Тебе
моя песня, тебе,
добела раскаленная в гневе,
до черноты обугленная
в жалобе, горькой,
как мокрые травы луга,
как голые сосны прибрежья,
что стонут на белесом
ветру рассвета и пламенеют
под вечер.
Твой уход в никуда,
не оплаканный в песнях,
нашу кровь взбудоражил
однажды, когда дни еще были
светлы от ребячьих забав.
Мы бродили тогда
по дремучим лесам,
мы искали твой след
в пене волн зеленого моря
отчизны, у курящихся
жертвенников мы замирали,
у погребений немели давно
обветшалых, у замшелых
валов крепостей.
Под сгорбленной липой
мы слушали странные
звуки, затерянные в ветвях.
Так в песнях старух
тлеет дух старины,
едва уловимый на слух.
Но дряхлое эхо увяло.
В листве — его жалкий отзвук
Так от глубокого звона
колоколов остаются,
когда их расколют, звоночки.
Народ
черных чащоб,
грузных медленных рек,
пустынных заливов моря!
Народ
охоты в ночи,
стад и летних полей!
Народ
Перкуна и Пиколла,
Патримпа в венке из колосьев!
Народ,
преданный радости,
проданный смерти!
Пеплом стали рощи твои,
а жилища — огнем,
голубые потоки багряными
стали, и пшеницу копыта
втоптали в поля.
Народ,
принесенный в жертву
бешеной молнии,
вопль одинокий
в пламени дымном костра.
Народ,
под хрипы предсмертного
танца рухнувший у ног
матери чужеземного бога.
Во главе железной орды
шагала она, поднимаясь
над лесом. Виселица сына
маячила у нее за спиной!
Но ты жив, развеянный
прахом народ. Имена,
склоны гор и потоки
твое сохранили тепло.
В преданьях, в напевах,
поющихся в сумрак,
в шуршании ящериц быстрых
твоя продолжается жизнь.
Как болотные топи скудны,
так песня сегодня от жалобы
нища,
нища,
как сеть рыбака,
вон того, седовласого,
торчащего у залива всегда,
когда опускается солнце
на дно.
Заброшенной дорогой
он петлял,
корсиканец, смуглый император,
разъяренный карлик, ступая
по следам вороньим на снегу.
Проклятия святые
его хватали в сумерках за плечи,
и волки отощавшие за ним
тащили ночи сквозь болотный чад.
А там, вдали, отголубела осень.
И, над деревней сделав круг, она
умчалась в облака. О тропы
родины, горьки красоты ваши,
словно плачи. Песчаные
извилистые тропы,
отполированные башмаками лет.
Годами увязая в буреломных зимах,
мы прислонялись
к жестким камням тьмы
и вслушивались в свет,
поющий над кострами,
высматривали жадно острова,
танцующие в южном море.
Нас жажда распинала.
Твоя душа, отчизна,
для наших губ колодцем
становилась, березовым
пьянящим соком в змеином
золотом гнезде. Твои сыны
с глазами, затененными
разлукой, возвращались,
чтобы любить…
Давным-давно здесь брел
лесистым склоном Орфей.
В древесных дебрях
и поныне
слышен его стон.
Ах, поющего дурачила
земля. Из глуби вод,
из пропастей его звала,
манила Эвридика. И мы,
сгибаясь,
ее разыскиваем в пыльных
травах, пока не разразится
гневным ливнем год.
Шагаю сквозь песок. Над ивой —
небо.
Колодезный журавль, взлетай.
Пои меня землей.
Жаворонка голос в небесах.
На песню выше ястреба певец.
Сеятель заслушался тебя,
а жнец уже забыл.
Глядишь на вспаханный простор.
Там ветра свист, движение возов,
явись, творящая добро,
пои и пой до побеленья губ.
Навечно
сорочьим пером
белый твой лик
вписан в лесные тени.
Громко прибрежный ветер,
донную рыбу дразня, вопрошает:
кто расставляет мне сеть?
Никто. Серой пичугой
ерш проплывает сквозь невод,
строит гнездо для потомков.
Над щучьей пастью глубин —
фонарь,
поплавок.
А кто мне дно просмолит,
умоляет челнок, кто мне
слово промолвит? Кошка
около свай блуждает,
кто окуня бросит ей?
Да, мы уже тебя позабыли.
Только ветер помнит еще.
И старая щука
не верит. На склоне
долгий кошачий вопль:
рушится небо!
Во тьме,
когда последний
ворота затворяет
и прислоняет к небу,
к каменному фризу,
переступают лошади, храпят,
над ними тени, острый блеск,
негреющий огонь, юлой
скользящий вниз.
Безлунно время.
Уснул последний. Стучатся
в стену ветви, приди скорее,
ветер, в горле, в глубине
невнятный говорок: кошкой
облако урчит, скликающей
слепых котят, а темнота
все глубже загоняет в дом.
Пусть кто-то у окна,
а кто-то в круглой шляпе,
в лесах плутая, слушает
собачий лай в ему
невидимой дали. Деревья,
реки, берега заиндевели густо.
Клетка птицы, горестная
арфа, звенит — крылья
бьются о решетку. Мгла,
собери, втяни в себя
по каплям соль,
по каплям
свет.
В душе
мгла до краев. Поздно —
вспороты жилы дня.
Синева…
Равнина поет.
Кто
повторит ее песню,
прикованную к прибрежью,
ее зыбкую песню:
море после штормов —
ее песня.
Но
они внемлют тебе,
вслушиваются, города,
старинные, тихо звучащие
вдоль берегов. Ветры
твои, словно песком,
города
заметают дурманом.
И
деревни твои
у тебя на груди зеленеют.
Все в прожилках дорог.
На пожарищах лета —
слез размолотое стекло,
пепла следы.
Мягко ступает стадо,
дыша предвечерьем.
Свистом
его мальчуган погоняет.
Из-за плетня
старуха
кричит ему вслед.
Равнина.
Сон необъятный.
Необъятный от сновидений.
Распахнуто небо твое,
под куполом
жаворонков голоса.
Вдоль бедер твоих
струятся потоки.
Всюду влажные тени
лесов и просветы полей,
где дорогами птиц
на далекой заре
отшагали
народы
свое бесконечное время,
которое ты охраняешь
во тьме.
Я вижу тебя,
тяжелая красота
безликой глиняной головы,
— Иштар тебя звали или как-то иначе? —
найденной в топи болот.
Смеркается.
Поверх лугов бежит
зеленая волна.
В холодном свете
молодой луны
свист птичьих крыл.
Над берегами рек,
вдали,
где небосвод прибрежья
обнимает, в тени лесов,
мы вслушивались в песню.
Пел пращур, шагая по оврагам.
Птичье сердце, легкий
оперенный камень,
ты с ветром падаешь
в туман. Тебя равнина
принимает. В траве след смерти,
краткий, словно путь улитки.
Но
кто же вытерпит меня,
человека
с закрытыми глазами,
злым ртом, с руками,
держащими пустоту,
человека, который бредет
вслед за потоком,
умирая от жажды,
и в дождь выдыхает
время другое,
которое не повторится,
другое —
немое, как облака?
Ввысь взлетает
гневная птица,
крыла распахнув,
отсвет, света
мятежный двойник.
Ты просквозил, словно ветер,
тропы Турени,
камни больших городов,
ты не вернешься.
Месяца нож за тобой,
деревья и башни
перед тобой
скрестили копьями тени.
Кто это свищет вдали?
Кого обвивает
облачком легким хитона
греческий бог воровства?
Шляпу долой! Не твоя ли лысина светит
в зеркале смерти —
в омуте каждом! Где-то у моря,
где-то на Севере ветер кроет туманом
крыши косые. В гнезде
позабытом рыбачьем
ты найдешь свой покой.
Рыбаки
утром вернутся,
выпьют, сев у огня,
и в масло кипящем
на сковородке забьется белая рыба,
мученье немое.
Это и есть мой покой.
Свет,
вспененный свет,
над равниной крутая
громада блеска, яростный
грохот, атака бури
с выдохом молний, жуть
врастающей в небо стены.
Я шел по дюнам,
в край безлесья,
шагал
без тени, без мечты
с толпой жнецов.
Стояла мельница,
застывшая и старая,
цепляясь тусклыми крылами
за ветра.
Она в отлет стремилась
вслед за журавлями,
огромная на сером фоне неба.
Ее издалека зима слепила
белками диковатых глаз.
Сердце, ледяная птица,
построй гнездо
из плавников и кости
в дупле, в бормочущей крови,
останься у детей равнины,
живи для них в тени
из песен, танцев,
отгородись ноябрьскою травинкой
от снегов.
Добродушен вид лета,
шагает оно в обнимку
с рекой, лукавое, жаркое.
Распускаются розы.
Скифский холод не за горами.
Снаружи он — чистый пламень,
от копоти черен внутри.
В той стороне,
где небо бескрайне,
пахарь идет,
погоняя кобылу,
он видит:
в высоких ветвях
рязанской березы
сгущаются тучи,
и дрожат берега,
и качается степь.
Микула, пахарь былинный
деревянной Руси,
веди к водопою коня.
Скоро мы запоем,
строфы сложатся сами.
В сумрак голос
вонзится однажды,
Чаадаева голос,
воплем птицы,
раненной в грудь.
Дорога:
след колеса,
копыта след,
трава
и пыль.
Лицо земли —
на дне реки,
в песке,
в моей душе. Оно
останется навеки там.
Над камнем,
над каменным сводом,
в небе старинном
качается купол из ветра,
который
с плотами приходит и песней,
пропахший духом малины
и терпким медовым дурманом, до ночи —
когда владыка полей седовласый,
ясень, глаза округлив,
застывает и,
выбросив тонкие руки
из туманного свода листвы,
ладонями черпает горечь болот
и питье подносит к губам.
Голос пел.
По сумраку шагала песня,
по равнине, где нет
ни деревца. Вокруг кустов
свечение песка:
из облачных высот
луна скользнула вниз.
У водопоя
стада белесое пятно.
Вот он пришел,
чернобородый,
пригнал коров. В окне
запел другой.
Деревни,
как мне дальше быть?
Вдали течет
большое небо. Об этом
говорил певцу пастух.
Его я слушал, стоя у дороги,
спиной к селу.
Одичалая местность.
Напротив ветров. В столбняке.
В песке захлебнулась река.
Обуглились ветви:
деревня как на ладони. Тогда-то
и явилось нам озеро.
День за днем — озеро. Из явного
света. Белеет вдали колокольня,
как призрак, ушедший с погоста.
Вороний грай облепил
белокаменной
рваные раны.
За ночью — ночь: озеро. Лес.
Он по горло в трясине.
Неведомой тени лицо
ужаснуло матерого волка,
нагулявшего жиру
на пепелищах.
За годом год — озеро.
Свинцовый прилив. Волна
нарастающей тьмы. Она
однажды
с неба смоет
вороний ураган.
Ты видел парус?
Это — пламя. На просеку
выскочил волк.
Он слушает шелест зимы.
Он воет на чудовищное
облако из снега.
Еще дышат дома
ароматами ветра лесного,
голубики и мха.
В облака темноты
не спеша
погружается Витебск,
и глубже становятся звуки.
Слышен редкий смешок, это пращур украдкой
на свадьбу
смотрит с крыши.
Мы летаем в мечтах.
Но какою надежною силой
задышали созвездия родины!
Наши отцы —
бородатые ангелы, с дрожащими ртами,
с переливами крыльев пшеничных полей.
Это рядом грядущее,
это зов пылающий рога,
потому что темнеет
и плывет, облака раздвигая,
город алый.
Здесь утро без конца
и ветер без начала.
Подернут дымкой
старинный городок.
Дремучие кусты. Зеленая ограда
студеных берегов. Погоня
ласточек к зениту
за лучом.
Усталый,
в полдень
я пришел сюда,
чтоб рухнуть на песок.
Хочу
дышать дыханьем рек,
пить родники,
земное пить,
ртом припадая к тайнам
глуби,
укрытым в травах.
Хочу
гореть в пожаре дня,
руками раздвигая пламя,
смотреть в тебя, поток,
мужающий весной
от половодья сил. Летишь —
навстречу мгла,
всплеск чаек, ярость волн:
тебя встречает море.
В его тени
со дна
доисторические жабры
дышат в твое лицо.
Зарево,
в белых березах —
черные волны,
дымные тучи, из них
прыгает пламя,
бешено пляшет огонь, есть упоенье
плясками пламени, есть
жажда огня.
В море — пролив,
око огромного зверя
настежь распахнуто, льются синие слезы,
зелень ресниц, в тени — соленые скулы,
есть упоение тенью,
жажда прохлады.
Юноша, кто ты?
Жажда пламени,
жажда прохлады,
танец заоблачный,
соли соблазн,
мечтанье о снеге.
Бледный от нежности
юноша,
утром румяным
сотканный весь из теней.
Снег и огонь —
дыханье мое, я не умер.
Оттого ты сегодня в огне,
а завтра в снегу.
Когда-нибудь будут наши
горсти светом полны.
Строфы ночи, крылатые воды
ударят волной в берега,
почуют безглазый, суровый
сон зверей в камышах
после объятия, тогда
мы станем у самой вершины,
на воле, у самого белого
неба,
которое холодом веет
и высится вдруг над горой
ступенями света, и стынет,
как лед, упавший со звезд.
К виску твоему,
забыв обо всем, в тишине
прильну я совсем ненадолго,
кровь моя вступит
прямо в сердце твое.
Я этой ночью
обратился в слух,
чтоб слушать, слушать вас,
далекие реки, ваш первый
лед и невесомый камышиный
перезвон; деревня спит.
О детство смуглое,
колодец обмелевший:
тьму раз летела вниз,
на дно студеное, бадья.
Кто приходил?
Кто отцеплял?
Кто пил?
Домов моих темноречивых
доброта. Тепло
их слов заметено снегами.
Ребячий крик и бабий шепот.
Сиреневое время;
в текучем небе
неподвижны птицы,
бледнеет свет;
вот небо встало
над немым сараем,
набитым доверху тенями.
И снова холода.
Голубизна на крыльях
голубиных снижалась
ниже, ниже,
небесной кровлей
нависая над землей.
И крик охотника взбегал
на косогор, где спал
отшельник-снег. О чернота
глубокая! Лучится светом
твоя душа.
Над склоном просторным,
где соседствуют с лугом
ограды, столбы,
я был ветром
и был нескончаемой речью
потока, и вот
я пришел, рухнул, безмолвный,
в траву,
мой вспорот висок,
в моих волосах — сверчки.
Тот,
кто ищет меня,
над ветрами кружил,
чутким ухом ловил
голоса
у прибрежья, в песке,
где мороз обжигал,
где иней бельмом
затягивал око,
а льдинка цветка
становилась в полдень
слезой.
Тот
услышал меня.
Я не заметил мужчину,
опустившего в воду
крючок. Бабы с лодки
стирали белье.
На берег вышел другой,
ведя лошадей в поводу.
Над плетнями, в тумане
звучали два зова. Один
серебристо звенел. Второй
отвечал ему басом. Но
в сумраке он заблудился
в ветрах.
Свежесть березы
от соков, дыханье
в ладонях моих, и упругость
коры, мягкость сосуда,
но в глубине узнается
порыв, стремленье
ствола
становиться ветвями.
Откинь,
за спину откинь
пряди свои, слышу я
руками моими, и слышу
сквозь свежесть, дуновение слышу,
слышу ропот истока,
подступает прилив,
и дурманит
гомон звонкий меня.
Тяжко расту в глубину,
ворочаю почву корнями,
моют их воды подземные,
горькие воды —
ты же летишь,
моя невесомая птица,
ах, как тебя
свет омывает свистящий,
только тревога моя
держит покуда,
держит тебя
на привязи ветра земли.
Светел песок, и следы
зелены, лес летучий,
сумрак плывет в высоте,
отливая металлом, рыба над кронами
смутных деревьев, я
сделать пытаюсь шаг,
еще шаг.
Китеж-град,
купола,
и на улице
там я стою,
безоко смотрюсь в тебя,
к тебе подступаю
неслышно,
с тобой говорю,
онемев.
Вечером
поет река,
тяжко дышат леса,
исчерчено небо
кричащими птицами. Над
берегом древней тьмы
мерцает звездное пламя.
Я жил, как люди живут.
Мне были открыты ворота
без числа. Если было закрыто,
я смело стучал.
Теперь открыто везде.
И руку тебе подает
зовущий. Входи и не бойся.
Скажи: леса поют,
в вечернем дыханье реки
мчатся рыбы, и небо
дрожит в пламени.
Воронье, воронье,
зеленеет лед, воронье
над рекой. Стаи кустов
по-над берегом стынут.
Не посыплется снег,
задетый острым крылом,
воронье, воронье,
и кусты — птицы седые.
Все же теплится кровь
в сердце птицы,
голые льды
режет крик, тает как дым
над косою песчаной,
где объятия были
без устали, где без конца
бились воды живые.
Приходит
Бабель Исаак.
Говорит: во время погрома,
я еще был ребенком,
моей голубке
оторвали голову.
Дома деревянной улицы,
заборы, и бузина в цвету.
Добела вымыт порог,
и маленькое крыльцо —
тогда, ты знаешь,
там тянулся кровавый след.
А вы говорите: забыть.
Но подрастают дети,
их смех как бузина в цвету.
И цветы могут погибнуть,
люди,
от вашей забывчивости.
Вниз по речке,
лугами, пространством,
хмельным от древесного духа,
я шел, говоря во весь голос
с летним светом
и птицей —
под вечер,
а ночью — беседуя с мышью летучей,
скользящей над крышей амбара
на маленьких крыльях драконьих, —
и вот я пришел, смотрите,
я здесь,
на песчаном холме, в мох
сухой погружаю ступню,
я донес до вас небо и ветры,
я шатаюсь, вокруг
громыхание тьмы,
я к реке наклоняюсь,
бредущей по светлым пескам,
ее за руку ветер ведет;
занеможило лето:
кровью глаза налиты,
ржа во рту и грохот
в висках,
но река с ветрами
шагает навстречу огням
в тени рыб,
в тени камышей,
в тени сосен.
Пламя, лети, берега
в глубь страны убегают,
рушатся дюны, в море
надает камнем огонь;
пламень, крылья в шторм
окуни, он подхватит тебя,
пронесет по границе
между сполохом ярым
и обезумевшей тишиной
до того, как разверзнется небо
и вспыхнут зарницы; затем
обессилеет вихрь
и застынет река,
но я успею сказать,
ствол сосны обхватив,
на холме, обожженном грозой:
мы зрели, огненные знаки, приход ваш
и уход. Сквозь тишину
пробились два пера,
легли у наших ног.
Звучат призывы гения воздуха
из раковины, красного конуса, —
рукой он делит звук летящий,
птицу прибрежную звук обгонит.
Мой друг воздушный любит на пастбищах
вздремнуть, и я теперь уже многому
у друга выучился, кроме
дара легко засыпать у края
неполной тьмы, огнями играющей,
и просыпаться весело тотчас же.
Ну как мне стать подобным другу?
Может, влюбившись? без сна? под ливнем?
Слышу голос: то ветер гудит
над бухтой
и в трубах органных; так
гудел Эльсинор: над Зундом
высился берег, вдали
смыкавшийся с небом; там
доныне стоит над обрывом
бог, призвавший меня,
Гелиос широкогубый;
под тяжким сводом бровей
темнота, и волосы, плечи
лижет пламя, и громом
дышат черты: это гром
планет, это голос смертельный
созвучья миров.
Там, над бухтой,
широко,
под дождем воссияв из тумана,
красуется радуга: мир,
обещанный нам изначала.
Храм Марии Редклифф багряным кряжем
встал. Под сенью башен твоих, карнизов
вязью, острых вырезов свода, льющих
тени на стены,
здесь ребенок вырос вдвоем со словом,
беззащитный, а по ночам — лунатик.
Там, где встал обрыв парапета, слепо
видел он город,
грузный в лунном свете, где в мире мертвых
тяжкий труд могильщик влачил, вздыхая,
там ушедший век призывал лунатик.
Сон непробудный
вечен был — тогда уходил к друзьям он
мир искать в объятьях своей подруги
нежных, сонных, голову опуская
в комнате тесной.
Нет, не стало древнее время ближе.
Лишь сомнений эхо, пыля, взлетало
в скрипе лестниц, в бое часов на башне
мягком, совином.
Что добавить? Сгинул и он, и песни
также, мрака полные. Мы влечемся
каждый день к безмерному, но, всмотревшись,
мы различаем:
все так мало, все так ничтожно мало,
и всегда все то же: вот зеленеют
с шумом ветви дерева — дважды, трижды,
тысячекратно.
Тень живет под деревом. Он ни тени,
ни следа отчаянья не оставил.
Проблеск бледной молнии там, где встало
облачко в небе
над тревожным Бристолем, жившим в страхе,
мальчик пел на Эйвене, пел на воле,
там, где были с детства ему знакомы
росы и травы.
Ах, над ним шуршало крылом совиным
детство. Как же он на чужих дорогах
у моста нашел под дырявой кровлей
вслед за объятием
смерть? Пришла, как чая глоток бесцветный,
встала у стола и, костлявый палец
приложив к листкам, прочитала надпись:
Роули «Элла».
Останься,
крик чаек,
останься,
пусть солнце,
любимое нами, зачахло
и ласточки не возвратятся.
Расстреляны градом
глубины зимы.
Друг,
ты остался, друг
с тихим голосом,
легкорукий?
Сумрак слушали мы
и ветер.
Я воду пил.
Скоро,
скоро я полечу
под пылающими парусами,
лебедя обогнав,
в безветренной мгле полечу,
легкий, как тень.
Ce n'était pas assez que tant de mers, ce n’était pas assez que tant de terres eussent dispersé la course de nos ans.
Процеженной
сквозь зубы и клыки
вернулась вспять вода,
и вновь — прибой, прибрежье
и леса из трепетного воздуха.
Равнина
встала во весь рост,
означились на шкуре
ярче складки —
расселины, обрывы.
А время облаком
стояло в вышине,
в себя впивая
прозрачные ветра,
вдыхая водопады света.
Ты помнишь,
там ты родился, там,
где птицей
летело время
в перьях розовых, желтых.
То птица была,
ты знаешь.
Но, в горах проплутав,
ты вслед за носильщиком
вышел к равнине,
к ее приблизился сну,
и очнулась она, засветились
зрачки под белесыми веками,
зверь запел, обитатель
парящих лесов, забывший
давно о крылах.
Там
оставайся, там,
твои глаза плывут над морем,
над белым потоком,
белым даже во тьме,
обступающей сердце,
в той стороне оставайся,
где рыжеволосые парни
в рубахах из перьев нарядных
вверх поднимают
из голосов паруса
навстречу ветрам.
Я уснул под дождем,
я очнулся в зарослях ливня.
Еще зелен был лист,
но я близко видел луну,
слышал клик птичьих стай,
белый клич,
сотрясающий небо.
Стремительно, жадно —
так чуют звериные уши, —
сестра моя, слух навостри!
Вяйнямейнен[5] поет на ветру,
он крылом одаряет тебя
белоснежного снега,
и уносит нас песенный вихрь.
Но пустынно
в высоком просторе,
покинуты птичьи
дороги: пернатое
воинство в дали
умчали ветра,
вспыхнуло новое солнце,
взвихрилось пламя,
и в дереве пепла
сгорели птиц голоса.
Там и наши
песни взмывали.
Сестра, из твоих крыл
уходит жизнь,
ты ускользаешь от меня
в мглу снов. Успею ли
пропеть про птичий страх?
Кровавые пятна в листве
бука, и зелень дымится.
Тень горька, и ворота скрипят
голосами сорок.
В эти ворота ушла
девушка с гладким пробором.
Из-под тяжелых век
глядела равнина, в болотах
затерялись шаги.
Но не хочет уйти
темное время. И ржавый
от крови, идет по земле
дозором мой стих.
Чем я тебя помяну?
Я стану под буком.
«Замолчи, — велю я сороке, —
сейчас вернутся сюда
ушедшие». Чем я тебя помяну?
«Мы не умрем, мы будем
опоясаны башнями»[7].
И услышали мы:
над зимним потоком,
над волнами взорванной
черноты гремит София,
омраченного Новгорода сердце.
Ее не раз окутывала тьма.
Но возвращалось
безоблачное время,
летело на дельфинах
по вспененным валам,
и твои щеки румянцем обжигал
фруктовый сад, и за оградой
странники заплаканные лица
подставляли под золотые
звоны куполов.
София, ночь твоя была
смертельно бледной бездной
полнолунья. В ней ты,
как в ледяном гнезде,
сверкала птицей Алкион.
Сегодня твои стены
от дыма почернели
и двери выбиты огнем.
Зажгутся ли опять
твои потухшие глазницы?
На нашей совести
молчанье
и вопль. Мы видели,
как над равниной
ты поднимала
белый лик.
И вот
заколосился
в топях
гнев.
Гнев, посев тяжелый.
В себе
я отыщу ли слово,
что просветлит
мои зрачки?
Байла Гельблунг,
бежавшая с эшелона
из Варшавского гетто,
девочка,
блуждала она по лесам
с оружием, и партизанку
схватили
вблизи Брест-Литовска,
она была в польской шинели,
ее допросили немцы,
офицеры, осталось
фото: молоды офицеры,
мундиры их безупречны,
безукоризненны лица,
выправка их
безупречна.
Дым
над сложной кровлей, над срубом
бревенчатым. След вороний
петляет по склону. Река
окована льдом.
Здесь
отблеск огня, разворочены
камень, купол и свод,
взорваны стены.
Тут стояла деревня
на всхолмье, река,
как белый ягненок,
в апреле резвилась у двери.
В круглой излучине
ветер играл.
Теперь он бродит как тень
и мрачно, голосом хриплым
трубит над горой.
Только ворон,
каркая, вторит ему.
Как ни кричи,
не прорваться сквозь ветер,
бьющий по канатам арфы —
жилам звериным, на сучья
березы накрученным.
Холмистые цепи,
слышу арфу за насыпью,
однако не вижу дороги.
Елизавета
сказала когда-то:
Вдоль Томской дороги
крестьяне ставят на окна
квас и хлеб к ночи,
чужестранец проходит,
мимо шагает, никто
не назовет его «пленным»,
а только «несчастным»,
у него была сотня имен,
каждый мог его окликнуть.
Дорога, говорила Елизавета,
тянулась, как летнее небо
в пене цветенья,
огромные деревья подпирали небо,
но выпал снег,
пришла Елизавета
годы спустя,
братья стояли на берегу,
вышел внук на дорогу,
удочку бросил в траву.
Еду в путь последний свой
с непокрытой головой
на дубовом челноке
стебли руты в кулаке
и по дружеской толпе
мой челнок плывет не тонет
этот жарит на тромбоне
тот долдонит на трубе
те толкуют вдалеке:
все он строил на песке
Над колодцем лыс и гол
журавель — раздетый ствол
а с него ворона: карр
отобрать у дурня дар
бросить руту на тропе
но никто меня не тронет
этот стонет на тромбоне
тот рыдает на трубе
от него — твердит народ —
время скоро уплывет
Еду значит в мир иной
с непокрытой головой
лунный свет на льду лица
у глупца у мертвеца
сверху ходят по траве
раздается крик вороний
там играют на тромбоне
там играют на трубе
я лежу себе в песке
стебли руты в кулаке
Синь.
Ветры.
Высокая сосна.
Ее журавль облетает.
На лесистом склоне
скромное беленое
жилище,
зеленое свеченье
ивняка.
Ветер. Он вел меня.
Я рухнул у порога.
Он наклонился.
Ему я не товарищ.
Ведь я бескрыл и шапку
вечером
закинул к птицам.
Смеркается. Мышей летучих
крылья касаются моих волос.
Пусть сломан руль, не утону,
как посуху пройду я по воде.
Отчего мы твердим
о дереве, птице в полете,
и о рыжей скале,
разбившей зеленые волны,
и о рыбе
в кружеве пены,
когда уже поздно и сумрак
укрывает леса?
Эти краски, рисунки —
игра,
и, боюсь, не к добру.
Чей же сон я забыл:
камня,
дерева,
птицы летящей,
кто мне скажет? Или в потемки
канут их голоса?
Боже, если ты есть
и ты позовешь меня, боже,
я помедлю,
помедлю немного,
пойду поброжу.
В травах забытья, в змеиных гнездах
застывает желтая жара,
прочь ступает зыбкая, как воздух,
Марфа, истомленная сестра.
Тайну до сих пор скрывая в лоне,
память о ночах хранит она,
старину поет. На небосклоне,
на земле заткала все луна.
В полном мраке, над заросшей кручей
падает на камни узких троп.
О, когда ты в лес придешь дремучий
разыскать, рыдая, Марфы гроб?
Я перед рощей дубовой,
замок затих, и свечу поставила мать
перед ликом у Виленской брамы,
над рекой неслись паруса,
ястреб пронесся в дыму,
над синевой,
алый вечер за ним пришел.
Дни прошли в городах,
дни прошли на дорогах,
горный обвал по имени Крым,
перед морем дорожная пыль поднималась,
повозка катилась в степях Аккермана.
Я свыкаюсь со счастьем,
я думаю: это легко,
я думаю, голос мой крепнет,
я ливень пью,
головой прислоняюсь к стенам Парижа,
небо я пью как уста, и я вижу
ястреба, взнесенного ветром
над рощей дубовой, река
вьется внизу, на равнине,
а там, в вышине,
в предрассветных сумерках
над лесами, над селами —
день, пылающий гневом,
мятеж.
Я приду, утомлен
болтовней и напевом шарманки,
но в ушах все звучат
призывы этюда,
я привстану над пропастью,
я жадно буду ловить зовы и звуки
дрожащим алчущим ртом,
я скажу: это легко.
Городская свирель —
сей муж своенравный, со шпагой,
как с мелодией сентиментальной
(и представьте себе,
человек деловой, с головой),
детской радости полный
там, где плещет волна, там, где время
как живая вода.
Оттого с ним и дружат
и нагой Иордан,
и беременный небом
Евфрат.
Нет, ему не забыть
биенье залива морского
и того, кто незримо
ступал за огнем уходящим,
окликая планеты,
задыхаясь в древней тоске[8].
И порой, то ли в Кётене,
где блещет придворная музыка,
то ли в Лейпциге
(роскошь бюргеров, великолепье) —
приближается звук,
возникает то самое — вновь.
Под конец
он не слышит уже
ликованья вешнего Троицы
в трубном пении меди
(до которой — 16 футов).
Только юные флейты
бегут перед ним, танцуя,
когда он, утомленный,
нотные бросив тетради,
покидает свой дом старомодный,
чуя ветер летучий, уже
не узнавая земли.
Корни,
ясеня корни,
держите меня,
я — камень в прожилках,
я падаю камнем
из земного пространства,
задетый ласточкиным крылом.
Ласточка, белогрудка, лети
по туманной тропе.
Я выхватил
горькую щуку со дна,
о камень ударил ее.
Пока не поблекла зелень,
репейником
я останавливал кровь.
Скорей уноси меня,
лодка.
Высота посветлела.
Дерево птичьих криков
раскрывает глаза.
В распахнутом небе
тяжелым шагом
бредет через тени Сатурн
и свистит своим лунам.
Из провалившейся крыши
был бы он виден, но только
дом, переполненный сном,
словно лесом,
ворочается во сне,
и над дымом его и дыханьем
распахнуты крылья дремлющих птиц.
Пусть не спугнут наших снов
сны чужие и не услышим
гомона звезд и всех
шорохов тьмы, пусть только
кровь шелестит, восходя, упадая,
под сердцем краснокаемной
черновато-синей листвой.
Утром можешь
дым и пепел высыпать в небо
пред грядущим все ближе
шагом Сатурна.
Прочерк стены.
Башни. Берег уступом. Когда-то
рухнул бревенчатый мост. Вдаль уводили
огнища татар. С бородой клочками
бродячий монах среди ночи
учить приходил. И зори
взрывались одна за другой, кровью
окрашивалась вода.
Обойди вокруг камня.
Здесь в стеклянный полдень
пред народом простер
Минин руку свою. Крик
крепчал над рекою — причалил
Стенька Разин. Выходили на берег —
прибрежные травы по грудь —
казаки из Сибири, леса их
шли за ними вослед.
Здесь
услышал я весть,
возвещенную человеком:
войди в свой дом
сквозь замурованный вход
и отвори окно
для прибоя света.
Твоим голосом
до ночи
говорит куст ивняка, огни
летят вкруг него.
Водяной цветок в вышине
во мраке плывет.
Своими зверями
дышит река.
В заросли аира
пришел я и сплел мой дом.
Улитка
неслышно
ползет по кровле.
В линиях моей ладони
угадываю
твое лицо.
Вслед огням
над водой
чертополох
вытягивает шею.
На листьях ясеня
птица расписалась клювом.
У корней камыша пожары
алых рыбьих плавников.
Против славы
ополчилась
пыль.
Туманными столбами
по равнине движется она,
шагает по воде
и мрачно трогает
чистейший пламень.
Под парусом ливня
носится вой,
голубые крылья
голубь распахнул
над лесом.
Сквозь папоротник
шествует, сияя,
свет
с фазаньей головой.
Лети,
дыханье,
найди жилье,
проникни сквозь окно
и в светлом зеркале
взгляни себе в лицо,
затем беззвучно повернись,
зеленый меч.
Свет без восхода-заката.
Гладь воды, оживленная гибелью мотылька.
Дождь есть дождь.
Сквозь лохмотья небес
прорывается ветер,
сеет речной песок, дюну
ведет за моря.
Свет
возвращается
через воды. Дождь
отыскивает путь
вслед за птицами. Пестрые доски
на высоких руинах
прибиты. На них
надписи:
«Было время травы».
Дерево,
купол обширней, чем ночь
с дыханьем долинных озер,
с шепотом над
тишиною.
Камни
под ногой:
жилы в дорожной пыли
светятся долго,
вечно.
Речь
затравленная
с губами усталыми
на бесконечном пути
к дому соседа.
В паводке света плывем
лицами друг против друга,
роща, сверкая, летит
вверх над твоим бедром,
молнии крик мой зовет,
вы приходите издалека,
молнии, пепел,
хлопья пепла
спадают с тебя,
с одежды твоей.
Я склонился к плечу,
вена на шее твоей
вошла в мои губы,
ты не падаешь, я держу тебя
на руках, поднимаю
над бездной тебя,
веди же меня за собой.
Однажды принесу тебе снова
глоток, в небеса
полечу однажды,
но все же спущусь,
и ты услышишь мое дыханье,
и поля услышат тебя
над ветром,
светлый луч заговорит с тобой.
Мое небо
сменилось твоим,
и моя голубка
теперь
перелетает к твоей,
я вижу, две тени
упали
в овсяное поле.
Мы сменялись
глазами
и находим
ложе:
дождь,
говорим,
и целая повесть
в одном полуслове.
Зелень.
Я слышу:
на мою бровь
твои губы
с речами птиц
приносят
былинки и перья.
В листве
еще не отболела
тишина.
Свет
руками оперся
о камень стены.
От корней ускользает
песок, спешит к воде.
Песок, багровый, шагай
по следу голосов,
сквозь мрак иди
и на рассвете выложи улов.
Засеребрятся бледно голоса.
Укрой,
в тайник зарой,
в прекрасную листву свой слух.
А голоса поют:
мертвое мертво.
Здесь
вместилище мрака,
но стены со скрежетом
разверсты
навстречу теням и огням,
там проходят
деревья с безлиственной кроной.
Мрак древний, ты
не спускайся под землю,
ни шагу вниз,
сдержи дыханье, крик:
кто глаза мне закроет, кто
мне руки поднимет, кто
мои волосы понесет?
Ты говоришь: чтобы вечер
не приходил — ведь он приходит,
дымясь над водой, он называет
с другого берега
имя свое беззвучно, —
чтобы он не пришел,
колокол камнем встревожь,
и медный герой зазвучит,
на зов его
ветры
бескрыло восстанут
и побредут
босиком.
Скользит над кровлей свет
за черной птицей вслед.
Стирает ветвь бузины
черты руки со стены.
Шпорник на клумбе в саду
не слышит, как я иду.
Дождь пишет, кровлю тревожа:
мне здесь приготовлено ложе.
У стены беседу
тени ведут:
как оденемся мы
сегодня?
В волосы воткнем дрожащий
цветок; над глазами
приклеен усик зеленый;
трилистник на груди.
Тени, ступайте вперед.
Ведь свет вначале
шагает так робко,
укажите ему дорогу.
По склону вниз,
при крике петуха,
над крышами зарю зовущем,
к речам звериным,
скачками по песку двора.
Тени, уйдите от двери.
Тени, уйдите от окон.
Выступите под крышей,
дрожащие усиков тени,
тени лоз виноградных,
тени, скажите:
тебе здесь суждено остаться.
Здесь
пустая
страна,
сквозь ее полотно
зеленью всходит иная, под спудом
бывшая болью
некогда
раньше. Восходит
она из времен чумы, бела
от костей, позвонков и ребер,
от россыпи извести.
Сочти
травы,
сочти
нити дождя,
и свет, и листья
сочти, и впиши
собственные шаги, оживи
словами
кровь в деревьях и
в легких, со стен
и ступеней ржавь
соскреби, пусть она
разъедает
теперь
язвы
твоих ладоней.
И не время думать о ней.
Нынче время для капель
на стеблях, для обновленной
травы и для глаз,
впервые открывших листву.
Скамейка сбоку, место для отдыха
под сенью листьев, крест над могилою
и деревцо; в молчанье вечном,
вслед наступившем за песней братства,
в молчанье без имен и без памяти.
Лишь тень от рук повисших и сомкнутых,
речей ушедших отзвук. Больше
нет ни вопросов здесь, ни ответов.
Время
бродит
в платье
счастья
и несчастья.
И несчастный
говорит картавым криком
аистов, но аисты его
избегают, мрачны
его перья, тень его ветвится,
ночь вокруг него, и путь любой
его уводит в воздух.