизни ценят оплодотворяющую силу.

Пан Гинек из Жеберка, бывший среди пленников, лежал одним из последних в длинном ряду, когда при свете факелов в подземелье гранадского каземата начала производиться эта ужасная операция. Рев тех, кому нож впивался в тело, был намного страшней плача во время избиения Иродом вифлеемских младенцев. Но черные ироды не знали пощады. Неспешно и будто выполняя священный обряд, терзали они захваченных в плен христиан. Когда очередь дошла до пана Гинека, в подземелье сквозь стоны мучимых проник голос муэдзина, призывающий на молитву. И, оставив работу, мавры уселись на коврики и молились. В эту минуту пан Гинек начал медленно ползти вдоль голов оскопленных пленников и потихоньку втиснулся между двумя, лежавшими без чувств. Он прикрыл свое лоно кровавым платком, об который мучители вытирали руки и бросили на полу; удивительное дело — даже здесь, в подземелье, он был украшен цветными каменьями, образующими сложные узоры. Гинек лег и замер. Закрыл глаза и старался не дышать.

Помолившись, мавры довершили свое дело, обработав тела трех оставшихся христиан, и ушли, выставив стражу. На другой день оскопленных перенесли в светлый и солнечный зал, где им дали хлеба и воды. Пан Гинек из Жеберка был среди них. Никто не догадался, что он единственный избежал мусульманской кары. А поскольку смелым благоприятствует удача, Гинек вместе с остальными попал в тюрьму, где их держали еще несколько дней после выздоровления. Ему удалось увильнуть от осмотра мавританского лекаря, который проверял результаты своего вмешательства. После выздоровления скопцов развели по разным местам. Им развязали руки, одели в мавританские одежды и обильно накормили.

Пан Гинек вместе с тремя арагонцами был приведен в султанский дворец и поставлен перед начальником евнухов. Сей начальник, человек тучный и лицом одутловатый, со взглядом насмешливым и в то же время немного болезненным, велел им переодеться в платье султанской дворцовой стражи. Говоря это, он засмеялся и добавил, что дворянам полагается нести высокую службу.

Три арагонских скопца и Гинек были отправлены затем под присмотром мавританских стражей во дворец Хенералифе, где, как им было сказано, они станут служить гранадской королеве и прочим женам мулея.

Когда же вступили они во дворец, окруженный высокой стеной из красных и белых камней, за которой по кругу располагался сад, где вторым цветением цвели деревья, а фонтаны били так высоко, что брызги поднимались над вершинами пальм, своими серебряными веерами повторяя их очертания, — они были встречены другим евнухом, мавром гигантского роста, с губами толстыми и почти фиолетовыми. Мавр приказал Гинеку с товарищами раздеться и идти искупаться в бассейне первого дворцового двора. Гинеку и тут удалось скрыть от своих спутников и от мавра, который остановился неподалеку от бассейна, что его миновал нож. Мавр, с удовольствием взиравший на юношу, прекрасного лицом и сложением, по-своему истолковал его стыдливый жест, полагая, что тот хочет скрыть следы еще недавнего надругательства. Остальным же и в голову не приходило, что Гинек избежал того, что постигло их.

После омовения все четверо были введены в просторную залу, где на лежанках отдыхала гаремная стража, состоявшая из евнухов. Все они были вооружены и вели между собой веселый беспечный разговор. Некоторые играли в арабскую игру на доске, поделенной на клетки, по которой они передвигали фигуры из слоновой кости: главные изображали персидского царя и царицу, а прочие войско, всадников, боевые башни и бог знает что еще. Многие спали, некоторые напевали.

Евнух, самый старый и самый почтенный, сделал знак Гинеку, чтобы он сел, и велел ему есть и пить. Пища была изысканная и обильная. Подобно другим мусульманам, эти мавры тоже ели баранину. Гинек поел мяса и хлеба и запил водой; потом ему дали фруктов и винограду, большие грозди, золотисто-желтые и черные, он поговорил с несколькими евнухами, которые знали по-испански, и сидел молча в ожидании дальнейшего.

— Ты будешь прислужником королевы! — молвил старший евнух; произнося последнее слово, он поклонился в ту сторону, где, по-видимому, пребывала главная супруга султана. Гинеку было приказано следовать за старшим евнухом.

Они вступили в высокую залу, где вокруг бассейна на разноцветных подушках возлежала группа женщин. Лица их были открыты, и красота их оказалась не такой, какой ожидал Гинек. Старший евнух преклонил колени перед пожилой женщиной, которая лениво поглядела на него, но лицо ее осталось неподвижным. Евнух сдавил плечо Гинека, давая знак, что надо стать на колени и склонить голову.

Потом евнух что-то пространно и нудно объяснял. Королева не отвечала. Евнух встал и удалился. Гинек остался стоять на коленях. Тут королева засмеялась, а за ней громко и бесцеремонно захохотали остальные. Королева подала знак Гинеку, что он может встать. Гинек поднялся, но не знал, что ему делать. Женщины снова принялись хохотать, и было очевидно, что их веселье вызывает вид этого христианского горемыки, стоящего перед ними как пленник в зачарованном раю Хенералифе, в оазисе любви, и не знает, куда деть свои глаза, руки и ноги. Никогда еще не был королевский паж в таком смущении, а ведь он, пан Гинек, служил и на таких празднествах, когда за столами сидели короли и даже сам римский император!

Потому пан Гинек повернулся и пошел и уселся на ступеньке лестницы, ведшей в другую, еще бо́льшую и роскошную залу. Там он сидел и глядел на женщин, рассматривая их странную, похожую на мужскую одежду, их туфли, загнутые как клювы, их черные волосы, их лица, которые нельзя видеть никому, кроме их собственного супруга. Свет падал на них сверху, с потолка, своды которого напоминали ледяную пещеру. Арки и арочки, подковы и подковки — все из цветных камней, из цветных камней были сделаны и колонны, поддерживающие этот свод, подобный разрубленному пополам осиному гнезду, и пол в зале. Свет же, шедший сверху, был красноватым, как вечерняя заря, предвещающая недоброе бойцу в день перед битвой. Пан Гинек чувствовал, что для него начинается битва всех битв, ибо ложь была ему противна. Рыцарю недостойно любить это оружие слабых. Но здесь ложь и притворство будут для него единственным способом выжить. Или ложь, или смерть.

Служба у Гинека была удивительная. Он приносил султанше и другим женщинам кушанья и напитки на золотых и эбеновых подносах, сидел и ждал, когда ему прикажут принести веер из павлиньих перьев, смотрел, как женщины раздеваются перед ним и входят в воду, ждал, когда они разойдутся по своим покоям, спал перед входом в гарем, сменяя в этой службе то более старых, то совсем еще юных евнухов. Многие евнухи были искусны в пении и игре на лютне — умение, которое они, видимо, переняли от христиан. Про этих юных скопцов он узнал, что их лишили мужской силы задолго до того, как они ее обрели. В играх и разговорах они вели себя как молодые женщины, и, войдя к ним, можно было подумать, что это людская, где перебраниваются и смеются толстые и крикливые служанки.

Когда жены султана рассаживались перед зарешеченными окнами, выходившими во двор, где устраивались бои с дикими зверями и турниры наподобие рыцарских, и, невидимые народу, наблюдали за происходящим, Гинек с другими скопцами стоял при вратах в Хенералифе, сам не смея выйти во двор, но преграждая путь каждому, кто пожелал бы войти в дом королевы. Как и все прочие пленники, он был узником и стражником одновременно.

Его товарищи несли свой крест с тупой покорностью тех, для кого земная жизнь потеряла смысл и единственной надеждой остается надежда на радости мира иного, Гинек же страдал безмерно. Его мучила мысль о грехе, которым он оскорбляет этих язычников, находясь, будучи мужчиной, в их неприступной женской твердыне. Его терзала уверенность, что однажды его тайна будет раскрыта и он погибнет позорной смертью. Даже меч не потребуется для его казни. Но самой большой пыткой для него было находиться среди этих женщин, не знавших стыда. Перед ним они одевались и раздевались, делали прически и наводили красоту, перед ним признавались друг другу в разных женских делах и при этом касались его, словно он был вещью, улыбались ему, как улыбаются зеркалу, лишенному чувств.

Конечно, большая часть этих женщин была уже в годах и утратила свои прелести. Их тела, заросшие жиром, были прорезаны глубокими складками. Их груди висели как зрелые плоды, а животы с трудом удерживались ослабевшими мышцами. Лица были в морщинах, а на верхней губе росли черные усы. Порой было очень грустно смотреть на их колыхающиеся бока, встречаться с их безучастным взглядом и при этом вдыхать воздух, насыщенный одуряющими запахами, от которых рождались похотливые желанья.

Но некоторые из жен султана были прекрасны. Их красота была столь велика, что одна мысль о них лишала сна. А они присутствовали во плоти, все время, и никакие завесы не скрывали их. Странно, но именно эти женщины более всего хвалили между собой Гинекову пажескую прелесть и соревновались в приветливости к этому невольному свидетелю их игр. Гинеку казалось, что иногда этими женщинами овладевает дьявольский дух злорадства и бесчувственности. На все лады одаряя его вниманием, они мучили мнимого скопца, требуя от него услуг, при которых он был будто голодный перед блюдом, до коего он не смеет дотронуться.

Самой капризной была Гафиза, одна из юных жен султана, женщина из Йемена, которую гранадскому королю подарил великий шейх Аравии. Гафиза была почти белая арапка с очаровательным лицом. Глаза ее, миндалевидные, а цветом — как вороново крыло, горели обольстительным огнем, а губы, родник наслаждений, никогда не забывали, что улыбка еще увеличивает их притягательность. Гафиза вела с Гинеком игру изощренно и всякий раз по-разному. Услуги, которых она от него требовала, были таковы, что любовник расцеловал бы за них эту женщину с радостью и благодарностью. Но Гинек, вынужденный подавлять свою мужскую силу, страдал, как дикий зверь в клетке. Гафиза играла в любовь. Ее голос менялся, когда она обращалась к Гинеку, ее рука ласкала его волосы и щеки, ее глаза целовали его и при этом мысленном поцелуе сладострастно жмурились. Эти взгляды были то мимолетные и украдкой, то долгие и испытующие. Он чувствовал их, будто каленое железо, приложенное к сердцу. Короткое, обжигающее прикосновение и потом долгая, не скончаемая мука.

Эту женщину Гинек мыл, одевал, ему велела она сопровождать ее в спальню и подавать себе пищу в постель, с ним она разговаривала, играя его светлыми волосами, как дитя, что надевает себе на пальцы золотые колечки.

Мучительница рассказывала мучимому о делах любви. О своем томлении по объятиям мулея, который неделями не вступает к ней, своей самой красивой жене, даря свои ночи другим, более старым и менее красивым женщинам. Мучительница с ликованием рассказывала ему о приходе мулея, который посетил ее прошлым вечером, и о нежностях, которыми он ее осыпал. Она нашла в Гинеке исповедника, который не хотел ее исповеди слушать, хранителя тайн, которого ее тайны приводили в отчаяние.

Она видела в нем мужчину, лишенного мужской силы, игрушку своих капризов, жертву своей природной нецеломудренности. Так кобыла в пустыне тоскует по благородном жеребце, а увидя мерина, мчится прочь с громким ржаньем.

Гинек заметил, что старшая жена мулея и некоторые из прочих жен неодобрительно относятся к Гафизиным штучкам, и догадался, когда именно об этом шел с ней разговор. Но в ту же минуту послышался ее громкий, бесстыжий смех, вызвавший бурное веселье среди прочих женщин. Оно проявилось в том, что они катались по подушкам, подбрасывая вверх свои чувяки, извиваясь в сладкой истоме.

Гинек, более не в силах переносить это мучение, решил, что нужно воспользоваться симпатией Гафизы и бежать. Он полагал, что эта женщина знает, как выбраться из дворца мулея, и надеялся, что она ему поможет.

Однажды утром он открылся Гафизе. Рассказал ей при этом о своей тоске по родине, о скорби своих родных и о страдании, которое вовсе незаслуженно стало уделом его юности. Гафиза удивилась, что он, человек, который никогда не сможет стать основателем рода, хочет вернуться на родину, где женщины, конечно, будут преследовать его насмешками, узнавши, что он не мужчина. Гинек сказал, что к женщинам он равнодушен, Его тянет домой так, как, наверное, и ее притягивает аравийская пустыня. Она задумалась, и ее глаза на мгновение затуманились.

Он повторил свою просьбу дважды и трижды. А потом вдруг поцеловал в губы. Этот поцелуй вызвал ужас в ее глазах. Она смотрела на Гинека как на чужого, дерзко ворвавшегося в ее дом.

«Кто ты?» — вопрошали ее глаза. Но при этом они выдавали наслаждение, которое миг назад эта женщина испила с его поцелуем. И в то же время в них был страх. Страх перед тем, как целовал его рот… И тогда она ответила на поцелуй. И обещала, что сделает так, как просил Гинек.

Прошло еще много дней, и еще много раз целовал мнимый скопец мусульманскую женщину.

И вот однажды вечером, когда над Гранадой зажглись крупные звезды южной ночи, которые не разливают свой свет по земле, но как стрелы пронзают сердца людей, вывела Гафиза Гинека, который вооружился мечом, из дворца, провела садами к крепостным стенам, где на ажурных башнях и башенках дремала стража. И под этими стенами в тени деревьев, глубоко вздохнув, показала Гафиза Гинеку низкий свод подземного хода, который, как она сказала, выводит, по словам главного евнуха, к роднику, что бьет в розовых садах султана. Лишь оттуда для султанского дворца во время осады, когда дорога к реке перекрыта, могли брать воду.

Гинек поблагодарил Гафизу. А Гафиза вдруг упала к нему на шею и впервые стала целовать его так, как целует женщина любимого юношу. И он прижал ее к себе, и, стоя под кустом сирени, они сплели свои тела, как сплетаются ветки этого дерева, укрывающего своей мирной зеленой завесой дела живых и мертвых. И в этом объятии, в котором Гафиза постепенно теряла память о том, кто она и что делает, она вдруг поняла, что обнимает и целует мужчину.

Она вырвалась, и глаза ее в ужасе раскрылись так широко, что в темноте светились белки.

— Да, — шепнул Гинек, — я…

Он не успел договорить, женщина принялась звать на помощь. Она кричала так, что у нее оборвался голос. Она звала стражу.

Гинек понял, что эта минута решает, быть ли ему живу. Одной рукой он сжал Гафизе горло, а другой бросил ее на землю, в траву. Гафиза задыхалась. Гинек опустился над ней на колени и смотрел, как в ее приоткрытом рту умирает голос. Гафиза уже хрипела. Она лежала плашмя в мокрой траве. Над мужчиной и женщиной роилось несколько светлячков.

И, держа еще пальцы на ее горле, Гинек учинил над ней насилие…

Когда же он отпустил ее, Гафиза сказала:

— Возьми меня с собой… Я пойду с тобою.

Но Гинек только поцеловал еще раз ее дикие глаза, ее страхом и негой измученный рот и ушел, пригнувшись, в отверстие крепостной стены и после блужданий в темноте, ободранный в кровь и в разорванной одежде, вышел к роднику, о котором говорил Гафизе главный евнух.

Так спасся пан Гинек из Жеберка и вернулся в чешскую землю из мавританского плена. Как уже говорилось, это был юноша твердых нравов и неистовством своим превосходивший все, что в те поры можно было увидеть при княжеских дворах и в отрядах бродячих рыцарей, которые пересекали землю от севера и до юга, и от восхода солнца до самого западного края света.

* * *

После окончания рассказа пана Витека со всех уст слетели похвалы, выражавшие радость и удовлетворение. Сегодня магистр, впрочем, не строил гримасы и руками не махал, а рассказывал как чародей Вергилий. Все выпили за его здоровье. Король был весел.

— Прекрасные бдения приготовили вы мне, друзья, — сказал он.

И тут взял слово пан Ешек из Яновиц:

— Выпала мне великая честь завершить наше сидение своим безыскусным рассказом. И я думаю, вы согласитесь, если я опять поведаю вам о нашей земле и о людях обыкновенных. После стольких благородных рыцарей, королев и королей пусть скажут свое слово и люди происхождения низкого. А раз уж я священнослужитель, то да позволено мне будет закончить наши беседы, по обычаю церковному, проповедью.


Перевод Н. Беляевой.

АНЕЖКА

Рассказ о том, как добрый пастырь показал своим прихожанам царство небесное и как Лукаш и Анежка его речь по-своему истолковали.


Когда я был еще совсем молодым священником и служил в старой церкви святого Войтеха, вокруг которого еще и в помине не было Нового Места, я любил людей совершенно так же, как люблю их сейчас. Ведь как бывает? Сначала человек любит своих ближних. Потом он в этой любви разочаровывается и начинает их ненавидеть. Но потом приходит к мысли, что ошибался не в людях, а в том образе, который он себе из них создал, и опять начинает любить их. Но рассказать вам сегодня я хочу не об этом, а о своих трудных хлопотах по делам прихожан, среди которых я жил как сосед среди соседей и о которых заботился со всем пылом юности.

А они приходили ко мне по всякому поводу. И насчет своих долгов, и с жалобой на сварливую тетку и на взяточника коншела, со сплетнями о соседях, за советом вроде: надо ли покупать новый кафтан при такой дороговизне? Или: стоит ли отправляться в путь в такую плохую погоду, которая никак не исправится? Они спрашивали, кто прав: этот чудак Людовик, что называет себя императором, или наш король? Они хотели знать, долго ли еще папа будет сидеть в Авиньоне и может ли корова при хорошем корме и мудром обхождении приносить в год больше телят. Они жаловались, что слишком долго идут дожди, и как это господь бог допускает, ведь от этого хлеба в полях гниют, в городе голод, а пекари пекут хлебы меньше, чем положено. Они сердились, что на улице ночью можно провалиться в яму, а днем не знаешь, куда деваться от пыли, которую поднимают тележки дубильщиков, едущих к реке. И, само собой разумеется, они приходили ко мне со своими сердечными делами, когда дела эти шли плохо. Отец с матерью, муж с женой, жених с невестой, парами или друг за дружкой. Мне приходилось их утихомиривать, подавать советы, предостерегать и в конечном счете разгадывать загадки, о которых я не имел никакого представления.

Тогда я понял, что людей, довольных жизнью, на свете нет, и в соответствии с этим знанием стал действовать…

Однако я забыл про цирюльника Лукаша и его Анежку с мельницы.

Цирюльник есть цирюльник. Ремесло это в высшей степени веселое и требующее велеречивости. Цирюльник честным трудом зарабатывает свой медный грош, он бреет бороды, стрижет волосы, лечит и перевязывает, стоит у бочки, в которой вы моетесь, и прикладывает вам к голове мокрое полотенце, от которого идет дым, как от курящейся жертвы. Потом он вас заворачивает в белоснежный балахон, улыбаясь вам приветливо, и не смотрит, хороши вы собой, как князь Бржетислав, или страшны как смертный грех. Цирюльник есть цирюльник. Но мельникова Анежка очень его любила. Ей было все равно, что он без денег, а попить-поесть любит как богатый.

— Ничего, он еще деньгами разживется! — говорила она себе.

Не пугало ее и то, что Лукаш любил посидеть в корчме и выпить.

— Ежели б он был рудокопом, то пил бы еще больше, — говорила она.

Когда над ней подтрунивали, что ее милый бреет тупой бритвой, она отвечала, что зато у него острый язык. А когда ее однажды спросили, правда ли, что он и ей пускает кровь, она сказала как отрезала: зато у тебя, ты, бледная немочь, крови не дорежешься!

Анежка любила Лукаша, но ее тетушка Альжбета, которая вместо несовершеннолетней сироты заправляла мельницей, не обращала внимания на Анежкины речи и не разрешала ей водиться с Лукашем. Приходилось прелестной Анежке и находчивому Лукашу пускаться на разные хитрости. Сначала Лукаш спрятался за мельничным колесом и Анежка пришла к нему туда. Потом Анежка залезла на дерево в саду и Лукаш обнимал ее там. Третий раз Лукаш прохаживался в темноте перед мельницей, а в четвертый Анежка в сумерках за мельницей. Один раз Анежка стояла в костеле за столбом, а другой раз Лукаш под хорами. А еще бывало, что Анежка все воскресное утро прогуливалась, разодевшись, по лавке, что ведет к амбару через боковое русло мельничного ручья, а потом, опять же, Лукаш проплывал победоносно в лодочке мимо мельницы, поднимая веслами крутую волну. А под конец они вообще сидели вдвоем в Анежкиной светелке. Это было, когда пани Альжбета ходила на проповедь к каноникам у святого Ильи. Они там проповедовали с кафедры. Я предпочитал говорить от алтаря. Ей больше нравились духовные речи с высоты. Она думала, что такие слова падают прямо с неба.

Но ко мне она все-таки пришла. И с плачем поведала, что ее Анежка, это кроткое дитя, это милое созданье, доверенное ей покойником братом, чтобы она ее вырастила и выпестовала и в один прекрасный день выдала замуж за честного мельника, ходит на свиданки к распаренному в вечно склабящемуся брадобрею, стыдно подумать, и даже вчера поздно вечером не было ее дома, и когда она, Альжбета, позапирала все двери и стала ждать, так эта бесстыдница влезла в дом через окно и при этом зажала юбку между ног, чтобы удобнее лезть было. И что она ни за что не позволит и скорее этими своими натруженными мозолистыми руками ее удушит, нежели даст согласие на то, чтобы подлый цирюльник испортил ее прекрасную родственницу, которая ей дороже собственной дочери.

«Господи боже, — сказал я себе, — что мне делать?»

Я спросил у тетки, не поговорить ли мне с девушкой. Она стала передо мной на колени и пообещала заказать десять обеден: за своего покойника брата, за его покойницу жену, за его и ее родителей, за короля Яна Люксембургского, который когда-то на их мельнице выпил стакан молока и похлопал отца-батюшку по плечу, за его обеих жен и еще за кое-кого, если я смогу сломить упрямство Анежки, которая не поддается ни на какие уговоры и знай твердит свое: что от Лукаша она не отступится и лучше утопится в реке Влтаве, которая и так течет здесь лишь для того, чтобы унести на волнах ее белое тело далеко-далеко…

— И при этом так плачет, что сердце разрывается, но я разрешить не могу, и не разрешаю, и на брак своей Анежки с этим брадобреем согласия не дам, и с тем дойду хоть до папы и до пана архиепископа!

Я успокоил бедную женщину и пообещал усовестить Анежку.

Анежке я сказал в церкви, чтобы пришла ко мне на двор, это рядом, мне надо кое о чем с ней поговорить. Она пришла, настороженная, приготовившаяся, чувствуя, о чем будет речь. Я стал ее увещевать. Что, мол, надо послушаться тетушку и уйти от греха, что любовь, проклятая родителями, счастья не приносит, а тетушка тут у нее вместо родителей, а тем самым и на месте божием. И пусть она мне пообещает отступиться от цирюльника.

— От Лукаша? — невинно спросила Анежка.

— От кого же еще? — отвечал я вопросом.

— От него, извините, святой отец, я отступиться не могу! — молвила Анежка и поцеловала мне руку.

— Уйди, бесстыдница, — сказал я, повысив голос, — и знай, что тебя ждет адское пламя за непослушание!

Тут у нее из глаз выкатились две слезинки. А когда я эти слезы увидел, я молча указал ей на дверь. Не выношу, когда хорошенькие женщины плачут. Когда плачут некрасивые, это еще невыносимей, но уже по другой причине.

Тогда я призвал к себе цирюльника Лукаша. Это был симпатичный парень, и глаза у него были милые, голубые. Словом, красавец брадобрей. И я понял, почему Анежка влюбилась.

Лукаш объявил, что ничего дурного не делает, если любит Анежку. Что он будет ей верным супругом, если ее дадут ему в жены. Но тетка ее злая женщина, и любовь их ей не нравится. Так что не может он Анежку оставить, когда у нее такая злая тетка. Я сказал, что Лукаш нарушает божью заповедь, соблазняя и вводя человека во грех, и потому достоин жернова ослиного. Но Лукаш нимало не огорчился, я видел по его глазам, что он с охотой взвалил бы на себя и три жернова, если бы мог без помехи любить свою Анежку. Но все-таки он мне пообещал, что попытается задавить свою любовь в груди, и с тем ушел.

Выполнил он это обещание, как через два дня с рыданием поведала мне Альжбета, таким образом, что явился к ним на двор и заиграл на каком-то струнном инструменте, извлекая из оного инструмента, равно как из своего горла, звуки скрипучие и вводящие в соблазн. Анежка выглянула из окна, послала ему воздушный поцелуй, и он тут же полез в окно. Он бы и в светелку влез, да работник его стащил вниз да так огрел по хребтине веселкой, что тот взвыл от боли. Брадобреи — люди не храброго десятка, поэтому наш милый цирюльник тотчас убежал. А на другой день убежала Анежка и до полночи отсутствовала. Тетушка Альжбета заклинала меня пригласить Анежку на исповедь.

Так я и поступил. Что сказала мне Анежка на исповеди, я выдать не могу, ибо это тайна таинства исповеди. Но ничего дурного в ней не было. Я ей положил покаяние: хотя бы попытаться отойти от Лукаша. Что, мол, тетушка найдет ей жениха более разумного.

— Но более красивого — нет! — сказала мне дерзкая девица в исповедальне. Я не нашелся что ответить. Лукаш в самом деле был пресимпатичиый парень.

А дальше пошло хуже. Опыт с покаянием не удался. День ото дня Анежка становилась мятежней и наглей. Она теперь ходила через окно не только домой, но и из дому. Она грозилась, что убежит и подастся в шлюхи или уйдет в монастырь. Она разбила два кувшина и пять раз спалила мучную заправку, не носила положенный чепец и причесывала волосы как замужняя женщина.

Это рассердило и меня, и я решил, что в воскресенье после Евангелия обращусь со словом к пастве, а главное — к этим двоим, чтобы пронять их души. И проповедь моя была удивительная. О ней я и хочу рассказать, потому что, видит бог, я говорил в ней совсем не то, что приготовил и должен был сказать.

Начал я с грехов против двух заповедей, которые так часто нарушают юноши и девы. Это заповедь четвертая, что велит детям чтить отца своего и матерь, и заповедь шестая, где говорится о грехах плотских. Я метал громы и молнии, обличал и призывал, и уже полцеркви рыдало, и я уже думал, что и мои двое грешников, которые и в церкви стояли рядом, пожирая друг друга глазами, тоже должны сокрушиться сердцем и воскликнуть согласно, что они больше не будут.

Ни боже мой! Пока вся церковь рыдала, Анежка улыбалась Лукашу, Лукаш — Анежке, они утопали в блаженстве…

И тут случилось то, чего не должно было быть. Стало мне вдруг этих двух людей очень жалко. Знал я, что тетка не разрешит, что, будь ее воля, цирюльник никогда не вступит на мельницу. Но знал я и то, что эти двое ни за что не отступятся друг от друга, хоть их убей. И тут я начал произносить ту странную проповедь, за которую меня пан Милич из Кромержижа назвал бы антихристом или подручным диавола:

— Не думайте, мои дорогие, что бог лишен милосердия, — начал я. — Он в высшей степени справедлив и потому в высшей степени милосерд. Аминь, аминь, глаголю вам: он глядит в наши лядвия и читает в них как в раскрытой книге. И потому уготовал он тем, кто уверовал в Христа, сына его единородного, и тем избавлен смерти, не такой рай, как вы себе в своей неотесанности представляете. Сей рай не просто общение святых, пение хоров серафимских и вечное лицезрение господа, там, на небесах, исполняются и будут исполняться вечно все ваши мечты тех из вас, кто добр и справедлив.

Представьте себе, что там, на небесах, стоит такой же город, как ваш. Такая же улица, только без пыли и грязи. На каждом углу горит там смоляной факел целую ночь, чтобы всякий, идучи домой, видел, где что надо обойти. Но и ям и ухабов нет на той улице, только зеленая трава проросла сквозь прекрасный округлый булыжник. И дома там высокие и чистые, и у каждого свой дом, и каждый ставит его, как хочет и где хочет, а строят ему дом каменщики и плотники из чистой любви, без денег. В том городе и на той улице нет невозвращенных долгов, нет соседок, что заглядывают в ваш горшок с похлебкой, а потом раззванивают, что она пересолена, потому что вам в голову лезет всякое безобразие, а до стряпни вам дела нет. Там нет ни коншелов, ни стражников, ни старост, ни судей, потому что люди там управляют собою сами и не совершают дурных поступков. Там пекарь печет хлеб строго по мере и весу и мясник не обманывает, там сапожник не продает сапоги, что жмут в пальцах, и портной не кидает под стол бархатный лоскут, там все пьют пиво, сваренное на совесть, и как цыпленок, когда пьет, головку к небу поднимает, так и выпивающий, сделав глоток, возводит очи горе и славит господ пивоваров. Там цирюльники — тут я посмотрел на Лукаша — не оставляют на ваших щеках глубоких порезов и не шпарят вас при купанье. Там кузнец не превращает коня в хромую клячу, там каждый получает то, о чем мечтал здесь, на земле. Кто хотел быть судьей, будет там судьей, а не священником, кто хотел быть архиепископом, будет архиепископом, а вовсе не дубильщиком кож, кто хотел шить сапоги, будет сапожником, а не писарем, кто любил делать пояса, будет их производить во множестве, кожаные, с золотым набоем. Та, которую здесь выдали за немилого, в небесах будет отдана своему избраннику, а кто свою избранницу любил, будет с ней вечно, когда двое на земли разлучены, они будут связаны на небеси и будут пребывать там вместе, счастливые, во веки веков. И будет там их любовь безоблачна и беспечальна, потому что блаженные на небесах не знают ни печалей, ни облаков. А потому терпите, дорогие прихожане, овечки мои любимые, на этом свете, ибо ждет вас блаженство небесное и радость бесконечная. Вся ваша здешняя радость, если какая у кого есть, кончится быстро, ох как быстро, со смертью. Радость же небесная вечна. Господь наш справедлив и милосерд. Итак, повторяю: если кому выпало здесь любить друг друга, но любовь их оказалась несчастна, воздастся им радостью на том свете, ибо — и тут я посмотрел на Анежку и Лукаша — бог любит страждущих и обремененных, и воздаяние их на небесах сладостное и к тому же вечное. Аминь.

Когда я кончил, все мои прихожане улыбались и облизывались в упоении. Потому что каждый думал о своей заботе, которая на небесах превратится в удовольствие. Только Лукаш с Анежкой нахмурились. И уже не глядели друг на друга, а мрачно уставились в землю.

После обедни подошла ко мне тетушка Альжбета в своем воскресном чепце, приложилась к руке и сказала:

— Знаешь что, святой отец, мое желание — чтобы провалилось в тартарары это бесстыжее милованье Анежки с ее цирюльником. Оно как, тоже исполнится?

— А другого желания у вас нет? — спросил я, расстроившись. — Что, если Анежка с Лукашем желают как раз наоборот?

— Про это я не думала, но только он не должен получить ее и на небесах! — сказала старуха и, кашляя, ушла. Я был рад, что другие прихожане не расспрашивали о подробностях моего «Видения Иржика»{283}, потому что тут бы я совсем погорел.

Во-первых, своей проповедью я нарушил церковный устав, а, во-вторых, говорил о том, что на сердце накипело. А это духовному пастырю не положено. Разум должен вести его окольными путями, даже когда сердце требует идти напролом.

И все-таки я был уверен, что убедил Лукаша и Анежку. Они так печально глядели в землю. Верно, прощались друг с другом мысленно. А прощались потому, что знали, что получат сторицей на небесах то, что им было недодано на земле. Моя проповедь била прямо в цель. Набожная Альжбета будет удовлетворена, а церковь получит солидный взнос, если мне удастся отвести Анежку от ее соблазнителя.

Но в тот же воскресный день, поздно вечером, шел я по берегу реки, поросшему ивняком и камышами, любовался отражением молодого месяца в волнах, окликнул задумавшегося рыболова в челноке над омутом и молился господу богу благодарственной молитвой за этот святой покой, за плеск волны, за темные ракиты над водой, за птичье сонное посвистывание. Звезды двигались над моей головою вместе со мной, и я чувствовал себя в ту минуту немножко святым Франциском Ассизским…

И тут я споткнулся о чьи-то длинные ноги. А приглядевшись, увидел милого Лукаша и милую Анежку в самом нежном времяпрепровождении. Я прошел еще немного вперед, чтобы опомниться, а потом позвал:

— Лукаш, Анежка!

Они поднялись, два несчастных грешника, подошли ко мне и опустили головы.

— Так-то вы поняли мою проповедь? Ради вас я вел эту речь, вам я открывал рай, если вы проявите послушание и перестанете грешить!

И тогда заговорила Анежка:

— Святой отец, — сказала она кротко, — мы с Лукашем все как следует обдумали после вашей прекрасной проповеди. И решили: если бог так милосерден, что дарует исполнение всех желаний мертвым, то, значит, эти желания не так уж плохи, чтобы им не исполниться еще при жизни здесь, на земле.

Это была бесстыдная речь. Я рассердился. Я схватил Анежку и Лукаша за шиворот и погнал их перед собой. Прямиком через трясину и камыши, через пни и колоды, потом по улице и прямо к костелу. Слава богу, никого по дороге не встретили, а то бы люди подумали, что это стражник ведет двух воришек. И так я приволок эту парочку к церковным воротам, кликнул сторожа, тот вышел, я велел ему отпереть храм, он отпер, зажег пред алтарем две свечи, стал позади этих двух молодых людей как шафер, и я их, этих неисправимых грешников, благословил во имя отца и сына и святаго духа, без исповеди и причастия, чтобы уж наконец покончить с этим делом и отвязаться… И они пошли вместе домой, смеясь как сумасшедшие.

Я сделал это властью своего пастырского сана, а Альжбету чуть удар не хватил, когда я на другой день пришел к ней с этим сообщением. Анежка же глядела на нее гордо, как молодуха, которая знает, что такое жизнь.

Цирюльник повесил салфетку на гвоздь, но бритву взял с собой, чтобы каждую субботу самому бриться, и кадку привез на мельницу, чтобы со знанием дела купать свою прекрасную жену. Альжбета записала мельницу на Анежку, но мельником все равно был Лукаш, а не Анежка.

Отродясь я ни до, ни после таких проповедей не говорил. Но что из этой проповеди взошло добро, хоть и не так, как я думал, знаю верно. И Анежка с Лукашем тоже это знают.

* * *

Во время этой речи пана Ешека — а проповедь свою он произносил гласом велиим — зазвучали на вышке трубы и возгласы. Приближался гость… Но сидевшие за столом слышали только священника, который с прихотливым красноречием вел своих слушателей с мельницы на реку, а с реки в церковь, а из церкви опять на мельницу, и его любвеобильное слово ласкало ланиты молодых людей.

Король поблагодарил пана Ешека, а потом сказал:

— Спасибо вам, други, всем троим за эту предпраздничную неделю. Спасибо тебе, магистр Витек, за братскую заботу о моем здравии. Спасибо тебе, пан Ешек, за дружеские беседы и за слова, исцеляющие душу, когда тело уже исцелилось. Тебе же, пан Бушек, что каждый день приходил ко мне с новой историей и тем к своей рыцарской славе добавил славу повествователя, спасибо за множество прекрасных воспоминаний, которые ты во мне пробудил… Вот настал день пятидесятый после пасхи Христовой, и собрались мы и сели единодушно вкупе. И явились нам разделенные языки, яко огненные, и каждый почил на одном из нас. Может, кто-нибудь захотел бы над нами посмеяться, сказав, упились, мол, они вином. Но не упились мы вином, ибо только пятый час идет после полудня. Но мы указали на чудеса на небеси горе и на знамения на земли низу, на кровь и огнь и курение дыма. А были мы радостны и покойны в этом бдении пред сошествием святаго духа.

Так молвил король, что сердцем своим уже славил день праздничный. Они поняли его слова и почувствовали, что он хочет остаться один и уже готовится к службе церковной.

И они поочередно приложились к руке своего владыки и простились с ним и разошлись по жилищам, отведенным им в карлштейнском путевом дворце.

Карл удалился в свою опочивальню. К нему приблизились два пажа, неся его праздничное платье и золотую цепь. Король облачался и, радостный сердцем, пел псалом.

Солнце стояло еще высоко над лесами и склонами, где были виноградники.

Король оделся и подошел к окну. Перед ним раскинулся милый край, дорогой его сердцу кусок чешской земли, который он так полюбил, что поставил здесь этот святой и гордый замок. И тут он мысленно пожелал себе быть таким же чистым, плодоносным и красивым, как этот край, и вместе с тем таким же крепким и неприступным, как этот замок. Он знал, что сейчас к нему устремлены взгляды со всех концов страны и что завтра на него будут устремлены глаза потомков.

— И соберут в него честь и славу народов… — промолвил он про себя. Такова жизнь королей. Их труд велик, и ответ за все лежит на их плечах.

Король вышел из своей опочивальни и направился, свежий и крепкий, к дверям залы, где стоял еще не убранный стол, за которым пан Ешек из Яновиц произнес сегодня свое трогательное пророчество о царствии небесном.

Но не дошел король до дверей, как они распахнулись, и перед ним стояла и пала на колени жена его, Альжбета Померанская, та, о которой он знал, что она любит его любовью сильной и нежной.

Альжбета стояла на коленях и с плачем обнимала ноги Карла.

Король стал поднимать ее, но она не захотела подняться, а, рыдая и плача, сказала так:

— Господин мой, прости меня, не ведала я, что творю. Не пан Гинек Главач, и не Ченек из Жумбурка, и не твой верный повар, а я, я сама подала тебе яд… Господин мой, во имя бога милосердного прошу тебя и заклинаю, выпусти всех троих из заключения! Я грешна, я сделала то, за что они пострадали, я молчала, когда их пытали, слова не промолвила, когда они под пыткой признавались в том, чего не делали!

Карл силой поднял свою жену с пола. Велел ей сесть и объясниться толком.

И вновь упала королева Альжбета к ногам Карла и, краснея и плача, сказала, что в тот день она подложила ему в кушанье любисток, думая, что он ее разлюбил, и желая вернуть себе его любовь.

Карл слушал и не верил своим ушам.

— Ты хочешь обелить виновных? — спросил он строго.

— Клянусь, что я это сделала сама.

Карл серьезно покачал головой.

— Ты не веришь, что я люблю тебя? — чуть дыша, спросила королева.

Тут король засмеялся и поцеловал ее в губы. Королева же бросилась на шею своему супругу и повисла на ней и обняла его изо всех сил, а сила в ней была великая.

Король Карл был в эту минуту счастлив.

— И ты, Альжбета, страдаешь от того, что я король? Обещаю тебе исправиться в ближайшие дни и месяцы. Не хочу, чтоб ты думала, будто я тебя не люблю.

И тут же велел кликнуть к себе бургграфа и приказал ему немедля отправить в Прагу гонца с указом, что именем короля узники Гинек Главач на Скалице, Ченек из Жумбурка и помощник главного повара тотчас же должны быть освобождены от оков и выпущены на свободу.

После чего они вместе с супругой отправились в храм, где шла торжественная всенощная в канун дня святого духа. Служил ее каноник Ешек из Яновиц.

Когда король с королевой и всеми рыцарями стражи и замковым капитулом вышли из храма, то дальше пошли по зеленому ковру из травы и свежих цветов, насыпанных народом, что жил на Карлштейне.

Над землей уже горели святые звезды, и воздух был чист как алмаз.


Перевод Н. Беляевой.

Загрузка...