НОВЕЛЛЫ

БЕЛЕНДОРФ

Сим необычным способом.

По скудности моих финансов.

Вот что можно прочесть в митавских «Ведомостях для образованных читателей», 1809 год, номер двадцать четвертый, речь идет о некоем Белендорфе, Казимире Антоне Ульрихе Белендорфе, родом из Митавы, который в этой газете ходатайствует перед балтийскими торговыми домами о выдаче ему заемного письма на сто талеров, каковое будет оплачено в Бремене.

Белендорф. Что известно об этом Белендорфе?

В пасторате Роденпойс говорят: молодой человек крайне странного нрава, волосы на затылке свисают, как овчина, но таким он был шесть лет назад, а потом его и след простыл. Гувернер Бендиг из Малого Вендена уверяет, будто Белендорф в Берлине издал какой-то «Поэтический альманах» и вообще занимался поэзией — в Иене и, как говорят, также и в Гомбурге, где обретался среди поэтов, которые били там баклуши при дворе какой-то ландграфини или принцессы. Но ведь сам-то Бендиг — санкюлот! Да и эта новость не самая свежая. Стишки Белендорфа, однако, известны. На восьмидесятилетний юбилей генеральши фон Розенберг и еще сия песенка в вышеназванных «Ведомостях»:

Ухожу я, странник вечный,

В путь без отдыха и сна.

Сочинитель не назван.

— Нет, это вовсе не Петерсен, — заявляет редактор Гензлер. — Говорю вам, это Белендорф. Ах да, ходатайство о кредите? Вы полагаете, никто не отзовется? Беренс, Гарткнох, Штрем. Господи, кому это нужно.

Он уверяет, будто тайный советник Вольтман предлагает ему профессуру. Как, в Бремене уже есть университет? А вообще-то он разве в Митаве сейчас, этот Белендорф?

— Чего доброго, он еще предложит издателям свои сочинения, — говорит редактор Гензлер. — Интересно, кому они нужны. Господи боже, тоже мне, сочинения.

«Уголино Геррардеска». Трагедия. Издана в Дрездене в 1801 году.

«Фернандо, или Святость искусства». Драматическая идиллия, издана в Бремене в 1802 году.

«История Гельветической революции» в четырех книгах. «Вольтманова библиотека истории и политики», выпуски десятый и одиннадцатый.

Возможно, он был на хорошем счету там, в Германии. Но сейчас он здесь, и о нем что-то не слышно.

Так у нас и повелось с некоторых пор: молодые люди, наделенные талантами, вылетают из родного гнезда и производят фурор там, на чужбине, а после возвращаются домой, ничего не добившись. И зачем только все это образование? Так говорит наш старший проповедник Гейнце, говорит пасторша Гизе из Роденпойса.

Вот она собственной персоной едет с патроном — бароном фон Кампенгаузеном — в его карете. Едет в Подекай. Они миновали уже имение Гензельсгоф, и тут барон говорит:

— Послушайте, дражайшая.


Сим необычным способом.

По скудности моих финансов.

Дождь. Дождь и дождь. За дождем пустота. Она кажется белой. Волосы, белые волосы безглазого существа, которое поднимает свое белое лицо над кромкой. Над кромкой. Какой кромкой?

Земля когда-то была плоским кругом, потом шаром, теперь снова стала кругом. Куда бы я ни ступил, она проваливается под моими ногами, черная земля податливее, чем белая, она проваливается всюду, куда бы я ни направился, — в Гальтерне, Штраздене, Риттельсдорфе, Вальгалене, в Бирше, — и я протоптал уже большую, широкую долину на этой плоской земле.

И вот начался дождь. Долгий дождь. Дождь, дождь и дождь. Но когда-нибудь утром море хлынет на прибрежный песок или же ночью захлестнет высокие дюны, хлынет и вломится в долину. Все затопит — Гальтерн, Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш.

— Господин барон! — кричит цыган Кашмих, конюх, и подбегает к нему. — Вы простудитесь, господин барон.

— Да, да, верно, — отвечает тот, но почему-то не встает с земли, подползает к забору, к белому обструганному столбу и ощупывает его руками.

— Все записано, — говорит он и трогает кончиками пальцев плоские борозды, которые провели по дереву древоточцы. — Все записано. Про долину, и как море хлынет в долину, скоро, нынче ночью.

— Господин барон, послушайте. Госпожа майорша мне строго наказала.

— Верно, верно.

Так они возвращаются назад под дождем, коротышка цыган и босой долговязый юноша в вымазанных панталонах, идут в имение через овечий выгон.

— Пускай идет куда хочет, Кашмих.

Вот что сказала на самом деле госпожа майорша. Нет, говорит Кашмих, так не годится. И Кашмих снова ведет Белендорфа к воротам усадьбы, а потом и в дом, и не с черного хода, а через парадный.

— Вам, Белендорф, доверяю учить моих сыновей. Вы человек образованный, приоденьтесь.

В Иванов день он появился в здешних местах и задержался на время, как, говорят, везде задерживался, жил то в пасторате, то в имении майорши Клингбейль, то тут, то там, оборванный, без паспорта, но именно тот самый всем известный Белендорф, со своими путаными речами о море, которое хлынет и все затопит, об унгеровской газете, издаваемой в Пруссии, о тайном советнике Вольтмане и каких-то господах Гербарте и Фихте, о моряке по фамилии Синклер[10], о каком-то, судя по его словам, моряке или морском офицере.

Он уже несколько недель здесь, в имении и пасторате Гальтерн, небезызвестный Белендорф, но теперь, раз он прилично одет, стало быть, он человек достойного происхождения, человек уважаемый: господин гувернер и, стало быть, настоящий господин. Господин гувернер Белендорф.

— Кашмих! — кричит госпожа майорша.

— Да, да, знаю, — отвечает лакей Кашмих.


— А что делает епископ, господин гувернер? Вот начинается революция, уже началась, а он сидит на своем стуле в церкви, красиво одетый.

— Henri, — говорит Белендорф, — в Швейцарии нет епископов.

— Ну тогда пробст или городской пастор.

Henri — самый младший из трех молодых господ фон Клингбейль, он задает вопросы. Его шестнадцатилетний брат ничего не спрашивает. Семнадцатилетний тоже.

— В Риге, — говорит Henri.

Да, в Риге были епископы. Один весь побагровел от пьянства, другой рехнулся и стал ловить мышей в церкви, прочие же надели кольчуги и погнали в Латгалии крестьян вниз до Литвы или вверх, через реку Нарву. Не будем о них говорить.

— В Лозанне, — говорит Белендорф, — в девяносто седьмом году революция была у самого порога, она вышла на улицы в кантонах Ваадт, Унтерваллис и в городе Женеве. Мы стояли над озером, озеро большое, но видимость была отличная, казалось, до другого берега — рукой подать. Мы окликали людей на том берегу; они, наверно, слышали нас в Эвиане, в Тононе, во всем Шабле; и нам казалось, весь мир вышел нам навстречу, распахнув объятья.

— Господин гувернер, наша матушка, госпожа баронесса, интересуется, каков наш avancement[11] во французском языке.

Это опять два старших брата.

— Лагарп, — говорит Белендорф, — призвал французов. Но еще до того, как они явились, высшие сословия, городские магистраты и знатные семейства успели собрать верных им людей и послали их туда, где уже вспыхнул пожар, — в кантон Ваадт, и в крепости, и в сельские общины.

— И революции пришел конец, — говорят молодые господа Клингбейль.

— Но в девяносто восьмом году явились французы с новою конституцией Петера Окса[12].

— А вы сами бежали в Гессен, господин учитель?

— Я написал обо всем этом, — говорит Белендорф.

Он становится возле окна. Часы уже пробили полдень. Какая ранняя осень в этом году, ведь еще только август.

— Завтра продолжим беседу. По-французски.


Белендорф стоит у окна. Взгляд скользит по лугам. За окном с каждым днем все пустыннее. Рожь убрали. С горохового поля взлетают птицы, застывают в воздухе, как будто бы там, вдали, кто-то поставил заборы, очень высокие, но они нипочем для птиц, которые ненадолго садятся на них и потом летят еще выше. Один Белендорф и видит эти заборы, высокие обструганные столбы, но они нипочем для моря, когда оно нагрянет высотою с дом, нагромоздит стену на стену и перекатится через заборы, обрушится с высоты, заполнит долину, бурля, похоронит Гальтерн и Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш, мгновенной короною пены оденет колокольню и другой короной, поменьше, — крепко просмоленные башмаки здешнего пастора Рихтера, которые поплывут по волнам.

Все записано. В книге истории, на воротах сараев. Есть знаки в лесу, на поваленных стволах, и на земле, перед дождем.

— Господин барон, — говорит Кашмих.

— Да, ужинать. Да.

Этой ночью Белендорф пускается в путь. Увидит ли кто-нибудь, как он бежит через пустошь? Над ним мчатся облака, закрывают луну, снова приоткрывают ее: лунный свет рыщет в бурьяне, как стая гончих псов, они то кидаются врассыпную, то бросаются на добычу, они то тут, то там, вот уже свет луны вырвался далеко вперед, словно учуяв след.

Белендорф убегает от света, загребая руками, как веслами. Говорит что-то невнятное, как немой. На курляндских дорогах этой ночью нет никого, кто же его услышит? Туман пахнет остывшей золой.

В учительском фрачке, в рубашке с вышитым воротом, рукава слишком коротки.

Речушка Берзе, ясная и спокойная, течет по камням, песчаным отмелям, течет мимо рощицы и мимо развалин замка на левом берегу. На правом берегу стоит Доблен, дома и простая улица. И вот уже светлый день, и Белендорф стоит на этой простой улице в башмаках, в гувернерском фраке.

Прохожие направляют его в пасторат. И он спит целый день. Вечером его берут с собой, он аккуратно причесан, у юстиции советника Мейерса — вечеринка.

— Господин Белендорф, — говорит Мейерс, тоже писатель, который с недавних пор трудится над историей герцогства. Когда-то, говорят, он в честь Екатерины написал оду, которую приняли худо, потому что он назвал императрицу Аспазией и кое-кто решил, что сам он — вот глупец! — напрашивается на роль Перикла.

Мейерс, седовласый Мейерс с наглухо застегнутым крахмальным воротом, говорит:

— Не имел еще чести познакомиться, очень жаль, но тем приятнее, много о вас слышал.

И после второй рюмочки сразу же спрашивает:

— Мы прогнали Наполеона, мы отменили в наших провинциях крепостное право и сохранили рыцарские привилегии; теперь у нас есть свой университет. Позвольте спросить: молодые люди с пламенной душою — мы и сами были такими, — чем они заняты, чему посвящают свой пламень? На наших глазах везде наведен порядок, притом же Священный союз…

— Да, везде порядок, — отвечает Белендорф, — везде умиротворение, не так ли?

— Белендорф, — говорит пастор Беер, — ведь вы — поэт.

— Именно это я и хотел сказать, — подтверждает Мейерс. — Пламя юности, стало быть, отдано поэзии. Какой же расцвет искусств нам предстоит!

Белендорф наливает себе шампанского, оно пенится и льется через край.

— Мы слыхали, милый Белендорф, и, разумеется, читали ваши сочинения. В Германии вы были окружены целым роем поэтов.

Молчишь, Белендорф, огорчен?

Целым роем поэтов. Вспомни: Нейфер, Шмидт, Вильман, Цвилинг, Зеккендорф, Магенау, некий Гёльдерлин, Синклер.

Ты познакомился со всеми сразу? Как это было? Магистр Гёльдерлин жил у стекольщика Вагнера, в Гомбурге замечательный воздух, господин фон Синклер был всегда при дворе, Цвилинг добывал армейское обмундирование.

— Не правда ли, Белендорф? — говорит пастор Беер.

— Это было совсем не так, — говорит Белендорф медленно, и вот сейчас он произнесет тот самый вопрос, который Белендорф твердит везде и всюду, ответ на который Белендорф читает на пнях, на досках заборов, на дверях сарая и на земле после дождя, вопрос, который знаком и знатным прибалтийским семействам, и господину фон Кампенгаузену, и пасторше Гизе, вопрос, с которым Белендорф выходит сейчас из дверей зала, как он выходил из флигелей помещичьих усадеб, из стеклянных дверей пасторов. Каким должен быть мир, устроенный ради блага нравственной личности?

Нравственной личности, ах ты боже мой! Да ведь это каждый из нас, так ответит почти каждый из нас, и пусть он проваливает куда хочет, этот Белендорф! Нравственная личность!

А мир?

Юдоль, ниспосланная нам за грехи наши?

Где, кстати сказать, наведен порядок.

Как он должен быть устроен?

Обратите внимание: должен быть!

— У всех у нас когда-то были идеи, — замечает пастор Беер. — Но говорят: перемелется — мука будет.

А прочие гости, что они говорят? Когда он рассказывает о революции франков и о своей, Гельветической[13]? О Женевском озере и о невообразимо высоких горах? Что говорят прочие гости?

Сидят, прикрыв лицо руками, вздыхают сквозь пальцы. Ужасно. С закрытыми глазами.

Стоит выйти Белендорфу, они говорят:

— Добрый человек наш господин гувернер, ничего не скажешь.

А другие, что они говорят, стоит выйти Белендорфу из зала?

Мейерс говорит:

— Налоговая реформа, как вижу, состоит в том, что все указы и распоряжения собраны воедино: пятый том имперских законов, податной устав. Титулярный советник Мурхграф в Митаве издает все законы в немецком переводе.

— Стало быть, все как и было, — говорит податной инспектор Бергман, — размер податей, вносимых в зависимости от числа ревизских душ, определяют общинные суды, статья двести пятая.

— Однако, согласно постановлению от двадцать пятого августа (параграфы двадцать третий, сто восемьдесят восьмой, сто восемьдесят девятый), статья двенадцатая существенно дополнена. Отныне при неуплате податей, кроме обычных мер взыскания, ясно предусмотрена военная экзекуция.

— Но только не у нас, — говорит Бергман, который еще не обзавелся новым сборником распоряжений да и не желает вовсе его иметь. — Арендаторы платят — и все тут!

— Без сомненья. Но параграфы сто восемьдесят восьмой и сто восемьдесят девятый недвусмысленно подтверждают, что и сами владельцы имений обязаны вносить платежи и сборы в пользу российской короны, ежели их арендаторы им задолжали и суд обязал их работать на землевладельца безвозмездно.

— Да что там, — говорит Бергман. — Во-первых, они уплатят, дело известное. А во-вторых, в любом указе о налогах есть свои пробелы и пустые поля, белые, как зимой в России: вы сели в сани, мчитесь под звон бубенцов через замерзшие озера, через болота, через заснеженные деревни, и кто ведает куда, и кто ведает откуда… Ничего, заплатят. Долг платежом красен.

— Славная поговорка у господина окружного инспектора, да-да, и мне уже довелось ее слышать, — говорит Мейерс. — И разумеется, Курляндия и Лифляндия платят по два рубля пятьдесят восемь копеек с ревизской души, исключая известные списки, касающиеся ученых, и так далее. Кстати, эти списки Мурхграф будет просматривать весьма тщательно.

Везде наведен порядок, и везде умиротворение. Кто же наводит порядок? И какой, собственно говоря? А как же нравственная личность? И как должно устроить мир? Именно должно?

Долг платежом красен.


И на время беглец исчезает совсем. Ее видят на песчаном берегу лифляндской реки Аа и на сыром левом, где река вбирает в себя множество притоков; он переходит через Западную Двину там, где зеленый Огер впадает в мутную реку; быстро, словно прыжками, идет он вверх по реке. Зеленая вода как стекло. По обоим берегам лиственные леса подступают к самой полоске прибрежного камыша, и дно реки, красное, каменистое, уже местами выступает из воды, и теснит прибрежный песок ближе к лесу, и блестит, дочиста вымытое и красное, как кирпичная стена, и осень красная в этих лесах, листья летят над рекой.

«Белендорф, Белендорф!» — кричат птицы и отворачиваются.

Белендорф идет по каменистому берегу. Он останавливается и смотрит птицам вслед. И снова видит письмена, знаки под ногами, врезанные в камень. По этому камню ходили люди, остались следы босых ног. Вот о чем ему надо рассказать в Абсенау и Лауберне, где он выходит из леса и бредет по равнине к северу от реки и живет в деревянных избах, но недолго.

И весной его встречает барон Фиркс из городка Кандау. Белендорф стоит на крепостном валу на коленях и расчищает от земли каменную плиту, но и плита пуста. Тогда он врезает знаки, которые ему попадались то тут, то там, врезает ногтем в нетвердый камень и следует за Фирксом по извилистым улочкам.

Лето до срока возвещает о себе грозами. Буря вырвала с корнем несколько старых деревьев на городском валу. И ночи становятся ясными, луна бела и, кажется, замерла в небе. Крысы выходят из подворотен и амбаров, медленно тянутся через рынок и бесконечным войском, заполняя всю ширину улицы, движутся к городской окраине мимо деревянных домишек, мимо крепостного рва, к самому ручью.

Мимо Белендорфа, который ходит по высокому крепостному валу, перешагивает через обвалившиеся своды, и глухой гул под каменными плитами эхом отзывается на его поступь.

Из развалин угловой башни доносится дыхание гнили и смешивается с душным запахом крушины.

Больше ни слова. Над молчанием теперь каждый день с заливных лугов поднимается утро, белый и серый свет, и резкие крики чибисов словно режут его на части.

— Сумасшедший Белендорф сейчас в Кандау. По слухам. И это не все. Он приедет сюда, — говорит Фиркс своей баронессе. — Осенью мы пригласим его на охоту, позабавимся вволю, когда он будет удирать от заячьего крика.

Ну, осени еще надо дождаться. По дороге в Цабельн много «негерманских» деревень, как их именуют. Здесь видели, как Белендорф шел за упряжкой волов. И снова знаки. На шлеях, на топорище. Следы ладоней.

Здесь, чуть подальше Вальгалена, его встречает Кашмих, который отправился в Штразден продавать лошадей, и заговаривает с ним, но Белендорф отмахивается — так же, как нынче вечером отмахнется госпожа майорша Клингбейль, когда Кашмих расскажет ей о встрече.

Тогда лакей Кашмих идет в кухню и говорит дворовым девкам:

— Эти немцы все одинаковы.


Дождь. Это дождь. Долгий дождь. Земля проваливается у меня под ногами. Я протаптываю большую долину, черная земля податливее, чем белая. И вот туда хлынет море, все затопит: Гальтерн, Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш.

И все записано.

С горохового поля взлетают птицы, высоко над заборами, которые видит один Белендорф, над белыми и свежеобструганными столбами, но морю это нипочем, когда оно нахлынет, перекатится через заборы и заполнит сначала долину, которую я протоптал, и потом всю сушу, которая подымется снова над водой, прежде чем навсегда опуститься. Ничего не останется живого. Я могу уйти.

Вижу: счастлив каждый встречный.

Но друзей не замечаю.

Я не знаю,

Где отрада мне дана.

Так сказано дальше в упомянутых уже стихах из митавских «Ведомостей», мы еще помним их.


Глубокомысленный Мариенфельд гуляет за грядою дюн, фигура, известная здесь и детям и взрослым, но забытая своим церковным начальством в Риге, а ему это все равно или почти все равно, что он забыт здесь, у Рижской бухты, в деревне за песчаными дюнами, за Ангернским озером, — Мариенфельд оглядывает самого себя и удивляется бессилию времени: вот этот сюртук он носит десять лет, а он все такой же.

Приехал сюда, появился в замке и скрылся в «Ангельской горнице», как тут именуют пасторский дом, из коего он, правда, выходит, но только после обеда, погулять за дюнами, — и непременно в этом сюртуке: знакомая всем фигура, Мариенфельд, проповедник в Маркграфене.

И никуда он не ездил, ни в Санкт-Петербург, ни в Пруссию, всегда оставался здесь. Сирень да изгороди, ничего больше не видать, ни заборов, ни знаков на них.

И вдруг все это неведомое вихрем налетает на него, как ветер со стороны Сворбе или Абро, который мчится от южного мыса острова Эзель по волнам бухты, но, наверное, даже не оттуда, а откуда-то издали и только минует Сворбе и Абро, он мчится, наверно, с открытого моря.

Как спокойно плывут мимо Маркграфена к Дюнамюнде корабли с неподвижными парусами из молочного стекла. Подумать только, что плыли они из-за моря и что иные из них, проплывавшие раньше мимо этих мест, уже не вернутся, потому что их поглотило море, разломало, разбило вдребезги бурями и большими волнами, выше прибрежного леса.

У Мариенфельда дома висит подаренная ему картина. На ней мы видим кораблекрушение, небо в пламени и синем дыму.

— Non mergimur undis[14], — говорит проповедник Мариенфельд, стоя перед ней и оглядывая сперва свой фрак десятилетней давности, а затем озирая носы своих туфель, выступающие далеко вперед, и выходит в стеклянную дверь.

Теперь же все это неведомое налетело вихрем на него, словно ветер из Сворбе или Абро.

— Что тут надо этому человеку? — говорит Мариенфельд. — Каждый день бунтарские речи. Пусть себе уезжает в свою Гельвецию или Иену.

Или в Бремен.

— Уезжайте, господин фон Белендорф, — сам себе говорит Мариенфельд и ступает своими обычными шажками по своей обычной тропе за дюнами. И пугается сам своих слов: он въяве видит перед собой Белендорфа, ближе чем в пяти шагах, он стиснул пальцы, как будто сдерживает себя, и порывисто наклонился вперед.

— Гуляете, господин проповедник?

— Господин домашний учитель, — говорит Мариенфельд, избегая снисходительного наименования «гувернер», — господин домашний учитель также изволит любоваться на мир божий?

— Да нет, — говорит Белендорф, — я шел за вами, я желал бы узнать…

— Господин домашний учитель, вам не следует ни за кем ходить по пятам, и вообще нельзя быть таким непоседой. Господин барон недоволен.

— Позвольте, вы о чем? — спрашивает Белендорф, и Мариенфельд отвечает и не видит: Белендорфа бьет дрожь от каждой его фразы, слова, от звука голоса.

— Вы являетесь в наши дома как чужак, с понятиями чужого мира. Вы тревожите наш покой словами, которые никому не понятны, особенно простым людям. Крестьяне отказываются платить подати, недовольство докатилось до врат храма.

Тут Мариенфельд, который говорил все это, потупив глаза, делает шаг назад, в испуге простирает руки к Белендорфу, а затем воздевает десницу, как для крестного знамения, словно перед ним сам диавол.

— Господин фон Белендорф.

— Пес, — говорит Белендорф, стиснув зубы. — Пес — вот ты кто. Ты внушаешь людям: живите крохами в ожидании небесной награды, пот ваш соленый вам воздастся сторицей…

— Господин фон Белендорф.

— Пес, — говорит Белендорф. — Погоди, я еще приду в твою церковь, я сяду у тебя под самым носом и прочту на твоих церковных скамьях все знаки. Долг платежом красен.

Мариенфельд замер на месте.

Белендорф отворачивается, идет обратно к дюне.

Легкой поступью движется вечер с его светлыми красками. Из воды на песок выходит тишина. С высокой дюны открывается вид на бухту и дальше к югу, на продолговатое озеро, темный цвет которого еще сильнее оттеняют светлые волны моря, на озеро между полями, песком и зелеными пятнами леса, вытянувшееся до самого Ангерна с острым шпилем его колокольни и ярко озаренной крышей перед нею.


Этому Белендорфу, которого Мариенфельд еще видит на дюне 24 апреля 1825 года, пока тот с похолодевшими руками не пустился в обратный путь, этому господину домашнему учителю три дня спустя Мариенфельд говорит надгробное слово.

И старается зря.

Из-за внезапной болезни госпожи баронессы господин барон фон Эллерн не явился. Да и зачем ему быть тут? И все же мог прийти. Дети, обе девочки, вчера отправлены к тетушке фон Гавель в Доротеенгоф.

Кто же тогда здесь?

Старушка фрейлейн фон Цандиков. Значит, все же есть кто-то из барской семьи.

И сельский учитель Шиман.

И сельский народ.

Проповедник Мариенфельд оглядывает свою побелевшую от старости ризу и сам себя не узнает. Белендорф?

Надо бы что-то сказать о родителях Белендорфа и его семье, перечислить заслуги покойного, обрисовать его жизненный путь. Что же известно о Белендорфе?

Он застрелился. После того как прожил здесь почти целый год. Домашний учитель Белендорф, седой, худой и долговязый, на пятидесятом году жизни. Что это за смерть?

Трудно об этом говорить. Мариенфельд даже не знает, с чего начать, но и все прочие не знают. Тут уж слово Мариенфельду. Он может продекламировать несколько строк по записочке, которую ему вручила старушка фрейлейн. Найдена записка в комнате Белендорфа на подоконнике.

Я бросил любимый венок.

Ах, жар погубил цвет мой милый,

Умчал его грозный поток!

Он мог бы сказать, что новопреставленный муж сохранил в житейских испытаниях свою высокую душу, о чем свидетельствуют сочинения усопшего, кои еще послужат во славу отечества и в будущие времена.

Но разве он скажет такое?

Он что-то твердит о бурях отчаяния и о той сокровенной пристани, которую нам сулит вера. У него дома есть картина, подарок, мы-то знаем, и Мариенфельд привык перед ней говорить: «Non mergimur undis».

Но что-то он слишком разговорился, этот Мариенфельд. Дольше всех говорит ветер. Летит по могилам каждый день, по всему кладбищу, к югу от деревни Маркграфен. Сеет повсюду легкий белый песок.

Сельский учитель Шиман бросает на гроб три пригоршни земли. Наверно, это не нужно.

И вскоре это забудется.

Что же тогда можно будет узнать о Белендорфе?

Можно прочесть ставшее знаменитым письмо того самого магистра Гёльдерлина, адресованное Белендорфу в 1802 году: «…как говорят о героях… меня сразил Аполлон»[15].

Некто издает сборник балтийских поэтов и ставит Белендорфа рядом с прославленным и несчастным Ленцем. Это и мы могли бы сделать.

И редактор Гензлер уже говорит, чуя новые времена:

— Белендорф, как же, отлично помню. Белендорф. Обычно пишут одно «ф», но можно и два. Разбитый душою и телом, сей несчастливец исторг из своей лиры гётевские звуки.

Но как сурово небо в тот день! Суровее, чем воды бухты, темнее Ангорского озера, за которым уже вспыхнул грозовой свет. Но небо еще теснит его, не давая прорваться к морю.

В воздухе слышится скрежет.

Поставят ли ему надгробный камень?

И кто займется этим?

Вопросы эти неясны.

Как же будут о нем говорить в Лифляндии?

Что скажет сельский учитель Шиман? Что — фрейлейн фон Цандиков? Видите, они идут пешком с кладбища.

А что сделаем мы? Воздвигнем монумент, колонну? Высечем на камне его слова: нравственная личность, или же: как устроен мир, или же: как должен быть устроен? И добавим к этому, что он везде искал свои знаки?

— Добрый человек наш господин гувернер, ничего не скажешь.

Так говорят люди, обступившие могилу. И все поднимают глаза.

В куполе темного неба блеснул белый свет, вот он медлит в самой вышине — и вдруг стремительно рушится вниз: он падает ниже и ниже и разливается над темными облаками сурового неба, по которому уже мчится вихрь и мчит за собой этот резкий скрежет от самой бухты, все дальше и дальше, над Гальтерном, Штразденом, Риттельсдорфом, Вальгаленом, Биршем, над долиной, потом еще ниже, над цветами дрока, и вдруг круто поворачивает назад и снова к бухте, и белая дорога бежит далеко по воде.

Значит, надо спешить домой в деревню.

Добрый человек. Что же еще?

Это, быть может, не так уж мало, и, может быть, вовсе не надо ничего больше знать о Белендорфе.


Перевод Г. Ратгауза.

БУКСТЕХУДЕ

В оный час, что мне неведом,

Хор свою хвалу начнет,

Я за праведными следом

Возлечу до верхних нот.

Кровля башни чересчур высокая, шпиль кончается тонким, как нитка, острием. Взгляд не достает до его вершины, он соскальзывает с блестящей жести вниз, на черепичную крышу, бежит сначала по водостоку, даже летит по воздуху и задерживается на деревянном кровельном узоре, точно таком же, как и в церкви святого Олая. Там, в Эльсиноре, есть замок прямо на берегу Зунда, и вода там светится от солнца.

Но ты стоишь здесь, за первым рядом труб внутри органа. И вынимаешь трубу из виндлады. Ты чувствуешь олово всей кожей. Тебе даже кажется, будто олово прозрачно, как кожа, и это не так уж странно: эту оловянную трубу можно носить глубоко внутри, она будет петь твоим голосом, ты скорее ощутишь, чем услышишь, слабый гул и шорох металла, и в этом нет ничего удивительного.

Вот ты держишь ее в руке, труба на верхнем конце расширяется в виде воронки, ты поднимаешь ее к свету.

Своим смутным поблескиванием она как бы притягивает свет. И в ответ светится сама.

Как будто труба органа плыла над Зундом. Летела над Эльсинором под ровным небом навстречу плоской равнине, все ниже и ниже, и, быть может, снова над водой, теперь уже над заливом, и потом над устьем Траве, и должна была еще раз взмыть высоко в воздух перед грядой холмов возле Штюльпе.

Она застывает над холмами в нимбе света. И теперь, плывя в низину, в медленном полете она начинает звучать и за рекою Вакениц замирает в воздухе, все еще звуча. Ветер уносит с собой обрывок этой музыки вверх по реке Вакениц, к Ратцебургским озерам.

— Господин органист! — кричит Пагендарм снизу, из среднего нефа.

— Не кричи, долговязый, нет больше громогласных: Даниэль Эрих уехал в Гюстров, Лейдинг — в Брауншвейг, собор пуст до самых сводов, никто не заполнит его больше литою тяжестью своих речей.

Слова эти сказаны поверх органного регистра. Труба снова вставлена на место, в верхней клавиатуре органа.

— Ты, Якоб, не сможешь заполнить своим голосом весь собор, твои легкие слитком слабы. — И это сказано тихо. Но, выходя из корпуса органа под сводчатой дверью, мастер добавляет: — Зато как зорки твои глаза, совсем арабские, под тяжелым лбом и жестким вихром волос.

И, спускаясь вниз по лестнице, поет на ноте «до»: «Гряди…» И дальше на ноте «до», перекрывая партию баса: «Гряди». И теперь перевести дыхание и пропеть дальше: «С Ливана». И на полтона ниже, на ноте «си», и снова на ноте «до»: «Невесто».

— Господин органист! — кричит Пагендарм.

И, как всегда, мастер сходит с Ливана, вниз по каменистому склону, овцы толпятся у его колен; и когда остается лишь сделать последний шаг, он поет: «С Ливана невесто».

— В чем дело, cantore[16]? — И это сказано тихо.

Пагендарм в такт последним шагам:

— Брунс из Шлезвига, о коем вас известили. Он здесь.

— У своего дяди?

— В писании сказано, что надо сперва показаться первосвященникам, так он мне объяснил.

— Стало быть, нам?

Спросивший ждет ответа, но Пагендарм лишь отступает в сторону: тогда он направляется прямо к боковому порталу.

Вот и Брунс, ему шестнадцать лет. Николаус Брунс, обученный игре на альте и на скрипке, волосы чуть длиннее, чем надо. Стоит под низким порталом, не входит внутрь, все стоит. Не поклонился.

— Да, сейчас. — Надо медленно поднять голову. — Николаус Брунс. Слушаю тебя.

— Господин органист соблаговолит.

— Да?

— Мой дядя, городской музыкант, писал в Шлезвиг отцу, что господин органист согласился.

— Он согласился. — Проходит мимо него вниз по ступеням. — Иди за мной.

Стало быть, Брунс. Он тоже сошел с Ливана. И все эти молодые люди тоже оттуда? Да нет. Лейдинг не таков. И Даниэль Эрих тоже не таков, он хочет взойти на гору Ливанскую и, может быть, уже взошел: там, в своем Гюстрове.

Свет мчится навстречу прямо по улице. Ближе к нему, к этому свету; он точно таков же, как тот, шведский свет, который гнался за мною, когда я бежал сюда, к югу, в туманный край. Бежал за реку Эйдер, за моря, за излучины Траве, за холмы Штюльпе.

— Там у вас тоже гуляет туман?

Он говорит: «Да», этот Брунс. Если бы он был родом из Эльсинора, он тоже ответил бы: «Да». И был бы прав. Но он вовсе не из Эльсинора. Оттуда не приезжает никто. Расскажи, что там у вас в Шлезвиге. Как это бывает, когда в разрыве тумана вдруг виден свет над рекою Шлей. Не правда ли, целый столп света? Над туманом. И вода сначала черна.

— Господин органист соблаговолит.

Да, он соблаговолит. Ты хочешь играть на органе? Будет дозволено. Завтра, мой юный господин Брунс. Якоб отведет тебя сейчас к господину городскому музыканту. Скажи ему: завтра. С самого утра.

Теперь прямо к дому органиста. Вверх по крытой лестнице. Пробарабанить привет в дверь Айны Маргареты. Горница наверху, в пристройке. Бумага. И длинным гусиным пером написать через весь лист: «Господь, не пущу тебе, аще не благословиши мене, a’ 7. Basso con 2 Violini: Tenore con tre Viole de gambe. Di D. B. H.»[17].

А переписчики обычно заменяют так: «A Dieterico Buxtehude»[18]. Наверное, так почетнее?

И должен ли я ныне сказать — моя жизнь прошла, жизнь моя больше не в счет?

Согласен: она прошла, жизнь моя больше не в счет.

Тебе завещаю ее: она прошла.

Тебе завещаю ее, она больше не в счет.

Так сказано мною.

И я беру слова мои обратно.

Мало ли что бывает сказано.

Он будет играть у меня первую скрипку, этот Брунс. У него совсем детский бас, слегка похожий на хрюканье. Или партию альта, когда Пагендарм будет петь свое протяжное «благословиши». Аще не благословиши мене. Якоб Пагендарм будет петь слова Иакова. Посмотрим, как скрипка этого Брунса будет вести свою мелодию сначала выше, потом ниже тенора, медленно нисходя с Ливана.

И беседуют тенор и бас: «Что ти имя есть?» И скрипка неизменно вплетает свой голос или плывет над ними, и наконец Якоб ответит: «Иаков». И бас говорит: «Не прозовется имя твое Иаков». А Иаков: «Не пущу тебе!» И вот уже альты поют благословение, возвышаясь над человеческими голосами. За которыми следуют скрипки. Теперь окончена беседа, начинается всеобщая хвала, alleluja tutti.

Свет подступает прямо к окну, просовывает в комнату руки, кладет их на подоконник. И отрывает их снова, отворачивается, уходит. Поднимается выше.

Далеко позади, над бухтой, — бледное свеченье. Я знаю, это не свет, а отсвет. Как эхо: там, на просторе, над бухтой. Как в Эльсиноре, оно угасает. Вначале слышны флейты и серебристые терции, затем глухие звуки гедакта и крумгорна, затем лишь звонкий и чистый гемсгорн[19] и под самый конец: ветер над Зундом.

О, я слышу его, все громче и громче. Но я не могу подойти, подступить к берегу. Увидеть его моими глазами; они не такие усталые, какими притворились. Они следят за движеньем планет. Они различают их мерный и радостный ход. Который я записываю на бумаге.

Один из вас, сошедших с Ливана, поедет туда. Ради меня. Увидит башню святого Олая, излучину берега с бастионами, четыре башни перед замком. Войдет в дверь и увидит: могучий орган, стрельчатый орган под обширным куполом свода, легкий орган над позолоченными, увешанными образами эмпорами, орган, поющий приглушенными голосами. Увидит свет: он движется сюда с Каттегата, широкой волной проходит мимо Гегенеса, поднимается выше, уже плывет над водами Зунда.

Брунс, ты поедешь туда.

Но сперва обо всем меня расспроси. Я все расскажу тебе.

Два года, ведь это немало. Ты все услышишь. Любая из труб органа будет покорна тебе, как женское тело, ты будешь владеть ею, как женским телом.

— Господин органист.

Стало быть, Пагендарм здесь. Сдал Брунса на руки дяде.

— Что ж, до завтра, Брунс.

Когда ты уедешь, Брунс, оставь мне Пагендарма. Он знает, что мне отвечать.

И ты не вернешься. Я не успею тебя спросить ни о чем. Отчего бы это? «Ми» было начальною нотой. Мя грешного, господи, помилуй.

И все, что я увидал и чего уже не увижу: гляди же на все это вместо меня.

Еще прежде, чем я подымусь много выше верхних нот.


Перевод Г. Ратгауза.

ПАМЯТИ ПИННАУ

Перед домом Канта деревьев нет. Разве улица так узка? Почему же невозможно пройти мимо голого двухэтажного строения, не задевши рукавом или плечом его стены? Не унеся на себе следов светлой штукатурки? Когда-нибудь, это ясно уже и сейчас, кирпичи кладки, пока что не видные, выглянут наружу — яркие красные пятна, которым будет недоставать только соседства с зеленым, ведь перед домом Канта деревьев нет. За домом с островерхой крышей есть садик. Это маловато. Зато птичник с куриным насестом лепится прямо к дому. Стало быть, здесь можно услышать эту удивительную перебранку птичьих голосов, спорят они между собой или нет, кто их знает, однако же все равно их слышно, а когда еще и медник громыхает в своей мастерской где-то на Шлоссберге, и колокол на городской башне хрипло отбивает время — неизвестно, верное или неверное, — недостает только торопливого постукиванья палок с острыми жестяными наконечниками и серебряными набалдашниками, палок черных или темно-коричневых — и мы разом услышим такую симфонию звуков, что легко представить себе английский город Лондон где-то на далекой Темзе или бурный пожар в Стокгольме, который с учтивым поклоном остановился перед домом Сведенборга[20].

Но вот уже нетерпеливые палки приближаются и стучат все громче. Беда с этими палками! Особенно для того, кто хочет слушать симфонию звуков.

— Понравились, видно, мои курочки! — говорит старушка и возвращается в кухню. Там стоит Кант в коричневом фрачишке и сыплет перец из желтой коробочки на чудесные яства.

Тем временем палки прибыли к самой входной двери. Каждая из них коротко и сухо щелкает по каменной плитке перед порогом, словно поставлена точка после стремительного марша — от Юнкерского сада, от Каменной дамбы, от Лицентграбена. Точность превыше всего, господа.

Итак, палки под мышку — и прямо в дом! Могучий Шефнер громко басит, обращаясь к стенам: «Благословение дому сему!» — и Лампе, слуга Канта, говорит: «Прошу покорнейше, господин кригерат», — и снимает с него плащ. И профессор Шульц проталкивается поближе, вешает слуге на плечи свое пальто и напяливает ему на голову свою шляпу; и Лампе говорит испуганно: «Да, да, господин королевский проповедник, да, да».

«Надо было ему первому помочь раздеться», — приходит в голову Лампе, в то время как элегантный Мотерби тычет ему нетерпеливо палкой в крестец — легонько, конечно: «Мы же приглашены, приятель!» — и кидает свое пальто прямо на перила, где, кстати сказать, уже пристроил свою одежду господин королевский книготорговец Кантер. Так все они толпятся в передней: и Боровский, и Васянский — первый долговязый и худой, второй толстый и низенький, Шефнер весьма обширен в талии, Шульц всего массивнее в нижней части; фигуры их живо напоминают ромбы, кегли или гири. Всех грациознее одетый с иголочки Мотерби.

Теперь поднимаемся вверх по лестнице. Там уже стоит Кантер в открытых дверях; окинул взором стол — все готово — и, успокоившись, смотрит вниз, на лестничную площадку, замечает в дверях кухни развевающиеся полы Гаманова фрака[21], потом они исчезают, и дверь захлопнулась, и Лампе, пробравшись мимо господ по лестнице, говорит, стоя наверху, сдержанный и строгий:

— Господин профессор изволит быть в кухне, но сейчас явится.

А внизу снова отворяется дверь, и старушка кухарка кричит оттуда:

— Да, сейчас явится, а ты, господин Лампе, ступай-ка сюда!

Итак, Лампе уходит. Господа одновременно вынимают красивые хронометры: сейчас как раз бьет двенадцать на городской башне; и так как сразу стало тихо, то слышны не только удары колокола, но и звон и хрипенье самого механизма боя.

В кухне внизу, где немного чадит, стоят Кант и Гаман.

— Так вы говорите, Пиннау?

— Знаю их, хорошие люди, — замечает кухарка.

— Нет, мы о сыне, — говорит Кант.

— Статный, чернявый, — говорит старушка.

— Бухгалтер Пиннау, — говорит Гаман, — умер. Сегодня утром я слышу выстрел в соседней комнате, бегу туда, Пиннау лежит на полу, он выстрелил себе в лицо и сразу же умер.

— А в чем дело, — говорит Кант, — он ведь служил на Лицентштрассе?

— Он мыслил странно. — Гаман вновь надевает шляпу, которую держал попеременно то в одной, то в другой руке, чередуя с плащом и палкой. — Он сочинял стихи, он желал невозможного, — говорит Гаман.

А Кант возражает ему быстро и еле слышно:

— Ведь и вы тоже?

Наверху господа разгуливают по светлому паркету, подходят к окну, отходят, прохаживаются вокруг стола. Где же сам хозяин? И вот снова появляется Лампе, уже с суповою миской, а за ним, будто он вспорхнул по лестнице, маленький и легкий Кант; и с ним рядом — в чрезмерно длинном фраке, плащ через руку, шляпа нахлобучена на голову, похожий на ворона с растрепанными крыльями, свалившегося в воду, да притом еще с черной дорожною палкой, — распорядитель портовых складов Гаман.

— Моих лекций он не слушал, — говорит Кант. — Учился ли он вообще?

С этими словами он входит в комнату, чуточку удивленный, так как слышит за собой ответ Гамана:

— Да. У меня.

Шульц многозначительно смотрит на Боровского, пастора Нейростергенского прихода, и оба они качают головами, что означает: «Гаман? Ведь Гаман не лиценциат и не магистр». А это качанье головами вполне соответствует кружению в танце кегель, ромбов, гирь и прочих фигур — как там они называются? — которое началось опять.

Кантер широко распростер руки и отвел их назад, как бы обнимая воздух и заключая в объятия весь мир или хотя бы весь этот город, все три города, которые недавно слились в один вместе со знаменитыми семью холмами словно для того, чтобы преподнести его в дар Великому человеку, Мудрецу, да что я говорю: воплощенной мировой мудрости. И три-четыре шажка навстречу. А Шефнер! Короткий, пламенный поклон: вот так влюбленный поэт срывает с себя в порыве восторга увенчавшие его главу лавры почета… Вот как это выглядит! А Шульц, как ученейший mathematicus, всех точнее знает, что представляет собою его знаменитый коллега: звезду науки! Разумеется, первой величины. А прочие описывают возле Канта круги и эллипсы: опять тот же прелестный танец; и соборный колокол пробил двенадцать раз, и городские трубачи на башне изо всех сил дуют в трубы, исполняя свой веселый полуденный хорал, который раздается не только над крышами, но и в домах богатых и бедных, как будто в каждом доме эти трубачи дуют на слишком горячий суп.

Кант — сама приветливость, его фигурка вертится и кланяется налево и направо, и вот гости могут занять свои места за столом. Толстозадый Шульц садится со вздохом. Первый вопрос обращен к Гаману. Кант говорит:

— Так на чем мы остановились?

— Мы говорили о Пиннау, — отвечает Гаман и садится напротив Канта.

— Господа, — опять говорит Кант, — бухгалтер Пиннау с Лицентштрассе сегодня утром застрелился. Très cavalièrement[22], как он и жил. Господин Гаман сообщит вам подробности.

Васянский испуганно:

— Пиннау?

И вот теперь все знают: Пиннау — славный юноша, из небогатой семьи, очень прилежный, он первым начал зимнее купанье в Прегеле, и еще сделал немало хорошего, и стихи сочинял — но, скажите на милость, что из него могло бы выйти, какое тут поле деятельности? Может быть, Кантер (этого, правда, никто не говорит вслух, ведь Кантер сидит здесь же) мог бы принять в нем участие, или Корф, или Гиппель: всегда ведь можно что-нибудь сделать, притом у него было хорошее место; и вот Пиннау выстрелил себе в лицо из пистолета; он лежал на полу в пустой канцелярии, и черное пороховое облако над ним никак не хотело улечься.

— Отчего стреляется такой человек, как Пиннау? — спрашивает Шефнер, и для Мотерби это тоже непонятно, он не знает, что отвечать.

Да и кто знает? Жилось ему неплохо, он был бухгалтером, хотел жениться, ему были обещаны шесть яблонь из штокмаровского сада.

— Служебных неприятностей не было, не так ли, господин Гаман?

Живая беседа. Она приводит в движение ромбы, кегли, гири и даже пирамиду в лице Шульца. Хотя все и остаются на своих местах. Жаль, что мы с вами не глухие: приятнее было бы, никого не слушая, просто полюбоваться на весь этот спектакль.

Кант повернул свое гладкое личико к невоспитанному Гаману, который опять кладет левую ногу в грязном башмаке на пустое соседнее кресло, и кричит ему через стол:

— Вы все это знали?

И Гаман отвечает:

— Да.

И Шульц, наконец, может пробубнить долгожданную молитву.

Итак, Кант говорит:

— Господа, приступим к обеду. Господин королевский проповедник, прошу вас!

И Шульц:

— Собираешь нас каждодневно вкушать дары твои, собери нас, господь, близ престола твоего.


Перевод Г. Ратгауза.

БЛАЖЕНСТВО ЯЗЫЧНИКОВ

Лицо, словно из железа, над коротким плащом из серой линялой звериной шкуры. Глубоко запавшие глаза больше не замечают света. И отблеск света уже незаметен на седых волосах, нависших над самым лбом, и ветер, который порой налетает с реки прыжками, все бормочет, все повторяет имя, одно и то же.

Здесь, у стремнины, берег высылает вперед, навстречу течению, песчаные отмели, покуда живая вода не отступает, не уходит в сторону, не кидается к другому берегу. Лишь пена кипит на плоских языках суши, и глухо, как глиняные черепки, шумит вода, лишь птицы кружат над водоворотами, словно желая умилостивить течения, и неколебимо молчанье над этим пустынным местом.

Пришелец раздвигает куст, вынимает из-под него кусок кованого серебра — изображение оленя с ветвистыми рогами, которые сходятся в семикратном сплетении, плоский рельеф, оленя в летящем беге, — берет его и подносит к груди, поднимает высоко над собою и, не опуская, обходит вокруг куста. Он смотрит на свет, который загорается на металле и не хочет погаснуть, он стирает его рукой и прячет серебро в своей меховой одежде.

Ветер все еще твердит то же имя. Слышен быстрый, шершавый звук: это шумит река. Над нею пустое небо, как водная гладь без глубины, синева, пролитая кем-то, неизвестно где, которая растеклась и побледнела, но все еще ярко и равномерно светится до самой линии горизонта. А там хлопьями встают туманы, словно густой снег идет над скифскими степями или чад поднимается от сторожевых костров над рубежами Руси.

Пришелец стоит на опустевшей земле. Только вчера был праздник вознесения. Земля истоптана, словно расплющена, видны отпечатки лошадиных копыт среди бесчисленных следов босых ног, и забытая утварь, ивовые корзины, лопнувший лук с обрезанной тетивою.

Сюда, в эти пустынные места, где высокий берег изрезан крутыми оврагами, где он спускается вниз, к равнине, пришел народ киевский по зову мужей князя Владимира, пришел вслед за длинноволосыми священниками с бородами до колен, перед которыми несли греческие образа; народ киевский спустился с горы, сначала мужи, потом старцы и жены, созванные на равнину прибрежную, где поворачивает к морю Днепр, сильный муж, господин над реками, и где он расширяется так, что стрела, пущенная из лука, уж не долетает до другого берега.

И когда народ заполнил равнину от реки до холмов, поросших низким кустарником, за которыми начинаются леса на западе, когда собрались священнослужители у последнего холма, перед городом, и когда пришли сюда отшельники и странствующие монахи, которым ведомы пути апостола Андрея[23], пришли со своими жезлами и дорожными посохами, иные с отдаленных гор, а иные переплыли реку на плоту, и, видно по всему, издалека, тогда выехал сам князь Владимир, новый Константин, как они нарекли его, и снял шлем и поставил его перед собою на загривок лошади. И в окружении множества всадников в красных плащах слева и справа он приподнялся на стременах, над красным сафьяном седла.

И вот, словно рев могучего стада, хлынуло с холма торжественное песнопенье, которое летит без крыл, бороздит моря, как меч-рыба, и заполнило оно наконец всю равнину, словно широкое дыханье Днепра. Воссияла истина, сокрытая в тени, и явила себя всему миру. Но тут, перекрывая пенье, взлетел в небо вопль, рваный и острый, грянул, как девятый вал, и, подхваченный женскими голосами, поднялся над волнами песнопенья и прыжками, как олень, умчался прочь. И от самой пропасти они поволокли его, безрукого, дикого, чье имя твердит ветер, того, что и без рук хищно хватает свою жертву; и они потащили его, привязав к конскому хвосту, — деревянного идола с ликом из серебра, который теперь бороздил песок.

Разве сама земля не кричала имени этого идола? Ибо ветер умолк. И красная влага, которую тянут под землею корни трав, проступила на песке.

И тут народ отхлынул назад до самого холма и к югу в сторону моря, где широко раскинулся Понт, укрытый своими туманами и посылающий свое дыхание на сушу. Так открылась дорога для дикого идола под круглыми сводами песнопений.

Но говорят, что от поднятой руки князя крики разлетелись, как брызги воды, и лишь те крики, что достигли Днепра или открытой равнины, полетели дальше, опережая тяжелое песнопенье, и там, где песнопенье опустилось в траву, повисло на жестких стеблях, обессилело или потонуло в воде, там крики вместе с притихшими ветрами помчались дальше и дальше…

Но песнопенье встало вокруг холма, как воинский стан с палисадами и земляными валами, сплошным заслоном, и над ним качались кресты на длинных шестах, а выше разверзлось море, пламенея белыми огнями, широким кругом потеснив синеву, и казалось, круг этот притягивает к себе землю, охваченную пламенем, и грозит поглотить ее.

И вдруг волна песен отхлынула, и один лишь тонкий голос пронесся над полем, над склоненными головами, всего лишь несколько слов с самой вершины холма, где стоял митрополит с воздетыми вверх руками, окруженный своими священниками: «Сын Давидов, поспеши во спасение тех, яже создал еси».

И они потащили его вниз под протяжные молитвенные возгласы — слева и справа по шестнадцать человек, взвалив на плечи железные шесты, потащили Перуна на песчаную отмель, кинули в Днепр деревянную колоду; за ними же в поле роем стрел поднялся вой и дождем камней обрушился на втянутые в плечи головы несших идола. Но пение все еще плавно катилось, и протяжное «Смилуйся» поплыло от холма по всему полю и дальше на запад до самых холмов, чтобы настигнуть и заглушить все крики в толпе, и снова, описавши дугу, отступило до самой реки.

И люди с железными баграми бежали по берегу за уплывающим, пробирались через кусты, шли и бежали, и отталкивали его баграми на самую стремнину, если он слишком близко подплывал к берегу. И выше, по крутому берегу, бежал народ, сначала поодаль от тех, с баграми, но не отставая от них, прямо сюда, к стремнине за последней отмелью, где берега почти смыкаются и еще раз вздымаются вверх, чтобы потом круто упасть к морской равнине.

Здесь, на порогах, серебряный лик показался снова; трижды, четырежды поднялся Перун над бурлящей водой, поворачиваясь на волне, обратив лицо к заходящему солнцу, а потом к северу, покуда не утонул. Мужи Владимира еще стояли, поднявши багры. Так он исчез навсегда в днепровских порогах, намного ниже Киева, города на высокой горе.

К башням которого отныне по всем дорогам шествовало молитвословие, долгая хвалебная песнь, и небо раскрылось, как некогда над Гефсиманским садом, широким кругом, чтобы принять Вседержителя, который восстал в сиянии, и два ангела были рядом с ним: «Кто сей, пришедый от Едома, червлены ризы его от Восора?» И монахи отвечали: «Аз глаголю правду и суд спасения». И отшельники и юродивые кричали: «Узрите очертания шатров небесных!» И народ, стоявший у стремнины, в молчании или в страхе упавший на землю, отвернулся от идола, и рассеялся по полю, и наконец-то последовал за поющими, и нестройной толпой двинулся мимо холма, где все еще стоял митрополит под иконами и крестами, окруженный священниками, и мимо князя, который круто повернул коня и медленно ехал впереди своей свиты в город. Который снова принял всех своих, а пришельцев услал по путям апостола Андрея, в туманы скифские и за сторожевые огни земли русской.

Пришелец остановился. Он чувствует холодок серебра на груди под мехом шкуры. Он видит небо, белый круг над собою. Он шагает к холму по вытоптанной траве, по изрытому следами песку, на котором почти уже стерлось красное.

Отросток холма выбегает прямо на равнину, за ним берег еще круче и внезапно обрывается к реке. Гладь воды бела и блестит, на прибрежные кусты набегают буруны, рушатся, захлестывают друг друга.

Окликните его, пришельца в коротком плаще, спросите его, что же он видит.

Текучее небо, и дым, и чей-то смутный облик встает над зеленым свечением берегов, встает над рекой мрачный облик — деревянный идол — и летит прочь яростной птицей без крыл, прямо в распахнутое небо, чернотой пронзая свет, который плывет навстречу ему, идолу, которого волочили издалека, топили в быстрине, похоронили в бурунах и чей серебряный лик все еще сияет в водовороте, когда свет падает прямо на него, — вот-вот расплавится серебро и заблестит обнажившееся дерево, омытое Днепром, сильным мужем. Идол высился над полями, блестел от жира жертв и был черен от крови. Он поднимается еще раз, он навсегда исчезает в ярком свете, и его принимают небеса.

Оттуда ему уже не вернуться.

Ветер забудет его имя, будет блуждать по дорогам, отыщет пути апостола Андрея, осыплет вздохом косой апостольский крест.

Вам не видать его больше, ветры, он улетел без крыл. Огни, что покинул он, догорают, их след зарастает травой.

Пришелец покинул холм. Он идет дальше по конскому следу. Он чувствует серебро на своей груди, оленя, который не может кричать, и прижимает рукой мех как раз над оленем. Он не отводит глаз от линии горизонта. Где летят туманы, где за болотами начинаются леса, белые от берез, белые от седого, хрустящего мха.

Туда ведет путь, который он избрал, вверх по реке, минуя прибрежные болота. До тех самых мест, где река сдавлена узкими берегами, плоскими и каменистыми. Там он находит брод, по которому шел апостол.

Где кончаются тропы, где заблудиться нельзя, потому что пути больше нет.

Но разве не прошла молва в 1030 году, что Перун выплыл невредимый из бурунов, что он был выброшен ниже по реке на песчаную отмель, которая еще долгие десятилетия именовалась Перуновыми песками?

Но тогда сразились Святополк и Святослав, и Борис и Глеб дождались своих убийц, и тогда блаженство язычников вновь прокатилось по Руси из конца в конец с огнем и мечом, и иконы монахов исчезли из монастырей, и поднялся от этих икон жалобный плач богородицы над землею и небом, и сердце ее пылало пламенем над людьми и зверьми, над птицами и над бесами.


Перевод Г. Ратгауза.

В ВОЛШЕБНОМ ФОНАРЕ: ГАЛИАНИ

Перед нами четкая строчка домов, идущая слева направо; ее сменяет гладкая стена, в которую, однако же, встроен еще один довольно низкий дом. В глубине за этим домом виднеется высокое здание, длинное, с плоской кровлей и кустами под окнами, а справа стена завершается угловым сооружением с башней, в верхнем этаже которой вывешены два флага, на самой кровле стоит красивая фигура. Все эти семь или восемь домов и два палаццо с большими окнами, и стена, и угловое сооружение поднимаются прямо над широкою, как река, но спокойной на вид водною гладью. Возле угловой башни взор замечает узкий канал. Чуть дальше в глубине над этим каналом изгибается стройной дугою мостик с перилами. Две гондолы плывут к этому мосту. У стены и перед одним из палаццо тоже стоят на причале гондолы. Да и по эту сторону широкой водной глади, слева, на переднем плане пристань с красивым мощеным бульваром — там тоже теснятся гондолы, большей частью крытые, иные даже под парусами. Три или четыре гондольера возятся со своими лодками, а по бульвару гуляют или стоят господа, занятые просто разговорами. По небу с какою-то удивительной равномерностью распределены облака; они чуть тяжелее, чуть внушительнее, чем на театральных декорациях, само же небо синего и блекло-розового цвета, вода зеленая; господа на бульваре одеты в красные фраки, дамы в широких светлых юбках разных цветов. Все это выглядит чуть-чуть простодушно, и под картиною написано: «Parte del canale grande verso il ponte dei Ebrei, di Venezia»[24].

Слева господин в желтом — как мы его раньше не заметили? — ставит трость на каменную плиту у своих ног, как раз под зеленою маркизой. Должно быть, это и есть аббат Галиани. Простим же ему нескромный цвет его одежды: ведь и его переписка с госпожой д’Эпиней отнюдь не выдержана в строгих тонах, да и к деньгам, говорят, он не питает презрения. А эти двое на переднем плане, наверно, братья Феретти: Бальдасаре, певец, и Бенедетто, торговец чулками. О дамах мы умолчим. Нарисуем же в воздухе над водой птицу с золотым опереньем, вот здесь, между угловой башней с флагами и стройными дворцами, почти посредине картины, там, где блекло-розовое небо переходит в темную синеву.

На бульваре, возле самого канала, беседуют господа Феретти. Под маркизою слева аббат, желтый, как канарейка, приподнял свою трость и запел соло какую-то итальянскую песенку, но так, словно он только что перевел ее на французский. Стесняться ему нечего, потому что господин, который обернулся к нему, певец Бальдасаре, почти глух, все это знают. Вот почему брат его так кричит, правда, только тогда, когда не говорит ничего секретного. Однако Бальдасаре и в этих случаях должен убедиться, что их никто не подслушивает. Все, что поважнее, Бенедетто пишет певцу в записочках, которые Бальдасаре принимает широким красивым жестом и держит перед собою на расстоянии вытянутой руки, а затем быстро подносит прямо к глазам.

Галиани перестал петь. Он делает шаг вперед, останавливается, затем проворно подбегает к трем дамам; еще на бегу он начинает говорить учтивости — интересно, что же он им сказал?

Морщины дарует нам природа, о гладкой коже печется суетность. Вот что он говорит дамам, не слишком-то он любезен с этими дамами в желтых нарядах. Не так давно они прочли его суждения о женщинах, коих он считает по природе слабыми и болезненными, и желали бы не то что поспорить с ним, но хотя бы поговорить о недостатках женского воспитания, а не об одной лишь природной слабости. К примеру, дикарки. Об их силе рассказывают чудеса, что скажет о них господин аббат?

Что скажет?

— Допускаю, что одна дикарка могла бы поколотить четырех наших мушкетеров. Но ведь ее супруг задаст трепку четырнадцати — стало быть, пропорция та же.

— Monsieur l’Abbé[25], — говорит дама, стоящая в середине, и кидает чудесный быстрый взор куда-то выше головы маленького аббата, — вы ведь не сомневаетесь, что, если бы женщины затеяли войну, они сражались бы храбро?

Галиани не мешкает с ответом:

— О, конечно, нисколько не сомневаюсь. — Он подымает руки и продолжает: — Только как бы вы стали спать на биваке?

Братья Феретти обсудили свои дела и поспешили к группе, одетой в желтое. Бенедетто, по крайней мере, очень внимательно следит за беседой. Болезненные, слабые?

— Взгляните на эти слабые создания, — восклицает Бенедетто. — Танцуют каждую ночь, могут уморить десять танцоров, весь карнавал не смыкают глаз — и хоть бы насморк подхватили!

— Вот именно, вот именно, — радуется Галиани.

— Как так? — говорят дамы.

Галиани обежал вокруг всей группы, теперь он поворачивается лицом к дамам, обеими руками поднимает свою тросточку к самому подбородку и как бы нехотя говорит:

— Ну да, возбужденье нервов, волненье, жар, — наш аббат в ударе, и мы его отлично слышим, — но прогоните прочь музыкантов, задуйте свечи, и что вы увидите? Эти неутомимые плясуньи не могут сделать и тридцати шагов до дому, подайте им карету!

Прелестно сказано и прелестно сыграно: все словно видят, как дама в полном изнеможении падает в карету. Бальдасаре разводит руками, откидывает голову назад, издает смешок на высокой ноте «соль», поразительно медленно нарастающий и так же отзвучавший. Наша золотая птица в вышине, там, где блекло-розовое небо переходит в темную синеву, испуганно рванулась, прервав свой спокойный полет, и навсегда улетела из картины.

Ее уже нет. Кончилось прежнее время. Его невозможно вернуть.


Перевод Г. Ратгауза.

ЛИТОВСКОЕ ПРЕДАНИЕ

Это Шкуодас. Городок с каменными домами возле самого леса. Речка Бартува вместе с прибрежными лугами входит в город. А вот озеро, куда она несет свои светлые воды. Там стоит деревянный мост, как раз в устье реки, ведь улица бежит вдоль озерного берега, прямо за камышами.

Говорят, здесь когда-то стоял нищий, старик по имени Моркус, стоял каждый вечер и кидал в воду те гроши, которые выклянчил за день. Пусть озеро выйдет из берегов. Пусть соберется с силами и выйдет из берегов, это ведь нелегко, и для этого стоит его ублажить, пусть хлынет на улицы, прямо к большому дому, где живет царский генерал, тихо подкатится к лестнице и потом шумным валом обрушится на дом, перехлестнув через заборы. Генерал сидит себе на террасе, краснолицый черт с черными усами, и ничего-то не замечает, но теперь ему не уйти, повсюду вода, ему некуда деться от бурлящей пены, он утонет со всем своим домом, железный генерал.

Так каждый вечер. Пока ты не умер, Моркус.

Пришел на кладбище и лег между двумя могилами. Вода не хлынула. Грошиков не хватило.

Железный генерал как-то незаметно для всех умер в своей постели, господь бог наградил его оспой. Потом он долго ржавел где-то глубоко под землей, под покосившейся оградой и медной плитой, а вскоре после этого пришел конец и царю.

В том самом году в Шкуодасе началась стрельба; и кому было чего бояться, тот испугался и удрал. Тогда начали рубить лес до самых гор и ставить новые дома, до самой водяной мельницы. Вот каков Шкуодас на речке Бартуве. Здесь вам еще расскажут о Моркусе и грошах, которые он клянчил на литовских улицах и кидал в озеро вечер за вечером.


Перевод Г. Ратгауза.

КРАСНЫЙ КАМЕНЬ

— Ах ты, господи боже мой, — вскрикивает Мария, словно споткнувшись обо что-то.

— Оставь его в покое, ему надо выспаться, — говорит Кронерт из хлева, поворачивается и говорит: — Он всю ночь меня сторожил.

А Шипорайт стоит в дверях, преисполненный пьяного умиротворения, и поет:

Злой, лукавый недруг мой

Пусть проходит стороной.

Утренняя беседа. Шипорайт рассказывает дальше.

— Силы небесные, — вскрикивает Мария, — вы только послушайте!

Кронерт говорит:

— Ему выспаться надо, никак он не успокоится, всю ночь меня сторожил, до сих пор не угомонился.

— Еду я мимо Науседеляя, все спокойно, сворачиваю на шоссе, и вдруг на дороге двое, один — к лошадям, другой — ко мне. Что долго думать, у меня там шкворень был, я как хвачу его по голове. Он только прыгнуть собрался, да тут же и свалился; можешь себе представить — темно как в заднице, справа и слева лес. Я свищу, — Шипорайт свистит пронзительно, по-цыгански, с присвистом в начале и в конце, — лошади рванули, парень так на месте и остался. А у Вибернайтовой риги, когда я мимо ехал, сидит старуха Варзус в обнимку с могильным камнем. Я говорю: «Что это ты ночью, а?» Она в ответ: «Я просто отдыхаю». Сидит, в камень вцепилась.

— Ах, тот, — говорит Мария, — тот, красный.

— А тут через Юру гроза идет, — говорит Шипорайт, — ну не прямо через реку, а подошла к мосту, вытянулась в ниточку, нос кверху и чинно так шагает по мосту, все как полагается, а перебралась на нашу сторону, опять распухла. Но дождь все при себе держит.

— Ну хватит, — говорит Кронерт, — все утро пустая болтовня.

— Но, Кронертхен, тот красный камень ты же знаешь?

— Ну да, — говорит Кронерт, — опять она его притащила. Таскается со своим камнем по ночам.

— Я, когда поеду мимо, свезу его обратно, — говорит Шипорайт.

— Правильно, — говорит Мария.

— А что будет с коровами? — спрашивает Кронерт.

Что будет с коровами?

У дверей Лины Варзус лежит камень, красный; красный камень, крест или скорее просто глыба, потому что ветви только намечены и верхушка тоже. Пальца на два выступают они, слишком мало стесали справа и слева, сверху и снизу. Этот красный камень — надгробный камень семи детей, умерших от крупа за одну неделю, в том же году утонул их отец. Скаликсы — так звали семью — никого из них не осталось. Как-то в паводок вода рыла землю, пока не подрылась под камень. Но там уже ничего не было.

Яму засыпал Кронерт песком. Ему-то что. И вот теперь старая Лина Варзус уже в четвертый раз утаскивает камень к себе. Шипорайт говорит «тпру», лошади останавливаются. Вон камень лежит у двери. Где Лина?

— Выходи, — говорит Шипорайт.

— Германхен, — говорит Лина Варзус, старая женщина, она сидит у себя в горнице перед каменным горшком со спиртом. — Германхен!

Но Герман Шипорайт не слышит на своей телеге, на улице.

— Германхен!

Надо, значит, слезть с телеги, подойти к дверям, камень тяжелый, приподнять слева, вот он и стоит прямо, идол каменный.

— Каменный чурбан, — говорит Шипорайт, и тут Лина Варзус выходит из дому.

— Оставь его здесь, Германхен, — говорит Линя Варзус.

— Еще что, — говорит Шипорайт.

А что будет с коровами?

У Манкисов в хлеву лежат коровы, десять голов, вода выступает у них сквозь шкуру. А наверху весь хребет мягкий, как масло. Молочно-голубые белки глаз, великий боже, стали черными и твердыми, как вар… У Манкисов в хлеву, у Вибернайтов, где еще?

— Германхен, ты же знаешь, — говорит Лина Варзус.

— Старая ведьма, — говорит Шипорайт, — этому камню место на кладбище.

А что будет с коровами?

Такой сегодня день. Серый и грязно-желтый. Как талый лед. Когда он трескается, осколки кажутся белыми, потому что из трещин проступает вода, совсем черная. Такой уж день. И все мокро от грозы, которая благополучно добралась от моста до деревни и тут-то и лопнула, туда-сюда, а несколько ударов прямо в реку, потом полил проливной дождь и лил до пяти утра. Небо потоками извергало воду, но так и не отмыло себя до блеска, ни себя, ни день, ни даже опушку леса за деревней, ни Стасулова сада, ни кустов ежевики у реки.

— Не хочу я на это смотреть, — говорит Шипорайт.

— Да иди же, я тебе покажу.

В горнице Шипорайт говорит: «Могла бы ставни открыть». Но старуха тянет его к горшку со спиртом. Он полон до краев и крест-накрест перетянут веревками, к которым под самые головы привязаны змеи, головы торчат над краями горшка.

Гадюки — видно по зигзагам на коже.

— Еще четыре дня, — говорит Лина Варзус.

Это Шипорайт и сам знает: змеи станут совсем светлыми. Шесть недель мокнут они в спирту, и весь яд выпотел из них. Потом их зароют. А спирт разбрызгают в хлеву, несколько коров падут, несколько поднимутся, и мор будет позади. Когда-нибудь он вернется снова. Так обстоит дело с коровами. А как же с красным камнем?

На него надо поставить спирт. И дать ему постоять немного.

Но ведь камень этот — крест?

Да, конечно, крест, хотя и не очень четкий. Немало пришлось помучиться с этим камнем. И цвет, где еще здесь есть красные камни?

Каменный чурбан Густа тоже красный. Он стоит на дороге в Зомерау, большой, стесанный спереди камень, на нем выбито несколько черточек, нос, рот и пупок, а туловище обозначено кругом. Языческий камень. Он сохранился с давних времен. Шипорайт знает.

А этот камень, этот крест?

Про него мы все знаем. Он с кладбища.

— И я отнесу его туда обратно, — говорит Шипорайт. — И ну вас всех…

— Еще четыре дня, — говорит Лина Варзус.

Шипорайт отправляется на своей телеге домой, у него тоже полегли коровы. Ладно, пусть еще четыре дня.

— Дашь ты или нет? — говорит Вибернайт.

— Еще только четыре денечка, — говорит Лина Варзус.

— Я не хочу, чтоб у меня пал весь скот, — говорит Вибернайт.

— Еще хоть три денечка, — говорит Лина Варзус. — Надо подождать.

— Как бы не так, — говорит Вибернайт спокойно — и к горшку, и срывает веревки.

— Вибернайт!

— Старая ведьма, — кричит Вибернайт, стряхивает женщину и отталкивает ее к печке. Там она остается лежать.

— Вибернайт, не надо! Еще три денечка.

Лина Варзус приподымается. Проклятый пес. Она сидит на корточках там, где упала. Вибернайт выскакивает наружу с горшком. А камень лежит еще перед дверью. Пусть у них ничего не выйдет, пусть все передохнут. Пес проклятый.

Так сидит старуха до самого вечера. Волосы свесились на лоб, на глаза. Поет про себя, бормочет что-то вполголоса. Потом отползает в сторону, подымается на колени, опирается на руки, встает. Она знает: они идут теперь в хлев, Вибернайты, сначала к задней стене, останавливаются, потом поворачиваются и идут обратно, пес проклятый держит горшок, кропят сосновой веткой слева направо и справа налево, медленно, спокойно, еще раз, еще. Но словечек, боже мой, словечек они не знают, а без словечек ничего не получится.

Может, они привели Ауктунсову бабку, да что она умеет. Заговор от рожи или от бородавок, а этих словечек не знает.

Тех, которые Лина Варзус говорит здесь про себя. В своей горнице, где сейчас темно.

Она делает несколько шагов к одной стене, к другой, взмахивает руками, говорит. Теперь все. Она крепко завязывает платок под подбородком и выходит из дому. Стоит на камне. Возвращается обратно, садится на стул.

— Больше я этого не буду делать, больше не буду. — Она качает головой не очень решительно, не очень быстро и начинает петь:

Кто они пред божьим троном,

Что собрало их сюда?

На любом горит корона,

Словно яркая звезда.

Больше я не буду этого делать. Грех, грех. Он падет на меня пред отцом небесным.

Камень все еще лежит перед дверью.

Этой ночью небо совсем ясное. Над просекой за домиком Лины Варзус надолго задержались две звезды и не идут дальше. Отец небесный может, если ему вздумается, поглядеть вниз или прислушаться к голосу сыча, что кричит на первой сосне на краю просеки.

Через просеку мимо березовых пней по песку тащит старуха камень, мается с ним, шаг за шагом, вздыхает, прислоняется к нему. «Я просто отдыхаю».

В эту ночь так и не становится темно, хотя месяц прячется за лесом. Позже он спустится к реке и поможет своим светом хищным рыбам, все высветит, вплоть до прибрежных кустов. Спасайтесь, блестящие рыбки, не спите.

«Брось ты его, этот камень, пусть лежит, — говорит, наверное, отец небесный, который может поглядеть вниз, если ему вздумается. — Зачем тебе так мучиться, в твои-то годы».

Но Лина не слышит. Лежит лицом на камне. Лина умерла.


Перевод Э. Львовой.

ЛОБЕЛЛЕРСКИЙ ЛЕСОК

— Значит, Лобеллен совсем рядом.

— Нет, далеко.

— Говорю тебе, рядом.

— Говорю тебе, далеко.

Тут надобно объяснить, что Лобеллен — это деревня, вытянувшаяся вдоль шоссе, а Лобеллерский лесок — это питейное заведение, ресторанчик в саду, un établissement, и притом на приличном расстоянии от Лобеллена. У кого в Лобеллене есть свои лошади, тот ездит в Лобеллерский лесок на телеге. И не берет с собой других лобелленских жителей, у которых лошадей нет. Разве что господина Теше, таможенного, досмотрщика таможни, таможенника, таможенное начальство или как там еще его зовут. Такой уж тут обычай. В Лобеллерском леске ему подносят пива, а Лене, так зовут жену его, — лимонаду.

Расход небольшой, а по воскресеньям здесь так хорошо. Хозяин заведения Амбрассат накрывает столы прямо на вольном воздухе и раз шесть подряд крикнет: «Мария!», пока не появится его жена и не расставит где надо садовые стулья.

Тут же собрались посетители: кровельщик Борбе с женой-акушеркой, и Какшис, паромщик, и крестьянин Буссат со своим братом, которого все зовут господин Буссат, и, как всегда, со своей законной половиной.

Хорошо здесь, в лесу. Амбрассат достает граммофон и заводит его, а рукоятку сует обратно в карман. И вот гремит музыка: «Лютцова вольный и смелый отряд» в исполнении Берлинского певческого союза учителей, я бы сказал, даже несколько устрашающем. Низкие голоса, которые рокотали что-то совсем глухо и вдруг становятся бархатно-мягкими, потому что мелодия идет вверх, еще можно послушать, но эти теноры — как они могут пускать такого петуха, я просто диву даюсь!

И вообще, этот граммофон.

Тесть Амбрассата, покойный учитель Фетт, привез его в 1893 году со Всемирной выставки в Чикаго. Он самолично поехал туда через Атлантический океан и вернулся живой и здоровый. Рассказов ему хватило на оставшиеся тридцать лет.

Амбрассат не жалеет на граммофон смазки; любой, кто к нему притронется, обязательно перемажется — вот почему Амбрассат заводит его сам. Он обещал это под честное слово своему тестю, когда тот составлял завещание. Да ведь так оно и надежней, правда?

Еще приятнее было бы, если бы пластинки играли подольше, но аппарат невелик, и ему это, наверное, не под силу, хотя это довольно прочный ящик из дерева; в боковых стенках сделаны застекленные прорези, так что всякий может, говорит Амбрассат, видеть сквозь стекло весь «препарат». Валик вращается медленно. Амбрассат говорит, что слаба передача. На одной пластинке знаменитый Карузо поет что-то африканское — наверное, из Мейербера. Голос звучит из зеленой жестяной трубы, которая красиво возвышается над ящиком. Так бы и смотрел целыми часами, как этот граммофон работает.

Стоит приезжему лишь прогуляться немного по лесной прогалине и увидеть речку Шешупе, которая, как известно, впадает в Неман только за Ленкенингкеном, а возле Лобеллена даже и не собирается, и он обязательно услышит приятные мелодии: «Под липой» или «Холмы мои и долы».

И тогда приезжий подумает, что и сам этот край как музыка. Прогалина становится все шире и шире, лес кончается молодым березняком, потом идет кустарник, потом начинаются луга, которые мягко, по-кошачьи спускаются к песчаному берегу. Да это ясно и без музыки, которую отсюда уже и нельзя различить, которая, наверное, уже и кончилась давно.

Сюда не долетают даже крики, с которыми дети Крауледата раскачивают качели — большой ящик, повешенный на жерди между двух сосен, в нем могут сразу поместиться четверо взрослых. Или шестеро детей.

Всегда найдется что рассказать, но здесь, у воды, лучше всего помолчать. Окуни выпрыгивают из воды и хватают мух и зеленых мошек, другие рыбы тоже поднимаются из сумерек наверх, но движутся еле-еле, останавливаются и подставляют свету свои темные спины.

Воскресенье потому и называется воскресеньем, что народ воскресает после трудов. Здесь так хорошо, что ничего лучше и не придумаешь.

Можно отойти в сторонку, поближе к лошадям, и отгонять от их глаз черных мух, а от боков — металлически жестких гудящих слепней. Занятие, за которое вас вознаградят разве что в раю, здесь, на земле, в нем мало проку, слишком уж много развелось этих тварей.

Музыка, и качели, и большие кофейники, белые и эмалированные, и свежие оладьи, и вот уже близится воскресный вечер. А Теше так и не приехали, у Теше сегодня крестины.

Амбрассаты об этом и не слыхали.

— Что вы говорите, господин Буссат!

Генрих, которого, собственно говоря, зовут Франц Киршник, стоит возле лошадей.

— Прицениться, что ли, вздумал? — спрашивает его крестьянин Буссат.

Генрих торгует скотом, он глуп, и у него водятся деньжата, а деньги к деньгам бегут; в общем, живется ему вольготно, по-холостяцки.

— К чему мне ваши клячи, — говорит Генрих, — можете их оставить себе.

Что-то другое на уме у этого Генриха, он думает не только о покупке. Как увидит скот, обязательно пристроится поближе: все Киршники такие, это уж изрестно, все они пошли в деда, старого Генриха, и потому их всех попросту зовут, как деда.

— Не хочешь, значит?

— Это мы еще поглядим.

И тут уже первые уезжают: Буссаты и Борбе. Старый Какшис еще остается. Фрау Вильман, супруга зубного врача, хочет домой, а муж ее — ни в какую. Господин Буссат все еще беседует с лесником Крауледатом, который уже упрятал жену и детей в свой автомобиль. Господин Буссат, стало быть, остается, а Крауледат уезжает.

И вдруг приезжает Теше, сейчас, к вечеру, на велосипеде, по служебным делам, хотя и воскресенье.

— Что, уже окрестили?

— Да нет, но служба есть служба. — Таков ответ. Но тут же Теше добавляет: — А шнапс есть шнапс.

И это верно. Последнее слово гласит: что правда, то правда.

Стало быть, шнапс. Притом особый сорт, который здесь именуется «шнапсус», но по крепости все равно что обычный шнапс или водка, точнее — может, это даже картофельный спирт. В будни обычно покупают четвертинку и разбавляют ее водой. Но тут продают в розлив. А самое-то интересное, что шнапс тут переливается всеми цветами радуги. Их можно сосчитать, но легко и обсчитаться, а чтобы глаз был острый, требуется смочить горло, принять дозу. И кто, наконец, вдоволь насчитается и сможет перечислить все семь цветов, тот уж за словом в карман не полезет, и рассказов тут хватит за полночь, а Амбрассатовой половине и в самом деле давно уже пора спать.

— Давай проваливай, — говорит ей Какшис и заявляет Амбрассату: — Ну и хитра твоя старуха! — Он подвигает свой стакан, и Амбрассат наливает ему до отметки.

Сам Вильман, здешний зубодер, уже уезжает, к тому же с песнями. Жена его усердно подтягивает, чтобы не так заметно было, как он пьян.

А Генрих все бегает на двор. Слабый у парня пузырь.

— Наш кайзер, — говорит господин Буссат, — много пил, а на двор не ходил. Сидит себе посиживает, я сам слыхал от господина ландрата. Господам гвардейским уланам пришлось поставить себе под столами во какие горшки. Разве можно было встать, раз кайзер сидит да сидит и все наливает себе и наливает?

Буссат красивым жестом поднимает свой стакан и пьет.

Анекдоты всем известные.

Теше встает и тоже выходит на двор.

— Погоди-ка, — говорит он Генриху, с которым он сталкивается за углом дома, и Генрих стоит и обстоятельно застегивает брюки и ждет.

Тут над лесом поднимается луна, совсем желтая.

А Теше идет вдоль стены и говорит Генриху в спину:

— Ты мне заплатишь.

Генрих говорит:

— Но тогда все узнают.

— Никто ничего не узнает, — говорит Теше. — Ты заплатишь все сразу.

— Сколько?

— Восемьсот.

— Ты что, спятил? Откуда у меня?

— Ты неплохо заработал в Валлентале. — Но так как Генрих молчит: — Ну ладно, давай половину. Для начала.

— Пошли обратно, — говорит Генрих.

— После договорим, — соглашается Теше.

И вот они сидят опять в зале. Потом Какшис говорит:

— Выпьем еще и пойдем.

Тут они выходят.

Шестеро мужчин идут лесом.

И четверо из них домой. Трое в деревню Лобеллен. Знакомый нам Какшис — в свой домик у переправы. Перед Лобелленом дорога сворачивает вниз, к Шешупе. И двое остаются в лесу. Теше захватил с собой четвертиночку.

Надо распить, раз душа требует. И, само собой, надо присесть.

И опять разговоры, долгое препирательство из-за денег — восемьсот или пока половину — и наконец: «Хватит ломаться, у тебя ведь есть».

Да, точно, у него есть. Деньги у Генриха есть, и ребенок, что родился у Теше, тоже от него.

— Устал я, — говорит Теше.

— Приляг, — говорит Генрих.

Ложится на спину и тут же засыпает.

А Теше еще сидит немного. Луна зашла.

Теперь пустая бутылка летит в кусты.

Вот и хорошо.

Летом ночи короткие.

Генрих просыпается. Что-то влажное касается его лица, и немного погодя опять. Что же это такое? Невозможно собраться с мыслями, столько шнапсу выпито, что мысли прямо плавают в нем. Страха он вовсе не чувствует, нисколько не испугался. Шнапс, словно теплое одеяло, укутал его — шнапс в семь цветов радуги.

Никак лижет меня кто-то?

Тут он открыл глаза.

Над ним стоит олень, широко расставив ноги, и еще раз проводит своим шершавым языком по лицу Генриха.

Это вовсе не так уж неприятно, только щекотно, и Генрих не выдерживает, смеется, и тут олень вздрагивает и неторопливо уходит в кусты.

В сизом утреннем свете Генрих, приподнявшись, видит, что олень белый.

Рядом лежит Теше и бурчит, когда Генрих толкает его в бок.

— Ну ясно, — говорит Теше, — бывает.

Генрих только что рассказал ему, что кто-то его лизнул.

— Но ты даже не знаешь кто, — говорит Генрих, и он слегка взволнован.

— Да будет тебе форсить! Белый олень.

Теше знает и сам: белые олени водятся тут неподалеку, в Траппенском лесу, они на самом деле серого цвета, чуточку темнее, чем исландский мох.

Кто знает, а вдруг это к счастью? Генрих никак не может успокоиться. Он встает, потягивается и начинает что-то насвистывать, но у него стучит в голове, и он перестает свистеть.

А Теше разобрал только одно слово: счастье.

— Так как же насчет четырехсот? — спрашивает он.

— Ладно, — говорит Генрих и садится с ним рядом. — Но только под расписку.

— Само собой, даю слово мужчины, — говорит Теше. Генрих отсчитывает четыре сотенные и кладет остальные обратно в бумажник.

«Не меньше десяти таких же», — мелькает в голове у Теше. От одной этой мысли начинает болеть голова, а тут еще столько шнапсу выпито, так что Теше совсем не до свиста.

— Черт возьми! Я оставил свой велосипед в Лобеллерском леске, — говорит Теше.

— Не пропадет, — говорит Генрих.

А теперь можно уже все рассказать до конца.

Ребенок Теше так и растет в семье Теше, о Генрихе ни звука. Девочку назвали Мартой, сейчас она белокурая, а когда подрастет, волосы потемнеют.

Генрих пропал.

— Да мы же с ним вместе были, — говорит Буссат, — в Лобеллерском леске.

— Он хотел еще в Клокен съездить, — говорит Теше.

— Наверно, там назюзюкался, — говорит Какшис.

— Кто его знает, — говорит Амбрассат. — Тут возле границы много всякой швали околачивается.

Кто скажет, какими бывают последние мысли человека? Должно быть, в разных случаях разные.

Последние слова — дело другое, их передают потом из уст в уста, и, значит, можно еще что-то узнать, иногда они еще долго бродят по свету.

Генриху и тут не повезло.

Да что он такого сказал?

— Знаешь, забавно так: стоит над тобой олень и язык высунул, белый олень, говорю тебе, просто смех.

— Ясное дело, — говорит Теше.

И Генрих хочет подняться.

— Брось, Теше! Да будет тебе, Теше.

Вот и вся история. По-прежнему люди ездят в Лобеллерский лесок, болтают о том, о сем. Граммофон Амбрассата. Качели Амбрассата. Семицветный «шнапсус» Амбрассата. Здесь так хорошо, в лесу!

— Ну и бочки бездонные, — говорит Буссатова законная половина, — на вас вина не напасешься!

— Наш кайзер, — говорит господин Буссат, — сидит себе да посиживает.


Перевод Г. Ратгауза.

РОЗА И ЕЕ МУЖ

Роза отворяет дверь. Она просовывает четырехгранный стержень в висячий замок, раз двадцать его поворачивает, замок отмыкается, она вешает его на петлю, кладет руку на железную щеколду и тянет за нее, дверь кабачка поддается и отворяется. Соломенная обивка обветшала, но еще служит на совесть и удерживает в доме вчерашнее тепло, а из открытой двери душно тянет шнапсом, кислым тестом, огуречным рассолом да мало ли еще чем.

Роза Липман вытаскивает из передника сальную свечу. Не оборачиваясь, она входит в дом, дверь затворяется. Теперь видно, что дверь посередке грубо обстругана, на серой доске примерно на высоте груди белеет пятно. Там было что-то намалевано — должно быть, смолой, какое-то приветствие непонятными буквами. Это намалевал Лейб в тот год, когда вернулся после войны и все увидели, что он рехнулся. Он бегал по деревне, потерял штаны и снова нашел их, и так обрадовался, что опять бегал и всем их показывал.

Был он тогда еще совсем молодой, всего годок как женат, когда его забрали с собой солдаты, чтобы он показал им дорогу, и царский офицер приказал избить его, будто бы за ложные сведения. «Если бы только они его тут же бросили, — всякий раз говорит Роза, — я бы его как-нибудь дотащила и обязательно выходила». Но они избили его и увезли в Георгенбург и там посадили под замок.

Из Георгенбурга, куда его увезли на телеге совсем еще юнцом, он вернулся пеший, ноги обмотаны соломой и тряпками, и все время разговаривал с дорогой, по которой шел, и с рекой, которая катилась слева широко, беззвучно, однообразно.

С рекой Лейб и до сих пор разговаривает, с дорогой же перестал. Он идет вдоль берега до самого Рамбинаса, где берег вдруг круто подымается, а потом резко падает вниз, словно хочет совсем перекрыть реку, где земля становится черной, идет до самых песчаных ям на лесной опушке. Что бы ему ни попадалось — камешек ли, птичьи перья, стекло, — все он кидает в реку и радуется, когда перья, медленно кружась, уплывают и когда камни быстро ложатся на светлое дно, а осколки стекла сверкают, пока их не занесет плавучим песком.

Вот блестит,

Как алмаз!

Инвалид

Наш дядя Влас, —

так он напевает при этом, а перьям говорит: — Плывите скорей, вам же лучше будет.

Роза подходит к полуоткрытой двери, смотрит на дорогу. Лейб, видно, где-то заночевал, может, в чьем-нибудь сарае, это на него похоже. Он слабый, бледный, руки у него вечно холодные, но он никогда не болеет. Он слоняется по двору, сам с собой разговаривает, припасает торф и хворост, меняет водку на брусковое мыло, поит лошадей, когда у шинка останавливаются крестьянские телеги, но Роза чаще всего успевает отобрать у него ведро, он и не спорит — идет прочь и даже радуется.

«Прибежит, конечно», — думает Роза, и затворяет дверь, и громко говорит, ни к кому не обращаясь:

— Ну что это за деревня…

Деревня действительно не бог весть что. Семь крестьянских дворов на крутом берегу, словно на валу крепости. Изъезженная песчаная дорога ведет вдоль частокола и поворачивает прямо к переправе. Там стоят два-три деревянных домика, собственность таможни. Чуть пониже на реке видны две сваи и причал для пароходов. Низкорослые вишни с потрескавшейся корой. Четыре шеста вокруг прошлогодней копны, крыша риги совсем прохудилась и покосилась. Тут собирается на слеты воронье. Вот и вся деревня. И лужа в песчаной лощинке после прошлогоднего половодья все еще не высохла. Ну и деревня. «На белом свете чего только не бывает», — говорят старухи. «Ну что за деревня!» — говорит Роза Липман.

Она родилась под Вильной, как и все Липманы, семья известная, великий рабби из Ковно им сродни. Там, под Вильной, все по-другому. Там тоже песок и деревянные дома, но потом начинается город с высокими въездными воротами, вокзалом, и фабриками, и быстрыми дрожками на рессорах, а у родных Розы там ресторан. Только у дяди Нейма, артиста, нет ничего.

Ну что это — семь или восемь дворов на высоком берегу, откуда открывается вид на заречье. Далеко до тех мест, где небо сходится с землей. Или можно смотреть назад вдоль дороги, которая бежит через луга к лесу. Вот и вся деревня. И жители, которые выходят на улицу ближе к полудню, когда пристает пароход. Местные жители, Подшувейт, и забулдыга Пошка, и Мильбредт, и Папендик. И учитель Сикорский из приходской школы, с громкими разглагольствованиями и вечной песней про немецкий Рейн. Он препарирует лягушек, спиртует червей и, должно быть, вгоняет в них те премудрости, которые неслухи не желают усваивать на его уроках. Местные жители.

Стенные часы в шинке Розы Липман показывают десять. Заходит старик Влас, одноногий, ветеран, по прозвищу Калмык. Садится. Роза приносит ему клок газеты. Он отрывает себе уголок, сворачивает цигарку, насыпает туда искрошенный черный табак. Потом выпивает. Все это молча. Роза ополаскивает стаканы. Поговорить успеется и после, когда придет торговец скотом Кен; он нынче, как и каждый вторник, едет пароходом в город. И Лейба все еще нет. Вот и Калмык его сегодня не видал. Последний раз, говорит, вчера вечером.


Вечером на реке всегда так: кажется, словно другого времени суток не существует. Идешь, идешь и не замечаешь, как остановился. Чувствуешь под ногами нетвердый песок и все же стоишь, как на камне. Приложишь к уху ладонь и услышишь то, чего никогда не бывает. Песчаные ямы светятся зеленоватым светом, берег почернел, и, едва зайдет солнце, река становится совсем белой. И течет далеко, к той мрачной горе, где живут литовские духи и призраки наполеоновских солдат и охраняют сокровища, каждый — свое.

Оттуда, от Рамбинаса, идет Лейб, его подгоняет ветер. У ветра есть имя, его зовут Антанас, и всегда он рассказывает одно и то же: в Граудене лес рубят, в Краупишкене почтарь напился, в Лифляндии молоко сластят. Ночь наступает, прежде чем Лейб добирается до деревни.

Тут он слышит, как мужчины, спотыкаясь, спускаются вниз по склону. Вот Пошка. А это господин Кен. А это учитель из церковной школы. И еще трое или четверо других. И господин Кен повышает голос, и Сикорский говорит ему что-то назидательное насчет Рейна, прекрасной немецкой реки, и тому подобное. Но разве можно поучать богатого скототорговца? Какой тут подымается крик, сами понимаете, так что про все остальное мы быстро доскажем.

— Вот он, еврей придурковатый, — говорит Пошка.

— Гляди-ка, и вправду он, — подтверждает Сикорский.

— Поди сюда, — говорит Кен.

— Евреи народ чистоплотный, — говорит Сикорский и чуть пошатывается.

— Но этот вот по уши в дерьме, — говорит Кен.

— Всегда чисто вымыты, — настаивает Сикорский.

— Как пес, вылезший из болота, — говорит Кен.

— Ты, верно, забыл про свое омовенье, проныра несчастный? — кричит на него Сикорский. И, вновь обращаясь к скототорговцу, поучает: — У них обычай такой.

— Да ты поди сюда, — говорит Кен.

Они тащат его к пристани, а потом и вниз по сходням. Он и не упирается, а только смеется тихонько. Его окунают в воду шесть-семь раз.

— Грязный еврей, — говорит Пошка.

— Еще, еще давай, — говорит Кен, — на нем грязь прошлогодняя.

Сикорский, шатаясь, бредет по сходням обратно к берегу.

— У нас в роте был Ицик, — орет он, — так тот книжки писал.

— Ах, брось, — говорит Кен и идет за ним следом.

А Папендик стоит на берегу и не знает, куда же девался этот еврей.

— Куда он пропал? — спрашивает он, а Пошка тоже не знает.

— Да, куда он пропал? — спрашивает Папендик уже громче.

Кен поворачивается.

— Кто пропал? — переспрашивает он.

— Да этот самый Липман, — говорит Пошка.

— Вот болван, — говорит Кен. — Да ты бы нырнул за ним.

Мужчины все еще стоят на месте.

— Эй вы, проваливайте отсюда! — говорит Кен.

Сикорский бежит вверх по склону. «Обогну деревню стороной, — думает он. — Через час я дома».

Красавец Рейн ему надоел. Здесь река не такая. Совсем белая. Идешь, идешь и не замечаешь, как остановился. Чувствуешь под ногами нетвердый песок и все же стоишь, как на камне. Приложишь к уху ладонь и услышишь то, чего никогда не бывает. Над лугами ползет туман и подымается все выше.


В питейном заведении Розы Липман стенные часы показывают полдень. За столом сидит Влас. Он заказал два стаканчика, третий Роза ему налила просто так. В шинке пустовато. Несколько человек ждут парохода. Роза смотрит в окно. На пристани стоит торговец Кен. Что-то нынче он не зашел.

Вот уже виден пароход. Кучер Кена достает большой портфель, отдает его Кену, усаживается поудобнее, теперь можно и обратно ехать.

— Допивайте, детки, пароход дает свисток, — кричит Роза и отворяет дверь.

— Sudiev[26].

Только Влас остается.

Роза стоит на дорожке, вытирает руки о передник. «Скоро полдень, — думает она, — а Лейба все нет». Она машет вслед пароходу, который уже заработал своими лопастями, и возвращается в дом.

— Еще стаканчик, дядя Влас?


Перевод Г. Ратгауза.

МЫШИНЫЙ ПРАЗДНИК

Мойзе Трумпетер сидит на низеньком стульчике в углу своей лавки. Лавка маленькая, и в ней пусто. Должно быть, потому, что солнце, которое частенько сюда заглядывает, любит простор, да и месяц тоже. Он тоже часто заглядывает сюда, хотя бы мимоходом. Да, здесь и месяц гостит. Вот и сейчас он зашел к Мойзе, притом через дверь, колокольчик только раз звякнул, и то совсем тихо, но, может, вовсе не оттого, что в дверь заглянул месяц, а оттого, что на тоненьких досках пола так проворно бегают и танцуют мыши. Месяц заглянул в гости, и Мойзе сказал ему: «Добрый вечер, месяц!» — и вот они оба смотрят на мышей.

Ведь у мышей каждый день все по-разному: сегодня они танцуют так, а завтра этак, и чего только не выделывают своими четырьмя лапками, тонким хвостиком и острой мордочкой.

— Послушай, милый месяц, — говорит Мойзе, — это еще не все, если бы ты знал, какое у них тельце и какие они забавные! Но тебе этого, наверное, не понять, и потом они вовсе не бывают каждый день иными, наоборот, они всегда делают то же самое, и это, по-моему, и есть самое удивительное. Вернее сказать, ты каждый день иной, хотя и входишь всегда в одни и те же двери, и всегда бывает темно, пока ты не усядешься тут в углу. А теперь веди себя тихо и гляди повнимательней. Видишь, каждый раз одно и то же.

Мойзе бросает прямо у своих ног корочку хлеба, и мыши сразу подбираются ближе, ближе и ближе, некоторые даже подняли головы и потихоньку принюхиваются.

— Видишь, как оно бывает. Каждый раз то же самое.

Вот и сидят два старика, и радуются, и даже не сразу услыхали, что дверь в лавку отворилась. Только мыши это учуяли и удрали, да так быстро, что и не скажешь, куда они подевались.

В дверях стоит немец. Солдат. У Мойзе хорошие глаза, он видит: молодой человек, вроде бы школьник; он даже и не знает, чего ему здесь нужно и зачем он тут стоит в дверях. «Пойду взглянуть, как живут эти евреи», — подумал он, наверно, и зашел. А тут сидит на своем стульчике старый еврей, и в лавке светло от лунного света.

— Ежели желаете, так зайдите, герр лейтенант, — говорит Мойзе.

Мальчишка прикрывает за собой дверь. Его совсем не удивляет, что еврей говорит по-немецки, он просто стоит, а когда Мойзе поднимается и говорит: «Сердечно прошу вас, другого стула нет у меня», — солдат отвечает: «Спасибо, я постою», — но делает два-три шага в глубь лавки, а потом еще три шага по направлению к стулу. И так как Мойзе еще раз предлагает сесть, он садится.

— Теперь прошу потише, — говорит Мойзе и прислоняется к стене.

Корка еще лежит на своем месте, и, гляди-ка, мыши появляются опять. Как и раньше, ничуть не медленнее, в точности как раньше, — ближе и ближе, и подымают мордочки, и принюхиваются, и тихонько посапывают, так что слышит их только Мойзе и, может быть, еще месяц. В точности как раньше.

И вот они снова обнаружили корку. Мышиный праздник, скромный, конечно, ничего особенного, но все же и не совсем будничное дело.

Что ж, посидим и посмотрим. Войне исполнилось уже несколько дней. Страна называется Польшей. Она совсем плоская и песчаная. Дороги в Польше неважные, и везде много детей. О чем тут еще говорить? Сюда явились немцы, им нет числа, один из них сидит тут в еврейской лавчонке, совсем молодой, молокосос. В Германии у него осталась мать, и отец его пока что тоже в Германии. И две сестренки. Настало время повидать мир, так он, должно быть, думает. Сегодня мы в Польше, а потом, может быть, прогуляемся в Англию, а эта Польша — до чего же она польская.

Старый еврей прислонился к стене. Мыши все еще возятся со своей коркой. Когда она станет совсем крошечной, старая мышь, их мамаша, заберет их домой, а другие мыши побегут за ней вслед.

— Знаешь что, — говорит месяц старому Мойзе, — мне пора.

Мойзе и сам знает, что месяцу стало вдруг неуютно, потому что здесь сидит этот немец. Чего ему тут надо? Мойзе может только сказать:

— Погоди, побудь еще немножко.

Но тут сразу встает с места солдат. Мыши убегают, трудно даже понять, куда это они все разом могли исчезнуть. Он раздумывает, надо ли сказать: до свидания, — и потому еще минутку задерживается, но уходит не попрощавшись.

Мойзе не говорит ничего, он ждет, что скажет месяц. Мышей нет, они разом исчезли. Мышам-то это легко.

— Это был немец, — говорит месяц, — ты же знаешь, какие они, эти немцы. — И так как Мойзе, как и прежде, стоит, прислонясь к стене, и ничего не говорит, он продолжает уже настойчивее: — Убежать тебе некуда, спрятаться некуда, ах, Мойзе!.. Это был немец, ты сам его видел. Пожалуйста, не говори мне, что мальчишка вовсе не немец или, во всяком случае, немец нестрашный. Теперь для нас все они одинаковы. Если они заберут всю Польшу, что будет тогда с твоим народом?

— Да, я слыхал, — говорит Мойзе.

В лавке все залито белизной. Свет заполняет всю комнату, до самой двери в задней стене. К ней прислонился Мойзе, весь белый-белый, и кажется, что он все глубже и глубже уходит в стену — с каждым словом, которое он говорит.

— Я знаю, — говорит Мойзе, — ты прав, во мне подымается гнев на моего бога.


Перевод Г. Ратгауза.

ПРОРОК

Бывают на свете города или деревни, которые под стать иным людям любят прокрасоваться своими знаменитыми родственниками. Основываясь на изысканиях учителей местной гимназии, они присваивают себе новые имена и желают, чтобы их величали не иначе как Саксонскою Флоренцией, Прусскими Афинами, Малым Парижем и Великою Британией. Такое имя присвоила себе деревушка между Гейнрихсвальде и Линкуненом.

Город, о котором пойдет речь, мог бы без этого обойтись, однако он, как и Рим, стоит на семи холмах и законно гордится своим университетом, академией художеств и процветающими научными обществами, в том числе даже обществом любителей древности.

Из здешних семи холмов лишь один расположен в южной части города, то есть к югу от большой реки, на которой стоит наш город; в давние времена на этом песчаном холме шумел сосновый бор, потом холм был распахан под овес; ныне здесь находятся церковь, кладбище, которое давно уж заброшено, но все же достойно внимания, и доходные дома, которые теснятся здесь один за другим в унылом порядке. Прочие шесть холмов — на северном берегу реки. И так как все высокие и низкие места застроены с известною равномерностью — на взгорье дома пониже, а в низинах повыше, — то, собственно говоря, все различия стираются: и не поверишь, что здесь в самом деле так много холмов — целых семь. Только улицы ведут то вверх, то вниз и зовутся Подгорная, Старая Горная, Косая Гора и Кривая Нора; все они узкие и даже с церковной колокольни едва различимы в тени своих островерхих крыш, которые чуть не касаются друг друга.

Крыши здесь все с острым щипцом. Внизу, в полутьме, бегут улицы. Справедливости ради надо упомянуть еще несколько красивых площадей, из которых одна расположена на крутом косогоре.

Достославные семь холмов легко сосчитать с любой церковной колокольни, откуда отлично видны шесть из них: ведь мы сами стоим на седьмом холме, и о нем легко забыть. Сверху они видны как на ладони; на каждом возвышается церковь: Лебенихтская церковь, которая, собственно говоря, именуется Святою Барбарой-на-Горке, Замковая церковь, Нейросгертенская, Альштадтская и так далее. Только собор в Нижнем городе стоит не на холме, но зато он и занимает почти половину острова.

Но выше всех семи холмов расположен Верхний пруд. На самой высокой возвышенности, которая далее тянется к северу, здешнее плато, но такое ли уж высокое оно, как говорят, я сказать не берусь.

Этот Верхний пруд недаром так называется: расположен он на высоте, и это настоящий пруд, круглый и немалых размеров. Два пляжа — один для военных, другой для штатских; на берегу парк с кустами и купами деревьев, а дальше — бастионы, валы, укрепленные форты, высохшие рвы, галереи и гласисы и все прочее, что прежде служило для обороны города, а ныне сохраняется больше для красоты: ничего не поделаешь — история… И, разумеется, время от времени, к удовольствию горожан, сей памятник изменяет и свой облик, и свое назначение.

Этот самый Верхний пруд широко раскинулся на своем возвышении, а ниже и южнее есть и Крепостной пруд. Он же скорее узкий, чем широкий, и воду берет из Верхнего пруда: она тихонько стекает или бурно мчится по ступеням Большого каскада, смотря по тому, насколько поднят шлюз наверху; сначала из небольшого домика с круглым бассейном она движется по ступеням, которые становятся все шире и шире, потом сквозь железную решетку попадает в короткий канал и оттуда уже, вместе с прибрежными дорожками, пробирается до Крепостного пруда; вода там немного с душком.

Но все равно по его темной болотной глади мелькают лодки, нарядные светлые платья, а по всему берегу видны сады, питейные заведения, кафе на открытом воздухе, и по вечерам здесь бывают лодочные гонки. На южном берегу Крепостного пруда подымается замок с восьмигранной угловой башней и затейливыми сводчатыми воротами.

Есть в этом замке еще две башни, тоже не очень высокие, но обе круглые; из них колокольня Замковой церкви чуть повыше. На нее можно, конечно, влезть, но нам это сейчас ни к чему; мы встанем у башни с видом на юг, что замыкает юго-западный угол крепости, встанем наверху и можем даже прислониться к стене. Тут рядом с нами окажутся двое.

Один говорит: «Блюдите заповедь божью». Он мал ростом. Другой велик, но не говорит ничего. На то ведь он и кайзер, да еще бронзовый, и стоит он на каменном постаменте, откуда ему не сойти. Первый может уйти туда, где нуждаются в нем и в его слове. Здесь, в замке, он, может быть, просто бросает свое слово на ветер. Но он все равно повторяет его, и оно звучит — над легковыми машинами, грузовиками, мотоциклами, велосипедами, трамваями, овощными тележками: там, внизу, проходит главная улица города, и слово его там надобно.

Но вот он спускается по лестнице на площадь и уходит. Мы, я думаю, за ним не пойдем, мы ведь его уже знаем. Там, внизу, он встречает старого суперинтенданта, они здороваются, потом говорят друг другу «до свиданья». Знакомый наш идет дальше, простой человек, из Литвы родом.

Когда-то здесь уже явился один такой, родом тоже из Литвы, и говорил примерно то же самое лет триста тому назад. Он говорил грозные речи и звал себя Бичом Дворян, или же Шмалькилимундисом, или Шмалькалальдисом, а то и без обиняков Сыном Божиим, — хоть он и впрямь был божье чадо, как и всякий человек, — и потрясал латинскою библией. За это он и был казнен позорной казнью, не ранее, впрочем, чем вздорная баба, здешняя курфюрстина, выразила ему самолично, как гласит молва, свое светлейшее порицание, которому он не внял. Казнили его здесь, в городе, чтобы торжественностью его казни изгладить из памяти торжественность его выступления.

Но в нашем литовце нет ничего торжественного. Вслед ему несутся крики детей да качают головами прохожие; и еще за ним следует один забавный анекдотец. Анекдотец же рассказывают только потому, что этого человека неизменно путают с другим, кстати сказать, путают охотно и вполне сознательно, иначе пришлось бы этот анекдотец приклеить просто-напросто одному пьянчуге, о котором речь и идет, но тогда он, конечно, потеряет всю соль.

Этот анекдот требует некоторых разъяснений.

Надо знать, что тайный советник Квинт, крохотный старичок, настоятель собора на острове, рано утром, еще до начала настоящего богослужения, служит рыбацкую заутреню для приезжих, которые привезли на рынок рыбу, чеснок и капусту, заночевали в городе после субботней ярмарки и прямо от ранней заутрени отправятся к себе домой, вверх по реке, а потом по протоку к деревушкам близ лимана, где они и живут.

Кроме того, надо знать, что пастор Штейндаммской церкви Мотц отпирает свой храм на час раньше, чем положено, чтобы поговорить всласть; это очень ценит его паства с улицы Вагнера, знаменитой своими борделями и названной по имени здешнего врача. Из Штейндаммской церкви еще можно поспеть к пастору фон Бару, в Трагхейм, а оттуда уже рукой подать до Старого города. Кстати сказать, господин фон Бар говорит ровно двенадцать минут — все равно дольше слушать не будут, а консистории советник Клаудин с редким изяществом укладывается в двадцать пять минут. Пастору Штейнбергу из Лебенихтской церкви требуется добрых сорок. Дольше всех — целый час — говорит настоятель Кесслау. Все это надо знать.

Итак, тот, о ком мы говорим, обходит, что ни воскресенье, церковь за церковью и везде поспевает к причастию. У него все давно подгадано, а ходит он резво. Когда же настоятель собора, завершая торжественную службу — в соборе как раз замыкается круг и кончается точно рассчитанный обход, — уже хочет забрать святую чашу, тут-то, если верить анекдоту, наш приятель (ну, разумеется, не литовец) успевает ухватить ее, приговаривая: «Моего Иисуса не выдам!» — и отпивает добрый глоток.

Мы-то знаем: наш тихий литовец тут ни при чем. Мы не станем повторять за его спиной подобную сплетню. Может быть, мы повстречаем его снова, раз он теперь нам знаком.

Не подумайте, однако, что мы хотим заселить наш город одними чудаками — это было бы, конечно, недурно. Но ведь это большой город, где много достойных людей, где есть промышленность, верфи, вагоностроительный завод, обширная гавань и бойкая торговля, к тому же это крупный перевалочный пункт. Два или три чудака вовсе не в счет, да и кто их заметит?

Кстати, мы собирались догнать еще нашего литовца, жаль, что поздно, мы потеряли его из виду. Итак, мы спустились вниз по лестнице, пересекли площадь возле магазина, перешли мост, оглянулись с того берега на портовые склады, близ которых стоят пароходы на якоре, и, миновав еще один мост, вышли в предместье. И тут в равномерной уличной суете обнаружилось какое-то беспокойство, вдруг что-то нарушилось, вдруг заволновались и мы, три или четыре подводы свернули в боковые улицы, остановились машины, послышались режущая слух музыка, крики команды; и тут выехали конные полицейские, а вслед за ними нацисты, целая колонна, коричневые с головы до пят, только глазам надлежало быть голубыми по возможности. Но нам нельзя забывать про наших чудаков или как там их следует называть…

Вдоль коричневой колонны бежит уличный флейтист Прейсс и на всю улицу орет, какого он о ней мнения: лодыри, бродяги, пьянь и прочее, — и грозит им своей флейтой.

Собственно, он имеет в виду коммунистов, ведь он говорит:

— Из-за вас, губошлепов, наш кайзер проиграл войну.

Для него все едино, демонстрация есть демонстрация, на дворе тридцать второй год, ему никто ничего не объясняет. Да и кто будет объяснять?

Нашего тихого литовца Прейсс наверняка засмеял бы. Это бы еще ничего; но нет, он и слушать не стал бы литовца, такую глупую башку. Ах, Прейсс…

Да, но кто же ему тогда все объяснит? Пьянчуга из анекдота?

Тот только говорит презрительно, имея в виду коричневых: «Этот фюрер ихний не пьет».

Или же настоятель собора? Но тот слишком учен, чтобы вступать в разговор с Прейссом, или, может быть, как раз недостаточно учен.

Чего доброго, он заглянет к пастору Мотцу из Штейндаммского прихода. Тому очень хотелось бы взять всех своих прихожан в охапку и отправить их прямо на небо. Да нет, разве он соберется к пастору, этот Прейсс! А ему ведь надо бы зайти, скажем, в ту же Штейндаммскую церковь, он ведь живет в этом приходе.

Тем временем вышел последний срок — для всех. Через полгода будут хозяйничать люди Адольфа Гитлера. Тогда они примутся не только за коммунистов, из-за которых наш кайзер, по мнению Прейсса, проиграл войну, они доберутся и до самого Прейсса в его же доме на улице Вагнера (которая отныне будет переименована в улицу Рихарда Вагнера, но во всем прочем останется такой же, как была), как до врага государства или врага народа, так они выражаются, то есть доберутся до него по тем же причинам, что и до коммунистов, а чуть попозже — и до настоятеля собора. Заодно они упрячут подальше и пьянчугу, воскресного богомола, как явно асоциальный элемент, а немного погодя и нашего тихого знакомца — за его умственную неполноценность.

«Блюдите заповедь божью», — крикнет он им, когда они войдут. Но они его не послушают.


Перевод Г. Ратгауза.

ПЛЯСУН МАЛИГЕ

Мы расскажем о плясуне Малиге целую историю. Началась она в августе тридцать девятого года, в конце месяца, в крохотном провинциальном городке, который трудно даже описать из-за его неприметности.

В центре его, как и во всех таких городках, расположена довольно большая рыночная площадь, совсем пустынная. И не только днем, в эту жаркую пору, когда прохожий жмется, тяжело дыша, поближе к низким островерхим домам, не решаясь пересечь площадь, как бы побаиваясь этой текучей и тяжелой глыбы раскаленного воздуха, которая словно нарочно пригнана по мерке четырехугольной площади и заполняет ее до самых фасадов домов.

Но и по вечерам, когда неизвестно откуда потянет прохладой, то ли с озера, что к северо-западу от города, то ли с влажных лугов, уходящих к югу, до деревни Парадиз и дальше, до Венедина, все стараются не отходить от дома, куда можно в любое время войти отдохнуть: к вечеру все устают, а там, на широкой площади, ничего, кроме одиночества. Скоро и месяц взойдет, и горбатая мостовая заблестит каким-то странным блеском…

Мало ли есть причин, чтобы не выходить на рыночную площадь, да еще одному, в этом тридцать девятом году.

Поздним летом. В жаркую пору. Когда начинается история плясуна Малиге.

Он сейчас торчит в казарме на окраине города, одет в солдатскую форму, сидит за столом вместе с прочими, играет в карты, обычная игра за обычным казарменным столом, и уже, пожалуй, смотреть надоело, как карты в его руках сами собой складываются в какой-нибудь фокус, и начинается смешное предсказанье или дерзкая подтасовка масти — нехитрые трюки, их можно объяснить и даже выучить, и, стало быть, занятие это совсем несерьезное. Конечно, он всех забавляет, но только сейчас это ни к чему, ставка грошовая, хотя Бломке и предлагал сыграть в скат на три пфеннига.

Так вот, стало быть, сидят Малиге, и этот самый Бломке, и еще Кречман и Науэкс. Все прочие открыли свои тумбочки и драят себе сапоги, собираясь в город. Бломке швыряет карты на стол.

— С тобой играть нельзя, — говорит он.

И Кречман и Науэкс согласно кивают. Значит, когда все остальные удерут в город, эта четверка переберется в столовую поболтать и выпить кружку пива, пока Бломке не придет в раж и вместо карт не начнет швырять на стол хрустящие бумажки, по пятьдесят марок каждая, и угощать всех, кому охота выпить. Тогда рядовой Бломке, призванный из запаса, сразу повышается в звании — теперь это господин Бломке, богатый торговец углем.

Так продолжается уже пятый день. Как обычно в казарме: строевая подготовка, налево, направо, разобрать оружие, к ноге. Половина казармы — пожилые из запаса. Хозяин пивнушки Цельт подтягивается на шведской стенке двумя руками, и мышцы у него болят. Кречман, портовый рабочий, грузчик из большого провинциального города, ловок и в обращении с винтовкой, и в жиме и легко выжимает одной рукой тяжелую табуретку. Науэкс по природе невозмутим. Когда офицер на поверке с брезгливым возмущением тычет пальцем в пятно на его прикладе, Науэкс вопрошает: «Ты что, ржавчины не видывал, господин лейтенант?»

Все они, как уже говорилось, народ пожилой, из запаса, недавно мобилизованные и расквартированные в этом городишке. Любят поговорить и о войне, конечно, тоже, но больше о мужской удали, немецкой удали и не очень-то верят в новую войну. Там, за Мазурами, есть города, которые хранят еще следы прошлой. Считают, что всех вызвали на сборы, как не раз бывало. Притом же есть еще и пакт о ненападении, это всех успокаивает. Но Бломке — человек дальновидный, он отводит Малиге в сторонку. «Если жрать гильзы от сигарет…» — говорит он, и плясун договаривает: — «…заработаешь рвоту». — «Дело хорошее, — говорит Бломке, — а если каждый день рвота?» — На это многоопытный приятель дает ответ: «Тогда они подумают, что у тебя язва». Бломке больше ничего и знать не требуется.

Дня через два-три фельдфебели и младшие офицеры вдруг забегали как ошпаренные: вновь прибывшие роты, пополненные за счет запаса, отправляют куда-то на грузовиках и в железнодорожных вагонах; в неразберихе и спешке раздают и испытывают какой-то прибор, который называется «противогаз-30».

— Это не к добру, — говорит Кречман, — рехнулись они, что ли?

Ах, Малиге, что все это значит? У тебя была работа, в последнее время — в Луна-парке, до этого в Бремергафене, а еще раньше — в Копенгагене, в Тиволи, потому тебе и приходится заполнять еще один листочек анкеты: последнее пребывание за границей; твоя работа называлась — силовой номер, ты делал стойку на одной руке — вместо опоры зеленое горлышко бутылки; и так все последние годы, а раньше ловил под трапецией акробатов, был статистом в варьете, но, собственно говоря, ты — танцор, и, глядя на тебя, сразу понимаешь это: ты строен, движения твои естественны и изящны, а носки у тебя разведены немного в стороны чуть больше, чем требуется. Расскажи что-нибудь посерьезнее, Малиге, брось свои шутки.

— Эй вы, заткнитесь!

Это мальчишеский голос лейтенанта Анфлуга, он слышится на улице Млавы, часть уже перешла польскую границу, и солдат Малиге хочет ответить такое, что, как песок, заскрипит у лейтенанта на зубах, одно-два слова в ответ на бравую речь лейтенанта о польской сволочи и мировом еврействе, так сказать, дополнение к прочитанному в казарме докладу унтер-офицера запаса Бенедикта на тему «Германский рейх как верховная власть Европы». Но что он, собственно, сказал, этот плясун? Он просто заходит в польский дом и играет на рояле.

И это все?

И Кречман, напившись, бегает вокруг бревенчатого хлева с примкнутым штыком и пригвождает курицу к земле. И ротный повар Маркшис покупает у него эту курицу за сигареты. И Науэкс беседует с поляками. И Цельт торгует хлебом. Как быть, если даже опытные вояки ничего не знают про эту войну? Вихерт говорит:

— Ты же понимаешь, что все это завтра не кончится.

Городок здешний стоит на речонке, один ее берег пологий, другой холмистый, то выше, то ниже, но не особенно крутой; и весь город — словно разбросанная деревня или, вернее, несколько деревень: рядом с сельскими немудреными постройками соседствуют городские — школа, больница и прочее, католическая церковь, синагога. Здешний народец, как кажется, мало видел хорошего, но не так уж он и незлобив, как представляется, все шныряет, шныряет возле солдат и говорит на своем ломаном немецком.

Лейтенант Анфлуг оборудовал свой командный пункт на высоком берегу. Там у него средства связи — телефон, связная машина с кабелем; туда и направляется ефрейтор санитарной службы Машке; и Малиге, повстречавшийся с ним на деревянном мосту, присоединяется к нему, услыхав, что Бломке подал рапорт о болезни. Машке говорит: «Боли в животе и высокая температура».

Коротышка Машке — аптекарь и разбирается в симптомах. Малиге с ним согласен: «У парня язва. Сожрал уже полкоробки моих сига… то есть таблеток». И вдвоем они взбираются на холм.

Здесь, наверху, свежий ветерок. Начало сентября. Благодатное время. Можно обернуться и окинуть взглядом весь город. Машке и оглядывается на минутку, он, может быть, посмотрел бы подольше, но сразу оборачивается, услыхав голос Малиге: «Эге, погляди-ка!» Сказано не громче обычного, но с таким выражением в голосе, что сразу повернешься на каблуках.

И в самом деле есть на что поглядеть.

Внизу, на берегу речонки, столпились евреи, длиннобородые, в черных кафтанах и черных шляпах, толпятся возле тяжелой катушки с телефонным кабелем и пробуют оторвать ее от земли, и снова ставят на землю, и пробуют опять, а потом трое или четверо стариков, взявшись вместо, волокут этот кабель вверх по склону, но только они добрались до середины, как навстречу им Анфлуг и пинком выбивает катушку у них из рук. Пускай несут как следует! Катушка катится вниз.

— Догнать! — орет Анфлуг.

Ну конечно, не утонуть же ей в речке.

Разумеется, все это шутки. Анфлуг пригнал этих евреев из синагоги на том берегу, где они собрались всем кагалом. Какой же в этом смысл? Спускать под откос, снова катить вверх, снова спускать под откос?

— Пусть поработают, — говорит Анфлуг.

Машке кажется это смешным. Малиге тоже. Он быстро выскакивает вперед и начинает, так сказать, торжественный выход — ноги у него сами собой пускаются в пляс: сначала подскок, потом скорый шаг, остановка, шаг вперед, два назад, и так до самого края пригорка. Мимо Анфлуга, который должен бы все это заметить, но слишком уж занят. И вот — артист так артист! — тем же шагом он движется вниз по склону, ничуть его не убыстряя. Так сказать, искусство замедленного танца.

— Рехнулся, что ли?! — орет Анфлуг.

Теперь уж никак нельзя не заметить этот балаган.

Машке махнул рукой на своего Бломке со всеми его болезнями; он тоже мчится к краю пригорка, остановился, смотрит.

Малиге уже внизу, раскинул руки, машет ими, как крыльями, словно зеленая птица в стае чаек, и явно приглашает своих зрителей, всех этих пожилых господ там, внизу, занять места: он, Малиге, дает сейчас бесплатное представление, или, выражаясь профессиональным языком, выдаст номер — он уже подхватил катушку с кабелем; поднял ее, словно волшебную шкатулку, откуда вот-вот вылетят голуби и за ними светлый летний зонтик, который раскроется сам собою. И все по-прежнему танцует, высоко подняв голову. И вот, поддерживая обеими руками катушку, как будто она сию же минуту улетит, он пляшущим шагом, не замедляя и не ускоряя движений, начинает подниматься в гору.

Анфлуг пошатывается, делает шаг вперед, хватается за свою фуражку, за портупею, начинает кричать, рычит и рычит, как зверь, выкрикивает приказы или что-то еще, какой-то бессмысленный вздор. И видит, что Малиге пляшущим шагом приближается к нему, все ближе, ближе, осталось несколько метров, пляшущим шагом, откинув голову назад и приоткрыв рот.

Спрыгнув с автомобилей, к ним подбегает весь взвод: Кречман, Цельт, Вихерт, Маркшис, Науэкс; они стоят, смотрят на плясуна, уступают ему дорогу, когда он показывается наверху, потом делает шаг назад, четыре коротких шажка вперед и, оказавшись на холме с катушкой в руках, еще и заключительный подскок.

Под бешеный рев Анфлуга, который вырвал пистолет из кобуры, заряжает его, но роняет обойму, швыряет на землю пистолет и, сделав поворот, как по команде «кругом», вдруг убегает, все еще что-то крича.

Вот, собственно говоря, и вся история. В начале войны. На берегу польской речушки. В городе, который вскоре погибнет в дыму пожара. В начале войны, которая продлится еще очень долго. Во время которой Бломке выхлопочет себе белый билет из-за своей язвы; но два года спустя его призовут снова. Во время которой Науэкс умрет от пули, Кречман погибнет геройской смертью — захлебнется пивом в подвале пивоваренного завода, проводя там две недели. Во время которой хозяин пивнушки Цельт заведет себе отличного терьера по кличке Леди, но это уже год спустя, во Франции.

Лейтенанта Анфлуга уберут. Переведут в другую часть. За поведение, недостойное германского офицера. История же с Малиге, приключившаяся в начале войны, будет забыта. Быть может, он проживет еще долго. Тогда его, надо думать, переведут во фронтовое кабаре, это вполне возможно, хотя туда охотнее берут дам, так что кто его знает. Я знаю только то, что рассказал.

И еще я знаю, что наступает вечер. После всего, что было. На высоком берегу реки, чуть подальше военных автомашин, стоят соломенные стога и блестят странным блеском, когда на них падает лунный свет. Что над рекою встают туманы. И мы могли бы перейти мост и побродить по городу в этот ночной час, если бы нас не ждала неизбежная встреча с самим собою, именно тут, в этом польском городе, совсем необъяснимая встреча.


Перевод Г. Ратгауза.

ВСЕ ЭТО КОНЧИЛОСЬ

Утром, сентябрьским утром, когда я шел к вокзалу, через площадь с влажными от росы ночными такси, которые видели первые утренние сны, когда редкий туман еще полускрывал кусты и зеленые газоны и когда постаревший Орфей в обвислых широких штанах крался через площадь, чтобы снова занять свое место возле общественного туалета, читать надписи и что-то к ним приписывать с безнадежным видом,

когда мальчик, торопясь в школу, выходил из трамвая, резвый и любознательный, но уже с лицом и глазами пьяницы, с маленькой морщинкой от носа к углу рта, веселый, с вихром над самым лбом, мокрым и блестящим, как золотой венчик водяного эльфа,

тогда я каждый раз останавливался перед вокзальной дверью, еще раз оборачивался, чтобы оглядеть всю площадь до того места, где асфальтированная улица поднимается на крутизну моста и виднеется купол церкви за ним,

пока я не толкал ногой вертушку двери и не направлялся скорым шагом к стойке.

Ничего этого я уже не вижу. Я уехал в другую часть города. Я не вижу и пивных погребков, которые начинались прямо в боковых улочках; было их семь или восемь подряд, этих погребков, где кучера пили свой утренний кофе, кюммель или водку, сначала две обычные рюмочки, потом три двойные. Ничего этого я не вижу. Я ведь начал другую жизнь, моя профессия не допускает ничего такого, обязывает меня носить костюмы, сшитые на заказ, утром пить чай с овсяными хлопьями, курить сигарету и по вечерам открывать бутылку красного вина. Так все говорят, и это правда. И было бы неправдой, если бы я сказал, что хочу вернуть ушедшее время, с вокзалом, туманом и такси, мальчиком и третьим от угла погребком, где хозяина звали Эрих и где меня считали самым метким стрелком.

Был там Отто Клеммер, кровельщик, Брюккенштрассе, 10. «Знаешь мою собаку? Говорю тебе, это полярный медведь!» И вот заходила собака, шпиц, раздобревший от старости и посланный отыскать хозяина, чтобы привести его домой. Отто видел меня потом в Копенгагене, в Вильгельмсхафене и в других местах.

«А теперь ты прежним делом не занимаешься? Послушай, если ты снова задумаешь номер, можешь рассчитывать на меня. Я буду у тебя подручным или кем-нибудь еще».

А хозяин думал, что я служу в газете.

Вот тогда и появилась Елена как-то вечером, в брюках и с длинными волосами, и два мальчика в качество свиты, оба искусствоведы, и завязала дружбу с хозяйским котом, и пила много шнапса, и говорила всегда полуфразами, и мальчики слушали и в туалете считали, хватит ли денег уплатить; и эти трое приходили снова и снова. И когда Эрих стал заводить свои музыкальные часы, стоявшие на изразцовой печурке, а все замолчали, опершись локтями на стол, тут мы с Еленой улыбнулись друг другу растроганно, бывает такая растроганность в легком подпитии, улыбнулись, как в школе за спиной учителя.

А потом мы иногда перебирались в другой погребок, на ту сторону улицы, всей гурьбой, и оба мальчика с нами. И Елена пела, голос у нее был на редкость паршивый, но она и бровью не повела, когда мы стали над ней хохотать.

А теперь я даже не знаю, когда все это кончилось. Просто все прошло. Сначала не стало наших резчиков, которые где-то недалеко латали какое-то историческое здание. Потом исчез Отто Клеммер. Хозяина положили в больницу. Племянник его, мясник, принял от него заведение и повел дело куда успешнее, чем Эрих: то есть доход вырос, и сразу все кончилось.

Елена — ну да, я слыхал, она по-прежнему там бывает с другими мальчиками, теперь с тремя. Мне не хочется снова все это увидеть. Может быть, только площадь перед вокзалом. И сейчас мне вспоминается, что там был пес, довольно большой и черный, я совсем про это забыл, и каждое утро, когда я проходил мимо, он все притворялся, что залает, и коротко, хрипло прокашливался и смотрел на меня серьезно и злобно, а я на ходу трепал его по морде, и он вилял хвостом.

Хозяин, наверно, умер. Елена? Ничего о ней не знаю. И если бы даже захотел узнать, все равно уже слишком поздно.


Перевод Г. Ратгауза.

ПЬЕСА

Альберт Эрих Кнолле.

Это только имя. Такого человека нет. Давайте его придумаем.

Давайте скажем: у него есть руки, ноги, туловище и все прочие органы. Таким же образом посадим ему на плечи голову и нарисуем нос и рот.

А теперь оденем его в серый костюм и черные башмаки и вложим ему в руки шляпу. Пусть он ходит, как живой.

Вот он идет. Ну, что еще можно о нем сказать?

Походка у него подпрыгивающая.

Нет, он не хромает, просто шаги у него то короче, то длиннее. Может быть, оттого, что он задумался.

Этот человек в один прекрасный день уходит из своей семьи, чтобы написать пьесу для театра, и возвращается снова, ничего не написав.

Что за пьесу он задумал и почему ее не написал?

Пьеса должна была называться «Авария». Пьеса об одном заводе. Критическая пьеса.

И наш друг Кнолле дал себя убедить в том, что его критика имеет разрушительный характер.

Итак, Кнолле: без пьесы и в раздумьях. В тени деревьев, которые мы нарочно для него придумали только что, такие деревья с темно-зеленой листвой и кругло подстриженной кроной.

Давайте с ним заговорим и первым делом скажем:

— Добрый день, господин Кнолле.

А потом мы скажем:

— Как вам живется, господин Кнолле?

И наконец:

— Ну ответьте же что-нибудь.

Теперь Кнолле открыл рот.

— Моя пьеса, — говорит он.

Тут мы узнаем все, что нам с вами уже известно.

Кнолле продолжает:

— Знаете, я очень одинок.

Мы с ним не согласны. У Кнолле есть работа, он служит в издательстве. У него есть семья, с которой он ест, спит, музицирует, и друзья, с которыми он пьет. Пусть он объяснит, что он имеет в виду.

Тогда он начинает опять про свою пьесу. Он говорит:

— Я понял, что моя критика имеет разрушительный характер. Что же мне теперь делать?

— Да ничего.

— А как же быть с пьесой?

— Писать дальше.

— Но ведь я понял.

— Все-таки попробуйте.

Кнолле говорит:

— Да.

Он снова уходит из семьи, пишет, начинает уже третий акт, идет в театр и отдает свою пьесу.

Через две недели ведающий репертуаром некий доктор философии фон Пешке говорит ему, что пьеса весьма выразительна и художественно изобразительна, но отличается «идейной незрелостью».

Он же любит зрелость.

Тут мы пришли к тому же, с чего начали, но продвинулись все-таки дальше, до третьего акта. И мы велим Кнолле закончить пьесу.

Теперь пьеса готова и называется «Никаких аварий!». Кнолле осознал свои ошибки и придал своей критике глубоко созидательный характер.

Явление или событие, казалось бы, достойное критики, оказалось положительным по своей сути. Герой заблуждался. Его заблуждение подробно разъясняется, истина торжествует.

Такие пьесы ставят. Актеры выдерживают их до конца. И Кнолле весь вечер сидит в театре, а семья его осталась дома.

Теперь мы придумали нашего Кнолле. Пусть он сам решает, как ему жить дальше.


Перевод Г. Ратгауза.

ТЕМНО, МАЛО СВЕТА

— Луна всегда луна, — говорю я.

— Тебе виднее, — говорит моя жена.

— Нет, не думаю, — говорю я.

— Тогда выключи, пожалуйста, свет, — говорит моя жена и поправляет на подоконнике подушку.

Мы смотрим вниз на лежащую в темноте улицу. Что то случилось с газоснабжением или газопроводом, и уличные фонари не горят. У нас здесь газовое освещение. И вот мы видим: мимо нашего дома идет известный похититель фонарей и в каждой руке несет по четыре красных фонаря.

— Разве это разрешается? — говорит моя жена с сомнением в голосе, а я, не расположенный к сомнениям, попросту ей отвечаю:

— Луна всегда луна.

И на сегодня довольно.

— Забыла, что я хотела сказать, — говорит моя жена.

Потом мы ложимся в постель. Но эта темнота на улице не выходит у меня из головы.

Лежу и все думаю. С наступлением темноты улица стихает. Спокойная улица в стороне от магистрали. Автомобили ездят только по главной улице, в нескольких сотнях метров от нас, там же проходят и трамвай, и надземная дорога. Там же автобусы. Раньше здесь было много магазинов, больше, чем на главной улице, которая считалась аристократической. Теперь остались два-три мебельных магазина да антикварные лавки, переименованные в продовольственные, и шесть или семь пивных. Вымершая улица. Раньше чего здесь только не было. Есть о чем вспомнить. А теперь?

Мы с этой улицей не расстанемся. Но две-три квартиры в нашем доме уже пустуют. Да и кому придет охота сюда ехать? Я и сам, наверно, на это не решился бы. Правда, наши лавки и подвалы, где раньше хранили овощи или уголь, теперь не в счет. Там теперь живут какие-то художники по три или четыре недели, днем их вовсе не увидишь, разве что вечером в Охотничьем домике у Арно. Люди утонченные, песен они не поют. И дружат с тем, кто крадет фонари.

Они когда-нибудь все непременно прославятся, мы еще увидим это своими глазами.

«А, этот, я его знаю, — так скажем мы когда-нибудь, стоя перед картиной в городской галерее, — он жил в моем souterrain»[27].

Все это не дает мне покоя. Время от времени жена просыпается. Должно быть, я нечаянно застонал.

Она всегда просыпается сразу. Словно от толчка, быстро открывает глаза и уже совсем не спит.

— Знаешь что, — говорит моя жена. Но это вовсе не значит, что она хочет поговорить.

Тогда я начинаю ей рассказывать обо всем, что меня сейчас занимает.

— В Финляндии, — говорю я ей, — не жизнь, а малина. Мой друг П. рассказывал недавно, что покойный Силланпяя — ты о нем слыхала? я прочел одну его книгу, кстати, очень хорошую, — итак, покойный Силланпяя, отправляясь летом отдыхать, как мне недавно рассказывал мой друг П., ехал непременно в трех каретах: в первой он сам с чадами и домочадцами, во второй — белье, посуда и прочее, а третья доверху полна пивом.

— Твой друг П., — говорит моя жена, — сидит сейчас в Охотничьем домике. — И с этими словами она снова засыпает.

Я в постели у себя дома, а мой друг П. наверняка сидит сейчас перед своим медвежьим чучелом. Туда, возможно, заглянул и похититель фонарей. Интересно, куда он девает все эти краденые фонари?

Конечно, и без фонарей ничего не случится, ведь на машинах тут у нас не ездят. Если пьяные споткнутся о груду кирпичей или упадут в канаву, вырытую для починки труб, что ж, у них есть такие ангелы-хранители, с крыльями за спиной, которые им помогут и встать и выбраться оттуда.

Кальсоны, рубашка, брюки, носки, ботинки, пиджак — все на своем месте. Галстук на спинке стула. Тихо закрою дверь. Как будто я иду в туалет на лестничную площадку.

На улице и правда темно. В высоких домах ни огонька, все подъезды заперты. В доме напротив на пятом этаже открыто одно окно и в мансарде, на чердаке, тоже. Везде тьма. На небе, я только сейчас это заметил, видны звезды: Большая Медведица или, может быть, Кассиопея.

Но от этого ничуть не светлей. И месяц зашел.

Двери таких охотничьих домиков выходят, как известно, прямо на улицу. Там сидят мой друг П. и похититель фонарей, художники и разные другие господа, в общем, немало народу.

— Доброе утро, господин Фенске, — говорит Арно, хотя сейчас уже одиннадцать вечера, и я замечаю, что на улице уже темно, и друг П. слегка отодвигает свой стул, чтобы дать мне место.

Что ж, выпьем стаканчик-другой. Потихоньку-полегоньку, куда торопиться? А чего тут только не узнаешь за столом! Беседы.

Когда люди начинают рассказывать — водители трамвая, музыканты, уж не говорю о парикмахерах, — всегда удивляешься: какая острота зрения и какие глубокие прозрения по части истории и морали. Пусть говорят, если пришла охота, пусть говорят без оглядки. Правда, тогда не останется слушателей, все будут говорить — кому неохота высказаться? — и станет, наверное, шумновато, но что из этого? Здесь и так не особенно тихо.

Вырви себе волос, если хочешь, и расскажи о том, что ты при этом чувствовал. А потом расскажи о том, что не так быстро делается и не так скоро забывается.

— На моей улице живет профессор Шпирох, — говорит какой-то господин за большим круглым столом. — Может быть, кто-нибудь из вас его знает. Уже старый, у него двадцать пять тысяч книг. Ворот всегда расстегнут, и вот такая седая грива. Двадцать пять тысяч книг! У него раньше тоже было двадцать пять тысяч, но те сгорели во время войны. Он был тогда преподавателем латыни в гимназии, знал всю латынь. Любую вокабулу любого классического автора. Например: elongavi трижды встречается у святого Антония, и все в таком духе.

Ну что ж, послушаем этого господина.

— Я вам уже сказал: он знал в точности, где что написано у латинских авторов, и притом еще — в каких изданиях. Правда, его всегда приходилось расспрашивать, он не любил ничем делиться, даже своими знаниями. И сам ничего не писал, только латинские стихи, в которых и слова и размеры были из Горация, только перетасованы по-другому. Так мне кажется. И книги, по-моему, у него пылились зря. Я пришел к нему в гости, когда ему стукнуло семьдесят пять. Я был у него в классе одним из самых скверных учеников, он терпел меня только из-за родителей, но теперь я для него лучше всех, потому что один я живу поблизости. В день рождения собралось немало гостей, вспоминали кайзеровский флот — зять Шпироха был капитаном корвета, — и потом эти господа забавляли друг друга непристойными латинскими стихами по очереди. Я тем временем разыскал себе книжку, в которой рассказывалось о страданиях лютеран в эпоху Реформации. О страданиях католиков не было ни слова. Старинная книга. Валялась без дела, и читать ее было очень грустно, даже досадно. Но Шпирох встал, отобрал у меня книгу и сказал: «Нечего и смотреть, недостает первого тома, подожди, пока я приобрету целиком все издание». Он даже и не взглянул на книгу. Между тем я нашел в ней записи от руки на полях, кажется, их сделали внуки пастора, который там упомянут, и рассказывалось в них о вещах пострашнее тех, что напечатаны в книге. И на обороте обложки были написаны скорбные стихи, пожалуй, даже не написаны, а нарисованы. Он отобрал у меня книгу и сразу ее захлопнул.

— Ты что-то говорил про войну и большие потери?

— Ты имеешь в виду эти книги?

— Двадцать пять тысяч книг. Слушай-ка, это немало.

Господин, который все это рассказывал, насколько я помню, сказал, что книги пылились зря. Послушаем теперь другого господина. Он говорит:

— Я тоже пострадал в войну: в сорок четвертом году сгорела моя коллекция марок. Я недолго ею любовался — только во время отпуска. Этот альбом я привез из Франции; но лучше я все расскажу по порядку. На марше мы натолкнулись на группу беженцев, все гражданские, много стариков. Сидят на обочине. Мы очень торопились, но я сразу заметил среди лих одного, он присел под деревом, на коленях — толстый альбом. Тогда я слабо разбирался в марках, но сразу смекнул, что коллекция очень ценная. После я попросил оценить ее, мое предположение подтвердилось. Француз все равно бы не смог сохранить альбом. Я ему пытался это объяснить, но он меня не понял.

— Где ему. А ты здорово говоришь по-французски. Я тогда тоже участвовал в наступлении. Очень было любопытно.

— Расскажи поподробнее.

— Знаешь, мне хотелось бы все это записать, я бы наговорил текст на магнитофон, как сейчас все это вижу. Некоторые сцены так и стоят перед глазами. Но это для начала. Потом надо будет все группировать: сперва пейзаж, затем искусство, история…

— Вот и хорошо, я бы начал так: обстановка…

— Ну зачем же? Лучше начать с чего-нибудь совсем случайного, простого зрительного впечатления. Как в игре: сначала сквозь прорезь видишь одну какую-нибудь подробность, потом другую, пока внезапно не открывается вся панорама.

— Да, императорская панорама.

— Совершенно верно. Так эта игра и называлась. Ты, значит, тоже ее помнишь?

— Да, но книгу-то будет писать Герман. Пусть он и расскажет.

— Говорю вам: отдельные сцены. В таком примерно роде: асфальтированное шоссе, ни единого деревца. Рядом канал, пятнадцать метров ширины, недвижная гладь воды на плоской равнине, по которой едет грузовик. За ним облако пыли, оно медленно окутывает гостиницу у шоссе, так что в белом небе видны только верхушки садовых деревьев. Рядом с гостиницей несколько небольших домов. Грузовик останавливается, толчок, облако пыли сперва немного съеживается, потом по-кошачьи мягко ложится на шоссе. И под брезентом в грузовике вдруг слышатся голоса, вот это надо будет передать в книге как можно живее. Например, один голос спрашивает: «Ты взял крышку от моего котелка», а другой отвечает: «Нет. А будешь шуметь — в морду дам». Там, значит, солдаты.

Тот, который это рассказывает, наверно, из Восточной Пруссии. Если я не ошибаюсь. Их ведь часто встречаешь теперь в Берлине.

— Солдаты, стало быть, вылезают из грузовика, — продолжает рассказчик, — во Франции, в 1940 году, и стоят посреди улицы, в полдень, в деревне, что за несколько километров от Кале. Тут унтер-офицер Барт подносит карту к своим очкам и заявляет, зло уставясь на мутную воду: «Вот он, Ла-Манш. Такой широченный на карте, на самом деле жалкий отводной канал. Лужа мочи. Во всех газетах трубили, когда кто-то там его переплывал. Что и говорить, французы!»

Это и правда забавно. Здесь любят потолковать о войне. Все были молоды, в расцвете сил, кто тогда думал о геморрое? Кстати, я уже давно заприметил муху. Она медленно и упорно ползла по стакану, словно искала там свое законное место. Теперь она будто застыла. А до этого она так же невозмутимо разгуливала у донышка стакана по маленькой лужице пива. Однако история еще не кончилась.

— Солдат Шейфф из Кёльна, — говорит все тот же господин, — присел на мостки. Господи боже, канал от этого грязнее не станет, что бы вы там ни болтали. Что ему сделается? Канал как и все каналы, и секреты у него обыкновенные: тина, мертвые собаки и велосипедные рамы. А тот, другой, канал — ему на вас наплевать — покажет вам ненадолго другой берег, высокий и известково-белый, и тут же спрячет его в тумане.

«Шейфф, — говорит унтер-офицер Барт, — марш за мной. Вы должны подготовить квартиры, германские войска вступили в… Как называется эта дыра?»

«Кулонь», — отвечает Шейфф и встает.

На той стороне канала виден разрушенный дом, кусок фасада с пустым окном, в котором колышется клок гардины.

«Одеколонь, — говорит унтер-офицер Барт. — Я чувствую себя настоящим французом. Как это будет по-французски, Шейфф?»

— Обязательно напиши, Герман, у тебя здорово получается, прямо словно вижу все это.

— Я уже придумал название: Веселая Франция.

— Значит, верно о ней говорят?

— Вполне.

Не вечно же, думаю я, слушать нам этого писателя.

Послушаем лучше художников. Или вот господина в том углу; тоже родом из Восточной Пруссии. В Берлине их, как я уже сказал, немало.

— Это было еще на нашей холодной родине.

— Да, много воды утекло. Теперь-то вы где?

— Ясное дело, в Берлине. А сначала с сорок седьмого года торговал обувью в Везеле. Недавно на слете землячества…

— Да хватит про эти слеты.

— Погодите, не затыкайте мне рта. На слете, говорю я вам, моя жена сломала себе ногу. Чего она только не делала, никак не заживает! И я ей тогда говорю: «Поедем в Люнебургскую степь, там есть один пастух, замечательный костоправ». А пастух, тот даже не взглянул на перелом, а все на ортопедический башмак смотрит, который я для нее заказал. И все выспрашивает меня, что это за мастер. И вот что я вам расскажу: вернулись мы, и я с этим мастером открыл дело. «Земляк, покупай у земляка!» — девиз нашей фирмы. Не слыхали?

Не очень-то весело слушать этих людей. Но ведь не все же такой вздор мелют.

— Да будет вам, — говорит похититель фонарей.

Ему только что рассказали, что доцент, который читает лекции о театре, тот самый, длинноволосый, каждое утро ездит в университет на велосипеде. Студенты приезжают на собственных машинах, а он на велосипеде. Наверно, хотели что-нибудь особенное рассказать, а получилось просто смешно.

Фонарщик говорит опять:

— Да будет вам.

Значит, не каждый мелет вздор. Фонарщик, например, не мелет, да и этот вот новый господин.

— Я только что с кладбища. Там нынче заперто.

Только что? А сам, наверное, уже давненько тут сидит. Ну пусть расскажет по порядку.

— Приезжает похоронная машина, мужчины несут гроб к приемной, но там нет ни души, дверь заперта, и на ней записка: «Все на экскурсии». Я был там по другому делу. Ну что ж, выругались, но делать-то нечего, уехали обратно вместе с гробом, и я с ними. Из пивной все время кому-нибудь из нас приходилось выходить — столько детишек: ведь не каждый день увидишь гроб. Вот я вас и спрашиваю: какое они имеют право запирать кладбище?

Вот что рассказывает этот господин, стоя в дверях Охотничьего домика: это у него за нынешний вечер уже четвертая пивная, как он сам говорит. Он верно говорит. Мне тоже непонятно, какое они имеют право запирать. Такая же история, как у нас с газом. Надо ему сказать, что я вполне с ним согласен.

Я встаю из-за стола, но его уже нет.

Меня еще задержал Арно из-за моего друга П., который уснул прямо за столом. Славный человек наш П.

Я выхожу на улицу, но господина уже нет. И улица темна.

Отсюда всего пять шагов до дому. В каком-то подъезде я вижу лампы, внизу на лестничной клетке, я их раньше совсем не заметил, они все еще горят.

А улица темная. Груду камней и землю, набросанную возле вырытых канав, не освещает ни один фонарь. Улица, вдоль которой я сейчас смотрю, мимо высоких черных фасадов. Что ж, она вымирает. Но не стоит пугаться, ведь жители тут еще есть. И еще пивные, и продуктовые лавки. И художники. Чуть не забыл мебельные магазины. Я ведь давно тут живу. Многое изменилось, это точно, но я все здесь знаю. Вот хотя бы лестницу. Ни на одной ступеньке в темноте я не оступлюсь, и на каждой лестничной площадке мои ноги сами собой описывают дугу и поворот к следующему пролету. В темноте. Мне тут не надо света.

А теперь снова пиджак, башмаки, носки, брюки, рубашка, кальсоны. Все повесить на прежнее место. И пока я стою на одной ноге, мысли мои блуждают.

Мысли о темноте. И о свете.

Газ, красные фонари, луна, которая давно зашла. Все остальные светильники тут электрические, так что нечего бояться темноты: включил, выключил, вот и все. И над нашей длинной улицей горят звезды.

Моя жена спокойно спит. И я представляю себе, что вот сейчас она проснется — сразу, внезапно. И думаю, о чем бы я ей рассказал. Что на улице темно. Только над головой горят несколько звезд. Но они совсем не светят, по крайней мере нам. И что особенного случилось бы, если бы совсем не было звезд?

— Ну что, говори же.

— Темнота не была бы темнее.

— Конечно нет.

Вот там, на небе, было бы все по-другому. Там и сейчас так, будто все звезды погасли. Значит, темнее и там не стало бы. Было бы по-другому, но я не знаю, как именно.


Перевод Г. Ратгауза.

ЗАБРОШЕН В ЧУЖУЮ СТОЛИЦУ

По ночному городу идешь, как по неведомой стране. Там вода, за нею свет, но слишком много света: словно в тумане видны огни кочевого лагеря. Или это пожар, только небо совсем красное. Но везде вода, ровная и черная гладь, за нею гора: высокогорное плато. Подойди ближе, окажется, что плато — это замок, огромный замок. Высокие ворота со стрельчатыми арками. Внутренний двор, как чан с водою, доверху налит тишиной. Фигуры, расставленные равномерно вдоль всей стены по двору, кажутся фарфоровыми: в их мундирах белый цвет сейчас всего заметнее.

Подойдем еще ближе, подступим к одной из фигур.

Часовой в белых гетрах, белые краги, грудь тоже в белом, белый шлем. Не шелохнется, не отвечает на вопросы. Вдруг из темного угла шаги: смена караула, восемь или десять таких же солдат.

Подойди к разводящему шага на три, тогда и он сделает три шага тебе навстречу. Спроси, где сейчас его король, и он ответит: «Его величества нет дома». Тогда ты снова выйдешь за ворота, небо черно, и только там, над огнями, за водной гладью, оно чуть светлеет.

Переулки ведут вверх и вниз. Узкие переходы как шлюзы, небольшие лавки в нижних этажах освещены, окна высоких фасадов закрыты, темны. Но они вовсе не кажутся углублениями в стене, они ясно видны тут же на плоскости. Церковные здания скрыты за кустами и решетками, так что легко пройти мимо. Крутые улицы, по которым сквозит ветер вверх до макушки холма и выше, взлетая на самые кровли.

И люди на улицах, редкие прохожие с неясной речью. Свет из полуоткрытой двери «Золотого мира»[28]. Под этим домом погребок, там, внизу, пил вино Бельман, здесь же, где ты стоишь, в этом переулке он умер.

Брось в воздух шляпу, она вернется к тебе в руки. Сейчас через маленькую площадь кто-то пройдет, должно быть матрос, перелезет через цепь, ограждающую четырехугольник со скамейками и деревьями в кадках, остановится перед рестораном, там, где начинаются освещенные окна и где под двойной дверью висит штора, просто остановится, заговорит с прохожим в мягкой шляпе, бросит короткую фразу, услышит ответ, беглый, как взмах руки.

Из неосвещенной двери выходят две дамы. Снимать шляпу не подобает, заговорить нельзя. Ночь.

За углом, где высокий фасад резко заворачивает, стоит мощная блестящая, как эмаль, колонна зеленоватого цвета, под круглой крышей, похожей на крышку сахарницы, с узкими прорезями и разного рода узорами: общественный писсуар на одну персону, обелиск одиночества и мало ли что еще можно сказать.

Матрос, перебежавший площадь, идет вниз по крутой улице. В просвете между угловыми домами, внизу, чередуется желтый и белый свет — автомобили, они появляются и исчезают. Едут под гору.

Это одна из главных улиц, но через две-три сотни шагов начинается лес. Среди старых деревьев виднеется здание, парковые дорожки сходятся в одном месте, и кажется, что прямо под густой листвой висят ледяные шары. Каждый из них освещает крону дерева над собою, словно зеленый купол. Под ними видны матросские блузы.

Я сам не знаю, что я значу в этом городе. Случайный приезжий здесь, всего на несколько дней. Который снова уедет и увезет с собой что-нибудь, быть может воспоминанье об одной картине французской школы: сцена в саду с коричнево-серебристой листвой и гитарой.

Не знаю, что я ищу здесь.

Днем здесь белый свет, который медленной поступью движется по озерной воде. Я поднимаю ногу, чтобы взойти на деревянный мост. Старая женщина, хрупкая, с голосом, похожим на звук деревянного инструмента, говорит: «Приезжайте еще раз», — и обнимает меня на прощанье.

Ясный день. Подозвать такси, которое ждет у цветочного лотка. Будничные разговоры, надо условиться о встречах, о распорядке дня по телефону.

Идешь по деревянному мосту. Тонкий каблучок дамы застрял меж двух деревянных брусьев. Желанный повод отбросить сигарету прямо в воду, наклониться, проявить учтивость, бегло взглянуть снизу вверх на юбку, жакет, плетеную шляпку.

Здания на том берегу, расставленные, как ступени на зеленой горе, принадлежат адмиралтейству и стали музеем. Старинные стройные пушечки фланкируют каждую дверь. Флаг на высокой мачте, установка для сигнализации. Я ведь отсюда уеду.

Я говорил тебе: «Нехорошо, что я сюда приехал. Для меня…» Твое напускное сомненье меня в этом вполне убедило. Попрощаемся ранним утром в холле отеля, лучше до завтрака, пока не подан грейпфрутовый сок. Больше не о чем говорить.

Вечер на дорожках парка перед маленьким замком, в пригороде. Тусклая вода и птицы. Широкий ров с лебедями под кровлей листвы. Все это словно свеча, которую кто-то, невидимый тебе, проносит мимо.

Павильоны за кустами освещены. Как давно существует то, что было сегодня, вчера, несколько лет назад. Матрос пробежал вниз по улице. Нельзя вернуться к тому, чего словно и не было: к разговору у городской стены, к игре в четыре руки, к двум-трем часам, проведенным над рукописью, к картинам, которые показывают друзьям, к обещаниям встречи, которая не состоится никогда.

Но осталось сказанное слово, живая речь. Дыхание, зрение, слух. Кровь, поющая в жилах. Возможно ли возвращение? К тому, что было? И ушло, опередив тебя на несколько шагов?

Догнать.

Догнать.

Сейчас же.

Немедля.


Перевод Г. Ратгауза.

Загрузка...