Может быть, зря я надумал рассказать, как мой дедушка сплавил мельницу по вешней воде, а может быть, и не зря. Пусть даже это бросает тень на семью. Прилично или неприлично, зависит от того, где находишься, — а где нахожусь я? — и, следовательно, надо начинать без долгих разговоров. Когда точно знаешь, что намерен сказать и сколько, это, по-моему, никуда не годится. Во всяком случае, это ничего не дает. Главное — начать, и с чего начать, конечно, известно, а больше ничего не известно — разве что первый пункт, да и он еще под сомнением.
Итак, пункт первый.
Древенца — река в Польше, впадающая в Вислу.
Это — пункт первый. И вот уже мне слышится голос: выходит, дед твой был поляк. А я говорю: нет, ни в коем случае! Как видите, сразу недоразумение, никуда это не годится для начала. И значит, нужен другой пункт первый.
В низовьях Вислы, на небольшом ее притоке, стояла в семидесятые годы прошлого века деревня, населенная преимущественно немцами.
Ладно, пусть это и будет пункт первый. Но тут надо добавить, что деревня была богатая, с просторными ригами и крепкими хлевами, иной крестьянский двор — я имею в виду двор в собственном смысле слова: пространство между жилым домом, амбаром, коровником, конюшней, ригой и погребом — был так обширен, что в другой местности здесь свободно разместилась бы добрая половина села. А еще можно было бы сказать, что все зажиточные крестьяне были немцы, полякам жилось несравненно хуже, хоть и не так они бедовали, как их собратья в деревянных польских деревеньках, разбросанных вокруг большого села. Но это я воздержусь говорить, скажу только: немцы звались Каминский, Томашевский и Коссаковский, поляки же — Лебрехт и Герман. И так оно и было на самом деле.
Остается доказать, что огласить эту историю мой прямой долг и что семейные соображения тут роли не играют. Прилично или нет, как я уже упомянул, зависит от того, где находишься, и это надо уточнить в первую очередь, а затем уж я расскажу все как есть, иначе вы и судить ни о чем не сможете.
У нас принято уважать твердые суждения, иному даже все равно, откуда они берутся, ну, а мне теперь не все равно, почему я и хочу рассказать эту историю. Знание фактов только застит свет, скажут вам люди, которым безразлично, откуда взялись их суждения, и они отчасти правы: именно этот принцип позволяет искусству быть таким светлым, как представлялось Шиллеру. Ну, а мы будем держаться фактов, будем точны, пусть это и застит нам свет.
Бегите солнца, бегите света,
Сумрак возлюбите… —
пропел бы вам проповедник Феллер, сей поборник веры, но это завело бы нас слишком далеко. Мы нынче ловим рыбу в мутной воде, ловим на авось, ничего не загадывая, то, что само, плывет в руки, и вот перед нами несколько фигур, по меньшей мере одна из них похожа на человека, но, пожалуй, найдутся и другие.
Я проживаю — и это мой ответ на вопрос, где я нахожусь, — в нескольких сотнях километров, если считать по прямой, западнее той привислинской деревни. Не знаю, существует ли она еще; да это и не важно. Тех людей давно уже нет, остались только мы, их внуки и правнуки. И стало быть, вполне возможно, что старая история эта давно утратила всякое значение и никому не послужит на пользу, как если бы я еще в те времена сунулся с ней к деду — уже потом, когда он перебрался в Бризен и жил на покое и в достатке, один с женой в трех комнатах с кухней, не знаясь со своими детьми, которые тоже не терпели ни в чем недостатка и тоже знать не хотели своих детей. Дети, как мне известно, отвечали им тем же. И вот, покончив с вводной частью и заключив ее вышеуказанным опасением, беспочвенным, как я надеюсь, мы и приступим к рассказу. Это и есть в некотором роде пункт второй.
Справа «Глас верующего», слева «Певцы Нового завета» — две еще почти новенькие черные книжки в черном коленкоре на высоте около метра над песчаной дорожкой. Их нетрудно увидеть, хоть они и качаются взад-вперед в руках у смехотворно долговязого человека, — две еще почти новенькие книжки в смехотворно длинных руках. Перед нами облаченная в черное фигура с черной шляпой на крохотной головке, узенькой головке с калмыцкими глазками на бледном, цвета простокваши, лице, ничем не примечательном, если бы не длинные усы, свисающие вниз двумя тугими лоснящимися жгутами. Проповедник Феллер шагает по тропинке, ведущей от шоссе, по которой возвращаются овцы в вечерний час, когда ласточки еще раз напоследок взмывают навстречу ветру, но сейчас только полдень, и ласточки еще в короткой отлучке перед наступлением жарких часов.
Дом как будто на запоре, но это только кажется. Стоит обогнуть сад и войти в калитку рядом с запертыми воротами, и вы увидите: дверь открыта настежь, а на каменном пороге утвердился гусак Глинский и таращится на своего заклятого врага Феллера, да и Феллер выпятился на гусака. Исполненный решимости, он переложил «Глас верующего» в левую руку, к «Певцам Нового завета», дабы освободить себе правую. Воин во имя Христово, он одолеет сатану Глинского, он силой проложит себе дорогу в дом, ему и палки для сего не нужно, а только немного польского просторечия. Истинно немецкий гусак Глинский не выносит польского, как не выносит его настоящий Глинский, малькенский священник с таким же истошным голосом.
Вот он стоит, сатана, и хрипло, тревожно гогочет. Еще шаг, Феллер, и Глинский возвысит свой трубный голос — да так призывно, что у шалавого барана за сараем вздыбится зад, ибо голову он приклонит к земле, всем весом налегая на колья ограды, а потом и на стенку сарая, между том как индюки, волоча по земле крылья, обогнут сарай и ворвутся во двор с таким бряцаньем, словно на них панцири из цепочек, и давай выкулдыкивать свои булькающие гаммы, что твой водяной орган.
— Вот я тебя, сатана! — грозится Феллер, сей поборник веры, он грозится по-польски и отваживается еще на шаг. Но тут же останавливается, так как Глинский ведет себя более чем странно. Он испустил свой клич, с этой стороны все в порядке, да и индюки в сборе, все птичье воинство выстроилось среди двора перед порожнею телегой, а из-за сарая через равные промежутки доносится грохот — это старый баран Мальке, отсчитав свои пятнадцать шагов, бухается с разбегу башкой о дощатую стенку. Глинскому бы самое время вытянуть шею и, припадая головой к земле, зашипеть, ринуться на врага, уже на бегу вскинув голову, расправить крылья и, горделиво выпятив могучую грудь, явить себя героем в белоснежных латах, при виде которого собаки поджимают хвост, а лошади, напружив шею, шарахаются в сторону, и по коже у них пробегает дрожь.
Глинский же с равнодушным как будто видом стоит на пороге, один глаз полузакрыт. Попробуй только сунься, черное ты чучело!
Не зевай, Феллер, эта тварь на все способна. Она, как известно, такая и сякая, от нее всего можно ждать, правда не всякий раз, а как придется. В мире есть все же какой-то разумный порядок, это можно даже черным записать по белому — так, чтобы одно с другим сходилось: гуси, мол, одно, а лошади другое. Ан, глядишь, все опять пошло кувырком, оттого что гусак, именуемый Глинским, отказывается от своих гусиных повадок, вернее, их прячет. Вот он стоит, Глинский, мигает, и все тут.
Феллер, которому дано изгонять бесов, но только у людей, который запускает свои длинные руки в пакостные деяния вверенных ему душ и перебирает их пальцами, который, что ни праздник, обзывает малькенского священника искусителем и сыном Велиаловым, Иеровоамом или Ровоамом, да так голосисто, что женщин, старых и молодых, особенно же вдов, мороз дерет по спине, — этот Феллер опускает руку и книжками прикрывает живот, его бросило в озноб, он возвел глаза к небу и взывает дрожащим голосом, разумея и небо и дом.
Итак, он возвел глаза и зовет Кристину, а Глинский, от которого, конечно, не укрылось, что настала счастливая минута — самое время впиться чучелу в ногу, блаженная минута, когда герой покрывает себя неувядаемой славой, — Глинский эту минуту упустил. Он стоит и мигает с благодушным видом, он даже прижмурил один глаз и, выгнув шею, заглядывает в сени и отступает на шажок.
— Ну-ну, пошел, — говорит Кристина, показываясь в дверях, сует ноги в деревянные башмаки, стоящие у порога, и идет навстречу Феллеру, бросая на ходу: — Добрый день, брат Феллер! — на что Феллер с мягким укором:
— Спаси господь!
— Входи! — говорит Кристина, и Глинский, этот испытанный герой, провожает взглядом черную фигуру, исчезающую в доме. Кристина следует за ней. Тут гусак поворачивается и с достоинством шествует через двор, отбывают и индюки, и только ласточки еще вычерчивают в воздухе последние зигзаги своих замысловатых узоров да Кристина выходит из дому с двумя корзинами и бежит к сараю. За дровами и торфом.
Итак, это пункт второй. Он слишком пространен, да и сейчас еще не закончен. Тем временем Феллер вошел в дом и стоит в дверях чистой горницы, где обычно посиживает дедушка; нашего проповедника все еще бьет озноб, а пришел он по случаю предстоящего крещения.
Что может быть для баптистов благодарнее этой темы? И вот уже архангелы и архисвятители набились в дедушкину горницу и стоят, округлив рты. К хору певцов Нового завета и гласу верующих присоединяются трубы, против которых фанфара Глинского что писк жалейки.
Мой дедушка сидит в чистой горнице и что-то бубнит про себя. А вот и Феллер, он воздел руки кверху и только громогласно вещает: «Иоганн!» С ударением на последнем слоге: Иога́нн.
— Ну чего тебе?
— Выслушай меня сперва, Иоганн! — заклинающим голосом продолжает Феллер. — Говорил ты мне еще прошлым год о троицу, что ты и дом твои рады служить господу? Говорил ты это?
— Что ты на меня взъелся? — ворчит дедушка. — Да и вообще ты сегодня какой-то чудной.
И тут нам в самую пору вздохнуть.
— У Альвина рот на шарнирах, точно зад у точильщика, — отзывается бабка Вендехольд.
Она сидит у печки, хоть и лето на дворе, — Феллер на нее нуль внимания, — сидит, ни дать ни взять картина, из тех, что висят в господских домах. Чуть скошенные вертикальные линии придают таким изображениям печать торжественной строгости, у бабки Вендехольд это получается оттого, что у нее нет зубов, а руки сложены рядышком на коленях; черная тесемка на шее между третьей и четвертой морщинами заменяет ей бархотку, не хватает только медальона. Она сидит на печной лежанке, придвинув к себе круглый стол, и раскладывает карты — засаленную колоду, что вечно торчит у нее из кармашка фартука. Ольга Вендехольд за то, чтобы все было узаконено, и узаконено возможно быстрее, а потому с картами не церемонится. Марьяжный король червей у нос всегда под рукой, а при таком обращении карты сходятся с жизнью человеческой.
— Ты, Ольга, уж лучше б молчала! — напускается на нее дед.
Когда-то между ними что-то было, ходят такие слухи, это еще когда дедушка был молодым парнем, что легко себе представить, а Ольга Вендехольд была юной девушкой, что представить себе труднее, но тому уже много лет, да она годков на десять и постарше, зато потом, если даже что и было, ничего такого больше быть не могло, потому что Ольга Вендехольд много лет как подалась к адвентистам, а дедушка много лет как подался к баптистам и даже у них за старейшину, и этому тоже много лет. И если бабка Вендехольд, несмотря ни на что, сидит в чистой горнице между печкой и столом, раскладывает карты и не прочь сказать свое слово, то исключительно благодаря свиньям. Старик до смерти боится свиной рожи, а против рожи помогает одна толстолистая травка, а еще вернее — бабка Вендехольд, которой известно, как этой травкой распорядиться. Феллер присаживается.
Малькенская церковь славится алтарем. Такой алтарь, пожалуй, не всякому дано увидеть. Он деревянный, резной, весь расписан, да и вышины порядочной, проще сказать, старинная работа. По самой середине вьются волны, голубые, как оно и полагается быть воде и как оно иной раз и бывает, если не в Древенце и не в Висле, то, уж наверное, в далеком Иордане. Выписаны те волны змеистыми линиями, одна над другой. Справа, высокий и тощий, стоит в воде Иоанн Креститель. Тут уж ни красоты, ни осанки, он выбросил вперед руку — такая худущая разве что во сне приснится, — но особенно худы волосатые ноги, прикрытые водой по щиколотку и пониже колен переходящие в пресловутую верблюжью власяницу.
Как резать на дереве верблюжий волос, этого, пожалуй, никто не знает. А здесь он мало сказать лохмат: он свалялся в войлок, весь в узлах, бугорках да в косицах, и писан серой краской, чтобы показать неряшество, конечно такое, как его себе представляет резчик по дереву, а тем более неряшество священное. Так что тут не придерешься, все продумано до мелочей. И все же смотрит Иоанн, надо прямо сказать, страховидно. От дикого меда, коим он питался, впрок ему пошла одна лишь дикость, особенно же страшны запавшие глаза и вострый нос, да и подбородок не лучше. Глядит Иоанн вперед, но также и вбок — на своего крестника, что преклонил колена на берегу. А тут уж нельзя, чтобы не скосить один глаз. Да и во всем прочем он до чрезвычайности сухой и тощий. — ведь, кроме дикого меда, и даже чаще, чем медом, он питался акридами, то бишь саранчой. Хорошо, что алтарь о нем напоминает, о бедняге, которому жилось похуже, чем горемыке-крестьянину в польской деревушке. У того, что ни говори, имеется парочка свиней, а если не корова, то хотя бы три козы — правда, когда это было! Послушать немцев, того же Рагольского, Вистубу и Кошорека, чтобы не повторять все те же имена, — так достаток зависит от усердия, поляки же больше надеются на матерь божью. Ну, а она, как известно, не столько для кармана, сколько для души, почему поляки, говорят, и не шибко богаты.
Это, стало быть, Иоанн Креститель. Он стоит в малькенской евангелической церкви на алтаре, а тот, что подле него на коленях, — это Иисус, а было то на Иордане в оны времена, Иисус на берегу совсем маленький и смирный, да и не такой он тощий и страшный, как верзила-саранчеед, что в воде рядом. Землю на берегу мастер усеял круглыми камешками, — попробуй постоять тут на коленях.
Но и это со временем изменилось к лучшему. Нынче, когда родители приносят младенца крестить, им некогда оглянуться на искусную картину крещения, у них одна забота — унять своего крикуна, и они его баюкают, уговаривают, стращают, грозятся на него погремушкой и указательным пальцем, чтоб скорей засыпал. Священник тоже ее не видит, у него свое дело — работать языком, он и без того здесь полный хозяин, для вящего вразумления он нет-нет да и выбрасывает руку, указуя на сцену крещения — вот, мол, оно как было в те времена! И только восприемники не нарадуются, что все в мире идет к лучшему, да и у баптистов свое на уме, Иисус как свидетель для них вне подозрения, но какой же он младенец, спрашивается, и как можно говорить о крещении, когда к купели несут несмышленое дитя, что может понимать такой сопляк! Крещение?..
— Окропление, — ответствует на это проповедник Феллер. И еще раз, веско: — Окропление.
И тут дедушка — нет бы его поддержать, — мой дедушка, старейшина неймюльской баптистской общины, только роняет в его сторону:
— Да отвяжись!
Ну как это понять? Что еще остается Феллеру, как не сразу же на коня — и в бой, и он вроде бы нашаривает левой ногой стремя, осталось лишь взять повод, но для этого надо освободить руки, и он уже откладывает «Глас верующего» и «Певцов Нового завета», как Ольга Вендехольд наносит ему внезапный удар с печного фланга:
— Как же так, Альвин, что-то я не пойму!
— Чего не поймете? — доверчиво отзывается Феллер, и вот ехидная баба его поймала, а он ничего и не заметил.
— По-моему, Альвин, — говорит Ольга Вендехольд, — малые дети тоже орут не своим голосом, когда их крестят.
— Само собой, — соглашается Феллер, — само собой. — И еще раз: — Само собой. — Феллер и не рассчитывал на поддержку с этой стороны, и вот он распростерт на поле боя, где уж ему на коня! Ольга Вендехольд хохочет, да и дедушка покатился со смеху, и Феллер догадывается, что это намек на последнее крещение в баптистской общине, когда сестра Мартхен, запоздалая обращенная сорока́ лет, заорала благим матом, едва окунулась в холодную воду: «Ой, Феллерхен, родненький, ты меня утопишь!»
И это — в молельне! Вся паства стояла вокруг бочки, впереди старейшины, задние ряды шикали, чтобы унять Мартхен, а передние — чтобы унять шикающих. Мой дедушка, как первый прихожанин, стоял на самом переду.
— Ничего с тобой не будет, один-то уж раз потерпи! — пытался он усовестить Мартхен.
Что мог Феллер на это ответить? Разве лишь, что все дело в бочке, у общины все еще нет такого устройства, как в бризенской баптистской молельне, там купель опущена в пол, и в нее с двух сторон ведут ступеньки, тут тебе все удобства, и даже водопровод подключен.
Подумать только: водопровод!
— В Америке, — поучает Феллер, — такие купели в каждой общине, так на то у них и средства есть, там каждый без разговору вносит свою десятину, а вы только обещаете, а давать ничего не даете.
— Америка… — подхватывает в дверях Кристина, она принесла горячую картошку в мундире, а дедушка про себя заключает: «Америка, поцелуй меня в…» — любимое присловье в этой местности, но вслух он ничего не говорит. Да и Ольга Вендехольд предпочитает молчать: во-первых, у нее сегодня плохо ложится карта, все время мешает трефовый валет, а во-вторых, у какого уважающего себя набожного человека нет в Америке родственников, но на родственников, которым хорошо живется, негоже наводить тень, а те, что забрались в такую даль, живут припеваючи, достаточно прочитать их письма! Кое-кто будто воротился домой, но и у них там было немало добра, а разве достаток не зримый знак благословенья божьего? Каждый вам это скажет.
Кристина тем временем поставила на стол миску с картофелем. Мигом накрыла, все у нее в руках спорится, последней она вносит подливку, приготовленную на свином сале.
— Все солонина да солонина, не очень-то я ее ем, — говорит Ольга Вендехольд.
На что дедушка:
— А разве тебя кто заставляет!
— Ну что ты, Иоганн, — укоряет мужа Кристина. — Вечно ты ершишься!
Феллеру, возможно, уже показалось, что он призван восстановить мир и лад в семействе, ну так он ошибается. Кристина принесла подливку, дедушка придвигается к столу вместе со стулом и при этом испускает некий звук — без всякого, впрочем, удовольствия и даже с некоторым чувством неловкости, хотя шаркнувший по полу стул вполне мог бы взять этот звук на себя. Но ведь это еще как сказать, каждый волен толковать по-своему, и дедушка с преувеличенной бодростью восклицает:
— Что ж, приступим!
Ольга Вендехольд смешивает карты, ничего хорошего они ей не сулят, валит одна трефа или еще пика, червей же в волнах не видно. Она выпрямляется во весь рост перед лежанкой — адвентисты всегда встают, ибо у Матфея, глава 26, сказано: «За стол сели», — а это возможно, ежели стояли, или, положим, шли куда, или еще что в этом роде, ну, а Феллер, тот и так стоял, еще с тех пор, как вознамерился на коне вступиться за правую веру, хотя, по чести сказать, он здорово шлепнулся задом, — итак, он продолжает стоять и молитвенно складывает руки, дедушка и Кристина только что сели, но тоже встают, и теперь они все стоят.
Феллер томительно долго читает благословение, Ольга Вендехольд делает умильное лицо, для чего закрывает глаза, слегка опускает нос и складывает губы бантиком, и только когда Феллер произносит: «Вкусите и узрите, сколь милостив господь», — она слегка фыркает, глаза невольно открываются и снова видят перед собой то, что ей не по вкусу, но так как она уже это доложила, то ей остается лишь вместе с другими произнести «аминь:» тихонько, про себя, тогда как Феллер произносит во весь голос, и, значит, можно садиться.
— Опять картошка в мундире, — ворчит дед.
— Я тебе облуплю, — обещает Кристина.
— Дар божий! — говорит Феллер и хватается за картошку, но тут же дует на пальцы: уж очень горяча.
— Ага! — презрительно бросает Ольга Вендехольд. — Сразу видно, что ты не бывал в выучке у кузнеца!
А теперь ним самое время поговорить напрямки.
Феллер отставляет картошку, однако не без язвительного замечания в сторону Ольги Вендехольд, — дескать, что с нее спрашивать, адвентистка она и есть адвентистка, — откидывается на спинку стула и, преследуя некую тайную цель, говорит:
— В Малькене твой братец Густав дает Глинскому окропить своего новорожденного.
Итак, это сказано, и сказано напрямки, что называется, по-немецки, мы же предпочитаем говорить обиняками, так как знаем, что́ значит говорить по-немецки. Лучше уж поладить миром.
— Ты, может, думаешь, меня это не касается, — продолжает Альвин Феллер, — ну так знай, меня все касается, да ты еще у нас старейшина!
— Велика важность, — говорит дедушка.
— Ты слишком легко на это смотришь, — говорит Феллер, — еще прошлый год, когда ты ездил к брату в Малькен, ты к этому Глинскому причащаться ходил, ты мне зубы-то не заговаривай, я знаю, есть братья, которые себе позволяют, ну, а нам это не пристало. Открытое причастье, если говорить по-ихнему, не в наших правилах и обычаях и не будет в наших правилах и обычаях, покуда я жив.
— Какие еще правила и обычаи — лучше б вы поели!
— Нет, Кристина, — говорит Феллер, — пусть Иоганн сначала в твоем и моем присутствии — Ольгу Вендехольд он, как видите, уже ни во что не ставит, — пусть Иоганн сначала скажет, поедет он в Малькен или нет?
— Ладно, Феллер, так и быть, я тебе скажу кое-что.
Тут дедушка и стал ему вычитывать. Насчет мира, и что означает — лучшее, что есть в городе, обретешь в своей деревне, и что блаженны миротворцы. Всё добрые изречения, как и подобает старейшине общины, да только Феллер пришел не с тем, чтобы нести мир, но меч, — однако толку что, худой мир лучше доброй ссоры, а посему не пора ли взяться за еду; картошка тем временем остыла, подливка затянулась пленкой, Кристина сердится, а все из-за Феллера.
— Если Густав, — говорит она, — устраивает крестины в Малькене, это его дело, а я не сторож брату моему. Сказано в писании.
А это уж и вовсе ересь. Трусливая увертка Каина может в крайнем случае служить признанием, но никак не оправданьем. Зато дедушка, как всегда, на высоте.
— А ты придержи язык, тетка-жена! — И чтобы окончательно все загладить: — Слыхал ли кто от бабы хотя бы слово путное?
И дедушка не забывает вздохнуть, и вздох его звучит как нельзя убедительнее, глаза наливаются чернотой, нижние веки чуть поднимаются, тусклое выражение привычного пьяницы исчезает, белое в глазу становится белее, а темное темнеет, тонкие красноватые жилки исчезли без следа, зато радужная оболочка, обычно отсвечивающая карим, делается чуть ли не черной, и что же тут остается Феллеру, как не сказать:
— Советую хорошенько подумать, Иоганн!
Что с ним поделаешь, со старым хрычом? Как с ним бороться, если он увиливает? И это в твоей общине, Феллер! А что, если он и в самом деле укатит в Малькен и примет участие в их безбожном обряде, да еще, пожалуй, в качестве крестного, что тогда? И это старейшина! К тому же первый наш богатей. Все, кто позажиточнее, смотрят ему в рот. Стоит мне, его пастырю, обойтись с ним построже, как он отвечает: «Смотри, нарвешься!», а если он причащаться придет, не могу же я его прогнать, — это слишком дорого мне станет, так я всю общину растеряю. Старый хрыч знает это не хуже меня.
Вставай, брат Феллер, тебе уже и кусок в горло не идет, посоветуйся лишний раз с Барковским и Рохолем, хоть ничего путного они тебе не скажут.
Сегодня, Феллер, незадачливый день для воинствующего пастыря. Что явствовало уже из встречи с Глинским, этим сатанинским отродьем. Хотя бы разузнать, чего ради старик едет в Малькен, откуда у него вдруг родственные чувства, да и на кой они ему? Чует мой нос, что-то за этим кроется. Этот — и вдруг толкует о мире. И тут ты прав, Феллер, что-то ведь здесь приключилось весной, вся деревня про то знает, но никто не заикается, разве что поляки, и те втихомолку. И тебе, Феллер, лучше про то не поминать.
Но вот дедушка поднимается с места, молчание за столом становится невыносимым, кто знает, куда Феллера заведут его мысли, если дать ему засидеться.
— Мне на мельницу, — говорит дедушка, — а тебе, брат Феллер, домой пора, как бы матушка не заругалась.
Дедушка, конечно, шутит, да и тетка-жена улыбается, хоть и кисло, она встала и зовет с собой Ольгу Вендехольд: нам-де еще боровков наведать.
Итак, Феллер уходит восвояси, а дедушка держит путь на мельницу. Это в каком-нибудь полукилометре. С Феллером ему не по пути, дорога на мельницу ведет из деревни, мимо Пильховой хибары и к притоку Древенцы. Стало быть, до свиданья, Альвин! Спаси господь, Иоганн!
Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь жили батраки Пильховского. Того Пильховского, который перебрался в Остероде и стал называться Пильхом, что все равно звучит по-польски, разве что не так слышно. Уезжая, Пильх распродал все свое имущество, осталась одна эта хибара — кому охота платить деньги за такую развалюху! А поскольку домишко пустовал, в нем приютился цыган Хабеданк не то с сестрой, не то с дочерью, не то с двоюродной теткой, у цыган не разберешь, — словом, с этой Мари́.
Мой дедушка стоит, словно какой бродяга. Вытягивает шею. Ничего не слышно. Опять этих цыган куда-то понесло. Дедушка делает два-три шага к окошку и вроде что-то говорит, но больше руками, вдруг снова останавливается и поворачивает назад. Опять выходит на проселок, что ведет к мельнице. Огибает сарай, и вот его уже видать. Тем, кто сидит перед мельницей.
— А вон и пес проклятущий, — говорит Корринт Низванду. — Опять его нелегкая несет.
— Пошли на мельницу, — говорит Низванд Корринту.
А теперь поди докажи, что они здесь прохлаждались. Так далеко дедушка не видит, разве что по мешкам смекнет, что рабочие, пока его нет, лодыря гоняют, но это ему и так известно.
— Сущий дьявол, — говорит Корринт Низванду.
Вот как они рассуждают о моем дедушке. Эти поляки.
Дорога ведет не прямо на мельницу, а сперва дает крюк и подходит к ней с юго-запада, стало быть, против течения, мимо того места, где они возвели подпорную плотину, кругом еще валяются сваи, столбы, доски и плетневые фашины. Безобразие, беспорядок, гневается дедушка, и вот он уже на мельнице.
— Сколько раз я приказывал все убрать?
С этими словами он входит в дверь. Он так раскричался, что даже забыл закрыть ее за собой. Но у Корринта голос тоже слава богу.
— Это как же, без повозки? На своем, что ли, горбу? — огрызается он.
Он стоит перед дедушкой, широко расставив ноги, и шарит по карманам табачок, а сам уже раздувает ноздри и, поднеся к лицу левый кулак с далеко оттопыренным большим пальцем, отсыпает понюшку в ямку сустава, но не успевает поднести к правой ноздре, как дед на него напускается:
— Что значит — на своем горбу? Разве никто не приезжал?
— А толку что? — отзывается Низванд. — Каждый грузит — и тягу! Очень им надо это дерьмо возить! — И миролюбиво: — Еще Левин приходил.
Да и Корринт, благополучно доставив табак на место и раза два втянув носом воздух, торопится добавить, пока у него еще есть минутка до того, как чихнуть:
— Кланяться приказал.
Дедушка еще держит себя в руках. Он только наводит на глаза черноту: значит, Левин приходил, а всё так на виду и валяется. Да, это ему с руки! Впрочем, теперь уже все равно. Самое время мне ехать в Малькен. А на поляков плоха надежда.
Наконец Корринт чихнул, и дедушка строго-настрого наказывает не пускать негодяя на мельницу.
— А он и не собирался входить, — говорит Низванд.
Дедушке, естественно, хотелось бы узнать, не набрехал ли чего мерзавец еврей. И что ему здесь понадобилось? Но дедушке наперед известно, что он услышит в ответ: «Ничего он не сказал, окромя как здравствуйте. Он к Мари приходил».
Как же, знаем, Пильхова хибара. И эта самая Мари, с которой мерзавец хороводится. Нет, такие разговоры ни к чему не ведут. Итак, угрюмый взгляд долой, дедушка пересчитал мешки и обсуждает с работниками все дела на завтра.
О каждой мелочи самому думать приходится!
— Вон затвор у вас болтается, ну погляди, да не на валу, на колесе, конечно, а где же еще, да будьте вы трижды прокляты, затвор надо закреплять, не то вода у вас вхолостую идет, раз затворы болтаются, — сами должны соображать, ну да вам все равно!
Порой, как и сейчас, на обратном пути, дедушке приходит в голову, что зря он эту кашу заварил, вот как он это теперь называет: кашу заварил. И сразу же: нет, дудки-с! (Это в нем берет верх чувство справедливости.) Чтоб я позволил какому-то еврею расположиться здесь, точно у себя дома! В мельничном деле иначе не бывает: тот, кому приходится хлопотать о зерне, добывать его бог весть откуда, тот долго не протянет. Другое дело Левин: ему они зерно своей охотой волокли, и неймюльцы тоже — не устраивать же мне было засаду, как тот Полеске.
Таким образом, в нашей повести объявляется некто Полеске. Мы его еще не знаем. Это предок; скажем для ясности — домашняя разновидность предка, вроде ручного животного. Вот-вот, подтверждает дедушка, он самый!
Спустилась ночь. Дедушка лежит в постели. Кристина спит, а ему не спится, и тут ему является дух, если такое и взаправду бывает. Стало быть:
Польская республика была королевством, где шляхте принадлежало право высказывать свое мнение. По возможности одинаковое, как оно и предусматривалось Радомской конституцией. А на деле ничего похожего. Скорее, кто во что горазд, и так оно и было в Польше, так бывало и у других, более древних народов. А поскольку каждый поляк был шляхтич, и каждый в родстве с каким-нибудь королевским домом, и чуть ли не каждый считал свой род древнее королевских династий, то все шляхтичи были, что называется, равны по рождению. Сюда относятся как поляки, так и немцы, вышедшие из поляков, как те, что успели заделаться немцами, так и те, что чувствуют себя немцами, — особенно, я бы сказал, последние.
В таком виде вам и преподнесут историю Польской республики, была бы охота слушать да попадись вам тот, кого стоит слушать, примерно как мой дедушка. Он расскажет вам нечто нескончаемое, посиживая за рюмкой, за второй, за третьей и четвертой, — а все о добром старом времени.
Наш дух относится, однако, к более отдаленным временам, когда в дворянстве еще жила сословная гордость, когда оно знало себе цену, тем более что само эту цену назначило, когда каждый был дворянского роду, что относится ко всей этой рыцарственной нации в целом, вместе с отпрысками и потомками, вместе с родственниками и свойственниками по прямой и боковой линиям, вместе с вдовьими домами и пансионами для незамужних дворянок в Кракове, вместе с чадами и домочадцами, вместе с подкидышами и немцами. Отсюда у каждого поляка повышенное, историческое сознание, каждый из них накоротке со своими дедами и прадедами, и каждому являются духи, у них это самое обычное дело, а никакая не сенсация, как это было, скажем, в Берлине или Мекленбург-Штрелице, когда Гогенцоллерну являлась белая дама — в шелку или бумазее, смотря по времени года, — или к юнкеру приходил его злодей прадед или пращур — в кожаных латах либо гремя цепями, смотря по тому, на что обрекло его проклятье деревенской девушки или пастуха. Здесь это в порядке вещей, от этого никто еще не напустил в штаны, да и дедушке это не в новинку.
Дедушка лежит в постели и о чем-то размышляет, что-то про себя бубнит, и тут ему является дух — у него короткая черная бородка, а звать его Полеске, он дедушкин предок. Дух стоит в спальне и что-то говорит. Дедушка ему отвечает, и снова говорит Полеске, и речь у них все про одно и то же, все время повторяются одни и те же слова, что звучит словно формула заклинания, а гласят они попросту: «Мое Право» — оба слова с прописной. Но дедушке, понятно, не убедить весь мир. Итак, у дедушки Его Право, оно неотъемлемо ему принадлежит, но признать его должны все, иначе какое же это право и, следовательно, дедушке оно без интересу. Итак, Мое Право. Затем Полеске уходит — не то через ставни, но то через дверь.
Полеске что-то забрал себе в голову и соответственно действовал. За что-то он боролся. Мой же дедушка хочет из истории своего предка выжать для себя каплю меда — подтверждение Своего Права.
Но сначала расскажем историю Полеске. Она сводится вкратце к следующему.
Полеске, связанный, лежит ничком на плахе. Палач заносит меч на три четверти и, с маху его опуская, рубит голову. Судьи еще немного задерживаются, все произошло так мгновенно, и хоть на городской площади, но при полном отсутствии зрителей. А без зрителей это производит гнетущее впечатление. Только женщины и дети.
Затем все быстро куда-то убирают, кругом разбрасывают песок и опилки. Женщины расходятся по домам, ведя за руку детей. Священник к ним присоединяется. Маттерн решил себя жизни — в застенке, рассказывает он своим спутницам.
Ясный солнечный день, с моря дует легкий ветерок, красные городские башни четко выделяются на фоне неба нежной размытой голубизны. Женщины рассказывают детям, как ласково солнышко господне озаряло голову Полеске.
Ворона, сосредоточенно, размеренно, тяжелым шагом переходившая через дорогу, вдруг засеменила на месте, насторожилась, взмахнула крыльями и скакнула в сторону, постояла с минутку — и так же уверенно и спокойно зашагала мимо ясеня по направлению к полю. Маттерн с кучкой своих людей стоит среди дороги и, положив руку на седло Полеске, говорит успокаивающе:
— Старушке поплясать захотелось, ничего это не значит.
Однако Полеске, сидя на своем рослом коне, бурчит сквозь зубы:
— Ну и пусть себе пляшет. А и храбрый же ты, разбойничек! — И: — Вот она и ушла.
Ворона не ястреб, думает он, пока ястреб не закричит, день не кончился, а сперва должен кончиться день.
Сегодня они дальше обычного забрались в окрестности Данцига. Очень уж место удачное, от такого места не отказываются, потому-то дозорные уже несколько часов как залегли в лесочке, что расположен севернее. Мои ястребки, думает Полеске, они мастера кричать, их короткий резкий крик слышен только нам. А означает он: отойти в сторону.
— Я стою здесь рядом, — говорит Маттерн, поворачивается и топает прочь по дороге.
Его люди следуют за ним гуськом. И так у них всегда: ожидание, и все та же команда, и все та же стоянка для людей Маттерна — в сосняке, его везде вдоволь. Лошади привязаны дальше, в еловом лесу. Стоит данцигской своре показаться, как они высыпают на дорогу и задерживают обоз — все те же сорок фургонов. И тогда кричат ястребы, слуги Полеске вырываются из лесу — и махом через поле, Полеске не спеша следует за ними. А там — переговоры или бой, всегда одно и то же. В отряде семнадцать аркебуз. На Одере жилось не так привольно: здесь старик платит, да и половина добычи наша. Эту зиму еще погреемся в Польше, размышляет Маттерн, тем более уже осень на дворе.
Полеске со своим конем остался один на дороге. Темнеет. Сегодня этих господ уже не приходится ждать. Быть может, они что учуяли? А ведь мы еще здесь не бывали. Маттерн его отговаривал: слишком, мол, близко к Висле, и только одна сторона открыта. А на самом деле открыты обе. Много он понимает! Его на запад тянет. Он ведь и сам оттуда.
Полеске, этот ястреб, натягивает повод, и конь несет его к лесу. Стемнело. Третий день на исходе, а тех все не видно.
Навстречу ему ковыляет старик Грегор:
— Как есть ничего, пане!
— Пришли мне Мартына, — говорит Полеске. — Надо отправить гонца в Диршау, к Шольцу. Остальные по домам. Да захватите с собой людей Маттерна.
Эта ночь словно дом, куда Полеске забыл дорогу. Куда Полеске вернется не раньше, чем навсегда отобьет у этой своры охоту шнырять по всей республике в своих фургонах. Они, как моль, все глубже въедаются в польские земли, а торнские и краковские торгаши только юлят перед ними, король все видит и тоже протягивает лапу, ему много чего нужно для его торговли с принцессами — и где нужен свет, а где потемки на его потаенных путях. Польская корона шатается, толстое брюхо, багровая рожа пьянчуги и pacta conventa и vota всех сортов на жирной шее. На него же, на Полеске, возложена задача.
Честь республики и право — право Полыни, честь и право — их можно отстаивать судебными исками, мятежами, постановлениями об инвеституре, протестами и, наконец, делами благочестия в Гнезене и Ченстохове. Но не успешнее ли отстаивать их здесь, где Полеске обирает эту нечисть, что расселась вокруг бухты и теснит республику своим задом? Не для того ли он вызвал с Одера шайку Маттерна, не для того ли в один прекрасный день бросил все свои дела — пусть бабы управляются как хотят. Не для того ли залегли они здесь в песках и прячутся в сосняке — четыреста человек. Но теперь они узнали его, господа данцигцы, и больше носа не кажут.
— Стало быть, мне скакать в Диршау, — говорит Мартын.
— Пойдешь к Шольцу, он все тебе скажет. И к священнику в Шёнзе. Мне нужно знать, кого королевский судья Памповский отрядил в Мариенвердер.
Уже на следующий вечер Мартын вернулся. Данцигцы больше не появятся. Голова Полеске оценена в шестьсот гульденов, и во столько же черноволосая маковка Маттерна, а сверх того доказчику обещана отпускная.
— Стало быть, я могу выдать Полеске за шестьсот гульденов, — усмехается Маттерн.
— Живьем, — говорит Полеске и трогает коня.
Королевский судья Памповский перетряхнул все, у чего только есть ноги и уши, но это ничего не дало, разве что новую сделку с архиепископскими престолами, а выиграли на ней данцигцы, а также его величество, и Вайсельроде по-прежнему держит посох в своих крючковатых пальцах.
На расстоянии полдневной скачки от Мариенвердера Полеске схватили. Он был один. В Данциге его встречает заплечных дел мастер. Палач соскучился ждать.
Суд был недолог. «Мещанин Шольц или шёнзейский священник?» — теряется в догадках Полеске. Спустя два дня сторож за дверью шепнул ему, что Маттерн брошен в соседний каземат.
— Давно ли? — спрашивает Полеске и не получает ответа. «А может быть, Маттерн», — думает он.
На следующий день, ровно в полдень, ведут его на площадь. Без оков. Городские стражники следуют в почтительном отдалении.
Полеске идет не торопясь. И все же этот город, сухое нагромождение камней, с неудержимой быстротой проносится мимо. Все видится ему как бы в лунном свете, без теней. И только сейчас в воздухе раздается крик. Полеске смотрит вверх, в размытую лазурь, он прикрывает глаза рукой и снова смотрит вверх. Ястреб преследует жаворонка. Вот он камнем ринулся вниз. Промахнулся, и жаворонок теперь вьется над ястребом. Его рассыпчатая трель ни на минуту не прервалась.
Процессия остановилась. Но вот она снова приходит в движение. На скамьях сидят городские советники. А вон и плаха. Здесь будет стоять он, Полеске, которому выпала на долю задача и какое-то время сопутствовало счастье — всего лишь несколько месяцев, — а там оно покинуло его.
Он стоит среди большой площади. Полдень 28 сентября 1516 года. Ясный осенний день. Полеске выходит вперед. Снова крик ястреба. Но никто уже не смотрит вверх. Тишина нерушимая.
Это даже слышно: нерушимая тишина.
А теперь можно рассказать про луну и ручей, где стоит мельница и еще недавно стояла подпорная плотина, а другой мельницы уже и в помине нет.
Кристина слегка посапывает во сне.
— Да, да, — говорит мой дедушка и, может быть, думает: но то были другие времена, а тут еврей клещом впился мне в задницу, вот до чего дошло, но я поеду в Малькен, все они будут держать язык за зубами, поляков рассчитаю, пусть убираются в Россию, — конечно, это будет стоить денег, но тогда уж Левин может пищать сколько влезет.
— Ползи себе в Бризенский суд, ты, долговязый олух. Им на тебя насцать, мы тут, к твоему сведению, все немцы. — А уж мой дедушка может наперед сказать, кто будет сцать, а кто будет присосеживаться к сцущим. Мое Право, заявляет он.
До Малькена на лошадях добрых три часа пути. И так как Малькен значительно севернее Древенцы и все притоки и мельничные ручьи, хоть местность здесь и плоская, протекают в долине Древенцы, то, едучи по шоссе, нигде не встретишь воду, ни даже плохонькую речушку, и ежели поить лошадей, то не раньше чем в Гронове, у водокачки перед трактором, а нет, так в Тшанеке, так что лучше хорошенько напоить их на дорожку, чтоб хватило на все двадцать четыре километра, хотя бы и в июне.
Шоссе так и зовется шоссе, и ничего мы тут менять не будем.
По деревне и еще с полкилометра едешь булыжной мостовой, левая половина не замощена и служит летом проселком, а когда мостовая кончается, ее сменяет обычная песчаная дорога, в деревне Гронове она убита крупной щебенкой, а затем — все в зависимости от местных условий — тянется накатанный глиняный большак, на подъезде к Тшанеку опять булыжник, и так оно идет вперемежку, — не успеешь привыкнуть к одной дороге, как ее сменяет другая, и всегда эта новая — что мощеная, что нет — хуже такой же предыдущей, чем и объясняется все усиливающееся дедушкино скверное настроение.
Итак, дедушка едет в Малькен. На паре. Настроение у него прескверное, он сидит на козлах, по правую руку от него тетка-жена, дедушка ей растолковывает все, что ни попадется на глаза, — местность, имущественные отношения, стоимость моргена пахотной и луговой земли, и кто не прочь продать, а кто за свою землю держится. Хотя кому это и знать, как не Кристине, особенно чем ближе к Малькену: она сама из этих мест, точнее — из Брудзавы, из Малой Брудзавы. К примеру: тесть Бруновского еще в те времена, пожалуй что году в шестьдесят втором, уступил Канарскому из Домбровок за семьдесят талеров… Ну да кому это интересно! Кристина сидит рядом с дедушкой, она сегодня в шляпке — впервые в этом году. Расскажем про Кристину.
Кристина — урожденная Фагин, в общине ее зовут сестрой или Кристиной, а дедушка зовет тетка-жена, она у него вторая жена, ровным счетом на двадцать лет его моложе, не даровала ему детей, зато принесла семь тысяч талеров, они так и лежат нетронутыми в окружной кассе Ковалево-Шёнзе, и, стало быть, детям от первого брака — двум пасынкам и падчерице — нечего на те деньги рассчитывать, а они рассчитывают, потому как Кристина не против, да только оба старика — Фагин из Малой Брудзавы и мой дедушка — против. Пасынки зовут ее тетей, и падчерица — Кристиной, ну, а дедушка зовет тетка-жена, что звучит примирительно в отношении семейства, а на самом деле ничего не меняет. Расскажем про Кристину.
Она красивая женщина. Чуть полновата и ниже ростом, чем это обычно для Фагинов, а все на полголовы выше мужа, за что ее порицают в общине, и даже не так за рост, понеже он от господа бога, как за то, что эту неумеренную протяженность, возложенную на нее как соблазн, как некий духовный искус, она не стремится искупить должным смирением, не старается исправить дарованное ей господом богом (хоть это говорило бы скорее о гордыне, чем о смирении) — Кристина ничего этого не делает, и каждый благочестивый человек в Неймюле порицает такую нерадивость, яко свидетельствующую о гордыне. Расскажем же про Кристину.
Она шумливая, веселая женщина, с утра до вечера заливается-поет: «Сердце, сердце, когда ты узнаешь свободу?» — одну из тех излюбленных песен, какие услышишь на кухне, или в дровяном сарае, или в погребе, и если бы эту песню по воскресным дням не пели в молельне, переложенную на разные голоса, с интервалами для сопрано и короткими басовыми соло, между тем как альт и тенор, не зная, где вступить, мычат что-то невнятное, что тоже дает свой эффект, — если б ее не пели по воскресным дням в молельне, заглядывая в «Глас верующего», и в «Певцов Нового завета», а больше по памяти, то, вполне возможно, люди благочестивые сочли бы ее неподобающей. Да и в самом деле! Что значит свобода? Плохо ли ей живется? Разве она у Иоганна не как сыр в масле катается? Детей он отделил, а денег в доме все невпроворот. Тем более теперь, когда Левин поплыл со своей мельницей.
И все же нет, так думает не всякий, и даже в самой общине. А ведь удобно было с Левиным, вздыхают они про себя, он покупал и платил, а теперь вези зерно черт те куда, если не собираешься молоть, а хочешь просто его продать. В этом новом Германском рейхе как никогда нужны деньги, нынче за все про все плати, гони грошены и талеры, и в немалых суммах. Правда, от старика приходилось скрывать, что продал что-то Левину, — он этого смерть не любил, да оно и понятно. А теперь пиши пропало, для нас это просто беда, хоть вслух этого никто не скажет, напротив, всякий скажет: молодчина Иоганн, здорово ты его отделал, он теперь и дорогу сюда забудет. Ну и слава богу! Так что же мы хотели рассказать про Кристину?
Кристина, как уже сказано, родом из Брудзавы, из Малой Брудзавы, что сразу же за Малькеном по направлению к Штрасбургу. Местность здесь куда живописнее. Гряда холмов, что тянется вдоль северной излучины Древенцы, двумя-тремя отрогами ниспадает к лугам, а западнее раскинулась равнина и сразу же начинается плодородная земля, растет пшеница и сахарная свекла, тут тебе и круглое озеро, и еловые рощи, в общем, есть на что поглядеть, — Кристина отсюда родом, здесь все для нее свое.
До Малькена еще три километра. Уже около шести, а выехали в три. Феллер больше к ним не показывался.
Впрочем, дедушка и сам предпочел ехать не деревней, а в обход, сразу же за сараем повернул лошадей и выбрался на шоссе проселком. Поначалу ехали тихо-скромно, без всяких этих барских замашек, и только на шоссе перед Гроновом дедушка положил кнут поперек брички и закурил сигару с таким видом, словно он сам ландрат, или польский граф в Чибоже, или словно он только что облегчился в Черное море.
Так проехали Гроново и Тшанек. В Тшанеке пришлось дважды сделать остановку. Кристине надо было повидать тетушку Рохоля и еще одну старушку, обе они на одно лицо, их не отличишь друг от друга, — и вот уже мы в трех километрах от Малькена.
За Тшанеком кончаются деревья, что выстроились вдоль шоссе, и поверх лошадиных голов открывается вид на равнину.
Отсюда дорога ведет прямехонько на деревню, вначале она вся умещается между левым ухом левой и правым ухом правой лошади. Слева от правого уха Гнедого, то есть левой лошади, возникает церковная колокольня, а сейчас уже между обоими ушами Пегашки, стало быть, правой лошади, можно различить деревенскую корчму, а рядом с ней, ближе к левому уху, черепичную крышу школы, а как раз между ними стоит дом Густава, да и, кроме того, много там такого, чего мой дедушка просто не видит, — сходящиеся группами каштаны и липы, живые изгороди и фруктовые сады, сирень и бузина. Но это уже не вписывается в пространство между лошадиными ушами, деревня подступает все ближе, вон два аиста кружат над колокольней, да и конские уши, стоявшие торчком, понемногу приходят в движение, лошади что-то чуют, из чего можно заключить, что до Малькена совсем недалеко.
Но поскольку мы описали Кристину, урожденную Фагин, стоимостью в семь тысяч талеров, сестру и тетку и тетку-жену, то за остаток пути не мешает нам хотя бы бегло обрисовать дедушку, — но почему, собственно, бегло? До Малькена еще добрых два километра.
Дедушка, говорят, в молодости был хил и невзрачен — сто шестьдесят один сантиметр по армейской мерке, — но с годами, должно быть, вытянулся. Точно ли он вырос, затрудняюсь сказать, скорее возросли его достоинство и достаток, но сейчас поглядеть — это видный мужчина, а тем более по воскресеньям, когда он выпускает на живот золотую цепочку, особенно ежели в подпитии — у него тогда, если глядеть с фасада слева, вздувается печенка. Одно слово, мужчина что надо — немец и мой дед.
Он сидит в своей бричке высоко на козлах, швыряет окурок — сегодня это уже третья сигара — и снова берется за кнут. Он размышляет.
Какие же мысли его тревожат? Первым делом сегодня же вечером поговорить с Густавом с глазу на глаз, а завтра взять за бока Глинского, сперва поздороваться по-благородному, а уж после обеда, между кофеем и тремя рюмками, обменяться теплым словом, тут же, возможно, и деньги сунуть, ну, да там видно будет.
Мы уже немного познакомились с этой округой: речь идет о местности между Торном, Бризеном и Штрасбургом, там, где Древенца, принеся свои воды с северо-востока, из района Лёбау, немного южнее Торна и позади Лейбича впадает в Вислу, после того как последняя, начиная от Челенты, что насупротив Штрасбурга, образует границу с Русской Польшей, или, как ее еще называют, с Королевством Польским, — словом, речь идет о так называемой Кульмской земле, старинной благочестивой местности, где все, кто побогаче и познатней, считают себя немцами и кичатся своим происхождением, собственно, польским, но то — дело прошлое, теперь же, точнее сказать в 1874 году, такое лицо, как мой дедушка, известный своим благочестием и, стало быть, баптист, едет на собственной паре к врагам веры, стало быть, евангелистам, ибо он отстаивает Свое Право — право немца, — иначе говоря, человека состоятельного, поскольку у него мельница под Неймюлем на правом притоке Древенцы — реки, протекающей на всем своем протяжении в Польше, между Германией и Россией, — водяная мельница с мельничным прудом и даже, — при желании, — с подпорной плотиной.
Что до помянутой дряни, то она все еще валяется на берегу: столбы, сваи, брусья, доски, плетневые фашины, изгаженные и испакощенные, — и вот эта самая пакость и дрянь и приводит нас к сути нашего рассказа, к которой мы долго пробивались кружным путем, топчась вокруг да около моего дедушки.
Левин лежит на травянистом откосе, лежит навзничь, заложив руки под голову, длинный, худой.
— Хватит все про одно и то же, — говорит он.
И эта Мари — Левин зовет ее Марьей, — эта Мари соглашается:
— Да-да!
— Мой тате пишет, — продолжает Левин, — чтобы мне ехать в Бризен, забрать мою жалобу и возвращаться в Рожаны, где все наши.
А эта Мари лежит рядом в траве и на все соглашается:
— Да-да!
И это, пожалуй, и есть пункт третий нашей истории.
Достаточно было бы обоим подняться, чтобы на откосе внизу увидеть плахи полузатонувших мостков и истоптанную песчаную площадку: укрепленные досками и брусьями ступеньки по-прежнему ведут к площадке, где стояла мельница Левина, но им это ни к чему, они и без того знают: здесь она стояла весь год и уплыла по весенней воде, пущенной с другой мельницы, — ледяной воде, — и обломки мельницы снесло в Древенцу мимо нескольких деревень, как простой плавник.
Только жернова еще на месте. Вон они поблескивают в воде, и быстрое течение, намывая песок, воздвигает перед ними насыпь, а с гребня насыпи оторвавшиеся песчинки словно бы скачут через жернова.
— Да-да, — повторяет Мари. Но вот уже и сумерки спускаются, стоит июнь месяц, над Русской Польшей висит луна — очень ей надо перебираться на другую сторону! Мари смотрит на луну, смотрит на нее и Левин. — Оставайся лучше здесь, — говорит она.
Итак: ты, луна, останешься в Русской Польше, а ты, Левин, останешься здесь и не уедешь к своим в Рожаны.
Через две недели слушается дело.
— Заволокло, — говорит Хабеданк.
Он сидит на ступеньке деревянного крылечка, что ведет в корчму Пальма, в свободной позе цыгана — одна рука на перилах, другая на черном скрипичном футляре, — изогнутый и длинный и, как уже сказано, черный футляр напоминает один из тех челнов, что бороздят воды Вислы, а крышка у него покатая, как крыша дома.
Что же Хабеданку понадобилось в Малькене?
Он проходил здесь на прошлой неделе, возвращаясь из Челенты, куда привело его одно дельце по лошадиной части, не требующее оборотного капитала, — не то экспертиза, не то цыганская божба. Это делается так: одна рука поднята вверх для клятвы, тогда как другая украдкой скользит вниз, конечно, за спиной. Проходя мимо Густава, мимо этого, как мы помним, иноверующего дедушкина брата, Хабеданк договорился насчет музыки на воскресенье: у Густава по случаю крестин новорожденного сына ожидались после службы гости — отметить, так сказать, событие.
— Будет вам музыка, — обещал ему Хабеданк и пошел своей дорогой.
Вот он и явился в воскресенье с утра пораньше, как и всегда появлялся там, где что-то предстояло, потому что Хабеданк — это светская музыка, веселая либо печальная, одно из двух, и ничего больше, без перехода, веселая либо печальная. И точно так же говорит Хабеданк: у него на все либо — дерьмо, либо — лучше не бывает. Так, увидев новорожденного, он сказал: «Парень на славу!» — тоном, не допускающим сомнений.
Чуть дальше, всего лишь в нескольких шагах, между церковью и корчмой стоит дом Густава, сегодня крестины его ребенка, седьмого по счету — последыша или поскребыша, называй как хочешь, а крестить его будет евангелический поп Глинский, известный всей округе горлопан; как вы помните, речь идет о младенце, что так кстати пришелся дедушке своим евангелическим крещением и так некстати — пастору Феллеру своим безбожным окроплением.
Прочие дети, дети Густава, вся его шестерка, играют в саду, их и отсюда слышно: Хабеданк, как он есть сама музыка, различает все шесть голосов. Они поют:
Это похоронная. В саду всегда можно найти мертвую ласточку и похоронить ее пристойно и печально под мерное траурное пение.
— Под ногами не путались бы, и на том спасибо!
Это говорит жена Густава, говорит Кристине, а сама толчется вокруг восьми чугунов, что выстроились на очаге. Кристина тоже слышит умилительное пение, да и песенка знакомая, и ей вспоминается вчерашний приезд.
Когда мой дедушка с Кристиной вошли в горницу, старшие дети, Кристиан и Эмилия, встретили их стоя, со словами: «Добрый день!» Остальные четверо забились под большой красный диван, откуда поблескивали только их глазенки. Пока Кристина не достала из сумки кулек с анисовыми леденцами. Тут малыши выползли наружу, и вся шестерка построилась гуськом: впереди Кристиан, за ним Эмилия и так далее — все по росту и с разницей в полтора года. Кристина каждому насыпала в протянутые блюдечком ладошки по горстке леденцов. Получив свое, старшие шмыгнули за дверь, а четверо младших забились под диван. Так они и сидели в своем укрытии, зажав леденцы в кулачке. «Точно щенята», — сказал дедушка, глядевший на них во все глаза, пока Густав не вспомнил о трехлетке, которого собирался показать брату. И мужчины ушли в конюшню.
Когда же начало смеркаться и детей собрали из-под дивана и со двора, чтобы рассовать по постелям, кое-что из дедушкиной программы было уже выполнено.
Густав через забор предупредил госпожу пасторшу, после чего дедушка постучался в дверь приходской канцелярии, и уже через полчаса Глинский самолично проводил гостя до калитки, где они попрощались и уговорились на завтра, а что все у них протекало достодолжным образом, видно уже из того, как дедушка нынче поутру, в половине восьмого, застегивая на груди белую рубаху и заметив волосок, отважившийся выглянуть из петельки, вырвал его без долгих размышлений — дескать, некогда нам возиться с такими пустяками.
— Тетка-жена, — потребовал он, — где мои носки?
Носки поданы, завтрак подан, все готово, младенец прибран и уложен, горшки поручены свояченице Труде, Кристина и жена Густава словно зашиты в свои черные платья. Все готово. И только Хабеданк по-прежнему посиживает на крылечке у Пальма.
Но вот ударили в колокол — звук такой, словно бьют в жестяное ведро, — и тут напротив, из-за амбара Видерского, вынырнул Виллюн и сразу же углядел Хабеданка.
— Что же это Пальмы — или не торгуют? — кричит Виллюн, переходя через дорогу. — Это с ними не случалось, когда я в школе учил. О-хо-хо-хо!
Опять он надрызгался, этот Виллюн.
Хабеданк берет скрипку и перекладывает себе за спину, на верхнюю ступеньку.
Виллюн, надо вам заметить, был когда-то малькенским учителем. И мог бы и сейчас им быть, потому что где уж учителю так выпивать — с каких это достатков? Но Виллюн женился на богатой, вот у него и было на что — десять лет подряд, и только потом его погнали в шею, деньги кончились, и он всем осточертел. В такой-то крайности и приютился он у одного выделенного старика на выселках, такого же бобыля, как он сам, и теперь они зашибали вместе, неизвестно на какие шиши.
Виллюн тоже пробавляется музыкой, но такие случаи выпадают редко, да его ненадолго и хватает, сразу же наклюкается, какой с него толк! Однако, как бы мы ни дивились, почему да отчего, а только Виллюн уже и сегодня нагрузился в полную свою мерку, он стоит перед Хабеданком, еле держась на ногах, и говорит громче, чем следует:
— Кристинин-то, гляди, сюда пожаловал. Вчера вечером изволили прибыть.
— Знаю, — говорит Хабеданк, — вон он пошел.
Мой дедушка. В церковь. С Кристиной и Густавом, с женой Густава и стариком Фагином, но только жена Густава вдруг повернулась — и назад во весь дух, и лишь перед самым домом хватилась, что ей не пристала такая спешка, тут она сбавила шаг и не торопясь вошла в дверь. А потом и вовсе степенно вышла из дому — глядь, те стоят и ждут, и тогда она так же размеренно подошла к ожидающим, и вся группа, не проронив ни слова, двинулась дальше.
— Ишь важничает! — заметил Виллюн. — Несет себя, словно сальную свечку.
— Вздор, — говорит Хабеданк. — Где это видано, чтобы свеча была черная. А куда ты девал свой инструмент?
Хабеданк называет это инструментом, а Виллюн зовет растягушей, на самом же деле это гармонь, но какая-то допотопная. Бесчисленные заплаты, прошитые дратвой, не дают ей окончательно развалиться, но и на них плоха надежда, они то и дело сдают, и тогда гармонь испускает негромкие, но весьма неожиданные посторонние звуки, редко соответствующие исполняемой мелодии.
— Занес к Густаву, — отвечает Виллюн и присаживается на ступеньку.
А мой дедушка насторожился:
— Никак это Хабеданк там рассиживается, что этому цыгану здесь нужно?
— Он нынче вечером подрядился у меня играть, — поясняет Густав. — А почему ты спрашиваешь?
— Да нет, мне-то что, пусть себе играет, — говорит дедушка, но это ему не нравится. Хабеданк — Мари — Левин, — вот в каком направлении бегут его мысли, нет, это ему определенно не нравится.
И вот они уже у церкви, подходят и остальные, Виллюцкие и Вицкие, учителева жена, Енджейчики, Пальмы, всех не перечесть, а теперь — поздороваться и немного поблагобеседовать, тихо-мирно, не показывая досады, — и в церковь, пока не отзвонили.
— Вошли, — говорит Хабеданк.
И чего это старому хрычу понадобилось в Малькене? У Хабеданка свои сомнения. Уж не знает ли чего Виллюн? Ну да что он может знать!
Однако Виллюн что-то знает.
— Вчера он заходил к Глинскому, — рассказывает Виллюн. — Еще вчера вечером, баптист — к Глинскому! Ну и переполох же поднимется в Неймюле!
— Уже поднялся, — говорит Хабеданк. — Уже поднялся. Феллер как оглашенный бегает по деревне.
Но что же все-таки известно Виллюну?
Старик еще вчера заходил к Глинскому, а сегодня, вишь, и в церковь к нему потащился, он этого Глинского из рук не выпускает, что-то за этим кроется.
Но стоит ли выспрашивать Виллюна? Как бы он не пошел трубить — мол, Хабеданк то, да Хабеданк се. А если он что знает, то, уж верно, не удержит про себя.
Наводящий вопрос:
— Как думаешь, Виллюн, не затеял ли он чего по лошадиной части?
— Какие там лошади, у тебя только лошади на уме, — сердится Виллюн. — Он Густаву брат родной. Вот и напросился в крестные.
Похоже, Виллюн ничего не знает. Хабеданк берет свой футляр под мышку, подтягивается на перилах и уходит.
— Погоди! — кричит Виллюн ему вдогонку. — Куда тебя несет?
Но Хабеданку не до него.
— Нынче вечером у Густава, ровно в пять.
Пробежав за ним несколько шагов, Виллюн останавливается, за Хабеданком не угонишься, бежит как чумовой, Ну и ступай себе, цыган, опять тебя понесло какой-нибудь кляче клистир ставить своей скрипкой!
Остановись, Виллюн, не твое это дело. Пусть Хабеданк бежит, тебе ведь все трын-трава, а если нет, то разве что до ближайшей бутылки. Тебе, Виллюн, век не разобраться в той бестолочи, что зовется жизнью, или благочестием, или правом, — ты с этим покончил уже семь лет назад, когда избавился от школы; не ввязывайся же опять в эти дела, ты пребываешь в состоянии невинности, быть может, единственный во всем Малькене, а пожалуй что и до самого Бризена; ты не спрашиваешь, откуда она возьмется, водка-то, верно, откуда-нибудь да возьмется, посмотри на полевые лилии и на птиц небесных; ступай же, Виллюн, нечего тебе здесь околачиваться, вечером снова увидимся у Густава. Ну вот, а теперь улица, значит, опустела.
И только аисты по-прежнему кружат над церковью. С ними случилось то же, что и с Виллюном. Вчера пономарь Гонзеровский, этот трухлявый старичок, вооружась длинным шестом, сбросил их гнездо с церковной крыши. А такое тоже к добру не приведет.
Аисты, как вам может подтвердить Хабеданк, родом из Осечны, что так и означает «аистиное гнездо», это в Познани, откуда они и прилетают. Для них, как известно, кладут на крышу колесо, чтобы чувствовали себя как дома, и никуда не улетали, и на следующий год возвращались на то же место. С каких это пор аистам запрещено селиться на церковной крыше? Новые новости!
А между тем в церкви, под опустевшей крышей, над которой по-прежнему кружат два аиста, добрались и до проповеди. Глинский по ступенькам поднимается на амвон, сперва дружески кивает моему дедушке, а уже потом оглядывает свою паству. Ну и пусть себе болтает, пусть даже криком кричит, лишь бы не забыл возвестить, что сегодня седьмое чадо Густава приемлет святое крещение. Когда же служба кончилась, все двинулись домой, но только Густав с женою идут теперь первыми, мой дедушка с Кристиной и со стариком Фагином, что из Малой Брудзавы, следуют за ними, и сейчас они идут побыстрее, чем давеча. А потом снова в церковь, но уже с младенцем, дальнейшее нам знакомо. Иоанн Креститель в своем деревянном Иордане, с деревянными ногами и в деревянной верблюжьей шкуре, впрочем самого натурального цвета. Наверху крестит Иоанн, а внизу крестит Глинский.
Обряд по красоте не сравнить с баптистским, находит Кристина, у нас куда торжественнее. И вот дедушка стоит и держит эту козявку на подушке, а потом передает второму восприемнику, Фагину. Смотри не урони. Ребенку дают имя, думает дедушка, а он того и не ведает.
— То-то, — произносит он вслух, да так громко, что Глинский удивленно вскидывает глаза и останавливается на полуслове.
Подумаешь, цаца, видали мы таких! Мой дедушка нисколько не смущен, он говорит: «Продолжайте, продолжайте, господин пастор!» И Глинский высоко и даже как-то рывком вскидывает брови, прежде чем закончить начатую фразу. Больно ты заносишься, думает дедушка, со своим проповедником я не лучше обхожусь.
Но это нам уже известно.
Ребенка нарекли Кшистофом, в честь тестя Фагина, а также Иоганном, в честь моего дедушки. И это привносит в обряд некую торжественность, — Кристина, во всяком случае, прослезилась, да и жена Густава, на нее глядя, роняет слезу, и так они плачут до самого дома, от этого теплее на душе.
Сегодня корчма так и не открывалась. Да не только с улицы, как всегда по воскресеньям, но даже со двора. Пальмы приглашены на крестины, и, приходи Виллюн хоть трижды и стучи в кухонную дверь, не видать ему сегодня своей четвертинки. Вот он стоит, Виллюн, и качает головой.
— Ну и ну! Такого еще свет не видывал, — говорит он, потрясенный, и так круто поворачивается на каблуке, что теряет равновесие и растягивается во весь рост.
Все, кто это видит, говорят со злорадством: «Нечего сказать, хорош! Ай да Виллюн, налил зенки с самого утра, да еще в воскресенье!»
А между тем все дело тут в разочаровании. На человека нехитро набросить тень, тем более на такого, как Виллюн, но вот он, пусть и медленно, с усилием опираясь на руки, становится на колени, поднимается на ноги и стоит как ни в чем не бывало, а потом, не долго думая, пускается в путь, огибает дом Пальма, выходит за ворота и, свернув направо, бредет вдоль забора к усадьбе Густава.
Он останавливается перед дверью. Заходит в дом. Но едва ступает в сени, как в испуге отшатывается, так как Катринхен, младшая дочурка Густава, при виде такого гостя заходится криком от ужаса. И зря. Сегодня Виллюн во всем параде — в носках, и шляпе, и даже при черном галстуке, — чего еще нужно этой сопле!
— Да ведь это господин Виллюн, — уговаривает ее жена Густава. — Не хотите ли чашечку кофею, господин Виллюн?
— Да-да, конечно, чашечку кофею, — говорит Виллюн с досадой, неужели что другое!
Все общество в сборе.
Виллюн, совсем как в былые годы, направляется к пасторше Глинской, никому сейчас и в голову не придет, что Виллюн может, здорово живешь, грохнуться наземь, — учитель в отставке Виллюн.
— Воспитанный человек, — благосклонно замечает Глинский. — Сразу видать.
Но предоставим Глинскому говорить. Наша повесть меж тем обретает контуры. Мы приближаемся к четвертому пункту. Правда, обходными путями.
Итак, мы в чистой горнице.
К новому дивану с зеркалом в коричневой раме придвинут длинный стол. На диване восседает дедушкин тесть, старый Фагин, рядом со своей дочерью Кристиной, по другую его руку, облокотись о стол, развалился деревенщина Пальм, рядом, в плюшевом кресле, — фрау Пальм, жгучая брюнетка с длинной шеей и локонами, ниспадающими на ее хваленые плечи, — сущая скелетина, по отзыву моего дедушки, — Пальм приглядел ее где-то в Польше, но в истинно немецкой семье, она, кажется, Гехт в девичестве; дальше — свояченица Густава и против нее Тетмайер, а на верхнем конце стола в двух покойных креслах — пасторская чета и мой дедушка в третьем кресле.
Но стоит ли это подробно описывать?
Самая обычная чистая горница, какую в каждом доме увидишь, и в ней справляют крестины, не слишком богато, как вы замечаете, ну да последыш, оно всегда немного конфузно. Когда час тому назад обозревали новорожденного, и женщины высказывались насчет фамильного сходства — в первую очередь с моим дедушкой, — и Густав даже молодецки подбоченился, Тетмайер шлепнул его пониже пояса и смутил неуместным замечанием:
— С этим ты, пожалуй, перестарался!
Нет, описывать явно не стоит!
Гости все еще сидят за длинным столом, они еще далеко не управились со сдобой, с белоснежной бабой и темными пряниками.
Ну, а дети сегодня не забились под диван, они ходят вокруг стола и ревниво следят за тем, что исчезает на глазах, а что покамест еще осталось, и, разумеется, поют, это каждый может услышать, да только слушают их в пол-уха или не обращают внимания, а между тем Луизхен отчетливо выговаривает:
— Нам ничего не достанется!
Жена Густава на кухне колдует над кофейником, мой дедушка и Кристина не прочь выпить еще чашечку — бог троицу любит, — да и пасторша не против, за компанию.
Виллюн, сидя между дедушкой и свояченицей, получает свою чашку кофею и даже отхлебывает глоток-другой, остальное того и гляди остынет, потому что напротив сидит великий шутник Тетмайер и — хочешь не хочешь — втягивает тебя в разговор. Ведь как с Тетмайером ввязываешься в разговор: будто вы вчера или даже позавчера оборвали на полуслове и теперь продолжаете с того же места — насчет аистов или всяких болезней — тема, до которой Тетмайер особенно охоч. Кто-нибудь скажет: «Ей уже не поправиться», — и Тетмайер сразу же понимает, что речь идет о бабушке Урбанского; он всегда в курсе, сидит, словно большая нахохлившаяся сова, что вот-вот распустит крылья, со взором, обращенным куда-то вовнутрь, как бы задумавшись о том, чего еще нет, но что вот-вот наступит. Эдуард Тетмайер, местный гробовщик, — большая сова: кустистые, взъерошенные брови над полузакрытыми глазами, круглыми-круглыми, когда они открыты во всю ширь, коротко остриженная седая голова и мохнатые острые уши — Эдуард, большая сова. Размашистыми движениями влетает она к вам в дом, принося к постели больного сочувственные рацеи: «Вот ты и опять глядишь молодцом, скоро совсем поправишься, можешь быть уверен!» Тем временем Тетмайер уже и мерку снял и заключает беседу однозначным: «Восемьдесят один».
Итак, Тетмайер, сова-могильщик и шутник, тоже здесь. А против Виллюна и слева от свояченицы Густава восседает чета Пальмов.
Нет, такого еще свет не видывал! Рассиживаются тут оба без дела, а наш брат напрасно обивает у них порог.
Ах, Виллюн, да разве такое говорят в присутствии пастора, воскресный день свят, на сей раз даже с черного хода, а потому лучше обратиться к сидящим повыше за столом: «Ну, Эдуард, как дела?» Но и это сейчас не к месту. Итак, нечто из другой оперы: «Хорошо ли было в церкви? И очень ли он ревел?» Имеется в виду младенец, а вовсе не Глинский. Что не мешает Тетмайеру ответить вопросом на вопрос: «Кого, собственно, ты имеешь в виду?» — так как Глинский не слышит, он беседует с дедушкой.
— Видите ли, поскольку это не в моей деревне, то я не возражаю, да и господин суперинтендант разделяет мою точку зрения. А что баптисты все же люди порядочные, тому вы первое доказательство.
Но это не устраивает дедушку, на этом далеко не уедешь, так дела не делаются. Мой дедушка и говорит:
— Очень приятно и любезно с вашей стороны, господин пастор, все мы люди-человеки, все в бога веруем, но только у каждого из нас свой горшок в печи.
И тут он, пожалуй, прав. Как подумаешь о плачевном разброде в церкви: здесь, в Малькене, евангелисты, они даже не знаются друг с другом; в Неймюле — баптисты, те хоть друг с другом знаются; на неймюльских выселках — адвентисты, те тоже, у всего, как поглядишь, две стороны, в Тшанеке — субботники, в Ковалеве и Рогове методисты, а в сторону Розенберга тянутся меннонитские деревни, ну, да это много дальше.
— Однако же, — говорит дедушка, он уже, кажется, готов запродать баптистов Глинскому — из чистейшего благочестия, разумеется. Он-то готов, а вот пасторша нет, она решительно против.
Тут она вмешивается, потому что сама из хорошей семьи, да и голос у нее зычный, отпивает еще глоток, с маху ставит чашку на стол и хватается за волосы, так как новая фальшивая коса никак не обживется в ее прическе и выталкивает шпильки из волос.
— Нет, господин мельник, — говорит она, — этого вы не должны желать, это вызовет пущий разлад.
— Высочайшая фамилия нашего возлюбленного кайзера… — вставляет кабатчик Пальм, он в семидесятом году две недели участвовал в войне, в холерном бараке ведра таскал.
— Вот именно, — говорит дедушка, — с нашим возлюбленным кайзером во главе.
— Вот именно, — вторит им Глинский, — высочайшая фамилия нашего возлюбленного кайзера и наш возлюбленный кайзер, этот прославленный герой, недавно изданным законом о репатриации и законами о землях от девятого марта…
— Поистине, — подтверждает фрау пасторша и поднимает вверх свой необычайно прямой носик и вертит в руках золотые часики, висящие на длинной цепочке, — он довел дело нашего доктора Мартина Лютера до лучезарного завершения.
— Вот видите, — говорит мой дедушка.
— Но, господа, — вступает в беседу Глинский, — это ведь направлено против римского престола, нашего врага, и следовательно…
— Против поляков, — заключает дедушка.
— Если вы это имеете в виду, — говорит Глинский, — то вы совершенно правы. Окруженные со всех сторон глубоко чуждой нам нацией…
Наконец-то, думает дедушка, он запел по-моему. У Виллюна на другом конце стола покраснели уши.
— Это он надолго, — говорит он своему визави Тетмайеру, откидывается на стуле и складывает руки на коленях.
Тетмайер скривил гримасу и шепчет:
— Аллилуйя! — и тут же, сделав обычное свое лицо, говорит: — Поехали, с богом!
Здесь предполагалась одна из истинно немецких речей Глинского.
Но тут как раз открылась дверь, и на пороге показался Хабеданк с черной шапкой в руке и черным скрипичным футляром под мышкой — кабы не это, не миновать бы нам прослушать уррра-патриотическую речь. Ах, Хабеданк, до чего же удачно тебя принесло, для тебя еще найдется чашка кофею.
— Добрый вечер честной компании! — говорит Хабеданк.
На что жена Густава:
— Добрый вечер, господин Хабеданк!
А Тетмайер, повернувшись к двери:
— Бандуру свою приволок?
— А что? Разве пять пробило? — вскидывается Виллюн.
Во всяком случае, он уже знает, куда я гну, этот священник, думает про себя дедушка. Отзову-ка я его в сторонку, сядем с ним за тот круглый стол, парочка сигар да рюмки три водки.
— Что вы на это скажете, господин пастор?
— Ах да, — говорит Глинский, — мы ведь с вами уже толковали вчера, но только в общих чертах. Так вот, Натали, у нас предстоит небольшой разговор, может быть, и ты к нам присядешь?
И Натали присаживается. Зато Кристине что-то срочно понадобилось в кухне, должно быть, вымыть стаканы. Тем лучше, думает дедушка, она еще что-нибудь ни к селу ни к городу ляпнет из библии.
Итак, единая святая христианская церковь. Фрау пасторша тем самым возвращается к давешнему разговору и добавляет: «Эти свиньи», — по адресу католиков, заслуживающих всякого сожаления, а тем более поляков.
Глинский берет сигару, да и дедушка от него не отстает, он тоже берет сигару и откусывает кончик; пестрое бумажное колечко, которое Глинский, разумеется, оставляет на сигаре, дедушка надевает на мизинец левой руки, между тем как Натали не перестает рассуждать.
Неисчерпаемая тема. Тем более что от нее то и дело отвлекаются. Неисчерпаемое красноречие, тем более что применение ему находится только в кухне и во дворе, но не в церкви, даром что мы пасторская супруга. Глинскому, наоборот, разрешается говорить только с амвона, а также в особо важных случаях, в доме же и во дворе он лишен права голоса. Однако дедушка, как баптист и старейшина, ближе к истинному христианству, к освященному от века mulier taceat[30] и, стало быть, к истинному пониманию Книги Бытия, глава третья, а потому он говорит:
— Известно ли вам, господин пастор, почему Адам был изгнан из рая?
— Кто же этого не знает? Даже странно с вашей стороны задавать мужу такие вопросы, — удивляется Натали Глинская.
— Скажите, ежели не секрет, — говорит дедушка ласково, — что вы имеете в виду.
Госпоже пасторше достоверно известно: все у них там произошло из-за плодов, не из-за каких-то яблок, как обычно говорятся, а из-за плодов с древа познания.
Но дедушка больше в курсе.
— А вы бы лишний раз почитали библию. Там ясно сказано: Адам был изгнан из рая… — тут он выдерживает небольшую паузу и продолжает, повысив голос, — за то, что послушался голоса жены своей.
Что же теперь делать Глинскому? Что ему сказать на это? Пусть только хорошенько подумает. Вот они сидят за длинным столом: чета Пальмов, старый Фагин, Тетмайер и, натурально, Виллюн с Хабеданком, а ведь дедушка говорил достаточно громко. Так как же, супруг Глинский, что ты на это скажешь?
И Глинский — хочешь не хочешь — отваживается на смешок, на этакий полузадушенный смешок. Оно и в самом деле забавно. Хоть, пожалуй, немного и беззастенчиво. На фрау пасторшу поначалу находит столбняк. И хоть мой дедушка смеется, остальные не смеются, и только Тетмайер замечает сентенциозно:
— Век живи, век учись.
Но кто, собственно, должен учиться? Мой дедушка считает, что Глинский. По крайней мере, на ближайшие полтора часа. Разговор у них пойдет без дураков. Мой дедушка намерен выложить — коротко и ясно — все, что он приготовился сказать. И значит, этой женщине пора сократиться.
И эта женщина, придя в себя, видит: Глинский, ее собственный супруг, смеется, а дедушка, этот неотесанный болван, сидит, прикусив сигару, и помалкивает, будто чего-то ждет.
По счастью, подоспела Кристина. Она услышала, что болтал ее старик, и тут она подходит к пасторше и говорит:
— Он проснулся, наш крошка Кшистофик проснулся! — и уводит ее с собой.
Но пора приниматься за музыку. И теперь уже Виллюн без риска показаться невежей может потребовать водки. Для большей точности — чтобы не ошибиться нотой, для души — чтобы играть с душой, наконец, для огонька, а что может быть зажигательнее водки! Водка она и есть живая вода, она расшевелит и мертвого. Виллюн — неисчерпаемый кладезь таких назидательных присловий. Стоит ему завестись, и он уже не может остановиться.
— Что ж, начинать так начинать! — призывает его к порядку Хабеданк.
Итак, зажать скрипку подбородком и провести по струнам — есть!
— «Старые камрады»! — восклицает Глинский.
— Извольте, «Старые камрады».
— «Могилка в степи»! — заказывает дедушка, едва с камрадами расправились.
— Извольте, «Могилка в степи».
Между делом можно хватить стаканчик.
Тетмайер утирает слезы: «Ай да Хабеданк!» — потому что, как только доходит до припева, где поется о цветущих розах, в звуках скрипки слышится тяжкий вздох.
Фрау Пальм деревянным голосом заказывает «Собутку».
Извольте, «Собутку»: деревенский четырехтактный плясовой мотив четвертями, под который ноги сами притопывают, только чуть печальный к концу.
Тетмайер не в силах удержаться, он начинает подпевать по-польски, Пальмиха, эта польская вахлачка, — туда же, да и жена Густава так и застыла на пороге, а уж свояченица само собой.
— По-ля-ки! — бросает дедушка не слишком громко и наклоняется к Глинскому. — Вы, кажется, хороши с ландратом, господин пастор, — начинает он без долгих околичностей, — и надеюсь…
— Хорош — не то слово, — оживляется Глинский. — Мой ближайший единомышленник, можно сказать, брат! Вам этого довольно?
Этим дело, конечно, не исчерпывается, тут слышен намек на еще более тесные узы, но сие не для посторонних ушей. Итак, в самых общих чертах история с Левиным. В вольном переложении и истолковании моего дедушки. Какой-нибудь десяток фраз.
— Понимаю, — говорит Глинский и тянется за новой сигарой. — В нашей оборонительной борьбе против польского засилья, в нашем положении форпоста нашего славного рейха надо прямо сказать: с законностью далеко не уедешь.
— В том-то и дело, — говорит мой дедушка. — Вот я и удумал…
— И правильно удумали, — подхватил Глинский. — Завтра же отпишу ландрату…
— А тогда, если не возражаете, упомяните в письме, что дело находится в Бризене и слушаться должно… Эй ты, музыка! — внезапно обрывает дедушка. — Что это тебе на месте не стоится, непременно в уши надо пиликать!..
Хабеданк, как известно, цыган: у него даровой кров, у него скрипка в черном футляре, он завзятый лошадник и, следовательно, знаток по лошадиной части, и, как цыган, играя, он никогда не стоит на месте. Расхаживает по всей комнате, заглядывает и в соседнюю, благо дверь открыта, пусть и ребенок послушает, и нет-нет подходит к круглому столу и даже что-то напевает, а то наклонится к одному-другому и уронит что-нибудь забавное. А известно, какой острый слух у цыган.
Глинский — ландрат — Бризен, вот и все, что ему удалось уловить, вот она, значит, дорожка-то. Услышать бы, что они говорят насчет вызова в суд, и Хабеданк был бы в курсе. Но это ему не удается, дедушка начеку и всякий раз, как цыган подходит к круглому столу, сразу же его шугает. А тут как раз и ужин подоспел, все собираются вкруг большого стола. Пальмы так и не вставали.
— Уймись! — приказывает Пальм, потому что жена его опять завелась насчет Польши: там праздники так и звались «добрыми мыслями», а каких там только не было танцев — и со свечами, и оберек, и полонез, и мазурка, и куявяк, все веселые да забористые, уж если там танцевали, так всю ночь напролет.
— Тебе бы это как раз подошло, польская вахлачка! — бурчит дедушка на другом конце стола, но тут его одергивает тетка-жена:
— Опять ты распетушился, старый черт!
А дедушка:
— Так-так, о мелочах договоримся, важно, что главное утрясли.
Все идет своим чередом, но, когда Тетмайер окликает Виллюна и изо всей силы машет Хабеданку, который, кажется, забылся, прислонясь к кухонной двери и зажатый между дверной рамой и скрипкой, — быть может, на него нахлынули воспоминания то ли о какой-то нескончаемой зиме, то ли о лете, но скорее, пожалуй, о зиме, — когда Тетмайер при виде того, как Хабеданк нехотя бредет к столу, громогласно объявляет, что Матушевич из Бржешки, представьте, так и не нашел музыкантов и всю ночь сам задувал на флейте для танцующих пар, и когда Виллюн при виде накрытого к ужину стола и бутылок, с которыми как раз вошел Густав, еще успевает выкрикнуть: «Гость в дом, и бог в доме, как говорили, бывало, в Польше», — и это кто же? Виллюн, который и не поляк вовсе, а немец и учитель, правда уволенный со службы: «Гость в дом, и бог в доме, как, бывало, говорили в Польше», — тут уж у дедушки лопнуло последнее терпение, и он сказал, как отрубил:
— Опять эти польские штучки: бывало, в Польше да, бывало, в Польше, в конце концов, что значит: бывало, в Польше? Ну и катились бы в это «бывало» и в эту Польшу!
— Послушайте, вы, сударь! — А это уже сова Эдуард, она бьет крылами и выкатила круглые глаза. — Это значит: когда здесь, в этих краях, еще была Польша! Что вы, не понимаете, что ли?
Позвольте, но что же такое сам Тетмайер — поляк или немец? А не все ли равно! Человек мастерит гробы из обыкновенной сосны, полномерные для взрослых и недомерки для детей, черные или белые, штук семь-восемь в год, в наших краях не так уж часто мрут, а кому гроб понадобился, будь то поляк или немец, тому уже все равно, какой столяр оказал ему эту услугу. А больше вам про это никто не расскажет, и меньше всего сам Тетмайер.
— Что, по-твоему, весело гуляют? — спрашивает Фагин у Кристины, и Кристина, словно ее кто гонит, бежит на кухню, видно, чего-то не хватило, возможно, что соли. Но Фагин тоже поднимается и топает за ней, а войдя в кухню, снова начинает: — Не очень-то веселое гулянье.
— А чего ты хочешь? — отзывается Кристина. — Ты-то ведь смекаешь, куда клонит мой старик и почему он здесь.
— Задумал податься к евангелистам, — отвечает Фагин.
— Ан вот и нет, — говорит Кристина. — Он здесь все по тому же делу, насчет мельницы Левина.
— Вот как? И, стало быть, Глинский… Но при чем тут Глинский? Чего-то я в толк не возьму.
— Да ты ведь знаешь, отец, Левин подал на Иоганна в бризенский суд, вот мой старик и думает, что настало время немцам постоять друг за друга.
— Ну еще бы, это он, конечно, прав, — соглашается Фагин.
— Да, но как же быть Левину?
— Что за вопрос! Пусть убирается к себе в Россию со всеми своими причиндалами.
Так они толкуют промеж себя. Но с чем же все-таки убираться Левину? Уж не с теми ли обломками, что снесло по Древенце? Не с жерновами же, в самом деле! А что у него еще осталось? Разве что Мари? Но вздумай он явиться с ней к своим, не очень-то им обрадуются там, в Рожанах.
— Не твоя это печаль, — уговаривает Кристину Фагин. — Твой старик все обтяпает как нельзя лучше. Сама видишь! — С этими словами он возвращается в горницу.
И в самом деле: мой дедушка сидит между Глинским и его супругой, сегодня ему принадлежит заключительное, решающее слово, иначе говоря — четвертый пункт, а он гласит: «Сказано — сделано!»
Наконец все точки над «i» поставлены. Глинский не только обещал деду ландрата всего целиком, со всеми потрохами, но также и бризенский суд, потому что господин фон Дрислер в близком родстве с окружным судьей Небенцалем. Итак, разбирательство будет отложено, для начала отложено.
— Будьте благонадежны — я все устрою, и не дальше как на той неделе! Нет, завтра же!
Итак, сказано — сделано, объявил мой дедушка. И больше об этом ни звука.
— Ну что, Хабеданк, — окликает он, — как ваша скрипка, в порядке?
— Скрипка-то в порядке, — отзывается вместо Хабеданка Виллюн, — да только музыкантам не мешало бы горло промочить. Два-три стаканчика, и можно за танцы.
— Истинный христианин и немец этот мельник, — поясняет пастор Глинский своей пасторше, да будет его Натали известно, что на ближайшее время благословение божие снизойдет на них из Неймюля. А теперь еще малость потолковать о твердой вере, и в заключение: как было бы хорошо, если бы все они стояли друг за друга, христиане и немцы, а уж остальные как знают, нам до них дела нет. Мы же здесь уже стоим друг за друга, мы предшествуем остальным, подаем благой пример. И тут в пляс пустилась Пальмиха, та самая долговязая брюнетка, и, конечно же, с Тетмайером. Но нам они не указ. Пусть сами о себе заботятся.
— Эй, Густав! А где же обещанный стаканчик?
— Это можно, — говорит Густав.
Итак, четвертый пункт у нас позади, да и вообще мы изрядно продвинулись вперед в нашей истории о мельнице, что как стояла, так и стоит, и о Корринте и Низванде, что посиживают в той мельнице или перед ней, в хорошем или дурном настроении, и о другой мельнице, которой уже в помине нет, ибо ее некой ночью разнесло на мелкие части и смыло водой, — в этой истории о поляках и немцах и о молодом еврее Левине, этом долговязом олухе с его Марьей, этой самой Мари, — мы изрядно продвинулись вперед в нашей кульмской истории, которая могла бы разыграться и в окрестностях Остероде, но только позже, или в окрестностях Пултуска, но тогда значительно раньше, а если на то пошло, то и в лесистой местности вокруг Выштитского озера или еще севернее, в Литве, но тогда Глинского звали бы Адомейт, Пильховский, что теперь именуется Пильхом, стал бы зваться Вилькениз, а впоследствии Вильк, — тоже литовское имя, но не так режет ухо, Видерского звали бы Науйокс, Гонзеровского — Ашмутат, Урбанского — Урбшис, или же наша история могла бы разыграться в Латвии, но тогда много раньше, — вот какая это история. Дело не обходится без неприятностей, как оно и было до сей поры, и еще больше их предвидится впереди, если мы будем продолжать наш рассказ. Но сейчас, во всяком случае, здесь, как говорится, тишь да гладь.
Хабеданк уселся у окна, еще не закрытого ставнями, и смотрит наружу. Тетмайер поет, а Виллюн по-прежнему возится со своим черным ящиком, нажимает на кнопки и все невпопад, и опять его разбирает досада, которую давеча он сумел подавить: этот Пальм расселся со своей долговязой супругой, тогда как порядочные люди ноги себе отстаивают и в горле у них пересохло; и опять в нем закипает злоба, не долго думая, выкладывает он все, что у него на душе, тогда как старик Фагин, расхаживая по комнате с бутылкой, каждому наливает и с каждым чокается в особицу; Кристина в конце концов отнимает у него бутылку, а фрау пасторша просится домой, и у Глинского багровеет лицо, он ей свое, а она ему свое. Но тут жена Густава появляется с солеными огурчиками, нет лучшей закуски под водку, чем соленые огурчики, одна миска огурцов сменяет другую, и мой дедушка — чтобы снова к нему вернуться — уже как следует на взводе и даже сам это замечает. А может быть, он не прочь потанцевать? Это еще что за глупости! Пусть себе танцует Пальмиха, эта цирковая лошадь, да, пожалуй, и свояченица, и Густав, молодой шалопай, — и даже не только с фрау пасторшей. Интересно, над чем эта особа все посмеивается в кулачок? А теперь давайте что-нибудь по-настоящему немецкое, хотя бы рейнлендер. Ну-ка, что еще танцуют у немцев? Что ж, можно и шибер. Мой дедушка стоит подле Виллюна. Какими же судьбами? Что его сюда принесло? Уж не то ли, что Виллюн вцепился в бутылку? На то похоже, но дело совсем не в этом. Дедушка хочет сказать речь, вот почему он стал среди комнаты. Так что же он хочет сказать? К примеру: «Достойнейший человек этот Глинский, такой истинный немец, такой немец, и то же самое его супруга, его досточтимая супруга, кобылка чистых кровей, фрау пасторша, такая истинная немка, такая немка».
Нечто в этом роде.
— Господа, — говорит дедушка, он в отличном расположении духа, — господа хорошие! — Он вскидывает голову, точно добрый конь, широко разводит руки и неожиданно валится на печку. — Господа хорошие!..
— Ну и нагрузился же ты, — говорит Кристина, берет его за плечи, разворачивает к себе спиной и шепчет повелительно: — А теперь марш в кровать!
Мой дедушка делает шаг вперед, только не слишком удачный, этот шаг недостаточно тверд для той речи, которую он намерен произнести. Ладно, думает он, окуну-ка я голову в таз, все у меня и пройдет, а когда вернусь, то как следует отпою этому вшивому скрипачу, этому пролазе-цыгану, а заодно и Тетмайеру, да и Виллюну тоже, да и Пальмихе, это они-то немцы? Я им такое преподнесу, чего они отродясь не слыхивали.
И он не противится, когда Кристина подталкивает его к двери и через порог и тут же захлопывает ее. И дедушка прямехонько шагает в спальню.
И вот он стоит и дышит всей грудью, воздух здесь свежее, чем в горнице, он ударяет в голову. Надо прийти в себя и как следует оглядеться.
Справа, на столе, подле зеркального шкафа, горит керосиновая лампа с привернутым фитилем, в комнате полумрак, однако достаточно видно, чтобы найти умывальный таз.
А вот и кувшин с водой. «Валяй, Иоганн!» — говорит дедушка, он поднимает кувшин и хочет налить в таз воды, но слышит какой-то странный шорох, чьи-то легкие шаги возле шкафа, мой дедушка повернулся к зеркалу, как вдруг кувшин выпал у него из рук, ударился об пол и разлетелся вдребезги. Да здесь и в самом деле кто-то есть, кто-то возникший из шума и треска.
Гляди-ка, и еще кто-то рядом: белая, до прозрачности тонкая белая фигура, босиком, в одной рубашке, с жемчужным венчиком в волосах и мокрой от слез грудью, она все еще плачет и дрожащим голосом твердит: «Ах, Кшистоф, Кшистоф!»
Иссера-белая, вся пронизанная серебристыми отсветами, она колышется, точно вода.
«Ах, Кшистоф!» — говорит печальное видение, едва приоткрывая рот, а тот, рыжебородый, отвечает громко: «Моя душа». Но он не плачет.
Ну конечно, это Кшистоф, догадывается дедушка, Кшистоф, тот самый благочестивый бунтарь из Боброва, что повесился на иве у Бялкена, бунтарь, что так и не поддался уговорам своей души, молившей его не уходить из жизни, — ведь живут же другие там, где веру умертвили, сожгли или изгнали в 1608 году по приказу Сигизмунда III, того распроклятого шведа, что был здесь королем.
«Ах, Кшистоф», — твердит душа Кшистофа, и Кшистоф хватается за меч, он ступает в воду, что разлилась у него под ногами, и бросает в нее свой меч в широких кожаных ножнах, и меч плещет, плашмя ударяясь о воду, словно кусок мокрого дерева, и сразу идет ко дну.
Кшистоф возглавлял рокош 1606 года, восстание против короля Вазы и его иезуитов, евангелисты, как известно, дошли тогда до самого Кракова, король метался по республике с криком: «Не оставь меня, господи!» Два года длилась борьба, пока не нагрянули католики со своим войском, и тогда мазовецкой шляхте пришел конец. Либо ты католик, либо вон из страны! Кое-кому удалось схорониться по своим дворам, и стали они с тех пор зваться Станислав или Григорий, а Кшистоф между тем рыскал по всей стране, доходил до самого Розенберга и Мариенвердера, но никто уже его не слушал, все кончилось! И тогда он презрел мольбы своей души, что взывала к нему денно и нощно неумолчным: «Ах, Кшистоф, ах, Кшистоф!» — что стояла под деревом, простирая руки, и, выплакав все слезы, сидела потом на суку, на котором повис сам Кшистоф, без меча, на иве у Бялкена.
«Хо-хо!» — кричит Кшистоф. Он словно спускается с холма, шагает по высокой траве, протягивает левую руку, удерживая тоскующую душу, и делает большой шаг вперед.
— Кшистоф! — взывает дедушка, в великом смятении бросается на колени и с ужасным стоном валится на бок.
В таком виде и находят его Кристина и свояченица Густава: заслышав грохот разбитого кувшина, они со всех ног бросились в спальню. Мой дедушка лежал в луже воды, среди черепков, перед зеркалом, наполовину на покрывале, которое, падая, он сорвал с кровати, — в глубоком смятении, как вы помните.
Кристина подходит к столу и выкручивает фитиль, в спальне разливается яркий свет лампы, и они видят: мой дедушка спит, лицо его залито слезами. Когда же Густав, прибежавший вслед за женщинами, поднял его и уложил в постель, дедушка, вздыхая, еще молвил:
— Успокойся, душа моя, утихни! — И спустя минуту: — Да замолчи же ты, наконец!
После явления духов дедушка спит особенно крепко. Итак, то было
На сей раз дело шло о вере, о твердой вере, иначе говоря, о Малькенской унии 1874 года под руководством моего дедушки, о преодолении раскола (евангелисты, баптисты, адвентисты, субботники, меннониты), об этой памятной попытке преодолеть раскол и, стало быть, о немцах — а не о католиках и поляках.
— Пьяная ты образина, — приговаривала Кристина над дедушкой, — сперва хорохоришься, бахвал несчастный, а потом валяешься, словно прощелыга какой, не раздевшись и не разувшись, да еще рычишь, когда тебя раздевают.
Моему дедушке, как сказано в писании, все во благо. Взглянем же на него еще раз Кристиниными глазами, как он лежит пластом, вытянув руки и ноги, слезы высохли, на лице ни малейших следов волнения, лежит спокойно, в ладу и мире с собой, как истый немец.
Перевод Р. Гальпериной.
Итак, второй или третий подпункт к нашей истории. Первый, а возможно, и второй попали в первую или во вторую главу, впрочем, это легко проверить. Второй или третий подпункт гласит: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Это сущая правда, я говорю лишь то, что есть. Однако описать цыган невозможно. «Путник, не проходи мимо здесь погребенной, не узнав о ней», — прочел я однажды на стене церкви, наружной стене, где это было начертано в память одной усопшей.
Как с этой усопшей, так обстоит и с цыганами: их нет больше на свете. Цыган согнали и уничтожили в те памятные нам годы и в той самой местности, о которой здесь идет речь. Как же их узнаешь?
Кто сейчас утверждает: «А я нескольких знаю», — тот заблуждается, он не ведает, что говорит, он думает о трех чернявых малых, одном худом и двух толстых, которые играют в кафе и делают все то, чего обычно ждут от цыган: расхаживают между столиками развинченной походкой, вихляя бедрами, с томно-пронзительным взглядом, вооружившись глуховато звучащей скрипкой, лишенной среднего регистра, и непременными цимбалами. А я имею в виду не то, я имею в виду цыган, которых нельзя описать, то есть Хабеданка, Мари и еще других.
Сейчас мы к этому подойдем.
Потому что спросим — нам ведь это еще неизвестно: где Хабеданк пропадал в воскресенье между десятью утра и пятью часами пополудни?
Он был в цирке. Вот ответ. Если мы вправе так легко отделаться. Но мне думается, мы не вправе. Итак: Хабеданк был в итальянском цыганском цирке. А этот итальянский цыганский цирк расположился в лесу. Стоял там не только вчера, в воскресенье, но стоит еще и сегодня, в понедельник.
Понедельник. Дверца фургона приоткрывается. Понедельник начался рано: еще нет семи. Сперва показывается голова Скарлетто, желтая кожа, покрасневшие глаза и над ними зеленоватый хохол, потом длинная шея, плечо, но вот дверь распахнулась, Скарлетто стоит на пороге, он ступает на лесенку, держа белый остроконечный колпачок в правой руке, и, отвесив глубокий поклон, говорит:
— Дорогой господин жандарм!
А пеший жандарм Кроликовский, не сходя со своего мерина, бросает:
— Вид, промысловое свидетельство.
— Дорогой господин жандарм, — вторит Антония.
Теперь она заняла место на лесенке, место Скарлетто — тот уже соскочил, — и стоит, как тьма египетская или неаполитанская ночь; Антония — в руках у нее бумажки — брезгливым жестом передает их Скарлетто, который с поклоном, весь перегнувшись вбок, берет их и, как бы извиняясь, говорит:
— Дорогой господин жандарм желает взглянуть, и подает их Кроликовскому, причем задирает левое плечо чуть ли не к самому уху, а левую бровь соответственно к торчащему хохлу зеленого, как уже сказано, цвета.
Кроликовский берет потрепанные листочки левой рукой, а правую, растопырив красные пальцы-сосиски, подносит ко рту, высовывает толстый язык и муслит кончики пальцев. Не помуслив, не полистаешь, так уж положено. Но не подумайте, чего доброго, что Кроликовский здоровенный толстяк, у него и борода-то не растет, только вот руки — настоящие лапищи, вроде бы не его даже; он строг, но справедлив и, верно, оттого выглядит так, будто у него глисты. Хлипкий человечишка пеший жандарм Кроликовский, тощий и мрачный. Ну, а бумаги? Что в этой пачечке?
Сверху лежит свидетельство об отцовстве на имя Яна Марцинчика, заверенное и скрепленное печатью в Лаутенбурге, касательно младенца мужского пола, нареченного Иозефом.
— Не то, — говорит Кроликовский.
Дальше опять не то. Бальная карточка с золотой каемкой и белым карандашиком, пристегнутым с правого края золотой тесьмой, — память об офицерском бале какого-то батальона каких-то фузилёров.
Следующая бумага — разрешение на цирковое представление, выданное в Шёнзе, правда, еще год назад, но это хоть что-то.
Затем пригласительный билет многоуважаемому господину бургомистру, надорванный в нижнем левом углу и, кстати говоря, разрисованный от руки.
Под ним вырезка из газеты «Штрасбургские новости», где говорится об ученой курице по имени Франческа.
И последнее — письмо на польском языке с напечатанным сверху названием местности и большим гербом князей Чарторыских, в каковом письме Скарлетто, именуемого «пан синьор», просят взять на себя дрессировку всех находящихся в пределах усадьбы и села Красного ясновельможных крыс.
Но всего этого оказывается мало.
— Вид, промысловое свидетельство, — повторяет Кроликовский.
— Дорогой господин жандарм, — говорит Антония.
В княжеском парке над лебяжьим прудом, подле дерева гинкго, на небольшой клумбе, перед живой изгородью с зеленой, красной и желтой листвой, растет роза, о которой знает вся округа, хотя никто ее не видал, — черная роза. Я упоминаю о ней лишь потому, что, мне кажется, Антония похожа на эту розу.
Кроликовский поднимает глаза и в испуге зажмуривается.
— Что вы здесь делаете? — спрашивает он.
У Скарлетто своя особая походка. Выдвигая ногу, он сперва поджимает ступню, затем выбрасывает ее вверх, на высоту колена, и, так же пружиня, мгновенно опускает вниз, касаясь земли ничуть не позже, чем при обыкновенной ходьбе. Результат, стало быть, получается точно такой же, что и у всякого идущего человека, зато эффект другой, это дань искусству, которому служит Скарлетто, так сказать, его долг артиста перед публикой как деревенской, так и городской, хотя посещающие цирк горожане уж непременно родом из деревни: никакой канатоходец не заменит им номер с лошадьми, без лошадей не обходится ни один цирк, пусть даже это будет скучнейшая высшая школа верховой езды, которую вам покажет бабушка антрепренера, оторвавшись на миг от своего вязания. В итальянском цыганском цирке Скарлетто тоже есть своя лошадь, но, как видно, одного этого все же недостаточно: Скарлетто должен еще ходить по-особому, счастье, что он так искусно это делает.
— Что вы все прыгаете? — спрашивает Кроликовский.
Стоит ли отвечать на такой вопрос?
Антония, взявшись за кончики шали, не спеша спускается по лесенке и не спеша идет по траве к жеребчику, стоящему между тремя деревьями, к которым привязан натянутый в виде крыши брезент. Четвертый угол, то есть половина брезента, свисает вниз и закреплен камнем, чтобы ткань натянулась и защищала от ветра. Там, рядом с ученой курицей Франческой, стоит жеребчик, звать его Эмилио, и, вместо того чтобы ржать, пофыркивает. Мерина Кроликовского звать Макс, он один-единственный раз окинул взглядом жеребца, лишь только очутился здесь, но не заржал и не фыркнул.
Антония прислоняется к Эмилио, который стоит недвижимо, точно деревянный, точно на детской карусели, и говорит:
— Мы артисты, сударь.
А Скарлетто добавляет:
— В воскресенье мы даем представление в Неймюле. Если вам угодно будет пожаловать туда…
Да, тут они, чтоб им неладно, правы, эти фигляры. Требовать промысловое свидетельство надо, когда они занимаются своим промыслом, поймав их с поличным, так сказать, а не сейчас, это Кроликовский и сам знает, но перед тем, как задать свой неуместный вопрос Скарлетто, он хотел узнать, что они делают здесь, Антония и Скарлетто, здесь, в лесу. Все это не то, и ответы и бумаги. Официальная мина, правый указательный палец приставлен к каске, медленный поворот на месте, Макс оскаливает зубы.
Кроликовский уезжает. В сторону Древенцы, пост Пласкирог, чудесное местечко: ночью — скот, днем — лес, чудесное местечко для контрабандистов.
— Сперва репетиция? — спрашивает Скарлетто.
— Сперва репетиция, — отвечает из-под навеса Антония.
И Эмилио утвердительно кивает. Постойте, ну, а что, если Эмилио все-таки южанин, ведь у южан покачивание головой будто бы означает «да», а этот кивок, стало быть, «нет», мы ведь не знаем. Во всяком случае, Эмилио кивнул, даже несколько раз кряду, и мы просто думаем: он свыкся с здешними обычаями, потому что у него добрый нрав — и, может, думаем еще: да полно, так ли уж он издалека, может, он вовсе из Кобылки под Варшавой, или из Остроленки, или с фольварка Нейхауз, то есть здешний уроженец или здешний жеребец, и толкуем кивок, как нам угодно, говорим: Эмилио тоже согласен. Значит, сперва репетиция, потом завтрак. К тому же Эмилио успел перекусить. Итак, репетиция. Скарлетто хлопает в ладоши. А мы спешим оглядеть манеж.
Вот фургон, белый ковчег с черной крышей, по обе стороны окна со ставнями, в задней стенке дверь и подвесная лесенка. По сигналу Скарлетто выходят Антонелла и Антонио; Антонио одним прыжком преодолевает всю лестницу, Антонелла делает по два шажка на каждой ступеньке, то есть в общей сложности шесть шажков на лестнице, дальнейшее уже, так сказать, на арене.
Таковы дети артистов, они знают, что положено. Антонелла держит под локтем пунцовую скатерку с зеленой бахромой, а Антонио бежит к клетке под фургоном и хватает Казимира за нос.
Итак: слева от нас фургон, справа, между тремя деревьями под брезентовым навесом, Антония и Эмилио в виде группы, а посередине Скарлетто в остроконечном колпачке и трико, и вот Антонелла выходит вперед, она как цветочек, и объявляет:
— Представление начинается! — При этом она разводит руки, делает глубокий книксен и говорит еще: — Привет из далекой страны Италии, смотрите первый номер программы.
— С последними словами ты уже должна подняться, запомни, детка, — говорит Антония, — а ты всегда поднимаешься после.
Антонелла, пятясь, отступает на шесть шагов, книксен поменьше, шаг в сторону, и вот она уже снова у фургона.
Это их обычное начало. И сегодня тоже, в понедельник, на поляне в малькенском лесу. А теперь поехали дальше.
— Тебе бы тоже не мешало поупражняться, Скарлетто, — говорит Антония.
— Пропустим сегодня, — говорит Скарлетто. — Да и тебе бы тоже не мешало!
Антонии неохота, а кроме того, есть еще время подумать, номер с лошадью все равно в конце представления. Только вот мы, к сожалению, остаемся внакладе, не увидим итальянского жонглера Скарлетто, ему сейчас неохота, это всех задержит, ну что ж, тогда на очереди второй номер, выступление Тоски, дрессированной крысы, этого чуда природы.
Антонелла кладет пунцовую скатерку на нижнюю ступень лестницы, впархивает в фургон и возвращается с деревянной клеточкой, она несет ее перед собой и опускает на траву. И сразу же снова берет скатерку под локоть. Скарлетто наклоняется, пристальный, неподвижный взгляд его устремлен прямо вперед, он открывает дверцу, коротко свистит, и Тоска выходит, прижимая носик к земле.
— Без музыки не пойдет, — говорит Антонио. На правах десятилетнего он уже может высказывать свое мнение, тогда как Антонелле еще нельзя. Итак, недостает музыки, и теперь нам понятно, зачем это Хабеданк был в итальянском цыганском цирке в малькенском лесу между десятью утра и пятью часами пополудни. Короче говоря, выражаясь словами Хабеданка: «Будет вам музыка!» А именно — к следующему представлению, а именно — в Неймюле в следующее воскресенье.
А пока что, к сожалению, без музыки выступление крысы Тоски.
Тоска выпрямляется и задирает кверху востренький носик, она в костюме, это итальянское чудо польской природы, на ней красные штанишки с серебряным галуном, а живот обмотан широким трехцветным шарфом. Сначала она будто чего-то ищет вокруг, отодвигается назад, а сейчас немного вбок, раз-другой скребет землю и принюхивается. Но тут Скарлетто дважды коротко свистит, Тоска отходит на несколько шажков назад, замирает и вдруг с разбегу (что ты скажешь!) прыгает и, просто уму непостижимо, крутит в воздухе сальто; вот тут-то взмывает пунцовый платок с зеленой бахромой и мгновенно расстилается на земле (ловко это выходит у Антонеллы и в самое время!), и на пунцовый платок с зеленой бахромой приземляется Тоска, правда, она немножко перекрутила сальто и упала на спину и к тому же наискосок. Но в целом это производит сильное впечатление.
Сейчас она стоит, чистит себе носик и усы, явно требуя награды, а мы вполне удовлетворены. И хочется сказать: «Все-таки ничто не может сравниться с летающими крысами!» — то есть сказать именно то, что обычно говорят зрители итальянского цыганского цирка.
— На третий счет Тоска сучила задними лапками, — замечает Антонио.
Он, значит, и в самом деле имеет право высказывать свое мнение, этот юный циркач. Но в таком случае Тоска допустила сразу две ошибки.
Значит, номер с Тоской тоже не готов. Трещит вся программа, ибо из клетки Казимиро под фургоном вот уже несколько минут беспрерывно доносится кудахтанье Франчески.
Удивительная курица никак не дождется своего выхода. Она вытягивает шею, бьет крыльями, припадает к дощатому полу и производит весь тот сопутствующий кладке праздничный гам, который радовал бы слух, если б не знать, что именно это, весь этот оглушительный каскад звуков, не что иное, как цирковой номер Франчески и вовсе не означает, что она снесла яйцо. Кудахтанья Франчески хватило бы на добрую дюжину яиц, но у Франчески между кладкой и кудахтаньем не осталось никакой связи, ни внешней, ни внутренней, яйцо свое она бездумно теряет где попало в течение дня, обходит это событие молчанием, если вообще замечает его, но зато она кудахчет: обстоятельно и разнообразно, чередуя короткие, отрывистые хрипы, протяжные, жалобные стенания, стремительные, взбирающиеся до самых высоких нот глиссандо — и все это без единой паузы, а главное, чудовищно громко. Большей частью она кудахчет по команде, иногда, как сейчас, со скуки или, может быть, от волнения перед выходом, а порой, думается, от простой жизнерадостности.
Как бы то ни было, вся программа трещит.
— Лучше прекратим, — говорит Антония.
— Ладно, — соглашается Скарлетто, — тогда завтрак.
Он идет своей особой походкой, и эти семь шагов обретают теперь особый смысл. Надо подналечь, как бы выражают они, и мне и другим тоже, всем нам.
Поднявший серую голову Казимиро, благо Франческа вдруг оборвала на высокой ноте, снова кладет ее на вытянутые лапы, только глаза у него еще открыты: а вдруг сумасшедшая курица опять примется за свое, — с годами становишься недоверчивым.
Но Казимиро может спокойно дремать, Антонио подходит к клетке и выпускает Франческу — пусть неугомонная певунья идет завтракать, — зато мы опять останемся внакладе, не посмотрим выступления Казимиро.
А номер с Казимиро, скажем наперед, относится к высшему классу дрессировки, потому что Казимиро, бесспорно, волк, canis lupus, тут нет никаких сомнений, достаточно на него взглянуть, волка-то всякий знает. Казимиро, стало быть, похож на собаку, разве что шерсть чуть посветлее, кто же он, спрашивается, если не волк? Сейчас, когда Франческа на свободе и, примолкнув, роется вокруг Эмилио, глаза четвероногого хищника смежаются, завтрак свой Казимиро получит потом.
Хабеданк уже возле Неймюля. До дому осталось совсем немного. Он разучил песенку:
Чудо-чудо из чудес,
Моисей к воде полез.
Хабеданк говорит: «До скорого свидания», — и старик, с которым он шел по проселку от пойменных лугов Древенцы, сворачивает и бодро семенит короткими ножками по тропке. Тропинка забирает вправо и выводит на шоссе, старику надо в деревню Неймюль.
Хабеданк глядит ему вслед. Вон он шагает, Вайжмантелем звать его, все знают старика, — бездомный бродяга, говорит, мешая немецкие и польские слова, вон шагает в перевязанных накрест онучах, точно литовец. Вайжмантель-песенник.
— Так не забудь, в воскресенье у Розинке! — кричит вдогонку Хабеданк.
А Вайжмантель шагает и, помахивая левой рукой, мурлычет себе что-то под нос.
Они встретились в Тшанеке, торговец скотом подвез их до Гронова, а оттуда они пошли пешочком через луга по проселку, это ближе, чем по шоссе, срезается угол за Нейхофом. Хабеданк по пути рассказал кое-что о конской ярмарке в Штрасбурге, а потом о крестинах в Малькене. Вайжмантель насторожил уши и запел:
Поднялась в река вода —
Крикнул Мойша: «Ой! Беда!»
Вон уже где вышагивает Вайжмантель. А вон и Пильхова хибара. Вечереет.
«До скорого свидания», — повторяет Хабеданк про себя. И прибавляет шагу — это он, возможно, перенял у лошадей.
Смыло все его пожитки:
«Ой! Беда! Одни убытки!»
«До скорого свидания», — говорит и Глинский, мы об этом расскажем коротко: о том, как он сидит в своей приходской канцелярии в Малькене. Но говорит он это по-другому, вернее, пишет на бумаге, и выглядит оно так: «Твой покорный слуга». Это конец письма, в предпоследней фразе упоминалась высокоуважаемая супруга, а все письмо начинается: «Дорогой специ».
Последнее означает дружище. Вот те на, немецкий священнослужитель, или Ровоам, оказывается, пишет по-австрийски. А сейчас он подвертывает керосиновую лампу, потому что она коптит и все стекло сверху почернело. А сейчас встает и подходит к окну.
Глинский из Галиции, из Лемберга, ходил там в школу, что мало кому здесь известно, к австриякам, значит, вместе с господином ландратом, который воспитывался у родителей фрау пасторши. Вот как оно бывает в жизни. Теперь оба сидят здесь, на Кульмской земле, совсем неподалеку друг от дружки, но видятся редко, и оба — немцы.
Письмо надписано: «Господину королевскому ландрату в Бризене».
— Натали! — зовет Глинский и отворяет дверь.
Но из соседней комнаты никто не отзывается. Придется выйти самому закрыть ставни.
Хабеданк этого не делает, в Пильховой хибаре ставни закрывает Мари. Она стоит перед домом между двумя мальвами и, когда Хабеданк подходит, говорит:
— Черт воду мутит.
— Не только здесь, — говорит Хабеданк, и оба идут в дом. Там у стола, подперев кулаками голову, сидит Левин, Левин, который всегда вскакивает, когда кто-нибудь входит.
Хабеданк кладет футляр со скрипкой на шкаф, вешает шапку на крюк, рядом с керосиновой лампой, говорит:
— Фитиль не поправлен, — припускает его повыше, потом подвертывает пониже и садится против Левина. — Черт воду мутит.
— Где это еще? — спрашивает Левин.
— В Малькене, — отвечает Хабеданк.
А Мари ставит на стол кринку молока и бросает:
— Вот собаки!
— Да, — говорит Хабеданк, — там этот Глинский, он ему поможет.
— Как же так? — спрашивает Левин и поднимает голову. — При чем тут Глинский?
— Сейчас тебе объясню, — говорит Хабеданк, — объясню точно, чтобы ты точно знал. Они ж немцы, а немцы — это почище святош.
И Левин узнает про Малькенскую унию 1874 года, заключенную в воскресенье по случаю крещения, или окропления, младенца между людьми, которые обычно не ладят, между вороньем разной масти, так сказать, между черными галками и серыми воронами, но, во всяком случае, между вороньем.
— Что же нам теперь делать? — спрашивает Мари.
На что Хабеданк говорит:
— Ну-ну! — И: — Не спеши, — и рассказывает об итальянском цыганском цирке. — В будущее воскресенье у Розинке.
— А, у Розинке! — говорит Левин, машет рукой и снова подпирает кулаками голову. — Я его просил подвезти меня на той неделе в Бризен, ему туда ехать за товаром. А он мне на это: «Господин Левин, я знаю, зачем вам понадобилось в Бризен, так что поезжайте с кем-нибудь другим».
— Э-э! — говорит Хабеданк. — Расчет на первом месте. Рига у него сейчас пустует. Брось голову ломать, хватит на сегодня, ступай-ка лучше спать.
Левин встает, ищет картуз, хочет пожелать Мари спокойной ночи, но Хабеданк говорит:
— Оставался же ты позавчера и вчера, можешь остаться и сегодня и завтра.
— И послезавтра, — говорит Мари.
— И послезавтра, — повторяет за ней Хабеданк.
О песне Вайжмантеля он умолчал.
Ах, не знал и Моисей,
Что же значит случай сей…
Но Моисей знал, «что значит сей случай» — откуда взялась вода, тут песенка не в ладу с истиной. Однако в воскресенье все будет в лад.
Мари снимает лампу со стены, ставит ее возле кровати Хабеданка и выходит, Левин за ней.
В комнате Мари темно. Гудит запоздалая муха.
— Ступай-ка и ты спать, — говорит ей Мари.
Слышно, как рядом Хабеданк поет: «Гей-гей-гей-гей!» — и еще раз: — «Гей-гей-гей-гей!» Больше ничего. Потом слышно, как он укладывается в постель, и немного погодя, как вздыхает.
Лежишь и слушаешь, много чего можно услышать в ночи, когда ты Левин. Птиц под крышей, ветку вишни, что беспрестанно задевает за стену, под утро — ветер. И спокойное дыхание этой Мари. Уже далеко за полночь. Иногда поверху проносятся сны, неизвестно куда, без руля и без ветрил.
То, что может пригрезиться Левину, слишком тяжко для сна.
И вот лежит человек с открытыми глазами, и все перед ним проходит: Рожаны, городишко там, за Наревом. С этой стороны на высоком берегу — почта, с другой — дубильни, которыми славится город. Чугунный мост. Белая синагога, а за ней сады, яблони, по весне тоже белые. Неумолчное гудение пчел позади хедера дяди Довида. Дядя Довид с его белыми волосами под ермолкой и с черной бородой. Он подходит к двери, говорит: «Иди, не слушай никого. Небо — оно высокое». Мне было тогда шестнадцать, я работал с отцом, и мне уже доверяли шкурки выдр.
Нарев, чуть побольше воды, чем в Древенце. Там пришлось бы ставить наплавную мельницу.
«Не лез бы в воду, не потонул в броду», — писал тате. Все такие слова. Не лез бы…
Слабый свет сочится сквозь щель в ставне.
Левин закрывает глаза. Он разучился спать. Он слышит, как рядом за стенкой Хабеданк приподнимается в постели, слышит утренний кашель Хабеданка, слишком натужный для этого времени года, еще стук в дощатую перегородку и ласковый возглас: «Мари, вставай!» Дальше он уже ничего не слышит. Левин наконец уснул.
— Он весь дрожит, — говорит Мари.
Она стоит у кровати. Нет, лоб холодный, но на висках капельки пота.
Разбуди его, Мари. Слишком тяжки сны Левина. Вот проносится последнее сновидение.
Темень. Холод. Ветер бьется о стену. Застонали стропила, треск ломающихся досок, скрежет песка. Вода хлынула поверх затвора, вышибла его. Левин вскакивает с лавки, бежит к двери. Что это? Колесо выворачивается и медленно, неспешно проламывает стену — это Левин еще видит; он видит, как подгибаются сваи, как жернова проваливаются вместе с полом, как рушится потолок, отрываются мостки, и вот по реке плывут уже обломки.
Разбуди Левина, Мари.
Как звать того черта, который здесь воду мутит, это Вайжмантелю хорошо известно, а сейчас он его видит воочию. Старик не слишком удивлен, но все же думает: раньше он не был таким.
Но каким же он был? Ты его давно не видал, зачем тебе мельник, когда нечего молоть. А если б и нашлось, ты пошел бы к Левину. Ничего-то ты не понимаешь, Вайжмантель: ни как ловчат, когда что-то имеют и хотят сохранить, ни какой берет зуд, когда хотят иметь больше, чем имеют, и уж тем более тебе невдомек, что мнит о себе тот, кто сидит здесь, в этом краю, и знает: он-то чистокровный немец, не хуже самого кайзера в Берлине, а кругом одни полячишки и всякая там иноплеменная шваль, цыгане да евреи. И вот, Вайжмантель, представь себе такого, у которого все это вместе сошлось: он хочет и сохранить, что имеет, и иметь больше, чем имеет, и быть лучше всех остальных.
Дедушка выходит на кухню и видит: Вайжмантель сидит на подоконнике, а тетка-жена берет у него из рук миску и снова наполняет.
— Чего тебя сюда принесло? — говорит мой дедушка. — Не помер еще?
— Господи, Иоганн! — восклицает Кристина. А Вайжмантель говорит:
— Как видишь, не помер, такой уж я, psiakrew, живучий, и пешочком все еще бегаю, как Хабеданк.
— А на кой тебе цыган вдруг сдался? — спрашивает дедушка.
— А мы вместе из Тшанека вышли, — говорит Вайжмантель. — Всю дорогу из Гронова пешком шли, а Хабеданк на десяток лет меня моложе.
Из Тшанека?
— Ну и убирайся к своему Хабеданку, — говорит дедушка и думает, что говорит не зря, и совершенно правильно думает: все они одного поля ягода.
— У Хабеданка тесно, — миролюбиво замечает Вайжмантель. — Там ведь теперь Левин живет.
Левин?
Ну это уж, Вайжмантель, чересчур. Чересчур для моего дедушки. Подбородок у него начинает ходуном ходить, и он кричит:
— А ну убирайся, чтоб духу твоего здесь не было, — и обзывает Вайжмантеля latawiec, то есть голодранцем или бродягой.
Тут вмешивается Кристина:
— Шел бы в горницу, старик, и чего только кипятишься? Господин Вайжмантель и не думал к нам проситься.
— Господин Вайжмантель, — передразнивает дед, злобно растягивая каждое слово, каждый слог, и уходит в горницу, хлопнув дверью.
Но в горнице становится за дверью и ждет, чтобы Вайжмантель выхлебал молоко из миски и убрался.
Тут он приотворяет дверь, просовывает голову на кухню и шипит:
— Ничего ты не понимаешь, он же прямым путем от еврея.
Конечно, Вайжмантель не сразу расположился на кухне у Кристины. Сначала он побывал у Рохоля, привет от тетушки, наказала, что будет на летнем празднике, потом у Файерабенда на выселках, сидел с Корринтом и Низвандом у Розинке, то есть за те три дня, что он в деревне, всякого наслышался и всякого наговорил, а в общем, знал больше, чем все, вместе взятые: и то, что толковали в Малькене, не всё, конечно, но главное, и то, что приедет цирк, и то, что евангелический пастор Глинский стакнулся с баптистами.
И разумеется, проповедник Феллер, раза два встретив Вайжмантеля, пригласил его на сегодня к себе в пастырский дом. Туда и направил свои стопы Вайжмантель, и дедушка, стало быть, глубоко ошибается. Когда сотня зайцев разом начинает барабанить, пес теряется, мечется из стороны в сторону, в глазах у него мутится, он тявкает и вконец шалеет, и тут подходит охотник и говорит: «Ни к черту ты не годишься!»
Вот вам еще один пункт, то ли седьмой, то ли девятый, столько уж наверняка было, а может, десятый или одиннадцатый, я уже и счет потерял. Но пункт этот мог бы совершенно так же стоять самым первым или даже служить своего рода эпиграфом или заключительной фразой, что называется, заключительным словом: «Ни к черту ты не годишься!»
Видать, прибыльно! Да, проповедовать прибыльно.
Когда Вайжмантель входит во двор к Феллеру, он просто диву дается. Дом, конечно, все тот же, но теперь со стороны улицы появилась еще большая веранда, вся застекленная. Вместо открытого колодца стоит обшитая досками помпа, свежевыкрашенная в зеленую краску и с белой шишечкой наверху. В углу между ригой и хлевом, к которому тоже прилепилась пристройка, высится на столбе голубятня с дверцами, башенками, приступочками — ну чистый дворец! Даже куры, что разгуливают по двору, и те — не обычные толстозадые местные куры, Феллер обзавелся роскошными цесарками, кстати, они не очень-то любят гулять, целый день сидят на заборе и не кудахчут, а истошно орут — дерьмо, но на вид хороши. Лестница посыпана белым песочком, сегодня — в будни, и выложенный кирпичом пол в сенях — тоже, ну и ну, размахнулся Феллер! И все это за шесть-семь лет, что он здесь. Много ли он вывез из своего Конояда! Уж они-то его одарят, держи карман! Я же их знаю всех наперечет: Гроновского, Фельмера, этого Воргицкого.
Да, Вайжмантель их знает, они обошлись с ним точно так же, как давеча мой дедушка. Правда, в отличие от дедушки они уже знали песню, которую Вайжмантель про них сложил. Ну ладно, сегодня диву дается Вайжмантель, зато в воскресенье подивится дедушка.
Вайжмантель стучит и заходит в кухню.
Приятная женщина жена проповедника, урожденная Плеве, по имени Йозефа, тут уж всякому ясно: из католической семьи. Вышла за брата Феллера, который вовсе не был ей братом, но Йозефе тогда тридцать два стукнуло, за кого хочешь пойдешь. Теперь она не католичка, а немка, и когда Вайжмантель входит, она как раз прячет бутылку водки в кухонный шкаф.
— На здоровье, — говорит он. Это и вежливо и справедливо.
Итак, Йозефа снова берет бутылку и поет, Феллеру лучше бы этого не слышать, да он и не слышит: «Припади к источнику жизни».
Звучит странновато, но не для Вайжмантеля.
— Добрый день, — говорит он и ссылается на Феллера.
— Да, да, — говорит Йозефа. — Его нет дома.
Потом достает стакан, наливает Вайжмантелю, а сама продолжает тянуть из горлышка.
Лучше всего пьется на кухне. Во всяком случае, Йозефе. В кухне пол выложен кирпичом, сбрасываешь с босых ног шлепанцы и остужаешь подошвы. Это придает беседе изменчивый ход. Когда подошвы горят, говоришь много и громко и ничего не досказываешь, потому что на язык уже просится другое, и вдруг спохватываешься: остужаешь ноги и сразу говоришь округло, рассудительно, не спеша; так мало-помалу убывает день и убывает в бутылке, а пыл не проходит, он остается.
Пусть Феллер не торопится.
Беда это для Альвина Феллера при его положении: жена пьет. Собственно, уже пьяница. Но работящая, в этом Вайжмантель успел убедиться. И беседуют они только о хозяйстве, стало быть, о том, в чем Вайжмантель больше всего смыслит: сколько он всего насмотрелся, где только не был, а все его достояние — рубаха, штаны да шляпа.
— Значит, нет у вас и забот, господин Вайжмантель, — говорит Йозефа.
Она ставит бутылку на стол и достает закуску. Огурчики, а нет огурчиков — так квашеную капусту, нет квашеной капусты — так соленых грибков, нет грибков — так рыбу, заливного налима, если есть, или еще корейку, или колбасу, что-нибудь такое.
У Йозефы все есть, ну тогда огурчики. А в промежутках между тем, как надкусить огурец или глотнуть из бутылки, разговор с подъемами и спадами, то оживленный, то медлительный, то слышишь «прозит», то «ваше здоровье».
— Господин Вайжмантель, — говорит Йозефа, — что вы думаете насчет цесарок?
— Чего там — прирезать, — говорит Вайжмантель.
— Они несутся, — говорит Йозефа.
— Несутся, да как несутся! — говорит Вайжмантель. Ему ли не знать. — Яйца будто крашеные, как пасхальные.
Все правильно, что говорит Вайжмантель. Стало быть: «прозит» и «ваше здоровье».
И тут появляется Феллер, мы уже знаем как: с «Гласом верующего» и «Певцами Нового завета». На сей раз в одной левой руке, правой он открыл дверь и теперь закрывает ее за собой. Итак, Феллер.
Ничего держится, молчит. Как лицо духовное — опускает голову на грудь, как мужчина и глава семьи — вновь поднимает и с мягким укором произносит:
— Жена!
— Может, все-таки хочешь, — предлагает Йозефа. — Маленькую?
Феллер, конечно, не захочет, да и в бутылке, к сожалению, ничего не осталось. Тут Вайжмантель говорит:
— Так я пришел.
— Вижу, добрый день, господин Вайжмантель, и хочу вам сказать, господин Вайжмантель, все эти истории не ваша печаль, вы меня поняли.
— А что не понять, — говорит Вайжмантель, — не мое это, черт подери, дело, do stu piorunów.
— Ну вот видите, — говорит проповедник Феллер, прижимая к животу книги псалмов.
Тут Вайжмантель все же спрашивает:
— С чего это вам сейчас пришло на ум?
С чего Феллеру пришло на ум? Во всяком случае, сам-то он пришел от моего дедушки. Теперь, когда все на мази и идет, как желательно дедушке, тем более между союзниками и школьными товарищами, почти родственниками, у дедушки нет больше причин осторожничать, теперь Феллера даже следует поставить в известность, тогда в общине начнется об этом разговор, тогда ни один святоша не станет больше драть глотку, тогда всё утихомирится, и вот Феллер уже научен самим дедушкой, что к чему.
Черт воду мутит, — таков был предыдущий пункт. И у дедушки, стало быть, хорошее настроение.
— Вы беседовали с этим Хабеданком? — говорит Феллер.
— Даже пел, — говорит Вайжмантель.
— Как так пели? — спрашивает Феллер.
— Пел, — подтверждает Вайжмантель. — Ну, обыкновенно.
— Обыкновенно, — говорит Йозефа. — Ничего тут нет.
— Что это значит? — вопрошает Феллер. — Ты тоже пела?
— Да нет же, — говорит Йозефа. Она имела в виду бутылку.
— Может быть, господин Вайжмантель, пройдем в комнату?
Феллер открывает дверь в горницу и проходит первым. Вайжмантель встает и следует за ним.
Дверь закрывается, Йозефа снова остается одна, она немножко раскраснелась, опять прилив, лучше чуток посидеть. А в горнице Вайжмантель повторяет:
— Не мое это дело.
— Совершенно верно, — говорит проповедник Феллер.
— Rozumien, — говорит Вайжмантель, стало быть, говорит, понял. Но понимает он все иначе, чем Феллер, а именно — шиворот-навыворот. Ему дело до Левина, до Хабеданка, до этой Мари и цирка, а Феллеру дело до дедушки и общины, до отсутствующей купели и очередной пристройки, а именно — к риге. Так они могут долго разговаривать, пока напрямик не объяснятся, будут даже поддакивать друг дружке и разве что удивляться, зачем им вообще понадобился весь этот разговор. Феллер думает, что Вайжмантель не станет вмешиваться, а Вайжмантель думает: ну и споем же мы в воскресенье. Феллеру до этого дела нет, и Хабеданк придет со своей скрипкой.
Стало быть, не о чем разговаривать. И Вайжмантель уходит.
Йозефы нет на кухне, куда же она делась? Феллеру надо к дедушке, он не может задерживаться, ему надо обо всем доложить. Постарайся, сказал ему дедушка, и ты не прогадаешь. Вот Феллер и старается, бегает, и теперь уж мы знаем наверняка, все это добыто не проповедью да молитвами: веранда, пристройка к хлеву, голубятня, белый песочек — куда ни шло, ну от силы еще огурчики, но уж не сало. Ну, как же водка?
Йозефа поет в риге, не на прошлогоднем сене, а на прошлогодней соломе, она лежит и поет, тихонечко, так тихо, что Феллеру не услышать, да это и хорошо, по крайней мере, домой поторопится, куда это жена делась?
— Ну ладно, — говорит дедушка, — хотя что этот голодранец может такого сделать? — Он имеет в виду Вайжмантеля. Но потом все же добавляет: — А Хабеданка я вышвырну!
Темные слова. Откуда вышвырну? И куда?
Но, думается мне, посчитаем-ка мы лучше сейчас предыдущие пункты, самые главные. Что касается подпунктов, я запомнил один-единственный: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Итак, главные пункты по порядку. Поскольку мы немного сбились со счета и надо продолжать нашу историю, а для этого нужен порядок. Древенца — река в Польше, впадающая в Вислу.
Это был пункт первый, но тут могли возникнуть недоразумения. Поэтому мы заменили его другим, новым первым пунктом. Вспомним-ка: не совсем точным, потому что мельничный ручей, о котором идет речь, хоть и приток, но не Вислы, а Древенцы и, следовательно, еще меньше ее, и еще из пункта первого явствовало, что история происходит или происходила в деревне — деревне, как сказано там буквально, населенной преимущественно немцами.
Пункт второй. В нем говорилось о проповеднике баптистской общины. Там мы, стало быть, касались веры: местного христианского населения, польских католиков и немецких протестантов, хотя, конечно, имелись поляки-протестанты, правда немного, и немцы-католики, таких побольше, если не на Кульмской земле, то поюжнее или немного севернее, и еще всякие баптисты, адвентисты, субботники, методисты, меннониты, но, пожалуй, с нас хватит.
Пункт третий: «Да-да», — и сказала это Мари. Хабеданкова Мари или Мари Левина, эта цыганка, и добавила еще: «Оставайся лучше здесь!»
Это чтоб Левин, значит, остался, не уезжал и чтобы мы, значит, могли продолжить нашу историю.
А пункт четвертый исходит от моего дедушки: «Сказано — сделано!» Он знаменует заключение Малькенской унии 1874 года. «Сказано — сделано!» Это значит — немцы постоят друг за дружку, и вот в каком порядке: дедушка, пастор Глинский, господин ландрат, окружной судья в Бризене и добавим еще: старик Фагин из Брудзавы, фрау пасторша в Малькене, трактирщик Розинке и, разумеется, в конечном счете, также проповедник Феллер. Да, и жандарм Кроликовский, чтобы не забыть.
Следующий пункт гласит: «Ни к черту ты не годишься!» Он обозначен номером седьмым или девятым и вполне мог бы быть седьмым или девятым, поскольку между ними вклинивается несколько, правда ненумерованных, пунктов: «Черт воду мутит»; «Немцы — это почище святош»; «В воскресенье мы даем представление в Неймюле»; «Без музыки не пойдет». И наконец, пункт десятый: «А Хабеданка я вышвырну!»
Тем временем наступила суббота, канун воскресенья, ради которого пустующая рига трактирщика Розинке, прибранная и выметенная, приведена в готовность, суббота, к полудню которой итальянский цирк Скарлетто вступил в пределы Неймюля, субботний вечер в Пильховой хибаре, где сейчас и вправду тесновато — восемь человек набилось туда для начала, Виллюн тоже прибыл, а позднее подойдет Левин, и станет девять. А тут еще и животные. В тесноте, да не в обиде, говорит Хабеданк. А Мари всех кормит, пусть сидят и обсуждают, что надо обсудить, и Скарлетто может еще наскоро поупражняться в вечерней прохладе на дворе, и Антонелла тоже — перед зеркалом, на чисто выскобленных и посыпанных песком половицах в комнате Мари, где стоит тот особый предпраздничный аромат, который Мари принесла с мельничного ручья в маленьком пучке аира.
Аир… Нет, аромат этот невозможно описать, он пахнет прозрачной водой, прогретой солнцем водой, рекою, но не с известняковым или там илистым дном, а с таким светлым, чуть красноватым песочком, и на дно это медленно оседают взбаламученные последним дождем частички земли да истлевший листок, соломинка, а поверху шныряют паучки-водомеры, вот какая это вода. Но сюда же примешивается откуда-то тонкая, едва уловимая сладость, и под сладостью еще горчинка, совсем уж неизвестно откуда взявшаяся. Из земли, из прибрежной почвы, где аир растет и куда он проталкивает свои белые, желтые и розовые корни, скажете вы, из прибрежной земли, всегда немного вязкой, но это значит ровно ничего не сказать.
За картинкой в комнате Хабеданка и за зеркалом в комнате Мари засунут аир, кусочками вершка в полтора длиной; он помясистее, чем камыш, и красивого зеленого цвета; с нижнего края стебли посветлее и красноваты, потому что срезаны у самого корня. И тот же аир, только мелко-мелко настриженный, еще разбросан поверх песка на полу. Можно долго рассуждать о том, как хорошо пахнет аир, вздернутый носик Антонеллы расскажет о том лучше.
Суббота.
Итак, Виллюн тоже прибыл вместе со Скарлетто и Антонией, как нетрудно догадаться, и Хабеданк доволен. Он ставит на стол прямо перед носом Виллюна бутылку: будет вам музыка. Настоящая, забористая. Тут песенка Вайжмантеля придется кстати, и он, Хабеданк, пойдет впереди со скрипкой и будет время от времени потрясать в воздухе смычком, а за ним следом Виллюн, хотя пусть сидит, если хочет, лишь бы играл и все больше на басовых кнопках, потому как уже сказано: без музыки не пойдет. Дальше Вайжмантель со своим звонким голосом, по правую руку от него Антония, по левую — Мари, у обеих низкий цыганский альт, сзади Антонио и Антонелла, эти больше для припева «гей-гей-гей-гей», и последним Скарлетто.
Жаль, Франческа никак не разучит песенку Вайжмантеля, даже это «гей-гей-гей-гей». Сколько раз Антонелла повторяла его курице, сама-то она сразу все запомнила. Ничего, пусть еще порепетирует, взрослым найдется о чем поговорить и даже что выпить, по крайней мере Виллюну.
Но вот и Левин. Сел, снял картуз, с сомнением вертит его в руках и дивится: что́ это цыгане затеяли и к чему?
— На что это вам?
Кто же станет отвечать на такой вопрос! Но эта Мари говорит:
— А мне хочется поглядеть, как он будет сидеть весь красный до самой задницы и с глазищами как у Конопки.
Это она о моем дедушке, а Конопка — это такой мазовецкий горный черт, был такой когда-то.
Воскресенье, стало быть, еще не совсем наступило.
Дедушке самое время лечь в постель и хорошенько выспаться, а тут Кристина, как назло, спрашивает:
— Мы ведь завтра тоже пойдем к Розинке?
Дедушка только произносит:
— Хо-хо! — Что ему, старейшине, еще сказать, если собственная жена забывает о святом празднике воскресенья. — Хо-хо! — И еще: — По мне, иди куда хочешь, то-то затрезвонят в общине, тогда уж пеняй на себя.
— А Феллеры идут, — роняет Кристина.
— Чего зря болтаешь, — говорит дедушка. — Это к цыганам-то?
— Увидишь, — говорит тетка-жена. — Мне Йозефа сказала.
— Ну, Йозефа еще так-сяк, но не брат Феллер.
Для дедушки вопрос исчерпан, но какое там, Кристина вбила себе это в голову, она говорит:
— Ты тоже пойдешь.
На что дедушка:
— Сейчас я пойду спать.
Ну что ж, приятного сна.
Но вот наступило воскресенье.
Розинке стоит у дверей риги.
Там самое ему место.
Иначе не углядеть, кто пришел и еще придет, кто заполнил его добрую ригу, сколько всего человек, включая ребятишек, конечно, если кто-то намерен за них заплатить, — остальных Розинке гонит прочь. Плату за помещение он, разумеется, возьмет с головы, а не со сбора. Ему дела нет до того, сколько этому итальянскому цыгану, его Антонии и детям набросают на тарелки, когда они после выхода Франчески, потому что тут все хохочут, и после номера с лошадью, потому что это гвоздь программы, то есть перед заключительным хором Вайжмантеля, пойдут собирать по рядам, ибо после заключительной песни — что знает Скарлетто, хотя не знает Розинке, — будет уже поздно.
Итак, Розинке стоит у дверей риги и подсчитывает, а зрители и слушатели все идут и идут, немцы и поляки, хозяева и издольщики, батраки и бобыли.
Розинке говорит: «Здравствуй!», или: «День добрый!», когда: «С праздником!», но чаще: «И ты тут?», а несколько раз так даже: «Что тебе здесь надо?», или: «А ну, валите отсюда!»
Но Низванда и Корринта это мало трогает. Низванд отвечает:
— Заткнись! — А когда Розинке шипит: «Чтоб тут тихо у меня!», — только сплевывает, входит и сразу же кричит сидящей в первом ряду, слева от дедушки, Кристине: — Что, мадамочка, тоже пришли поглазеть?
А публика валом валит.
Каминских четверо и Томашевских семеро, Коссаковский один, Барковских трое и двое Рохолей. А в риге уже сидят Ольга Вендехольд с седоголовым Фенске из Садлинок — с чего они вдруг вместе? Неужто, упаси господь, он в адвентисты перекинулся? — и старик Файерабенд с выселок, и поляки-католики Лебрехт и Герман с семьями, и, как уже сказано, мой дедушка с теткой-женой, и, хоть и в задних рядах, Низванд и Корринт.
— Видишь, я же говорила тебе! — вдруг восклицает Кристина.
Потому что в дверь вслед за принаряженной Йозефой протискивается проповедник Феллер и вместе со своей Йозефой подходит и говорит дедушке: «Добрый день», или, вернее, «Спаси господь», — и Кристине тоже, а заодно и Рохолям, Йозефа желает им того же, затем оба усаживаются не в первом ряду, но и не так, чтобы в самом последнем, потому что там сидит другой народ, поляки и издольщики, Низванд с Корринтом.
Розинке продолжает стоять на своем посту у двери. И вот появляется Скарлетто.
Манежем служит, естественно, ток. Сидят в закрыльях справа и слева на досках, уложенных на пивные бочонки и козлы и кое-где подпертых чурбаком. Пивные бочонки. Недурственно! Значит, Розинке может еще разок-другой подать чем подкрепиться, большинство заблаговременно пропустило кружечку, а то и три в зале. В зале, где сейчас в одиночестве стоит жандарм Кроликовский и прикидывает, когда ему вмешаться.
Скарлетто стоит посреди тока, он в трико, на груди у него два итальянско-цыганских ордена, на голове — колпачок. Он оглядывает свою публику или, если хотите, публику Розинке, нет, все-таки это скорее публика Скарлетто, думается мне, хотя бы потому, что Скарлетто видны такие зрители, которых Розинке углядеть не мог. Не мог, оттого что попали они сюда не через ворота риги: это ребятишки, за которых некому платить, те, кого Розинке спереди прогнал, и те, кто и не пытался мимо него проскочить, а сразу юркнул сюда через приделок для соломорезки.
Скарлетто подходит к задним воротам риги, распахивает створы и вытаскивает перекладину. Там справа и слева уже стоят Антонелла и Антонио, они вытянулись у створок, и вот рига открыта насквозь, спереди и сзади, и манеж залит светом. Каждому теперь виден остановившийся за ригой цирковой фургон и перед ним клетка Казимиро и Франчески, маленькая клеточка Тоски и стоящий рядом Эмилио; под красным седлом и с заплетенной гривой он и вовсе похож на лошадку с карусели. А вот Хабеданк и Виллюн; Виллюн с гармоникой садится, а Хабеданк становится напротив и поднимает скрипку, пронзает над собой воздух смычком, задерживает его на одной ноте, пристегивает к ней короткую завитушку и сразу же сбивается на песенку Вайжмантеля, у Виллюна все десять пальцев уже бегают по кнопкам; забористая музыка, Вайжмантеля так и подмывает запеть. Мари зажимает ему рот.
— Что ты, рано!
Музыканты заняли место слева. Арена свободна, с последним звуком вбегает Антонелла.
— Представление начинается! — объявляет она, широко разводит руки, делает глубокий книксен, вовремя начинает свое коротенькое приветствие и вот уже встала, улыбается направо и налево и разочек в сторону передних ворот, где еще стоит Розинке: а вдруг кто-нибудь явится еще.
Представление началось. На очереди первый номер, знаменитый жонглер Скарлетто, этот мастер на все руки.
Во-первых, он артист, большой артист, директор единственного в ту пору цирка на Кульмской земле, цирка к тому же итальянского, затем, натурально, муж Антонии и, следовательно, двукратно отец семейства, далее, укротитель и одновременно импресарио, свой собственный, а также всего семейства и принадлежащего семейству чуда природы Франчески, а также Тоски, Казимиро и Эмилио, но прежде всего он цыган, хотя подчас в нем трудно признать цыгана; слишком уж артистичен подбор красок, зеленый цвет, белый, а вот красного маловато, значит, на поверхностный взгляд, маловато цыганского. Вот он стоит перед нами. Гордый и немножко смущенный множеством собравшейся публики. Он стоит выпрямившись, медленно подносит ко лбу правую руку, снимает колпачок, описывает им широкую дугу и при этом кланяется; да, и вот начинается его коронный номер.
Перед ним семь бутылок и горшочков и ваза, род бокала богемского хрусталя без крышки, пестрые шары и три обруча — зеленый, белый и красный.
Все это Антонио внес в двух корзинах, распаковал и расставил. Ну, а теперь сотвори с этим что-нибудь, Скарлетто! Антонио подаст тебе, что потребуется. А Кроликовский?
Кривоногий жандарм все еще стоит у стойки. Розинкина жена пододвигает ему стопку водки, вторую, надо примерно подсчитать: стопки четыре-пять еще можно поставить ему задарма, но наливать с передышкой; чтоб оставался здесь и не мешал представлению, это обойдется дороже, однако и угощение не должно стать слишком дорого, а потому наливать с передышкой.
Успею его накрыть, этого прыгуна, думает Кроликовский; толстой лапищей трет нос и пододвигает обратно стопку.
Уже третью? Розинкина жена предпочитает затеять разговор, и если нет другой завлекательной темы, то хотя бы про этого Левина, про историю с мельницей и моим дедушкой, о которой до сих пор все помалкивают, а может, сейчас и не помалкивают.
— Левин-то просился ехать с мужем в Бризен, как вам это нравится?
— Ну и что?
— Бог с вами, господин жандарм, разве муж станет встревать в такие дела.
— Ну да, с какой стати? — Кроликовский задумчиво постукивает по стакану, уж это-то Розинке должна наконец заметить.
— Вот именно, с какой стати! — Придется налить. Выходит, уже три стопки. — Знаете, господин жандарм, я, право, не знаю, выходит, все-таки будет суд. И что только эти евреи себе позволяют! Никто ж ничего не видал?
— Если дело лежит в окружном суде, — говорит Кроликовский, — кто-нибудь да найдется.
— Вы правда так считаете? — говорит Розинкина жена.
Да, Кроликовский правда так считает. На то и судьи. Надо же им что-то делать, когда поступает дело, все равно что, но делать. Так примерно рассуждает Кроликовский и говорит:
— Если поступает дело, ты, как чиновник, идешь ему вследствие.
Но у трактирщицы на этот счет свое мнение: рассказывай, это ты только здесь куражишься, а сам тоже не всякого хватаешь, знаем мы тебя!
— Но, принимая во внимание, — говорит Кроликовский, — что тем самым имеется в виду израильтянин, иудейского вероисповедания…
И, отхлебнув, успокоительно добавляет:
— Что надлежащим образом не имеет никакой роли в Германской империи.
Лучше бы Кроликовский придерживался своего обычного лексикона: «Ну и что?», или: «Каким образом?», или еще: «Вид, промысловое свидетельство».
Промысловое свидетельство.
— Пойду-ка взгляну, — говорит Кроликовский и поправляет портупею, но тут сразу же подскакивает эта Розинке и поднимает бутыль:
— Еще стопочку, господин жандарм.
Итак, четвертая. Это не повредит. Совсем уже было собравшийся уходить Кроликовский снимает каску, засовывает два пальца под воротник, чтобы не жало, и говорит, опираясь о стойку:
— У вас тут всегда что-нибудь да стрясется, прошлым летом — пожар.
Представление, думается мне, спасено. Теперь пойдут излияния.
А в риге гром аплодисментов, ими заслуженно награждают крысу Тоску за ее прыжок в воздух и сальто. Ничто не может сравниться с летающими крысами! И еще: подумать только, такой крохотный зверек!
Проповедник Феллер выразил это за всех: как же велик тот, что совершает сии чудеса с малой тварью. Вайжмантель услышал, он это давно знает и на всю ригу кричит Феллеру, указывая на Скарлетто:
— Я всегда говорил, что он кое-что смыслит, это ж он ее всему обучил!
И опять мы пропустили коронный номер Скарлетто, но, видно, номер был очень хорош, раз Феллер даже не пытается просветить Вайжмантеля относительно высшего смысла своих слов, проповедник одобрительно кивает в сторону Скарлетто: да, ничего не скажешь, настоящий артист.
Но вот появляется Антония с жизнелюбивой Франческой под мышкой. Франческа опять немножко нервничает, и, чтобы ее успокоить, Антония почесывает ей шею и грудку и что-то нашептывает, не то по-итальянски, не то по-польски.
Дальнейшее незачем описывать, достаточно сказать, что у дедушки текут по щекам слезы, а тетка-жена в восторге взвизгивает:
— Ой, не могу! Ой, не могу!
Франческа сегодня превзошла самое себя. Скарлетто обеспокоен, машет обеими руками, стараясь утихомирить публику, а задние ряды особо призывает к спокойствию, потому что именно поднятый сзади шум и подстегивает Франческу на все новые неистовства, ей даже некогда хлопать крыльями. Всех вас заткну за пояс, говорит себе эта тварь, и тут же снова закатывается, видно, задавшись целью отстоять честь своей куриной династии, что ей, вне всякого сомнения, удается.
А теперь сбор. И вслед за тем Казимиро, его выводит Антонио.
Перед нами на манеже живой волк. Первый волк, когда-либо оказавшийся в риге у Розинке. Потому что Розинкин двор стоит посреди деревни, и туда не сунется ни один настоящий волк, а разве что какая-нибудь подлячка лиса.
Казимиро стоит на току, зажмурив глаза, — тут слишком светло. Антонио перескакивает через его спину справа налево, потом слева направо три раза подряд, и вот он опускается перед ним на землю. Осторожно, тихонько Казимиро кладет передние лапы мальчику на плечи, задирает морду и издает протяжный вой, затем, напружившись, прямо с места прыгает через голову Антонио. Прекрасный прыжок, спокойный, точно рассчитанный, жуть берет, когда это видишь. Такой человек, как Кроликовский, не раздумывая, схватился бы за шашку, по счастью, жандарма тут нет. Корринт ничего не может с собой поделать: ему кажется, будто кругом лесная чащоба, снегу по пояс и будто восходит луна (это среди бела дня!), он кладет сидящему перед ним Файерабенду руки на плечи, словно его самого подмывает прыгнуть на манер Казимиро, но говорит только: «Матка Польска!» Это вырывается у него как вздох.
И снова музыка.
Сначала несколько тактов очень громко. И вдруг дальше совсем тихо, еще несколько аккордов Виллюновой гармоники, а потом уже один Хабеданк, он играет никому не известную мелодию без всяких выкрутасов и коленец, совсем простенькую, которую всякий бы спел, если б знать слова.
И под эту музыку на манеж выезжает Антония, черная, как египетская ночь, с наброшенным на волосы белым покрывалом. Ребятишки сзади повскакали с мест. Старик Фенске говорит: «Вот это да!» Живодер Фрезе испуганно прикладывает ладони к лицу и водит носом из стороны в сторону. Мимоходом заметим, что и Феллер украдкой теребит свою мочалку. На это Йозефа немедля бросает:
— Грудь жидковата.
Хабеданк опускает скрипку и кланяется, он откровенно гордится, этот цыган.
Кроликовский тем временем уселся, это после седьмой стопки, и разглагольствует; никто еще не слышал, чтобы он так быстро и много говорил. Цирк и промысловое свидетельство забыты, ему хочется рассказать одну историйку, историйку, прямо сказать, для него небезопасную.
Болтай, болтай, думает про себя трактирщица, еще стопку-другую, и будешь готов.
Однако то, что с таким жаром рассказывает господин жандарм, пожалуй, стоит подороже двух лишних стопок, надо будет сказать Розинке, это может пригодиться на случай, если господин жандарм задаваться начнет.
И вот открывается со слов самого Кроликовского, что жандарм участвует в переправке леса через границу, и, видать, не первый год, потому что он преспокойно рассказывает о вещах, уже порядочно как случившихся: хорошо, никто о том не прознал.
— И вы не боитесь, дорогой господин Кроликовский? — говорит Розинкина супруга.
На что Кроликовский только смеется, за отсутствием, очевидно, всякого страха. Чтоб ему, пешему жандарму, да еще на коне, бояться!
— Дорогая фрау Розинке! — восклицает он и брякает каску на стол.
Выкобенивайся сколько хочешь, думает трактирщица, окончательно убирает бутылку, идет к окну и распахивает его настежь, и тут в комнату врывается громкое: «Гей-гей-гей-гей!» Песню Вайжмантеля, хоть ее, должно быть, только запели, сразу, против ожидания, подхватило много голосов.
Кроликовский вскочил как ужаленный, стал смирно и поднес правую руку к виску, отдавая честь, но, не нащупав края каски, испугался и стоит, вылупив глаза, с подгибающимися коленками, пока не соображает, что сегодня не день рожденья кайзера, что поют снаружи, и тут ему приходит на ум рига, цыганский цирк, в рассуждении какового — употребляя выражение самого Кроликовского — он вообще-то и сидит в Неймюле в воскресенье. Стало быть, вон отсюда и, стало быть, скорей туда, но там он застывает на месте, этот господин жандарм, разрази меня гром. Антония и Мари, Вайжмантель, дети, Скарлетто, впереди Хабеданк и Виллюн.
Ах, не знал и Моисей,
Что же значит случай сей.
И дальше:
Гей-гей-гей-гей!
Поднимает крик еврей.
Они плавно движутся по току, вперед и снова назад, как в старинных польских народных танцах, да еще под такую песню, что на месте не усидишь. Ребятня в глубине риги уже подпевает. А сейчас с тока доносится следующий куплет, это тенор Вайжмантеля и цыганские альты обеих женщин:
Так скажите, кто и где
Ночью сунулся к воде?
И опять:
Гей-гей-гей-гей!
— Ну, это уж слишком, — с расстановкой произносит дедушка, — они, что ж, переходят на личности?
Он крепко-накрепко перехватывает руками живот, наклоняет голову и выпрямляется; из задних рядов к нему протиснулся проповедник Феллер и что-то шепчет, хотя мог бы спокойно говорить громче, никто ничего не разберет, все слишком увлечены великолепным представлением.
— Хватит! — говорит мой дедушка, и это уже слышно на току, и не потому только, что дедушка в первом ряду сидит. Но мы-то знаем, ничего он этим не добьется.
Из задних рядов к пляшущим присоединяются Корринт и Низванд, ребятишки, Лебрехт, даже живодер Фрезе, целое войско шагает по току, и песня Вайжмантеля достигла высшей точки:
Ночью, когда люди спят,
Кроме тех, кто сыт и свят.
Виллюн что есть мочи сжимает свою жалкую гармонику и что есть мочи ее растягивает, а скрипка Хабеданка достигла таких головокружительных высот, откуда ей, кажется, никогда уже не спуститься.
Гей-гей-гей-гей!
Поднимает крик еврей.
Дедушка вскочил на ноги, Томашевский и Коссаковский тоже. Феллер с ними, все они стоят на току. Дедушка необычайно внушителен, взгляд чернее черного, уши багровые.
Розинке убеждает в чем-то Кроликовского, но тот, видно, в дымину пьян. Начинает вдруг петь: «Гей-гей-гей-гей!» — и ноги у него заплетаются, но нет, это только кажется так, Кроликовский сделал на пробу несколько па, и вот, это просто неслыханно, немецкий жандарм Кроликовский, расставив руки, идет, приплясывая, навстречу цыганам: «Гей-гей-гей-гей!» А дедушка, весь красный в лице, как бурак, приседает и раскачивается, будто собирается бухнуть на колени, и вдруг выскакивает вперед — за ним Коссаковский и Томашевский, Каминский, Барковский, Рагольский, Кошорек, — и вот уже все немцы притопывают в ритм плясовой мелодии, и две группы пляшущих движутся по току, ровными шажками, но лишь только доходит до припева «гей-гей», расступаются и начинают скакать и кружиться.
Нечего говорить о том, какой сольный номер задает в своей клетке Франческа. Она просовывает голову и шею между прутьями и голосит, и кудахчет, и охает, и ликует.
Может быть, еще заставить Казимиро выть и Эмилио ржать, само собой, немножко пофыркивая? Мне думается, в этом нет надобности; но остановить их, думается мне, если б это случилось, тоже было бы немыслимо.
Вообще ничего уже остановить нельзя. Как нету удержу контртанцу моего дедушки, который все еще в раже топочет со своими приспешниками и, когда не знает уже, что придумать, показывает цыганской шайке язык, кукиш или задницу и выкрикивает непотребные слова. Ничего, ничего уже остановить нельзя. И вот стоят, то бишь пляшут, вместе те, кто сыт и свят, немцы, баптисты, у которых всего полная чаша — земли, скота и всякого добра. А в другой группе одни цыгане да поляки, издольщики, батраки, разжалованный учитель, бобыли и еще песенник Вайжмантель. Ну, а пешего жандарма Кроликовского швыряет то туда, то сюда.
Левин стоит, прислонясь к косяку. С каких он тут пор? Вот он сделал знак Мари.
— Давай сюда! — кричит ему Вайжмантель, но Хабеданк говорит:
— Не тронь его. — И видит, как Левин поворачивается и, не замеченный остальными, уходит.
Кто еще поет, кто пляшет, а кто сидит, пригвожденный к скамейке, как Ольга Вендехольд. Что же произошло? А произошло то, что вслух было сказано все, о чем прежде толковали и тут, и там, и повсюду, но лишь втихомолку: что кого-то видели весенней ночью, что утром запруда оказалась спущенной, и что от мельницы Левина осталась лишь половинка мостков, и что есть такие, которые будут об этом повсюду говорить, и им не заткнешь рот.
Что же еще добавить? Участники представления разошлись — в трактир к Розинке или к себе домой, на выселки или в Пильхову хибару.
Как идет домой дедушка, легко себе представить. Даже Феллер старается не попадаться ему на пути.
А Кроликовский лежит где-то в риге.
Господин мельник, мой дедушка, что ни говори, лежит в постели.
Одинокий клоп ползет по стене, приближаясь к кровати.
Тетка-жена этого не видит. Хотя ей не спится. Что-то теперь будет?
Дедушка лежит на спине как пласт.
Вдоль дороги, идущей от Малого Заросло, что возле Штрасбурга, на Тиллиц-Заросло — впоследствии его переименуют в Розенхайн — посажены деревья. Они посажены по обе стороны, ивы с отпиленными верхушками, многие разбиты молнией. И вот они стоят расщепленные, а то и обгорелые. В мозглую погоду уже тронутые буроватой гнилью подпалины чернеют, как лакированные. А сейчас, в мороз, они отливают тусклой синевой древесного угля, каким разводят утюги.
Январь, 15 января 1853 года. Неподалеку от упавшей поперек канавы сломленной ивы лежит мертвый. Почти напротив селения Згнилоблот, на дороге, ведущей в Тиллиц-Заросло.
Человек этот, крестьянин из Тиллица, будущего Розенхайна, лежит на дороге в этот бесснежный январь мертвый и в обгоревшей одежде.
Над ним пролетают галки. Ни одна не села. Выпучив глаза, в серых своих ошейниках, они летят мимо. Потом обратно. И опять туда.
Двадцатого января человека хоронят в Тиллиц-Заросло. В этот день идет снег. В снегу стоят его десятеро детей, стоит их мать, урожденная Берг. Человеку этому было уже за шестьдесят. Он ходил горбясь. «Микаэль», — шепчет женщина, роняя комья мерзлой земли на снежное покрывало гроба.
Об этом человеке, найденном в обгоревшей одежде на дороге, а теперь уже давно покоящемся в земле, болтали, будто он стал жертвой духов. В это 15 января 1853 года никто не слышал грома. Было совсем тихо, как говорят, и к тому же луна на ущербе. Дедушка, когда человек этот является ему во сне, называет его «отец».
В этом сне он идет горбясь, как ходил при жизни. И становится возле деревянной стены. Этот сон —
Дедушка так и не поймет, почему на него ополчились духи. Под конец он скажет: «Со мной не выйдет».
Стало быть, там стоит дух Микаэля. У стены риги.
А здесь носятся вокруг и орут цыганские духи, пиликают и дудят, и звонкий голос все порхает поверху: «Гей-гей-гей-гей!» Черные и белые лица, больше никаких цветов, только немножко зеленого, раз мелькнуло личико с красным носом, но его тотчас накрывает лапища с толстыми пальцами-сосисками. И вот из беснующейся кучки выезжает черная женщина с белой повязкой на одном глазу, и вся кучка сразу со скрежетом рассыпается по току, женщина выезжает верхом на курице, и курица разевает клюв, но из него не вылетает ни звука. Зато этот голодранец в онучах скачет вокруг и все кукарекает и кукарекает. И вдруг кидается к дедушке с поднятой в руках волчьей головой. А вслед за ним тянутся руки, много рук с белыми ногтями, они протягиваются к моему дедушке, они все ближе, вот они уже вцепились ему в сюртук, дергают, рвут. А сейчас это лицо с неподвижными глазами, белое-пребелое, а за ним встает вода, серая, темная, и падает дождь, узкое лицо с заросшими висками — Левин, это лицо придвигается вплотную к лицу дедушки. Раскрывает рот и чужим голосом, голосом мертвеца, найденного на дороге, говорит: «Иоганн!»
Кристина подскакивает в постели. Она только что задремала. Нашаривает дедушку, но рука, за которую она ухватилась, высвобождается и кулаком бьет Кристину, удар приходится по локтю.
Вопль Кристины обрывает дедушкин сон.
— Со мной не выйдет, — стиснув зубы, бормочет дедушка.
Он лежит в постели и открывает глаза. Нет духов. Хватается за грудь. Нет и сюртука. Одна рубашка. И вовсе он не стоит, а лежит. Так дедушка пробуждается от сна, так выходит из этой третьей истории с духами, выходит, как мы видим, несломленным: «Со мной не выйдет».
Клоп на стене над кроватью, должно быть, спал. Сейчас он задвигался, медленно, быть может, еще несколько заторможенный приснившимся сном. Но вот клоп окончательно стряхнул с себя сон и бодро пополз вниз, к дедушкиной кровати.
— Пусть даже придется купить халупу, — говорит мой дедушка, разжав наконец зубы. И немного погодя добавляет: — А Хабеданка я вышвырну.
Клоп деловито, кратчайшим путем перебирается на дедушкину кровать.
«А Хабеданка я вышвырну».
Это сказал мой дедушка. Уже порядочно, как сказал, а именно — два дня тому назад. И две ночи.
Позволяешь этим цыганам жить тут, смотришь сквозь пальцы, и вот тебе благодарность!
Благодарность за что?
За то, что Хабеданк до сих пор жил тут в Пильховой хибаре, хибаре, которая никому не принадлежит?
И что такое: «позволяешь жить»?
Кто тут может что-либо позволить?
Что имеет в виду дедушка, непонятно. Чтобы понять, нужно быть таким, как он или как Коссаковский и Томашевский. Коссаковский и Томашевский, как немцы, те отлично понимают.
Коссаковский вон говорит Томашевскому:
— Ты же знаешь, Людвиг, по мне, каждый волен жить как хочет.
А Томашевский отвечает:
— По мне, тоже. Я всегда так считал.
Это звучит неплохо. Но тут Коссаковский добавляет:
— Только чего он всюду нос сует и дерет глотку.
А Томашевский бросает:
— Эдак каждый начнет!
Выходит, каждый не волен жить как хочет, а должен жить, как хочется моему дедушке, или Коссаковскому, или Томашевскому. Для него же лучше. Если он желает жить в мире.
А Хабеданк что же, не хочет? Ввязался в эту историю с евреем! Которой бы сразу травой порасти, да вот что-то не порастает. Кто его просил? Эдак каждый начнет!
Приятелям есть о чем поговорить, как мы видим. Сидят они в Розинкином трактире. Сам Розинке отправился в Бризен на своей фуре. Есть, правда, и железная дорога, но ближайшая к Неймюлю станция находится в семи километрах от Бризена, то есть, когда пройдены две трети пути, железная дорога идет из Торна и, миновав Бризен, поворачивает на северо-восток, так что проку от нее никакого.
Розинкина жена стоит в дверях.
— Подумайте, какая наглость, — говорит она, — Левин-то просился ехать с мужем в Бризен, что вы на это скажете?
Да, что на это скажешь? Раньше Левин, однако же, ездил с Розинке и в Бризен, и в Шёнзе, и в Штрасбург — раза три-четыре за тот год, что живет в Неймюле.
А вам-то, собственно, что за дело? Жаль, что здесь нет Вайжмантеля, он бы непременно так спросил.
Но тем троим это не приходит в голову, они одного мнения. Коссаковский и Томашевский встают и уходят. Фрау Розинке идет за стойку.
Ну и убирайтесь!
На дворе прохладно, а ведь уже июнь. Пора покоса. Только чего убирать? Трава и не позеленела, а ее коси.
— Коротюсенькая, как свинячье дерьмо, — замечает Томашевский. Но о нем мы больше не станем говорить.
Может, о Вайжмантеле?
Он сидит в Пильховой хибаре и, похоже, не собирается уходить. Пусть остается сколько захочет. Сидит на скамеечке у окна босой и рассказывает свои истории, и называет эту Мари — Марихен, а та держит на коленях его куртку и латает рукава. Онучи висят снаружи на веревке. А Вайжмантель сидит в доме и рассказывает.
О Шиковском — есть такой набожный человек с семьюдесятью моргенами песка и болот, раньше много говорил, а теперь больше помалкивает, но не из набожности, избави бог.
Вайжмантель вздыхает.
— Знаешь, что такое фисгармония, Марихен?
— А как же, — говорит Мари, — видела в Ковалеве, когда жила в прислугах. Сверху давишь, снизу давишь, вытягиваешь такие штучки, получается музыка.
Немного же ты смыслишь в музыке, хорошо, что этого не слышал Хабеданк. Да и Вайжмантель предпочитает не слышать.
— Большой такой коричневый ящик, — говорит он, — из сосны, и внутри какая хочешь музыка, все звуки. — И объясняет дальше: — Сверху эти регистры, что вытягивают, высокий и тонкий, низкий и густой, и нежные и страшные, как святой Варфоломей, все там есть, и работает воздухом, для этого надо ногами нажимать снизу, если кто умеет. Виллюн — тот может. А Шиковский, тот, что в Гросс-Шёнау построился, он его разбил в щепы топором.
— Господи! — говорит Мари и откусывает нитку. Рукава готовы. — Как же так?
— А вот так: набожного человека настропалили его адвентисты — мол, чертовщина и дьявольский соблазн, — потому как Ленхен, Шиковского третья дочки, была тогда на выданье, и дядюшка в Грауденце ей фисгармонию подарил, и та фисгармония стояла у них в доме, учитель приходил играть на ней, а трактирщику очень ее купить хотелось. Ленхен уже разучила: «Куда мне идти, куда повернуть, на перепутье стою я».
И тут пришли адвентисты и давай говорить, сколько бы Ленхен ни пела: «Они обступили меня, они окружили меня!» Те тоже знали этот псалом, захлопнули крышку и стали петь безо всякого аккомпанемента: «Беги и спасайся, ты идешь прямым путем в ад».
Упокоил, как говорится дальше в песне, и фисгармонию, и весь этот тарарам Шиковский — топором и на мелкие куски, одно слово, упокоил.
Теперь он больше молчит. И все теперь говорят, даже сами адвентисты, что он свалял дурака и что из-за этого Ленхен осталась в девках: партия плохая, была фисгармония, так и той нет.
Все такие истории.
— Они, верно, скоро там будут, — говорит Мари. В самом деле, уже далеко за полдень.
Мари права. Они стоят на дороге, это окружное шоссе и потому прямое, как стрела; видны первые дома предместья, заборы, а поверху сирень. Немалый они отмахали путь.
Ехать ли, идти ли, железная дорога, окружное шоссе, проселок, тропинка — все дороги ведут в Бризен: из Штрасбурга через Малькен и Тиллиц; из Шёнзе вдоль железной дороги; из Лисева все прямо на восток; из Брудзавы можно, конечно, через Малькен и Линде, но лучше, пожалуй, через Бобрау или еще Гослерсхаузен; из Неймюля, во всяком случае, по окружному шоссе все на север, никуда не сворачивая, а не полями или там огородами, как это любит Вайжмантель, да и Хабеданк тоже, словом, не так, как если бы шел из Пёнткена или Лопаткена, а держаться телеграфных столбов.
Все дороги ведут в Бризен.
Мы с превеликим удовлетворением заносим сюда этот в некотором роде одиннадцатый пункт. Мы доставили обоих до места, они стоят на шоссе, и перед ними лежит Бризен, три тысячи восемьсот жителей, городок расположен между двумя озерами, почта, вокзал, возле вокзала гостиница «Тюлевиц», дважды в году конская ярмарка, здесь берет свое начало Струга, сперва она немногим шире канавы, но дальше превращается в небольшую, но глубокую речку. Она протекает почти у самого Фалькенау, протискивается затем под железнодорожное полотно, описывает к западу, среди лугов, две большие петли, но упорно возвращается назад, пересекает возле Полькау окружное шоссе — оно и здесь прямое, как струна, — и все ближе и ближе подбирается к Древенце. В пятнадцати километрах к северо-востоку от Голюбы Струга кончается, неприметно теряясь в более зеленой и полноводной реке. Итак, она протекает у Фалькенау.
Наши два путника только что его миновали. Их еще видно, вон они стоят на левой обочине: Хабеданк без скрипки, а Левин в шляпе. Немалый они отмахали путь.
Когда собираешься в Бризен, встаешь чуть свет, по возможности эдак часика в четыре, завтракаешь поплотнее, если есть чем, и прихватываешь еще в дорогу. Взяли и пошли, говоришь, и вот ты за калиткой, ветер дует тебе в лицо, чувствуешь в себе бодрость, да она и требуется, как-никак идешь в суд, вот и подбадриваешь себя.
Хабеданк делает это, как ребенок, открывший нехитрую истину: летом гром, зимой в школу ходи, все и живи в страхе.
Первый час пути Левин говорит мало — «да», «нет», «поглядим». Так они проходят мимо заросшего камышом прудика, где чибисы только просыпаются, а лягушки еще спят. Аист медленно прохаживается по берегу, и вот они уже в Гарцеве.
В Гарцеве всего семь домов, но в Гарцеве нашелся человек, который согласился их подвезти, дальше они трясутся на телеге до Линде, где пересекаются два окружных шоссе, влево поворот на Шёнзе, вправо — на Штрасбург.
Дорог много, но дорога есть дорога, как бы она ни выглядела, все дороги ведут в Бризен, на нее ступаешь и ставишь одну ногу перед другой — слава тебе господи, наконец-то можно проехать кусок. Хотя бы до Полькау.
В Полькау восемь домов. По левую руку луга, от которых Струга подходит к шоссе, точь-в-точь подгадав к узкой трубе, пропущенной под насыпью, — тихая речушка с островками незабудок, а по правую руку — холмистая гряда, тянущаяся до Малькена.
В Полькау восемь домов, в восьмой они входят. В восьмом доме живет тетушка Хузе.
В деревянном доме из круглых бревен, в нем три комнаты и пять окон, две светелки и сени, светелки подняты повыше, под ними подпол с картошкой, туда спускаешься через люк. Такой деревянный дом, какой за несколько дней срубят старик да двое десятилетних парнишек, даже если сами станут подгонять стропила и половицы; дом, который ночами подпевает ветрам, что обдувают его, а то и скачут через соломенную крышу; дом, который держит тепло и не боится никакой непогоды; если б буря подняла его, унесла и вновь опустила наземь в соседнем поле, он и то бы не рассыпался, только вот подпол не полетел бы. А что такое человек без картошки?
Из сеней в левую светелку ведут две ступеньки. Дверь над ступеньками открывается вовнутрь, на пороге появляется тетушка Хузе.
— Кого это ты привел? Чего ему? — спрашивает.
А Хабеданк в ответ кричит ей:
— Не подумай только, что его надо чаем поить.
— Так чего ему надо? Да входите же.
И вот они входят, и тетушка Хузе дивится на Хабеданка.
— Что это ты без скрипки? — Берет у Левина шляпу. — Как вас величать, молодой человек?
На это Левин не отвечает, как обычно, — Левин, а сразу садится и говорит:
— Меня звать Лео.
— Так что у тебя? — терпеливо спрашивает тетушка Хузе.
— Это, знаешь, насчет мельницы в Неймюле, — встревает Хабеданк.
— А, Кристинина старика, так что с ним?
— С ним тоже не того, — говорит Хабеданк, — но вот у него, у Левина, тоже была своя мельница в Неймюле.
— А я и не знала, — говорит тетушка Хузе.
Хабеданк уселся, а она все еще стоит, представительная, высокая, с мощным задом и сужающейся к плечам, как бы конусом, фигурой, узкая голова увенчана собранным на маковке пучочком седых волос.
Хабеданк рассказывает, а тетушка Хузе разглядывает в упор молодого человека, этого Лео, и Левин предпочитает смотреть по сторонам. Ему бросаются в глаза изречения, на каждой стене по два или по три, выжженные, вышитые бисером — серебряный бисер на черном фоне — или разноцветным шелком: «Хлеб-соль ешь, а правду режь!» Или: «Что лживо, то гнило». А над креслом в углу, между окнами: «Мы не вечны на земле».
Тетушка Хузе уселась в кресло, и Левин смотрит в другой угол, там написано: «В беде не унывай, на бога уповай».
Она сидит в кресле, потому что вынести это невозможно. Но того, что рассказывает Хабеданк, пожалуй, и сидя не выдержать.
— Значит, Кристинин старик поставил на реке плотину, и пруд тоже подпер.
Почему бы и нет, думали все, хочет в весенний паводок отвести воду, она ему еще понадобится, когда река обмелеет, летом тоже бывает что молоть.
А потом потихоньку, темной ночью шлюзы настежь — и всю воду спустил.
— Собака! — отрезает тетушка Хузе, хоть она и не полька, а родом из Грембоцына, из дома лесника, стало быть, немка и раньше была баптисткой.
— Собака, — повторяет тетушка Хузе и встает. — Ехать мне с вами в Бризен?
— Но что ты там можешь сделать, тетушка? — говорит Хабеданк.
— Говорить за него, — отвечает тетушка Хузе. — Он же ничего не скажет.
Но сейчас Левин все же говорит:
— Это он потому, что у него мельница за плату, а у меня мельница на продажу. — И с ударением добавляет: — Была.
— Вот еще, — говорит тетушка Хузе, — если ты за свой счет мелешь, значит сам и рискуешь. Нечего тут рассусоливать. Значит, я с вами в суд, — заявляет она и снова садится.
— Но ты же ничего не видела, — говорит Левин.
— Зато я говорить умею, — возражает тетушка Хузе. — Завтра в полдень суд, я там буду.
И Хабеданк знает — это решено и подписано, тут уж ничего не поделаешь, в полдень тетушка Хузе будет к окружном суде — красной кирпичной коробке с башенками, облицованными зеленой глазурованной плиткой. Она знает наперед, что именно скажет, это по ней видно, и повторится точно такая же сцена, как в свое время при ее выходе из баптистской общины, сцена наивная и вместе с тем возвышенная. Тогда это вышло из-за проповедника Лаша, бывшего Лашинского, он не пускал в молельню незамужних матерей, что вовсе не касалось тетушки Хузе, да поступка ее никто тогда и не понял, а теперь это из-за старейшины, из-за праведника, которого господь всем благословил и который убрал с дороги конкурента, дабы зримое благословение божие нисходило на него еще щедрее.
Мир полон несправедливости, это даже из оконца тетушки Хузе видно, но тут несправедливость у порога, неужто пройти мимо: войдем же в храм помолиться, как сказано у Луки в главе восемнадцатой.
— Н-да, — говорит Хабеданк, пробуждаясь от своих мыслей. Удивительная женщина эта тетушка, — перевалило за семьдесят, а как сидит! Сама вся подобрана, голубой передник с красной каемкой без единой складочки.
Теперь рассказывает Левин. Какое Хабеданк с Вайжмантелем устроили представление в итальянском цыганском цирке.
— Разрази меня гром! — восклицает тетушка Хузе, но тут же хлопает себя по губам, а Хабеданк запевает песенку Вайжмантеля, и тетушка Хузе сидя подпевает ему и сидя отбивает ногой такт, и откуда-то у нее берется тоненький голосок, и, так как голос у нее вообще-то более низкий, ей скоро не хватает воздуха.
— Гей-гей-гей-гей!
Левин побледнел. Хабеданк это заметил, и тетушка тоже. Как быть? Петь громче, еще веселей? Или как?
Пусть поют.
Пока тетушка Хузе не восклицает:
— Боже ж ты мой, — и, вскакивая, не хлопает себя опять по губам. — Что ж это я, надо вас накормить, вы ведь с самого утра в дороге.
И вот появляется чай, о котором уже упоминал Хабеданк. Будто его вовсе не требуется, но который даже очень хорош от десятка всяких хвороб: кашля и слабой груди, уж наверняка ушной боли, желчного пузыря, поноса и костоеды. И для поднятия духа тоже.
Что тетушка даже переломы лечит и нарывы пользует чайными припарками, не разрезая, значит, и, значит, не оставляя шрамов, известно всей округе. Неизвестно лишь, чья она, собственно, тетушка. Но тетушке все по силам. Завтра она будет в Бризене.
Так было у тетушки Хузе. А сейчас Хабеданк и Левин стоят на шоссе, и перед ними лежит городок.
Дом на доме, рассыпанные как попало; булыжные мостовые; две церковные колокольни; штукатуренные стены конюшен; деревянные, дочерна просмоленные заборы. А позади труба паровой лесопилки Кёнига, ящичная тара.
— Пошли, — говорит Хабеданк.
И вот они идут по улицам. Прислонясь к забору, стоит старик, рядом с ним рыжий кот. День на исходе. Они минуют рынок, булочник Пельке запирает лавку, в трактире Вечорека дверь настежь, над ней вывеска «Немецкий дом». У католической церкви они сворачивают налево, по Замковой улице к Валовой, где живет дядюшка Салли. Низенький каменный домик, хедер, еврейская школа.
Дядя Салли — в Рожанах его звали Шлойме, он давно уже в Бризене шамес и школьный учитель — раскрывает объятия и снизу обхватывает длинного Левина за плечи, он знает, что привело его сюда, и говорит:
— Яви лик свой слуге твоему. — И еще говорит: — Яко исчезает дым, яко тает воск от огня, так рассеются враги твои. — Говорит неторопливо и спокойно. Потом сильным тычком отталкивает от себя Левина, хохочет, крутится, упирает руки в бока, так и покатывается со смеху. — Ну, реб ид, — говорит он, — разве ты не знаешь, что нам не по карману унывать!
Хабеданк пересек двор, он уселся у тетеньки Гликли на кухне, вытянув под стол усталые ноги. Пусть они там разговаривают, а мы поговорим здесь.
— Ты без скрипки, — с сожалением замечает Гликля.
На следующий день около полудня, когда Левин и Хабеданк стоят перед зданием суда, подъезжает на одноколке Высоцкий, ему принадлежит второй дом в Полькау, и высаживает тетушку Хузе.
— Под вечер, возле трактира, — бросает он, отъезжая.
И вот все трое стоят у подъезда: Левин, которого это дело касается, Хабеданк, который в него впутался, и тетушка Хузе, которая знает, что сказать.
Дядюшка Салли собирался проводить их, но Левин отсоветовал: сразу двое наших — не стоит. И дядюшка Салли кивнул и вернулся в хедер рассказывать детям, как Артаксеркс сидит на троне, и смеется, и велит привести Эсфирь и как появляется Мардохей, глаза у него большущие, а волосы черные-пречерные.
И вот все трое входят в красную кирпичную коробку. Левин придерживает дверь, тетушка Хузе выступает впереди, направляется к первой двери, стучит, откашливается и отворяет ее. Там сидит секретарь суда Бониковский — старый, седой и бесконечно длинный, как деревенская тяжба о наследстве. Он отрывает палец ото лба, бурчит:
— Вызовут!
— Что? — спрашивает тетушка Хузе и входит.
— Подождите в коридоре, — говорит Бониковский.
— Ну, это мы еще посмотрим. — Тетушка Хузе оборачивается и говорит остановившимся в дверях Левину и Хабеданку: — Входите и закройте за собой дверь.
Теперь ты попался, Бониковский, теперь изволь-ка встать и спросить, по какому вопросу, и выслушать, что будет трещать эта тетка, и не вздумай сказать: «А какое вы имеете к этому отношение?»
Но Бониковский спрашивает.
— Хо-хо! — кричит тетушка Хузе. — Отношение, говорите? У вас что, мозги переболтались! — И тут она выпаливает все, как бог на душу положил еще вчера в ее светелке в Полькау, все слово в слово и все называет своим именем: немец у нее немец, святоша у нее святоша, а дедушка и то и другое и к тому же еще изверг и parobbek.
Тут Бониковский поднимает руки вверх и изрекает пункт двенадцатый:
— Но слушание отложено.
— Отложено? Как так?
Левин выступил вперед, потому что тетушка Хузе на какой-то миг растерялась.
— Господин обер-секретарь, — говорит он, — обращаю ваше внимание на то, что вы обязаны были меня известить.
— Вот именно, — говорит тетушка Хузе, — и я тоже так считаю. Что случилось?
Ровно ничего не случилось. Бониковский сидит, как сидел, старый, длинный.
— Извещение послано, — говорит он.
Тетушка Хузе повертывается к Левину:
— Но ты ничего не получал, Лео? — И снова набрасывается на Бониковского, который думает, что общего у этой старухи с таким вот евреем. — Когда вы написали, что вы написали, и вообще, что это за порядки! — И далее в том же духе: — Безобразие! Неслыханно! — И напоследок: — Чернильная крыса!
— Обращаю ваше внимание… — кричит Бониковский.
— Обращайте, но это вы раньше должны были сделать — и там, где следует.
«Придержите язык», — как раз говорит тетушка Хузе, когда дверь в соседнюю комнату распахивается и на пороге появляется судья Небенцаль.
— Что за шум? — говорит он.
Тетушка Хузе отвечает очень просто:
— А вы помалкивайте, я разговариваю с этим господином.
— Это-то я слышу, — произносит Небенцаль с достоинством.
Бониковский вскочил и, вытянув руки по швам, гаркает:
— Разрешите, господин окружной судья, доложить по существу вопроса.
— Тихо, — говорит Небенцаль. — Речь идет, как видно, — говорит этот пьяница, — о неймюльском деле, вы же подняли крик на весь дом.
— Господин окружной судья, — говорит тетушка Хузе, — это, может, новые какие порядки, но у нас они не пройдут! — Следует лекция об обязанностях суда, в особенности окружного суда в Бризене. — Он же в вашем ведении, не так ли? — И вообще все необходимые разъяснения о том, что такое люди и христиане и что — нелюди и нехристи.
Хабеданк просто слов не находит. «Семьдесят четыре года этой тетке с толстым задом! Черт побери!» — и сплевывает.
Но ничего тут поделать нельзя.
— Когда, разрешите узнать, послано уведомление? — справляется Левин.
— На той неделе, — говорит Бониковский. — Ответчик, как вы сами можете убедиться, не явился.
Да, в самом деле, не явился. Где же он? Значит, все. Можно идти. Хабеданк поворачивается и шагает к двери. Но для тетушки Хузе дело отнюдь не кончено.
— Зайдем на почту, — объявляет она.
Да, уведомление написано канцелярией суда на прошлой неделе, повестка лежит на почте в Бризене. Вся судебная корреспонденция рассылается два раза в месяц, объясняет почтовый чиновник. Циркуляр почтового управления в Мариенвердере от 17 февраля 1871 года, за номером 10, абзац 4.
— Строчка вторая, — обрушивается на него тетушка Хузе. — Да говорите же по-человечески!
Других уведомлений для Неймюля не имеется, сообщают им, и теперь они действительно могут отправляться домой.
Дедушка не поехал в Бризен. Стало быть, знал. Тут, стало быть, все получилось как нельзя лучше: цидулька господина пастора, намек господина ландрата, фокус господина окружного судьи с перенесением срока, так оно и шло, без сучка и задоринки.
Тетушка Хузе простодушно восклицает:
— Ну уж я намылю ему холку, негоднику!
Это пункт тринадцатый, и относится он к моему дедушке.
Ничего себе сюрпризец, когда тетушка Хузе слезает в Неймюле с телеги, прощается перед домом моего дедушки с Хабеданком и Левиным, заключает в свои объятия Кристину, целует и называет ее деточкой, а напоследок повертывается к моему дедушке и гробовым голосом произносит:
— А с тобой мне надо поговорить, голубчик. Тут уж никак не отвертишься.
Но и результата тоже никакого.
Сколько бы ему ни говорили все добрые люди от Малькена до Бризена — людские, ангельские и уж не знаю чьи голоса, — все равно, знаем мы наперед, он поступит, как задумал, в духе своих предков, по их образу и подобию, но на свой обычный манер, то есть паскудно.
На следующий день тетушка Хузе перебирается к бабке Вендехольд на выселки. Вот уж не ждала, не гадала, это же форменный негодяй. Денька через три она собирается в обратный путь, домой в Полькау.
А дедушка расхаживает, как дух Конопка.
Потирает руки: все получилось как нельзя лучше.
Чешет затылок: и чего они все вмешиваются?
Проводит по щетинистому подбородку и сам с собой рассуждает: значит, Хабеданка вышвырну и поляков тоже в шею с мельницы, ну, а дальше как? Когда в воскресенье все сидят в молельне и поют: «О конце, конце молим тебя, господи!» — дедушка останавливается на полуслове, складывает руки на животе и громко возглашает под общее пение:
— Да-да, кончай уж! — И напоследок бурчит: — А нет, так я сам кончу.
Перевод В. Курелла.
— Тебя вызывают в суд, ты тащишься в Бризен к этим господам и возвращаешься: ничего, мол, не было.
— Марья, — говорит Левин, — разбирательство отложено, я сам видел, черным по белому и с казенной печатью.
— Да как же это так? И почему старый черт все наперед знает, ему и ехать никуда не надобно, а ты ничего не знаешь — как же это так?
— Тебе этого не понять, Марья, — говорит Левин.
— Да и мне тоже, — отзывается Хабеданк.
Левин, тот, конечно, много чего повидал сызмальства, у них в Рожанах тоже не лучше было. Об этом можно говорить, да что толку.
Дедушке не сидится, он все ходит туда-сюда и сам с собой рассуждает. А то примется распекать Феллера, в нем-де нет должного усердия: его дело повсюду поспеть и послушать и повсюду свое слово молвить, где маслица на душу пролить, а где огоньку подложить под зад.
— Что это мне вдруг огонь вспомнился? — удивляется дедушка. Он уже высказался по четырнадцатому пункту, который гласит: «Кончай уж, господи, а нет, так я сам кончу».
Весть о том, что разбирательство втихомолку отложено, разнеслась по всей округе. Бабка Вендехольд и говорит Рагольскому:
— Мне эти суды ни к чему, но, если так и дальше пойдет, на что они вообще сдались и не лучше ли их побоку? Старикова это работа или нет?
— Ясно, его, — говорит Рагольский.
— Вот видишь, — говорит Ольга Вендехольд, — ведь можно же в крайнем случае поладить.
— Поладить стоит денег, — возражает Рагольский.
— Так деньги у него есть.
— Есть, да не про нашу честь! — говорит Рагольский.
Вот какие разговоры ведутся в Неймюле, на выселках, в деревне и в трактире Розинке. Низванд и Корринт, те и не то еще говорят, и на такой разговор приносит дедушку, но он и не заикается про то, что опять они лодыря гоняли, а только:
— Ага, вы? — садится и объявляет: — Пятнадцатого расчет — и проваливайте!
— Как так? — говорит Корринт.
— И куда? — говорит Низванд.
— В Россию, — преспокойно отвечает дедушка. — Мне вы больше не нужны.
— Сами, значит, работать располагаете? — спрашивает Корринт.
— А если не уберемся, что тогда? — спрашивает Низванд.
— Пятнадцатого расчет, но чтоб я вас больше не видел.
На этот предмет они еще подумают. Пятнадцатого получка — тут возражений нет, а там время покажет.
— И тебе надо убираться, — говорит дедушка. Он зашел в Пильхову хибару.
Хабеданк умеет себя вести. Он встает и спрашивает:
— Как же так?
Повсюду только и слышишь: «Как же так?» У дедушки глаза наливаются чернотой. Куда ни придешь, каждый только и спрашивает: «Как же так?»
— Катись отсюда без разговора, — отвечает дедушка. — Вместе со скрипкой и с Мари. — И с Левиным, надо бы ему добавить, он знает, что Левин нашел здесь пристанище. Но про это он молчок. А только: — Не твой это дом!
— И не твой! — говорит Хабеданк.
— Это Пильхов дом, — говорит дедушка.
— Так приведя его сюда, — говорят Мари. — Да поищи его хорошенько.
— Не важно, — говорит дедушка, — уж я сумею вас выжить. — И пошел своей дорогой.
Видно, придется снова нажать в Бризене, думает он, сейчас это, правда, не к месту, да ничего не попишешь. Если эти здесь останутся, я не знаю, что сотворю. Стало быть, опять той же дорогою — в Малькен.
Эта христианская уния, мерекает дедушка, обходится ему все дороже. Придется опять тряхнуть мошной, но желанное письмо, так или иначе, будет написано. Фрау пасторша стороной навела справки. В окружной кассе Ковалево-Шёнзе ей сказали, что игра стоящая. «Мы немцы», — говорит фрау пасторша, мечтательно закатывая глазки.
Как выглядит такое письмо в Бризен, мы уже знаем. Начинается оно: «Дружище!» — а кончается: «Твой покорный слуга». Самый же текст гласит: «Считаю необходимым обратить твое внимание на то, что речь идет о глубоко преданном нашему немецкому делу и притом весьма влиятельном человеке».
Господин фон Дрислер, сей школьный товарищ и королевский ландрат, получает означенное письмо. Следует короткое отношение в адрес налоговой инспекции касательно округа Неймюль, регистр за номером 42 дробь 2, надворная постройка, для челяди.
По записи в окружной кадастровой книге: владелец Пильх, alias Пильховский, выписка от 1 октября 1868 года.
Дальнейшие розыски показывают: Пильховский Станислав, родился 14.3.1841 года в Неймюле, перемена фамилии на Пильх. Означенный сельский хозяин в Неймюле овдовел и т. д. Дело за номером 27 дробь 2 дробь 91. От 21.9.1868.
Владелец выехал шесть лет тому назад. Местожительство неизвестно. «Ротозеи!» — констатирует ландрат в задней комнате Вечорекова «Немецкого дома».
Во всяком случае, имеется задолженность, и не с сегодняшнего дня. Владение Пильха в уплату налогов назначено к продаже. Извещение вывесить в бризенском окружном суде. Впрочем, это чистейшая формальность: покупатель налицо. Итак, еще одно дело доведено до успешного конца. Честь Германии не пострадала.
Господин фон Дрислер отвечает своему другу и единомышленнику письмом от 2 июля: «Твое новое благородное предстательство по делу нашего славного рейха побудило меня замолвить за тебя словечко кое-кому в мариенвердерской консистории. Ходатайство о твоем награждении встретит там, ручаюсь, единодушную поддержку и, судя по всему, будет милостиво принято также и в высших инстанциях».
В постскриптуме, мимоходом: «С 1.1.75 года в Шёнзе открывается вакансия на должность суперинтенданта».
Глинскому остается лишь повторить слова своей супруги насчет верности немецкому делу: как нам уже известно, делу этому особенно радеет известный сорт немцев, а именно: уроженцы Лемберга и выходцы из польской шляхты. Их преданность всему немецкому, как видите, на удивление велика, а их преклонение пред всяким величием — черта поистине немецкая, вернее, великодержавно-немецкая. У таких людей, по выражению тетушки Хузе, мозги переболтались, что можно приравнять примерно к разжижению мозга.
Замечание не скажу чтоб дружественное. О том, что́ представляют собой эти господа, мало, видимо, сказать «негодяи» или «собаки».
Итак, мой дедушка покупает у казны хибару Пильха, это, во всяком случае, установлено.
Кроликовский же подвергнет Хабеданка административному выселению. С подобающим случаю административным восторгом.
Кроликовский кричит об этом во всеуслышание — и не только в трактире Розинке, но и за оградой дедушкина курятника, он в точности знает, где об этом кричать, и заранее расписывает, как он все устроит, свалится на них как снег на голову:
— Стану это я перед ихней развалюхой на своем коне да как гаркну сверху: «А ну, выходи!»
В изображении Кроликовского это и в самом деле эффектная сцена: первым выходит Хабеданк, шапку он с перепугу забыл дома на крюке — ну, да это как хочет, — скрипку забрал с собой, а за ним его патлатая Мари, она еще на ходу застегивает юбку, а за этими двумя, возможно, поспешает еврей, ему-то уж я не пожалею пинка хорошего, скажу: «Становись!» — он и станет смирно, скажу: «Отделение, кругом!» — повернется, тут-то я и наподдам ему сверху, а потом скажу: «Запевай!» — они и споют под скрипку: «Мы, цыгане, весело живем».
Поистине весело. Он это охотно представляет в лицах, авось кто расщедрится на чарочку — Каминский или Барковский. Но ничто не вечно под луной. В ночь с пятницы на субботу Пильхова хибара запылала и сгорела дотла — и даже с частью садовой ограды.
А дедушке не сидится на месте. Он все ходит в одиночку и сам с собой рассуждает.
Да и Рагольский и бабка Вендехольд, чей разговор мы нечаянно подслушали, тоже одиночки, они тоже рассуждают больше про себя. А трактирщик Розинке — он иногда подвозил Левина в Штрасбург и в Шёнзе, а в Бризен, видите ли, не подвез — он, стало быть, и нашим и вашим и, значит, тоже своего рода одиночка, проще сказать, перевертень. Ну, а жена проповедника Феллера? А Кристина? А тетушка Хузе, чтоб и ее не терять из виду?
А Рохоли? С Томашевским и Коссаковским мы, правда, покончили, но не навсегда же! Что ж, и они одиночки?
А если рассортировать всю ораву по признаку — имеет или не имеет? Или, скажем, так: у кого много чего есть, у кого мало чего есть, у кого вообще ничего нет. Такое, пусть отчасти и упрощенное, деление все же полезно, в итоге получается несколько групп, между которыми, если приглядеться, заметны черты сходства, но немало и новых различий. Итак, зажиточные и богатые: в Неймюле — это баптисты, они же немцы, к ним примыкает и кое-кто из менее зажиточных кругов, а также те, кто от них зависит, такие, как Феллер или трактирщик, как торговцы, опять же жандармы, пешие и конные. Или учителя, покуда их не уволили, как это было с Виллюном.
С этой группой сотрудничают на правах одиночек такие стоящие на отшибе фигуры, как пастор Глинский, сей Велиалов сын, как галицийский ландрат короля прусского, этого новоиспеченного и вместе с тем восставшего из пепла Императорского Величества — по словам одной песенки, «доброго человека, проживающего в Берлине», — как окружной судья Небенцаль или налоговый инспектор Лабудде, как секретарь Бониковский или хозяин трактира Вечорек, — но все это становится опять-таки слишком сложно.
И вторая группа — та, что должна бы состоять из поляков-католиков или католиков-поляков, но вкруг которой неожиданно сомкнулись издольщики и батраки, а следственно, и адвентисты, а там, глядишь, и баптисты, и, стало быть, те же немцы, между ними, как мы видели, и тетушка Хузе, да отчасти и Ольга Вендехольд и, уж во всяком случае, запевала Вайжмантель, а также наши цыгане, да и вообще все новые и новые люди. Ну, а куда отнести чету Пальмов или того же Тетмайера? Да, все тут и сложно и просто. Как оно и отстоялось в нашей повести. Как оно и дальше пойдет в нашей повести.
Хабеданк сидит в распивочной Мозеса Дейча, что в Штрасбурге, если позволительно так именовать заведение, носящее название «Немецкого дома», он сидит в углу подле зеленой печки, расписанной белыми и розовыми цветами, перед ним фунтик сыру, тмин и соль. Хабеданк отрезает ломтик и макает сперва в соль, а потом в тмин, потому что соль пристает лучше тмина, и, поддев ломтик на острие ножа, подносит его ко рту. Хабеданк, какая еще забота привела тебя в Штрасбург?
Штрасбург, по мнению многих, унылый город, это находят даже цыгане. Штрасбургские конные ярмарки затягиваются надолго.
По какой же такой причине?
Причина, очевидно, та, что окрестности Штрасбурга, этот уголок в обширной излучине, которую Древенца описывает вокруг Хохенека, прихватывая к югу озерный край между Бобрау, Коноядом и Покшидовом, не слишком щедро и, так сказать, не слишком сладко кормит своих обитателей. Леса вокруг озер сыроваты, к западу от них тянутся болота, а к востоку — пески, к северу же берега Древенцы и вовсе тонут в зыбучем песке. Все это откладывает свой отпечаток на окружные деревни, что видно даже издалека. Цыгану здесь приходится работать честно и ту малую толику мышьяку, какою он располагает, тратить с оглядкой, с трезвым расчетом, а не изводить в два-три приема, как он привык, иначе его лошадка в первый день ярмарки бодра на загляденье, а, смотришь, на третий уже сдала; потому-то крестьянин, приехавший на штрасбургскую ярмарку, покупает лишь на четвертый день.
Штрасбург — унылый город. А все же это — окружной центр, обстоятельство, о котором мы доныне умалчивали. Бризен, по сути дела, отнюдь не тот державный город, за каковой мы его выдавали. Три тысячи восемьсот душ населения — так-то оно так, — две церкви и «Немецкий дом» Вечорека, да ко всему тому паровая лесопилка Кёнига, а все же такие учреждения, как окружной суд, налоговое управление и канцелярия ландрата, составляют неотъемлемую прерогативу Штрасбурга. Однако нам с вами можно уже с этим не считаться.
Бризен в рассуждение проезжих дорог расположен куда выгоднее для нашего повествования, поскольку местом действия мы избрали Неймюль. Мы, правда, уже указывали, что подобное происшествие могло бы случиться и к северу, и к северо-востоку от описанных мест, и даже еще севернее, хотя бы в районе Маргграбова в Олецком округе, или на Выштитском озере в Гольдапском округе, или даже много севернее, где небезызвестный нам Глинский именовался бы по праву Адомейт, оставаясь притом убежденным немцем. И все же здесь, пожалуй, нелишне было оговорить, что окружной город, собственно, не Бризен, а Штрасбург. Но пусть оно и нелишне, нас это ни к чему не обязывает. Штрасбург, как сказано, унылый город. Две церкви — стало быть, не больше, чем в Бризене, одна лесопилка, один «Немецкий дом», как, впрочем, и повсюду, можно еще добавить кондитерскую фабрику Гарчинского и Гехта да «Молочное хозяйство» Дембовского — тоже не бог весть что.
Итак, Хабеданк сидит в «Немецком доме», что в Штрасбурге, в питейном заведении Мозеса Дейча, и завтракает сыром. Он ожидает здесь нашего милягу Вайжмантеля, этого властителя царства песни в туго перевязанных онучах.
Пожалуй, мы уже достаточно хвалили здесь Вайжмантеля. Вайжмантель — старик. А разве стариков хвалят! Например, выделенные старики, если уж очень заживутся и станут окружающим в тягость, скоропостижно умирают. У Вайжмантеля, к счастью, ничего нет, вот он и живет.
Мозес Дейч выходит из своей лавки, где цепи для коровьих стойл соседствуют с кадкой мыла и бочонком сельдей, а с потолка свешиваются вперемежку деревянные башмаки, носилки, веревки, мешалки, и направляется в свое заведение. На седой макушке ермолка, но он не в долгополом кафтане, а в светлой паре, как и подобает коммерсанту, владельцу трех домов на рынке. Он лишь мельком здоровается с Хабеданком.
А вот и господин капеллан, он еще новичок в Штрасбурге. У этой публики обычно ничего нет, и они нигде долго не заживаются. Достаточно на них поглядеть, как они переезжают с места на место, только и есть в руках что деревянный сундучок. Но не странно ли, стоит им приехать — и к их услугам все, что требуется человеку, в том числе и капеллану. Итак, новый капеллан посиживает в кабачке и потягивает красное винцо.
Мозес Дейч хорошо разбирается в чинах и званиях, даже когда их не выставляют напоказ. Он называет капеллана «господин духовный советник», а сидел бы тут духовный советник, он называл бы его «монсеньер». Он на этот счет дока. Будь наш капеллан обычным местным капелланом, он поправил бы Мозеса Дейча и, убедившись, что это не производит на кабатчика никакого впечатления, примирился бы с подобным повышением в сане. Не то наш капеллан, он говорит:
— Господин Дейч, я и впредь буду выпивать у вас свой стакан красного вина, но лишь покуда я капеллан. Будь я священником, это бы, пожалуй, не подобало моему сану. А потому капеллан вполне меня устраивает.
Ладно, капеллан так капеллан. Но зачем вводить еще и капеллана в эту самую обычную историю, какая могла бы разыграться где угодно, ведь у нас и без того хватает действующих лиц.
Чем обширнее поле, тем меньше оснований для страхов. Правда, самое обширное поле — погост. Попробуйте пройтись по рядам могил хотя бы здесь, на штрасбургском кладбище. Какое смешение судеб и состояний! Тут наша попытка группировать по признаку сходства и различия дает осечку. И подумать только, что все они пели: «Возрадуйся, душа моя!» И, как дальше поется в той песне: «Дай мне в радости и мире уже ныне отойти».
В радости и мире.
Как можно так просто распевать такие слова? Возьмите у меня мое тело, мое земное достояние, мою честь, жену и детей. Дайте мне отойти!
Вайжмантель тоже здесь. Сидит с нашим Хабеданком.
— А где скрипка?
— В прихожей, — говорит Хабеданк.
— Стало быть, в одиннадцать, — говорит Вайжмантель.
Итак, еще по одной!
А потом они стоят на кладбище.
Господин капеллан тоже тут. Он кланяется Хабеданку и Вайжмантелю, как старым знакомым.
— Глядите, господин капеллан здоровается с цыганами!
Это говорит скорбящая вдова, она всячески старается пробраться вперед, как ей и подобает, и теперь, когда все должны объединиться и никак не объединятся, она мечется туда-сюда, как испуганная курица, от одной кучки к другой, от одной группы к другой и повсюду старается стать впереди, как ей и положено по чину.
В заключение все молятся за следующего покойника. И Вайжмантель тихонько плачет.
Затем приступают к разделу наследства, тушку рвут на части, а шкуру пропивают. Вместе с осиротевшими близкими и прочими молельщиками. Только и слышно, что: «Ты берешь себе три костюма и некомплектное белье, по-моему, этого предостаточно, а я себе один только локомобиль, он же неисправен, что ты вообразил?»
И — о небо! — подавай этому наследнику и деньги на ремонт!
Так обстоит дело с поминками.
Да еще Вайжмантель поет самоновейшую песню своего сочинения.
Он поет ее на четырехтактную мелодию размером в четыре четверти, что начинается на низкой ноте, но с каждой строкой повышается на тон, с равномерными перепадами на кварту в каждой строке, но с неизменным повышением на тон в каждой новой строке, песня, которой никто, кроме скрипки Хабеданка, не подпевает и которую никто из присутствующих не способен оценить:
Не во сне, не наяву
В узкой лодочке плыву…
Ничего себе челночек!
На груди моей веночек,
Не покрыта голова.
Слышу скорбные слова.
А друзья идут за мною —
На трубе один играет,
Дует в дудочку другой.
Кто-то слезы утирает:
— Со святыми упокой! —
Я плыву в дубовой лодке —
Путь не дальний, а короткий,
И народ галдит вокруг:
— Дело кончено! Каюк!
На суку вороны крякчут:
— Пусть его скорей упрячут!
Пусть уткнут его в песок!
Мы возьмем его венок! —
Но друзья идут за мною —
На трубе один играет,
Дует в дудочку другой.
Кто-то слезы утирает;
— Со святыми упокой! —
В путь недальний, в путь короткий
Я плыву в дубовой лодке…
Ах, уже недолго плыть!
Что напрасно слезы лить?..
Скоро, скоро я причалю,
Мертвый, скрученный печалью.
Вот и кончено мое
Горемычное житье!
Так плыву я под луною,
А друзья идут за мною —
На трубе один играет.
Дует в дудочку другой.
И кладут меня в могилу
С непокрытой головой.
Я лежу, в песок зарытый,
С головою непокрытой,
Заперт в темный теремок.
На груди моей венок.
Хабеданк заключает каждую строфу особым своеобразным отыгрышем. Вайжмантеля это не смущает, другое дело мы: когда мы слышим звуки, нам требуется текст. Вот и в церкви, когда органист после псалмопения берет еще два-три тихих аккорда, покуда из мехов не выйдет весь воздух, старые женщины продолжают петь: «Пауль Герхард», — ведь это имя стоит в песеннике под каждой песней, а для пения требуются какие ни на есть слова.
Но нам не стоит над этим задумываться, Вайжмантель уходит. Да и Хабеданк долго здесь не задерживается.
На этот раз хоронили Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца.
До него нам, во всяком случае, дола нет: когда мы с ним столкнулись, он уже опочил. Жена его, однако, жива, она и говорит Хабеданку:
— Вот вам ваш талер. — И, указывая на Вайжмантеля: — Дайте и ему сколько-нибудь.
А дело-то в том, что Хабеданк на прощание сыграл им «Могилку в степи» и «Лорелею», а также «Я знаю чистый адамант».
Это, стало быть, Штрасбург.
Голос Левина. Он довольно высокого тембра.
— Хватит с меня, — говорит голос. Но так как очень темно, мы не видим, берется ли Левин рукой за лоб. Ночь темная-темная.
— Оставайся здесь, — говорит Мари.
Похоже, что Левин снова задумал бежать.
— Марья! — говорит он, и сжимает ее в объятиях, и ведет ладонями по ее бедрам вверх, и зарывается пальцами в мякоть ее спины, и роняет голову на ее левое плечо. И прижимается к этому телу, такому упругому и нежному, как если бы хотел раствориться в этих бурных, прерывистых вздохах, в этих коротких, сдавленных смешках, в этом крепком объятии, в этой нарастающей сладости, за которой следует привкус соли: это как свет, просочившийся в потемки; сквозь пазы тесин чуть забрезжило, и это не яркий дневной, а слабый предутренний свет, какой бывает в четыре часа ночи.
А между тем дедушка покоится в непорочной белизне своих простынь.
Кристина не спит. Она прислушивается к ходу маятника: тик-так. Часы только что пробили.
— Я ни о чем не спрашиваю, — говорит Кристина и закрывает глаза. Но ей не спится.
Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь раньше жили Пильховы батраки.
Хабеданка дома нет. Ушла и Мари. Но кто-то невидимый бродит вкруг дома.
Он слегка посапывает, хоть очень медленно и осмотрительно переставляет ноги. Проходя мимо окон, дергает ставни, и они поддаются, но он идет все дальше, обходит хибару. И вот — остановился.
Какой-то странный ветер. Довольно сильный, но ровный. И вдруг задул рывками, словно деревья заступили ему дорогу. А между тем в окрестных лугах не видно ни деревца. Даже таких расщепленных ив, что растут возле выгонов.
Может быть, ветер не хочет повернуть сюда с реки. И все же он поворачивает, хоть и дует рывками и толчками.
Он налетает на угол дома, где еле теплится тусклый костерик, и гонит шустрые языки вверх по стене, все выше и выше, до самой кровли. Обветшалые балки быстро занялись, гнилая солома не разлетелась, она сперва только тлела и набухала, но пламя полыхает все ярче и ярче, вот вспыхнул один из коньков, а теперь запылала вся крыша со стропилами, и уже весь домишко объят пожаром.
У огня своя песенка — пусть и однозвучная, она то ширится, то замирает. Огонь слабеет. Он перекинулся на забор. Обуглил две-три штакетины, лизнул разок-другой следующие — и погас.
— Господи! — только и сказала Кристина, когда мой дедушка повалился на постель. В три часа ночи.
— Чего тебе, тетка-жена? — спрашивает дедушка.
Но Кристина молчит.
И дедушка сразу же засыпает.
— Надо уходить, — говорит Мари и трясет Левина за плечо.
— Да, да, — соглашается Левин и снова уже наполовину спит.
И Мари опять ложится. В полевой риге Рохоля, что под Гроновом у самого шоссе, светает. От дурманного запаха свежего сена чуть кружится голова. Будто в винной бочке.
Что это за жизнь, думает Мари, мы только и знаем прятаться по углам. Может, мне и в самом деле податься на русскую сторону, в Рожаны, как предлагает Левин?
Знаю я, думает Мари, тут не жди хорошего. Левин и сам умолкает, чуть только начнет про это. Знаю я, эти люди — они ему свои, а я для них чужая.
Знаю я, как они меня встретят. Мужчины с седой, будто железной, бородой и женщины с горящими, как угли, глазами и белым, как тесто, лицом. «Откуда ты, Левин? И с кем?» — спросят. И отвернутся. Я для них чужая.
А тогда пусть Левин остается здесь, думает Мари. Здесь, у нас, с нашими.
Между Гроновом и Тшанеком, в полукилометре к северу от шоссе, стоит рощица.
Буковая рощица, каких много в этом краю, красный бук, fagus silvatica. Здешние места и вообще-то небогаты лесом. Средняя годовая выпадающих тут атмосферных осадков не достигает и пятисот миллиметров. Лесные массивы — ель, picea, преимущественно picea excelsa, пихту вы встретите под Домбровками, а также в направлении Шёнзе и севернее, под Гослерсхаузеном.
Сюда, к этой буковой рощице в полукилометре севернее шоссе, ведет проселок, который, войдя в рощу, становится просекой. А когда вы как следует отшагаете по просеке и вам навстречу вот-вот засквозит солнечный простор полей, вы увидите дом под широкой сенью буков, этакий неторопливый, спокойный дом. В этом доме живет Ян Марцин. С тех самых пор, как дом существует.
Ян Марцин будто бы отец Скарлетто, ходят такие слухи, хотя наверное никто не знает. Живности у него всего-навсего несколько коз с коричневыми полосами вдоль спины, да стайка черных кур, да пестрый петух. Марцин живет здесь постоянно, другие, кого вы у него встретите, только гости.
Гостям тут переводу нет. Темный элемент, по мнению жандарма Кроликовского, — он вбил себе это в голову и теперь то и дело сюда завертывает на своем мерине Максе, хоть ни разу еще не напал на след того, что ему мерещится: ни на беглых батраков из поместья Чибож, ни на браконьеров, ни на контрабандистов, промышляющих в одиночку на свой страх и риск. Здесь бывает совсем другой народ, и только одно непонятно, почему постоянно другой: кто приехал надолго, кто заглянул мимоходом, иные заскочат на минуту, но и это всегда не те, кого ищет Кроликовский; иные располагаются как у себя дома, но и эти Кроликовскому без интересу, а бывают и совсем необычные гости, такая пара вот уже два дня как живет у Яна Марцина.
Они проводят под крышей всего лишь несколько часов, неприютную предрассветную пору. Остальное же время гоняют по окрестностям, полеживают на опушке, доходят до самой Струги и полощут ноги в воде, а потом возвращаются с двумя букетиками незабудок и с волчьим аппетитом — до всего решительно, кроме приятных разговоров. Яна Марцина это, впрочем, не смущает, он и сам не из разговорчивых, разве что скажет про себя: «Могли бы что и надеть», — соберет в охапку одежду — юбку с блузкой, куртку, штаны да две полотняные рубашки, брошенные на постель, и аккуратно все сложит на лавку у изножья кровати. И только тихонько насвистывает. Да, необычная пара.
Мари подоит коз, Левин тут же выпьет половину молока, потом они снова убегают, иной раз голоса слышны совсем близко, но напрасно бы вы стали их искать. А сейчас они сидят на лугу под дождем. Это та пора, когда распевает иволга, особенно в том месте, где кончаются красные и откуда тянутся белые буки, так называемые carpinus betulus. От пения иволги глаза застилает слезами, ее заслушаешься — и уже ничего не видишь, а если ты стар, как Ян Марцин, то прислонишься к дереву и только губами шевелишь, вслух же ничего не скажешь, разве только:
— Ах ты боже мой!
И на лугу слышно пение иволги. Но вот брызнул дождь, и она умолкла. А Левин и Мари все сидят на траве нагишом, сидят и кричат наперебой: «Вот, вот, вот!» И опять: «Вот, вот!» Они считают дождевые капли, каждый считает те, что достаются другому.
Дождь еще только накрапывает. Еще кажется, будто каждая капля испаряется, едва прикоснувшись к накаленной коже. Упав, она рассыпается пылью, смотришь — исчезла, и помину нет. Но дождь набирает силу, капли падают все чаще — участился и счет, он становится все громче, переходит в крик, и вот уже волосы Мари свисают ей в лицо намокшими черными прядями. Она привстала на колени и выпрямилась, оборотясь к Левину, который все еще лежит на боку и только помахивает рукой. Обеими руками Мари откинула волосы, пригладила их руками, собрала в копну, приподняла к затылку, а затем опустила на шею, крепко-накрепко отжала, и вода ручьем заструилась между лопатками и по спине. При этом плечи ее отогнулись назад и выпуклость живота под грудью выступила вперед.
— Ну, чего тебе? — спрашивает она Левина.
Да, на что это Левин так смотрит?
Он все еще лежит на боку и только чуть приподнялся на правом локте. Что-то он увидел на лоне Мари, что-то, очень для Левина забавное. Дело в том, что дождевые капли — одна, другая, третья, — падая на треугольник волос, повисают на них, а потом скатываются вниз и тянут их за собой, заставляя ложиться. Но, глядишь, то здесь, то там, то вон там — волосок за волоском снова поднимается и встает, такие уж они непокорные. До чего же это забавно! И Левин смеется.
— Ну, что ты там увидел? — удивляется Мари. Она все еще отжимает волосы.
Что может Левин сказать на это? Как хорошо здесь, на лугу! Как хорошо здесь, под дождем! Бывало ли когда так хорошо?
То было еще задолго до дождя, время подходило к полудню. Старый Ян Марцин расхаживал по своему домишку, топал по истертым половицам, где поправит сбившееся лоскутное одеяло, где отщипнет нагоревший фитилек сальной свечи. И нет-нет да и сделает презрительную мину. Раз, другой, третий. С этой, третьей, миной становится он к окну.
По просеке, тянущейся от шоссе, подъезжает пеший жандарм Кроликовский. Ян Марцин состроил четвертую мину. Кроликовский останавливается у крыльца и с высоты своего мерина кричит:
— А ну, выходи!
И в эту самую минуту Ян Марцин показывается в дверях.
Кроликовский, как всегда, озадачен, сейчас он даже особенно озадачен: старик здесь один. Он слезает с коня и подходит к двери. Ян Марцин пропускает его. Кроликовский проходит через обе комнаты, не замечая кучи платья на скамье, проходит назад и снова ничего не видит, а потом садится в седло и трогает мерина. Ян Марцин стоит в дверях и провожает его взглядом. А когда гости возвращаются уже порядком после дождя, он ничего им не рассказывает. Не успел Кроликовский ускакать, как пошел дождик. Уж не для того ли, чтобы смыть следы докучливого всадника? Зачем же я стану им что говорить!
— Впервые живу! — восклицает Лео Левин.
Они сидят в горнице втроем. Ян Марцин им кое-что рассказывает. Старые побасенки. Про Лею Гольдкрон, что бродила по стране босиком, и где ни пройдет со своей красной гривой, там горят господские дома. Пока старый князь, проживавший в своих Рыпинских владениях, где был у него летний дворец, не велел ее поймать, прельстясь ее красотой. Она же спустя долгие годы утопилась; пришла на озеро во всем своем убранстве и всех украшениях, сложила их на берегу и ступила в воду, как и пришла, нагая, но теперь уже старухой и еле передвигая ноги.
Он кончил, и стало слышно, как трещат сверчки. Они жили в пазах стен, заделанных старым мхом. Левин как-то советовал Яну Марцину вытащить старый мох и заменить его свежим. Но старый Ян только головой покачал.
И сейчас Левин понял — так оно и должно быть. Он стал среди комнаты и сказал:
— Никуда я не уйду отсюда!
А Мари закрыла лицо руками и сказала, не опуская рук:
— Мы завтра же отправимся домой.
Пункт пятнадцатый никакого отношения к нашей повести не имеет, зато имеет прямое отношение к нам. В не совсем точной передаче он гласит: грехи отцов взыщутся на детях до третьего и четвертого колена.
Итак, мы говорим об отцах или дедах, хоть и не следовало бы забывать, что отцы и деды — те же дети, только в третьем, четвертом или двадцать седьмом колене. Тут лишь копни — и концов не сыщешь. Мы повсюду вокруг находим виноватых и смотрим на них с осуждением, а сами тем временем, быть может, втихомолку выгораживаем себя.
А ведь, к примеру сказать, эта повесть пишется для нас, для нашей пользы.
«Милый человек, прости!» — читаем мы в «Музыкальном вертограде» Альберта, изданном в 1641 году, и это, как явствует уже из обращения, напоминает нам о бренности человеческого рода, о чем, однако, мы предпочитаем не вспоминать. Вайжмантель незнаком с этим кенигсбергским изданием, хоть музыку ту можно исполнять в три голоса на прекрасные тексты, вокалитер или в сопровождении инструментов. И все же Вайжмантель говорит теми же словами, что и означенный маэстро Альберт:
— Милый человек, прости!
На что Хабеданк:
— Что ж, ступай!
Однако Вайжмантель не прочь пройти с приятелем еще десятка два шагов до небольшого пригорка против Неймюля.
Они и на сей раз возвращаются лугами, что тянутся вдоль Древенцы, как возвращались недавно. Забыты штрасбургские похороны, забыт и новый капеллан, они толкуют о лошадях, в частности о сивой кобыле из Кладруба, что в Богемии. Куда уже только ее не носило! Недолго пожила в Челенте, ожеребилась в Розенхайне, а теперь она в Брудзаве и уже перепродана в Линде.
Тем временем приятели взобрались на пригорок.
Но Вайжмантель не повторяет свое «прости». Он стоит и не произносит ни звука. Как и Хабеданк.
Там, насупротив, где Пильхова хибара отстояла свои тридцать-сорок лет, стоит один лишь жандарм Кроликовский, а больше ничего нет, если не считать остатков забора. Правую руку Кроликовский заложил за борт мундира в двух ладонях от воротника. Так он стоит, и Хабеданк направляется прямехонько к жандарму. А Вайжмантель словно к месту прирос.
— Господин жандарм! — говорит Хабеданк.
— Заткни хайло! — откликается Кроликовский. И, спохватись, как он есть должностное лицо: — Молчать, ртом не разговаривать!
И здесь-то, на обугленных останках Пильховой хибары, Хабеданка — именем закона и властью Кроликовского — берут под стражу. И переправляют в Бризен. Показания же Вайжмантеля, как личности, не имеющей постоянного местожительства, в расчет не принимаются. Властью того же Кроликовского.
«Поджог», — заключает секретарь Бониковский, а судья Небенцаль: «По тяжкому подозрению».
Дознание производится в бризенской городской тюрьме. И как неизбежный вывод — обращенный к штрасбургскому полицмейстеру запрос следующего содержания: действительно ли арестованный, согласно его показаниям, участвовал в погребении (по католическому обряду) Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца? Совместно с личностью, именуемой Вайжмантелем. И если да, то когда именно и до какого времени его видели в Штрасбурге?
— Ведомо нам, аще кто возлюбит бога, тому всякое его деяние во спасенье.
Это говорит проповедник Феллер в Неймюле, посиживая в чистой горнице моего дедушки.
На что дедушка:
— Не только что ведомо, а мы видим это снова и снова.
— Аминь! — ответствует проповедник Феллер, что должно означать: «Быть по сему!»
— И так оно и есть на самом деле, — заключает мой дедушка.
Эти слова вполне могут составить наш шестнадцатый пункт.
Да-да, говорит про себя Феллер. Зря я волновался. Все обошлось как нельзя лучше. А что он тогда в Малькен съездил, подумаешь, велика важность! Еврей убрался восвояси, о процессе и думать забыли, да и цыган сидит под замком.
Больше Феллер, правда, ничего не знает, но и этого вполне достаточно.
Мой дедушка посылает тетку-жену за вином своей гонки. А теперь можно и встать, поднести стаканчик к окну да полюбоваться, как полуденное солнышко сияет сквозь чистую, будто слеза, влагу. Таким днем, как сегодня, можно гордиться.
— Все как по заказу, — говорит дедушка, — мне и халупу ту покупать не придется.
— Должно, молнией в нее ударило, — говорит Феллер и, позволив налить себе по второму разу, добавляет: — Тем более что и молнию подхватил Кроликовский, и теперь она в надежном месте под замком.
После третьего шкалика он возглашает:
— Правая молитва доходчива.
А с четвертым в руке выносит всей этой оказии окончательный приговор:
— Несомненно, то был суд господень. — А также: — Десница господня всегда побеждает.
— Можешь сказать об этом слово в следующее воскресенье, — замечает дедушка.
— Долгом почту, — заверяет Альвин Феллер. И с тем идет к себе домой.
А в доме ни души. Он обходит ригу и хлев, заглядывает в каждый угол и приглушенным голосом зовет: «Йозефа!» — но уже знает: Йозефа где-то шляется.
Подожду ее здесь, решает Феллер, войдя в кухню, но он не в силах усидеть на месте. Заходит к одному, к другому соседу и повсюду слышит, что Йозефа побывала и здесь, но давно как ушла.
— Я и повторить не решусь, что она тут несла, — говорит Барковский, а Рохоль прямо в лоб спрашивает:
— Это она от тебя слыхала?
Розинке косится:
— Вы ведь никогда ко мне не жалуете. Или вас какая надобность привела?
А Томашевский:
— Поостерегся бы, брат Феллер!
Итак, Йозефа Феллер обегала всю деревню. Сейчас она уже на выселках. Народ собрался у живодера Фрезе: Ольга Вендехольд и Файерабенд, престарелый Фенске из Садлинок и поляк Герман. Йозефа им и выкладывает все как есть:
— Его это, старикова, работа.
— Даже если так, — замечает Фенске, — кто на него докажет?
— Как тогда с мельницей Левина, — подхватывает Ольга Вендехольд. Она снова раскладывает карты и, озабоченно наморщив лоб, дамой треф почесывает свой пучок на затылке.
— Тьфу, дьявольщина! — выругался Файерабенд и хватил шапкой о стол. — Что ж, так оно и будет до скончания века? А твой-то, видать, с ним заодно?
Йозефа, надо ей отдать должное, не так уж пьяна, чтобы пропустить такое мимо ушей. Она оставляет бутылку на столе и со всех ног бежит домой. Входит в свой уютный двор. И налетает на Феллера, который ждет ее в дверях дома. Увидев ее, Феллер впервые теряет всякое самообладание.
Первый крик, что вырвался у него из глотки, он еще успел поймать зубами. Подняв «Глас верующего», он с силой ударил Йозефу по лицу. Но за первым следует второй крик. Феллер не успел его удержать, и он взвился до свежепокрытой крыши и улетел за ограду.
Зато уж третий крик так и застрял у него в глотке. Феллер швыряет прочь книгу и хватается за щеку, он видит: Йозефа повернулась и не спеша вышла за ворота, не спеша спустилась по улице и растворилась в сгустившихся сумерках.
Догнать ее и за волосы притащить назад?
А может, никто не видел?
С этой мыслью он возвращается домой: судьба правого претерпеть многое. Правым он считает себя.
Хабеданк между тем сидит в Бризене. На деревянных нарах. Без скрипки. Скрипку он поручил заботам Вайжмантеля. Мари и Левин уже в дороге, они миновали Гарцево и еще засветло доберутся до Полькау.
Ветер гонит туман со стружских лугов до самого шоссе. Какое облегчение после тяжелого дня! Еще можно различить гряду холмов, что тянется с востока и упирается в берег Струги. Они хорошо видны на фоне темных лугов, на них еще медлят отблески заката. Но вот уже выглянула первая звезда. А с поросших камышами прудов, что лежат западнее, доносится гуканье жерлянок.
— Твоего отца не так легко запугать, — говорит Левин.
— Легко-то не легко, — говорит Мари, — но сколько же можно?
Да, сколько же можно? Хабеданк утомлен годами, он уже не тот, что был, они с Вайжмантелем — два сапога пара, а ведь Вайжмантель — старик. А пожалуй что и можно, пожалуй что и выдержит. Ведь Хабеданк — цыган. Он выдержит даже здесь, в этой, как говорится, бризенской каталажке — в бризенском остроге, этаком казенном сундуке, кирпично-красном, утыканном железными прутьями здании, откуда не увидишь, как восходит на небо księżyc или la lune, проще сказать, луна, или месяц, или, как мне, может быть, кто-нибудь подскажет, кто еще помнит: цыганское солнце; кто помнит, как этот месяц или луна, белая, круглая и чужая, как вода, плыла над лесами, когда огни на земле померкли и вовсе угасли и лихие щеголи-разбойники спустились с гор к своим девушкам, одетым в парчовые наряды, перехваченные поясами кованого серебра, нарядными шалями, шитыми бисером, или пестроткаными лентами. И девушки вышли к ним с звонкой песней, и, услышав ту песню, разбойники укрепились духом и никогда уже ничего не боялись.
Но даже и здесь, откуда не увидишь ни месяца, ни луны, где только сгущается тьма и всегда темней, чем на дворе, и только решетчатое оконце, этот люк, расчерченный вдоль и поперек, чуть светится под потолком, — даже и здесь Хабеданк ничего не боится, он, этот настоящий цыган, у которого есть скрипка и который потому лучше кого другого знает, что такое вечер и темная ночь.
Он сидит, свесив ноги, одинаково готовый и сам вставить слово, и помолчать, ведь он не один в остроге и даже не один в камере, с ним сидят еще трое — один совсем мальчишка да двое лет по сорока, они гуторят меж собой, и Хабеданк охотно их слушает.
За последние три месяца ему пришлось говорить лишь о том, что уже всем известно, но о чем эта троица и краем уха не слыхивала. Ничего о мельнице, как той, так и другой, ничего о Кроликовском и о Пильховой хибаре. Словом, как есть ничего. И только малый имел кое-какое понятие о Неймюле — где он, по крайней мере, расположен. Он как-то побывал в Голюбе. Стало быть, наплывная мельница на Древенце, говорит малый.
То-то и есть, что не наплывная, а совсем наоборот, что одна, что другая, да и не на Древенце вовсе. Но уж если рассказывать, то как следует, по порядку.
Итак, небольшой приток Древенцы, быстрая речушка, на правом берегу два искусственных пруда, и оба принадлежат хозяину большой мельницы. А мельница та стоит — или, лучше сказать, покоится — на двадцати четырех сваях, укрепленных штуцерами и подпорками, обитыми жестью для защиты от льда. И уставлено на мельнице большое подливное колесо и жернова на совесть. Там двоим работникам хватает работы. Теперь-то старик, слышь, обоих уволил. Да они не торопятся уезжать. А другая мельница, много меньше, только прошлый год ставлена на живую руку. Сам Левин из Рожан, он еще дома у себя обучен этому делу, вот и сварганил себе мельничку чуть пониже по реке. Всего-то четыре сваи, да балки, да доски, да легкое колесо, потому река здесь мельче, а как эта шалашка на честном слове держится, то он и раздобыл две цепи и укрепил мельничку, поставив ее на якоря супротив течения. И как она устояла зиму и весну, это просто удивляться надо. И дело у него бойко пошло.
— Хитрюга твой еврей, — говорит малый. — Приезжает с голой задницей и сразу же дела делает.
— Да с чего ты взял? Совсем не с голой задницей, а с деньгами. За каждую плашку деньгами плачено, да из Голюбы на телеге привезено. Я ему еще гвозди ковал и обшивку делал, за два дня все было готово. К нему никто и глаз поначалу не казал.
— Да и с какой стати? — отозвался один из слушателей Хабеданка, усатый, это он в «Немецком доме» Вечорека исколошматил отставного ротмистра, господина Лоевского, старого пьянчугу. Этот ротмистр времен царя Гороха уже не первый раз бахвалился, что нечего, мол, немецкое пиво на каких-то поляков транжирить, это, мол, унижение — немецкое пиво продавать им по той же цене, что и людям порядочным, и что вообще не мешает проверить, дозволено ли их повсюду пускать, ведь этих поляков — что песку на дне морском.
Усач, значит, его отдубасил, хоть и не сказать чтоб слишком, а еще отвинтил у ротмистра орден, да и припечатал им его плешивую голову, она у него вроде налилась кровью, так возможно, что для охлаждения, и вот эта блямба на голове узором и отпечаталась. За что усача и закатали под арест.
— Что это ты завелся насчет какого-то Янкеля? — говорит усач, а другой, который все помалкивал, тоже откликается. Этот из тех, что предпочитают молчать, зато уж если что ляпнут, так хоть уши затыкай. Эти евреи, говори!, Христа распяли, гвоздями-восьмидюймовками прибили. Ему-де это в точности известно. А теперь они разбежались по всему свету, и каинский знак во лбу у каждого христоубийцу отмечает.
Все это уже так старо, что принимается за непреложную истину.
Он сказал это просто так, как человек, не привыкший суесловить, — не повышая голоса и без особого рвения. Ему-де это доподлинно известно, и лично он ничего против евреев не замышляет, ему ли упреждать господню волю, понеже, как это сказано в первом послании фессалоникийцам, все исполнится по слову его, а когда исполнится, он, мало говорящий, нисколько не удивится, ибо сие неизбежно, он разве лишь станет поближе и, пожалуй, немного подмогнет.
Малому уже доводилось такое слышать, все это, разумеется, так, но кое-что тут и не сходится.
— Когда я гостил в Голюбе, — рассказывает он, — был там один старичок еврей, его еще в кресле носили, и, куда бы ни принесли, с утра до вечера народ толпился, и за те полгода, что я жил в Голюбе, не было среди жителей ни тяжб, ни раздоров, и с каждой жалобой приходили к нему. Где-то он теперь?
Все трое приумолкли. А малый про себя: мне-то он вряд ли бы помог. Этот малый работал погонщиком скота, и случилось ему в Лисеве продать корову, которая ему не принадлежала. И тут же все раскрылось. Нет, это, видно, для тех, у кого деньги есть.
— Так твой Левин, говоришь, с деньгами приехал?
— И на телеге, — говорит Хабеданк.
— Ну, а дальше что?
— А дальше вот что, — отвечает Хабеданк. — Он начал скупать зерно, молоть его и продавать мукой.
И вот старик, что за плату молол, как это водится везде и всюду, вдруг замечает, что попал впросак: кое-кто возьми и надумай продавать урожай Левину, потому как деньги стали редки, и не раз бывало, что налоги приходилось поросятами выплачивать. Старик, известно, взбеленился, он все ходил по деревне и ругался на чем свет стоит, все сулился показать тому еврею, а что показать, это он про себя держал.
И вот как-то утром, по весне, мельницы Левина будто не бывало. Только мостки и две сваи, на которых крепились цепи.
Вот так фунт! Усач даже с нар соскочил и стал у стенки. А тот, молчун, видно, тоже смекнул, что чудом здесь и не пахнет, и только спрашивает, как это произошло.
Молчун, кстати сказать, попал под арест, потому что кто-то другой стащил на лесопилке у Кёнига партию досок, он же досок не таскал, а тем более у Кёнига.
— А все дело в том, что пришла полая вода, — продолжал рассказывать Хабеданк. — Каждому было видно, как такое могло случиться. Пруды в ту пору были спущены, и старик поставил против большой мельницы запруду, воды налилось с краями, а ниже по течению река так обмелела, что проглядывал песок. Все уже диву давались, что бы это значило. И вот плотину прорвало. Но только не водой прорвало. По всему видно было.
— Кто же так поступает? — развел руками малый.
— Кто? — усмехнулся усач. — И что же еврей сказал на это?
— Подал жалобу. В бризенский суд.
— Ну и как же теперь?
И тут уж Хабеданк про все рассказывает: про срок и что в Бризене перенесли слушанье. Про итальянский цирк. Про Пильхову хибару.
На этом их застала ночь. В одиннадцать часов в дверь заглянул надзиратель. «Прекратить разговоры!» — потребовал он. Но так и застрял у порога и тоже стал слушать. Покамест наш цыган со своей историей не добрался вторично до Бризена. «А теперь шабаш! Завтра снова будет день!»
Точно в этих словах есть какой-то смысл!
В эту ночь тетушке Хузе не спится. Лечь-то она легла, да никак не заснет. Левину пришлось ей все рассказать: и откуда он, и какими судьбами оказался в Неймюле, под самым носом у моего дедушки. И так же выпытала она Мари. Как это у них было с Пильховой хибарой, как они подошли к ней по шоссе, и там, где должен был показаться знакомый домик, только голубой стеной стояло небо.
— Нет, не пойду я с вами, детки, — сказала тетушка Хузе на следующее утро. — Ступайте одни. Незачем мне туда тащиться. Все это сразу же выяснится. Иначе и быть не может.
Ведь Хабеданк был в Штрасбурге и в обратную дорогу пустился утром за день до пожара. Это могла бы подтвердить старая крестьянка из деревушки, что южнее малькенского леса, а также молодой крестьянин, он ехал на телеге в стружские луга и подвоз двух путников, один был со скрипкой, а другой все напевал про себя. Но станут ли их об этом спрашивать?
Расстояние от Штрасбурга до Неймюля тоже известно. И все же Хабеданк — цыган и так цыганом и останется. А значит, нечего рассчитывать, что все сразу же выяснится. Итак, новый день настал. Надзиратель принес арестантам желудевого кофею. И вот они сидят вчетвером.
У малого из головы не идет вчерашний рассказ Хабеданка.
— С кем это ты был в Штрасбурге? С Вайжмантелем? И он, говоришь, все поет? Вот ты бы и спел нам.
Но Хабеданк не хочет петь. Зато петь принимается молчун, он что-то мурлычет себе под нос. Надзиратель давеча поздоровался с ним в особицу, оказывается, молчун здесь частый гость, можно сказать — завсегдатай.
Угодил я в каталажку,
На замок закрыли дверь.
Вши грызут меня, бедняжку,
Что-то ждет меня теперь?..
А затем припев: «Бум-та, бум-та, бум-та, бум-та». Проще простого. Хоть сразу подпевай.
Но Хабеданк привык к песням получше. Конечно, будь у него сейчас его скрипка, он мог бы придать какую-то прелесть даже этому унылому напеву. Ну, а так ничего это не стоит. Что у него там дальше?
Вышел я из каталажки,
В сердце — страх, в кармане — вошь.
Нет, браток, не жди поблажки:
Все равно назад придешь!
Вот и все. Да и припев никудышный. «Бум-та, бум-та, бум-та». Чистейшая ерунда.
Хабеданк тем временем узнает нечто для себя новое.
Усач уже накануне затеял эту игру, ближе к вечеру, когда мухи прекратили свои танцы под низким потолком и только пошныривали вправо-влево и крест-накрест, а потом садились на стену одна за другой, чтобы еще немного поползать и наконец остановиться; когда успокоилась даже жирная муха, совершавшая свои сальто перед окошком и то и дело стукавшаяся твердой головой о стекло.
— Видишь мух? — сказал усач. — Сколько их насядет друг за дружкой, столько тебе и в каталажке сидеть.
Что ж, это понять нетрудно.
Итак: вон сидит муха. Повыше, и как раз над ней — другая. А вот летит третья и садится пониже первой. Стало быть, уже три мухи. Вдруг верхняя муха сорвалась и улетела. Вернется ли она? И надо ли ее считать, раз уж она улетела? И как это понимать — должны ли мухи сидеть и не двигаться с места?
А вот и совсем новая муха. Садится на полметра выше, чем сидела улетевшая муха. Сколько же их, в конце концов, — три или четыре? Но вот, слава богу, вернулась как будто та, улетевшая муха! Во всяком случае, она садится на то же место. Итак, уже верных четыре.
А что, если их шугануть? Значит ли это, что тебя сегодня же отпустят? В открытую дверь — бум-та, бум-та? Нет, это не дело — могло ведь налететь и шестнадцать мух, четыре все же лучше, чем шестнадцать.
А не прихлопнуть ли всю четверку на стене? Их так и останется четыре, не больше. Все же какой-то результат.
— Ты что, с луны свалился? — говорит усач. — Представляешь, сколько явится на похороны?
Бум-та, бум-та, бум-та.
К тому же мертвые не в счет. А иначе можно было бы поймать несколько штук, да и приляпать их к стенке.
Тоже верно. И стало быть, гадание продолжается. Но без хитростей дело все же не обходится.
Было бы у нас варенье. Или сахар. Впрочем, сойдет и слюна. Если пальцем провести по стене, останется влажный след, и мухи насядут. И когда высохнет, тоже будут садиться. И никому невдогад.
— Но только чтобы табаком не пахло, — предупреждает эксперт. — Если слюна пахнет жевательным табаком, муха ни за что не сядет. И даже если просто табаком.
Но тут прилетела пятая муха и отползла чуть вправо. А может, она еще вернется?
Приходится следить во все глаза. Даже сейчас, утром, когда еще светло и мухи предпочитают чертить над головами сидящих и только редко присаживаются на стену. Таращишься на голую штукатурку и ждешь: сядет или не сядет? Прилетит новая или не прилетит?
К полудню мухи склонны на время угомониться.
Четыре дня? Пять дней? Шестнадцать?
Нет, сразу ничего не выяснится. На сей раз тетушка Хузе просчиталась. Она еще сохранила какую-то веру в добропорядочность мира. Разумеется, миру и по мнению тетушки не мешало б быть лучше, но то-то и есть, он намного хуже, чем считает тетушка.
— Посетители к Хабеданку? Кто такие? Дочь?
— А вам чего, молодой человек? Тоже родственник?
Новые новости! Посетители!
— Стало быть, ступайте вон туда за угол, в окружной суд, комната первая. Увидите человека с красным носом. Но только ведите себя как следует. Вежливо и уважительно.
И:
— Покорно благодарим.
Новые новости! Надзиратель Щесни двадцать лет на службе. А до того солдатчину отбывал. И никогда и слыхом не слыхивал о посетителях. Такого еще не бывало!
Да и у Бониковского глаза полезли на лоб. Посетители?
— Скажите, ведь это вы недавно приходили? По неймюльскому делу, да-да, водяная мельница. И сегодня вы опять здесь? И опять по неймюльскому делу? Так чего же вам надобно?
— Посетить содержащегося под арестом? По-нимаю.
— Кем же вы приходитесь арестованному? Стало быть, никем. Вот видите. Так чего же вам здесь нужно?
— Тэ-экс, вы, стало быть, выдаете себя за дочь. Мало ли кто сюда приходит.
Еще некоторое время в том же духе. И наконец:
— К сожалению, невозможно. Вы должны удостоверить свою личность. Или привести свидетелей. Незаинтересованных свидетелей.
В уголовном судопроизводстве — ну, да что могут понимать эти люди, всякие там цыгане, евреи, — стало быть, как это называется? Пособничество при побеге, опять же попытка запутать следствие и все такое в этом роде. А уж особенно: передача вестей с воли. Записки. Возможно, даже шифрованные. Или условными знаками.
Стало быть, никаких посещений.
И вот оба идут к дядюшке. Две улицы, площадь и тесный проулочек. У дядюшки сейчас урок. Тетеньки дома нет. Может, где по соседству.
— Пойду погляжу, — говорит Мари и убегает.
Лео Левин сидит у стены и прислушивается к голосам за тонкой перегородкой. К звонким голосам, что скачут наперебой, к быстрым и медлительным голосам, за которыми следует низкий голос, что заботливо подхватывает остальные голоса, словно обняв их за плечи и соразмеряя свой шаг с короткими шажками торопливых голосов. Много тут не услышишь — не разберешь ни слов, ни предложений.
Левин встает и подходит к двери. Сейчас он кое-что слышит.
— Как я уже говорил вам: если где случится беда, не смейте туда бежать, остановитесь поодаль — и ни шагу дальше. Но только кричите, кричите изо всех сил! Кто-нибудь да прибежит на крик, кто-нибудь другой поможет.
Левин даже огорчился.
— Послушай, что он говорит, — обращается он к Мари, которая вернулась, так и не найдя тетеньку. Может, мимо пробежала, ведь Мари ее не знает. Но и те, кого она спрашивала, не видели тетеньку. — Нет, ты послушай, чему он их учит!
Ибо дядюшка опять повторяет свое наставление:
— Значит, сами не подходите. Только кричите изо всех сил! Другие помогут.
— Что же ты, Левин? Правильно он говорит. Представь себе, кто-нибудь лежит под лошадью, ребятишки подходят, а она бьется тремя здоровыми ногами, потому как четвертая у нее сломана. И даже кусается. Смекаешь?
А вот и тетенька, пришла сама по себе. Остановилась на пороге и говорит:
— Леохен! — Увидела Мари и спрашивает: — А это кто же, Леохен?
— Это моя невеста Мари, — поясняет Левин.
— Ой-ой-ой! — Тетенька даже немного испугалась.
Мари побелела до корней волос и отступила назад. Но сразу очувствовалась и с этаким коротким смешком:
— Неправда, он шутит. Я дочь Хабеданка, ну того, что со скрипкой.
— Как же, помню, — говорит тетенька. — Он к нам заходил.
Так вот общеизвестный Хабеданк сидит в бризенской тюрьме.
— Ой-ой-ой, деточка! — говорит тетенька. Она все же неспокойна. «Невеста Лео? Этого еще недоставало!»
Дядя Салли тем временем отправляет детвору восвояси. Весь дом полнится гомоном — от чердачной лестницы и до самой кухни. Дядя Салли стоит в дверях и машет обеими руками.
Выйдя на улицу, дети мигом притихли.
Нет, сразу ничего не выяснится.
Штрасбургского полицмейстера зовут Бирфакер. Никто не знает, откуда его принесло, он явился нежданно-негаданно и так и остался в городе чужеродным телом, а когда-нибудь, глядишь, его переведут отсюда.
Сегодня он получил письмо. От окружного судьи в Бризене. Дело о поджоге. На подозрении некто, незаконно проживавший в указанном владении. По всей вероятности, акт мести ввиду предстоящего выселения.
А также насчет моего дедушки, это, мол, немец, исконный неймюльский житель. Что же до находящегося на подозрении (тяжком) Хабеданка, ныне пребывающего в бризенской городской тюрьме, то оный Хабеданк настаивает на своем alibi и ссылается на нового капеллана по фамилии Рогалла.
— Ну что ж, вызовем этого господина, — говорит Бирфакер.
Означенное духовное лицо на вызов явилось.
— Да будет благословен Иисус Христос!
— Здрасте, — отрубил Бирфакер.
И капеллан сел без лишних слов.
— Я попросил вас сюда, — с глухим ворчанием начал Бирфакер.
— Это мне известно, — отозвался капеллан.
— Как вы сказали?
— Вы попросили меня сюда, — отвечал Рогалла, — я к вашим услугам.
«Этому пальца в рот не клади», — заключает про себя Бирфакер и, нащупывая почву:
— Вам, как я понимаю, еще внове ваши обязанности? Еще не освоились как следует?
— Нет, почему же? — возражает Рогалла. — На моем счету здесь четыре погребения, три крещения и одно бракосочетание — так недолго и освоиться.
— В таком случае прошу меня выслушать, — говорит Бирфакер.
Итак, слово за Бирфакером. Этот разговор стоит привести полностью.
— Сударь!
— …капеллан! — дополняет Рогалла.
— Так точно, — говорит Бирфакер. — Вы, как и я, впрочем, не здешний житель.
— Как же, как же, — говорит Рогалла. — Из Роговки, в двадцати двух километрах. А вы?
— Я — нет. Да это и не важно.
Короткая пауза. И с глухим рычанием:
— Вам, господин капеллан, конечно, знакомы задачи, к коим обязывает ваш сан.
— Наша святая церковь, — говорит Рогалла.
— Наш Германский рейх, — поправляет его Бирфакер. — Олицетворяемый для каждого из нас высокочтимой особой нашего победоносного кайзера.
— Так что же у вас, собственно, новенького? — осведомился капеллан Рогалла.
— Сейчас узнаете, — огрызнулся Бирфакер. — Итак, владение за номером сорок два дробь два в Неймюле, перешедшее в собственность казны, до первого октября шестьдесят восьмого года числившееся за Пильхом — дайте мне кончить, — ныне списанное в убыток по случаю пожара — нет, нет, прошу вас, господин капеллан, — на тяжком подозрении у нас некий цыган, именуемый Хабеданком — вам случайно не знаком этот человек?
— Хабеданк?.. — повторяет в раздумье Рогалла.
— Вы его, стало быть, не знаете? — устанавливает Бирфакер.
— Дайте подумать, — говорит Рогалла.
— Вот, собственно, и все, — заключает Бирфакер.
— А кто он, этот Хабеданк? — спрашивает Рогалла.
— Бродячий музыкант. Он будто бы играл на каких-то похоронах здесь, в Штрасбурге.
— Верно, припоминаю, — говорит Рогалла. — Погребение Цабеля Замюэля, скрипач, пожилой человек. С ним был еще один, тот пел. Славные люди.
— Господин капеллан, не все ли равно, кто играл на скрипке, да и вообще играл ли кто-нибудь. Здесь это в порядке вещей, и никто не спрашивает, как, мол, тебя звать и все такое.
— Вы же спросили, — возразил Рогалла.
— Спросил для проформы. Почему вы настаиваете на знакомстве с каким-то бродячим цыганом?
— Я вас не понимаю, — заявил Рогалла.
— Сейчас поймете, господин капеллан. Означенный бродяга цыган проживал во владении, ему не принадлежащем. Покупатель оного потребовал его освободить. И тогда цыган, мстительный, как все цыгане, решился на поджог.
— И вы обо всем этом осведомлены? — спросил Рогалла.
— Да, это известно. Цыган же утверждает, будто во время пожара его не было в Неймюле, он якобы находился в Штрасбурге. Если исходить из даты погребения, это как будто и верно: дом сгорел на следующий день, ночью.
— От Штрасбурга до Неймюля три верных дня пути.
— Я бы не сказал, господин капеллан. На резвых лошадках да с перепряжкой в Малькене всего лишь сутки. Маловероятно, на первый взгляд, допускаю, а все же вполне возможно.
— Господин полицмейстер, — возразил капеллан Рогалла, — об этом же и речи быть не может. Такой человек, мало того: два таких старика…
— Господин капеллан, — говорит Бирфакер и выпрямляется во весь свой рост. — Надеюсь, вы не намерены покрывать всякий сброд, который доставляет столько хлопот нашим властям? Зачем вам это нужно?
— Вы это серьезно?
— Да, господин капеллан, и я просил бы вас не уклоняться от ответа.
В этом присутственном месте царят сумерки. На подоконнике выстроились четыре тарелки с мушиным ядом, но мухам, видно, неуютно здесь.
Рядом с письменным столом, на этажерке, где сложены папки с делами, стоит бутылка.
— Красное винцо, — говорит Бирфакер на вопросительный взгляд капеллана, — знакомое вам, полагаю, по многим обстоятельствам.
— Наша святая церковь… — начинает Рогалла.
— Оставим это до другого раза, — обрывает его Бирфакер, — речь идет о случае общенациональной важности.
— А тогда разрешите удалиться, — говорит Рогалла.
— Прошу вас остаться здесь.
— Господин полицмейстер, — говорит Рогалла, — у меня впечатление, что вы учиняете мне допрос.
— Глупости, — говорит Бирфакер и вдруг становится приветлив. Проведя рукой по столу, он и в самом деле схватил муху и внимательно ее разглядывает, прежде чем заговорить.
— Давайте же без обиняков, — говорит он, растирая муху большим и указательным пальцами. — Перед нами ясный случай, акт мести, направленный против немца, пользующегося общим уважением, и, стало быть, против всего немецкого в целом. Вы меня поняли, не так ли?
— Нет, — ответствует капеллан Рогалла.
Бирфакер поднимает руку и ставит ее на стол ребром между собой и священником.
— Но позвольте! Поскольку все мы, как немцы, стремимся к единой общей цели…
— Вы полагаете? — спросил капеллан, удивленно вскидывая брови. — Я бы не сказал…
— К черту, к дьяволу! — Бирфакер хватает со стола тяжелое пресс-папье, осколок гранаты семидесятого года, и швыряет его об пол.
Рогалла поднимается.
— Я, кажется, здесь лишний.
Опять двадцать пять: то же само сначала! Но теперь встает и Бирфакер.
— Взвесьте все как следует, господин капеллан. Я говорю с вами, как немец с немцем. Надеюсь, это вам понятно?
— Я священник.
— Знаю, господин капеллан, немецкий священник. Вашему церковному начальству вряд ли понравится подобная нерешительность.
— Господин полицмейстер, — говорит капеллан Рогалла, — скажите мне, пожалуйста, открыто и ясно, чего вы от меня хотите. А я тогда подумаю.
— Подумаете? — рычит Бирфакер. Опять он дал маху. Пожалуй, он давеча поторопился. — Итак, господин капеллан, нам нужно ваше показание. Оно затребовано бризенским окружным судом для судебного разбирательства. Согласны вы дать присягу в том, что этот цыган…
— Мне кажется, этот вопрос не в вашей компетенции, господин, как бишь вас?
— Бирфакер, здешний полицмейстер, и вы меня явно не поняли. Разумеется, я не уполномочен требовать от вас присяги, это сделают другие. Я спрашиваю, встречали ли вы здесь, в Штрасбурге, в указанное время бродячего цыгана, именуемого Хабеданком? Но только прошу без виляний, нас устроит только ясный, недвусмысленный ответ.
Рогалла опять задумался. Он стоял и думал. И спустя некоторое время сказал:
— За день до пожара, если исходить из этой даты, он еще был здесь. Я видел его в Штрасбурге вечером, часов примерно в восемь. С ним был пожилой человек, собственно, даже постарше. Кроме того, как мне сейчас вспомнилось, я видел его и до погребения, в «Немецком доме».
— До — меня не интересует, — оборвал его Бирфакер.
Итак, на желаемый ответ в желаемой форме рассчитывать не приходится. Надо будет поближе заняться этой духовной особой, решает Бирфакер.
— Отлично, стало быть, в день пожара, согласно вашему показанию, Хабеданка уже в городе не было?
— Этого я не могу утверждать, — возражает Рогалла, — трудно себе представить, что оба старика в ту же самую ночь снялись с места — единственно для того, чтобы поджечь какую-то халупу.
Он говорит «халупа», этот священник, видно, он и в самом деле из здешних. Но не мешает лишний раз его одернуть.
— Ваши шутки неуместны, у меня свои соображения, и я позволил себе пояснить вам, как нам надлежит смотреть на это происшествие в целом.
И после короткой паузы:
— Я прикажу зафиксировать ваше показание в письменной форме. А вы будьте добры подтвердить его собственноручной подписью. Шиманский!
И вот оно, скрепленное собственноручной подписью, показание капеллана Рогаллы (коему преподан урок насчет истинно немецкого поведения, а также предложено поостеречься на будущее и коего еще, возможно, ждет проборка от своего начальства): Хабеданк за день до пожара в восемь часов вечера находился в Штрасбурге. А больше ничего.
— В один ли день и в одну ночь — или наоборот — он добрался до Неймюля, об этом мне ничего неизвестно, равно как неизвестно и вам, это решаем не мы с вами. — Короткий поклон. Бирфакер отворяет дверь в темную прихожую и зовет: — Шиманский! — И, оставляя без внимания короткий кивок, с которым капеллан Рогалла покидает это присутственное место, снова кричит: — Шиманский!
Входит Шиманский.
— Отослать по адресу: Бризен, окружной суд.
Итак, показание отсылают. На это потребуется время. Пакет из Штрасбурга следует в Бризен. Полицейская корреспонденция идет побыстрее, чем судебная, — распоряжение почтового управления в Мариенвердере.
У Хабеданка уже десятидневная отсидка за спиной, когда он предстает пред очи Небенцаля.
— Скажи, пожалуйста, так это ты? — ласково встречает его Небенцаль. — Можешь спокойно сесть.
— Ничего я не знаю, — говорит Хабеданк.
— Ну конечно, не знаешь, зато мы знаем. Подумаешь, важность, сгорела старая лачуга, и по этому случаю такой переполох!
— Но меня за что в каталажку? — спрашивает Хабеданк.
— Знаешь что, — говорит Небенцаль, — лучше уж сознайся, ведь это ты ее спалил.
И так как Хабеданк мгновенно воздел обе руки к небу: «Как бог свят, ни сном ни духом!» — то он спокойно продолжает:
— Небось ежа захотел испечь, да как-нибудь и заронил.
Чтобы испечь ежа — на случай кто не знает, — надо обмазать его глиной. Глиняный шар бросают в огонь, и, когда он затвердеет и потрескается, его достают и снимают корку, а вместе с коркой снимутся кожа и иглы. И стало быть, еж до полной готовности истушился в собственном соку. Но сперва его надо выпотрошить. При желании можно начинить картофелем.
— Никакого ежа я не пек, — отвечает Хабеданк. — Я как пришел из Штрасбурга вместе с Вайжмантелем, так Пильховой хибары уже и в помине не было, а только один Кроликовский.
— Ты, значит, из Штрасбурга прикатил? Небось на паре?
— Немного нас подвезли, да только самую малость, а больше попутных телег не было.
Небенцаль терпеливо допрашивает цыгана, но не узнает ничего утешительного. Оба старика притащились пешком, на своих старых ногах. Тут уж ничего не поделаешь.
«Завтра же переговорю с господином ландратом», — решает Небенцаль и отправляет Хабеданка обратно в камеру.
Минутный разговор с ландратом. У господина Дрислера другие заботы, у них затевается вечернее состязание в кегли.
— Надеюсь и вас там увидеть, Небенцаль, на сей раз мы без дам, в непринужденной обстановке. А насчет поджога — о нем, по-моему, все и думать забыли. Вычеркнуть из кадастра — только и всего.
— По судебному ведомству это не так просто. Штрасбургский полицмейстер усматривает в этой истории антигерманскую акцию.
— Помилуйте, голубчик, этак мы с вами бог весть до чего дойдем.
И Небенцаль не может отделаться от мысли, что это опять типичный случай австрийского ротозейства.
Итак, мой дедушка получает из Бризена уведомление следующего содержания: «Продажа неймюльского владения за № 42/2 (надворная постройка для челяди) не состоится по причине пожара, уничтожившего оное».
Ну, а как же Хабеданк?
Хабеданк четверо суток спустя возвращается в Неймюль. Вместе с Мари и Левиным.
Милый дедушка, на этот раз у тебя сорвалось. Одного подозрения недостаточно. Дело прекращено за отсутствием улик. Никаких улик во всей этой истории.
Ни единой улики.
Итак, Хабеданк опять на свободе и даже разгуливает по Неймюлю. Это могло бы нам послужить так называемым подпунктом, хоть они у нас не в счет, и потому лишь подпунктом, что для настоящего полноценного пункта здесь не хватает двух признаков: выразительной краткости, а главное — чувства.
Но то, что стоит за подпунктом, сейчас у всех на языке, не говоря уже о сердце, а кое у кого оно, наоборот, в печенках.
Всем сердцем радуется Вайжмантель и, конечно, Мари с Левиным. Что до тетушки Хузе, то она радушно приняла Хабеданка при его возвращении из Бризена и на прощание поднесла ему целый сноп красного лисохвоста, которым, как известно, пользуют от поноса. Ольга Вендехольд и Файерабенд приходили поздравить Хабеданка, и, что особенно того порадовало, Вайжмантель принес другу его скрипку.
Хабеданк сидит на зеленой скамье без спинки перед входной дверью живодера Фрезе, перебирает струны и прислушивается к тому, как они замирают. Его забавляет слушать, как задорно и звонко заявляет о себе струна за струной, противопоставляя себя гомону на крыше, и как эти звуки постепенно отступают и, пусть совсем скромно, но с задушевной нежностью, утверждают себя, как раз затихая.
Ласточки стрелой, оглашая воздух громкими криками, слетаются к крыше дома, где под самым ее козырьком лепятся полушариями их гнезда из нанесенной в клюве глины. И так как козырек крыши сильно нависает, они, подлетая к гнезду, на той же скорости входят в крутой ухаб, или подныривают, или отклоняются по кривой, а потом, выравнявшись, взлетают вверх, к краю гнезда, к полукруглому его отверстию, из которого торчат широкие клювы птенцов, разинутые в истошном крике.
Ну чем не тема для скрипки Хабеданка: на крик птенцов откликается высокая нота струны E, на успокоительное щебетание родителей — другие струны, A и D, а иной раз, к вечеру, и басовая четвертая. Когда же пальцы Хабеданка заскользят по грифу — то вдруг очень быстро, то снова медленно, — получается даже своеобразное двухголосие: один из тех несложных мотивов, что понятны и стадам, пасущимся в лугах, и каждому пастуху на свете, — посредине небольшая колоратурная завитушка, за которой снова следуют ясные звуки, ясные еще и в своем угасании. Закрываешь глаза, чувствуешь на веках дуновение ветра, которое приносят ласточки, и невольно прислушиваешься, так как крик на мгновение умолкает, чтобы тут же возобновиться с тою же силой, разве что один птенец немного запоздал — ему досталась зеленая муха, но сейчас уже и он примкнул к общему хору.
Хабеданк большими пальцами ног зарывается в песчаный грунт. Он тоже прикрыл глаз. Опустил скрипку и прислонился к нагретой солнцем стене дома. В неухоженном, заросшем сорняками садике Фрезе все еще цветет боярышник, и запах его проникает в самое сердце. Словно чье-то дыхание, но дыхание, которого мы заждались.
Итак, вас беспокоит сердце. А моему дедушке в печенку ударило.
— Цыгана-то выпустили, — говорит он с кривой усмешкой.
Вот и все, об остальном молчок. Тетка-жена и вообще-то на эту тему не разговаривает. У нее укрылась проповедница Феллер, живет уже который день, присматривает за курами и готовит впрок крыжовник. У обеих женщин, должно быть, есть о чем поговорить. Феллера, во всяком случае, тетка-жена на порог не пускает.
Мой дедушка больше пропадает на мельнице: самое время для ремонта, надо выверить работу жернового постава. Мельница должна быть в порядке к тому сроку, как кончится молотьба и урожай ссыплют в амбары. В этом году нам перепадет больше зерна и, стало быть, больше работы.
Поляки еще здесь, может, с ними и столковаться? Покамест, хоть и трудно сказать, сколько продлится это «покамест». Главное, с евреем покончено. Не скоро найдется смельчак, который решится поставить мельницу под самым носом у дедушки. Но дедушке, как уже сказано, ударило в печенку. А тут еще этот процесс на шее, очевидно, будет назначен второй срок — не так скоро, но уж, наверное, в июле.
Что, собственно, еще приходится от меня Глинскому? Дедушка аккуратно ведет счет синим карандашом на последней странице библии. Это довольно внушительный список.
— Ничего, я с ними со всеми разделаюсь. — Так говорит мой дедушка. И это будет, пожалуй, нашим семнадцатым пунктом.
Господин Нольте, Фридрих Нольте, окружной начальник — личность преклонных лет. Мы его до сих пор не тревожили, потому что все время, о каком шла речь, он был пригвожден к одру болезни. А сейчас пусть потрудится встать — что он и делает, тяжко стеня и многажды вздыхая. И вот с таким-то вздохом и в одних подштанниках он садится на стол, по которому давно уже не гуляла пыльная тряпка и на котором в единственной чернильнице высохли чернила. Достает дежурную тетрадь и ее раскрывает. И после долгих размышлений опять захлопывает. Да и как можно такое вписать? Даже при наличии чернил. Немного воды, и можно развести вязкую массу. Но рука не поднимается такое вписать.
Окружной начальник вздохнул и принялся растирать больную ногу, снова вздохнул и произнес ту фразу, которую мы предусмотрели для нашего восемнадцатого пункта, а именно: «Смутные времена!» Что же под этим разумеет господин Нольте? Уж не Пильхову ли хибару?
«Смутные времена», — сказал Нольте, и он, конечно же, разумел под этим нечто худшее. Пожары бывают везде и повсюду и во всякое время. От молнии и таких вот поляков никто не гарантирован. И, конечно же, полные амбары загораются чаще, чем пустые. А застрахованные горят дружнее, чем незастрахованные. В мариенвердерской страховой конторе осведомлены об этом не меньше нашего. Но никто и не почешется. Разве кому уж так повезет — сгорит и хлев, и как раз перед тем, как хозяин, собравшись с силами, задумал строить больший да прикупить себе против прежнего еще парочку коров, — тогда, пожалуй, проснутся и в Мариенвердере: «Тут, знать, не один боженька огоньком баловался, кто-то ему помогал». Но все равно никто и не почешется. Небольшое сообщение окружного начальника Нольте — вот и все, что им требуется. Какой же еще может быть разговор о Пильховой хибаре!
Разумеется, всякий другой на месте Хабеданка, которому неожиданно так повезло, просидел бы в Бризене по меньшей мере года полтора за милую душу, пока бы весь не высох, будь он хоть поляк, хоть цыган — раз уж ему не попался такой капеллан, а тем более который все помнит.
«Смутные времена», — сказал окружной начальник. Под этим он разумел, что смута завелась в деревне Неймюль, особенно же на выселках. Такая смута, что даже его потревожила на одре болезни.
Заходил к нему проповедник Феллер. Нольте уже знал, что у Феллера ушла со двора Йозефа. Но об этом он ни слова, как, впрочем, и Феллер, и разговор у них вертится вокруг неймюльской смуты. Низванд и Корринт последнее время частенько посиживают в трактире Розинке, поскольку дедушка учинил им расчет. И не только они — другие тоже, такие, как Файерабенд, Лебрехт и иже с ними.
— Эту пару надо попросить отсюда, — говорит Феллер. Итак, Низванду и Корринту будет предложено убраться.
В сущности, Феллер прав. Лицам, не имеющим постоянной работы, хотя по своему положению они в ней нуждаются, таким, как поляки и им подобные, не может быть предоставлено право жительства: см. распоряжение касательно проживания лиц иных национальностей, однако же обоего пола, от 1 октября 1863 года. А также разъяснение от прошлого года. Впрочем, статьи о лицах иных национальностей недостаточно, ибо, как уже сказано, здесь разумеются и другие.
Приходил и живодер Фрезе. С жалобой на Альберта Каминского, который схоронил свою павшую телку, введя этим его, Фрезе, в убыток. Все это еще, правда, недостаточно уточнено законом, да и его, Фрезе, беспокоит не столько издохшая телка, сколько все та же смута. С той разницей, что Фрезе говорил не о Низванде и Корринте, а о мельнице Левина и о Пильховой хибаре. Говорил больше обиняками, как и свойственно Фрезе, которому по роду его занятий никак нельзя портить отношения.
И наконец, до ушей Нольте дошла и самая свежая новость — о событиях, разыгравшихся в риге у Розинке: о выступлении цирка.
Поистине смутные времена.
Это говорит начальник Нольте и снова громко вздыхает:
— Когда мимо проедет Кроликовский, пришлите его ко мне.
Но пешего жандарма Кроликовского уже давно никто не видел — ни третьего дня, ни вчера, ни сегодня.
— Куда это запропал Кроликовский? — спрашивает по всей деревне старая экономка Нольте, спрашивает каждый день — и третьего дня, и вчера, и сегодня — и возвращается ни с чем: его нигде нет.
— Святая матерь божия, — говорит Корринт, которого старушка повстречала на выселках, — на что это он вам сдался?
— Господин Нольте его требует.
И тут Корринт не сплюнул, а только посвистал сквозь зубы. Повернулся, бросил на ходу:
— Не знаю, мне он не попадался, — и заспешил обратно на выселки.
— Если встретишь, скажи ему! — кричит вслед Корринту старая экономка.
— Ясно, скажу.
— Ну и дела! — Старая экономка стоит перед своим хозяином, скрестив руки на животе. — Говоришь — подать сюда Кроликовского, а о твоем Кроликовском ни слуху ни духу.
Где же пропадает Кроликовский? Тоже своего рода подпункт, но мы не станем на нем задерживаться, а прямехонько махнем через Древенцу неподалеку от поста Пласкирог, взяв чуть выше по точению — там есть брод.
Этот путь и выбрал Кроликовский, трясясь на своем казенном скакуне Максе, но не в казенном мундире, не в фуражке с кокардой и без холодного оружия, а в цивильных шмотках, выражаясь языком самого Кроликовского, и было это уже четыре дня назад ночью.
Он перебрался через брод. Взял через перелесок. Объехал кругом болото. Ближайшая деревня — Валка. Перед Валкой, направо, в лугах стоит рига. Словом, добрался до места верхом, и никто его не видел, ведь Кроликовскому в точности известно, когда пограничный патруль обходит свой участок. Но там он застал не тех, кого с полным основанием располагал встретить, а как раз наоборот.
Кроликовский что-то долго лопотал по-польски и куда быстрее, чем обычно, хлопал себя по ляжкам, вопил и наконец рухнул на колени с воздетыми руками. Его и схватили за руки, перекинули через пень и угостили палками. Ибо это были не те контрабандисты, а их противники — не сподвижники Кроликовского. И погнали со спущенными штанами через луга к перелеску и в самое болото. А теперь выкручивайся как знаешь! Мерина же Макса оставили себе.
Что же теперь думает Кроликовский? Он по колена увяз в болоте и при малейшей попытке выбраться только глубже проваливается в вязкую топь.
О, когда же пройдешь ты, темная ночь?
Он мог бы это спеть, но Кроликовский не так благочестив, он никогда не учил гимнов. Да и вряд ли бы он стал сейчас петь. В таком случае он мог бы кричать. Но он не кричит.
Должно быть, боится русской стражи. Он прислушивается к зову птицы, что кличет через правильные промежутки. Прислушивается к шороху зверька, что крадется по болоту. Должно быть, ищет рябчиков. Которые здесь не водятся.
А луна все стоит и стоит на месте. То ли она бледнеет, то ли наливается желтизной — не скажешь. Стоит и ни с места.
Временами что-то булькает в болоте. А больше ничего. И все же он принимается звать, но кто станет ночью бродить по болоту? Разве что контрабандисты!
К утру, когда он уже различает во мгле верхушки берез, мимо проходят его контрабандисты, возвращаясь с границы. И слышат его крики. И они его вытаскивают — очень просто — по гати из свеженарубленного кустарника.
Кроликовского засосало по грудь, и только старый пень или что другое твердое помешало ему погрузиться с головой.
Хоть болото и теплое, его трясет, приходится его поддерживать. И должно быть, от всего пережитого у него отшибло разум, потому что он тут же заговаривает про Иннокентия, про этого русского, вожака другой, вражеской, шайки.
— Стало быть, это твоя работа, гад? Вот почему мы не слыхали сигналов. Вот почему пришлось побросать весь товар в воду.
И самый отчаянный, Стани, тот, что всегда с ним так любезен, кивнул головою направо. К стоящим там трем дубам.
Шайка Стани торопится, уже совсем рассвело. И когда они уходят, кто-то один остается на месте. Кто-то висящий на дереве, на крайнем суку того дуба, что приходится слева. Его грязная одежда разостлана на земле сушиться. Кроликовскому безразлично, кто ее завтра прихватит.
— Подать сюда Кроликовского, — приказал окружной начальник Нольте.
— Кроликовский глаз не кажет, — рапортует его старая экономка еще несколько дней спустя.
Так никому и невдогад, почему Кроликовский не является на зов. Он числится в нетях. Уже годы спустя некий седой бородач, открывший торговлю в Штрасбурге, стал как-то вечерком рассказывать про немецкого жандарма:
— Он висел на дереве под Валкой, я сам видел, собственными глазами, — на дубе.
О том, что это он его повесил собственными руками, бородач не распространялся. Да и зачем, в сущности?
Нольте снова раскрывает тетрадь. Он заносит в нее то, о чем намерен доложить начальству, но не все, а по выбору. Завтра, если позволят ноги, он зайдет к Розинке.
Пусть Розинке заберет свою бумагу. Кому она теперь нужна? Шашни Кроликовского с контрабандистами? Ни одна собака не почешется! Итак, захлопнули тетрадь. Точка.
Нового жандарма зовут Адам.
— Поди, теперь правильного прислали, — говорит дедушка. — Адам? Должно быть, правильно мыслящий поляк.
История без объяснений. История без видимых причин. Что, например, побудило Розинке обратиться с таким заявлением?
Скажем прямо, нам сие неизвестно.
Уж не то ли, что Кроликовский взял за правило вечно торчать в его трактире? И позволял себе туманные намеки, чтобы хозяева наливали ему стопку за стопкой — бесплатно, разумеется.
Это что еще за туманные намеки?
Но и сие нам неизвестно.
Что же дедушке делать, если Хабеданк так и будет наяривать на скрипке — что в Неймюле, что в его округе — свое «гей-гей-гей»? Если Вайжмантель, этот бродяга в онучах, сузив наконец круг своих странствий, так и будет шататься между неймюльскими выселками и сторожкой Яна Марцина? Если Низванд и Корринт так и будут вечерами постаивать или посиживать за стойкой у Розинке, потягивая свое винцо, хоть и на дедушкины деньги, но не за его здоровье? Если Йозефа Феллер со своей великопостной миной так и будет слоняться живым укором или живым остережением по его собственному дому — ходить, бродить, чем-то шебаршить, ничего не пить и молчать как убитая, когда дедушка дома, но трещать без умолку, чуть он хлопнет дверью?
— Да пошли вы все к бесу, засранцы вы! — говорит мой дедушка и, взяв клочок бумаги, направляется в сортир. В последний раз сегодня. На дворе уже совсем стемнело.
Окаймленная белым кирпичом дорожка, что ведет к внушительному деревянному зданию, эта аллея, пролегшая в кустах бузины и крушины, еще утром была расчищена с помощью грабель. А в конце аллеи два куста можжевельника сторожат дверь сортира и ведущую к нему деревянную ступеньку.
Самое строение представляет собой нечто весьма солидное и притом в истинно немецком духе, а старался над ним бродячий плотник-поляк, тот самый, что построил Феллеру его голубятню с многочисленными взлетными площадками и островерхой крышей.
К сожалению, дедушка донимал его своими наставлениями — по-польски, но в немецком духе — насчет величия в сочетании с простотой, почему прекрасный замысел так и остался незавершенным: отпал портик с двумя несущими столбами и зубчатым фризом, а также боковые балюстрады. Иначе здание получилось бы еще эффектнее, хотя оно и так эффектно.
Внутри два сиденья и никаких переборок — садитесь и беседуйте по душам, это вам не через деревянную перегородку.
Но сейчас мой дедушка один.
Он останавливается перед дверью и оглядывается, да не только по сторонам, а и назад, и даже заходит в тыл своему ретираду — это можно и так назвать, — короче говоря, все дотошно проверяет, он уже раз обжегся, и даже прислушивается с минутку до того, как сбросить крючок, а затем отворяет дверь и после обстоятельных приготовлений садится по установленной традиции справа.
Осторожность его более чем резонна.
Хоть выдвижной ящик под сиденьем оборудован откидной крышкой, которая ходит на двух ремнях, в этой крышке из поперечных планок есть щели. В такую щель можно просунуть доску, наискосок, чтобы она нижним концом упиралась в вещество — или навоз, или человечье дерьмо, — тогда как длинный конец торчит наружу, так что каждый, проходя мимо, может на него наступить, и тогда короткий конец ударит вверх, по посетителю. Тут недолго и испугаться, ибо это никакой не местный обычай, скорее чья-то озорная проделка. И дедушка две недели назад оказался жертвой такой проделки.
Гордость помешала ему кому-нибудь пожаловаться, за исключением Кристины, которая обязана делить с ним горе и радость на правах жены, супруги и тетки-жены.
И вот он сидит. Но ему не по себе. К тому же и темно. Самое время для духов и прочей нечисти.
Поэтому дедушка оставил дверь открытой.
На мельничном ручье за деревней щелкают, вовсю заливаются соловьи. Их и отсюда слышно, и мой дедушка мог бы в кои-то веки их послушать. Но кто знает, может, и это подействовало б ему на печенку, теперь, когда ему повсюду мерещатся враги: поляки-католики, и поляки-евреи, и евреи-цыгане — тут имеется в виду Мари, — и цыгане-итальянцы, и еще невесть кто.
Итак, он ничего не слышит. Разве только легкий шорох падающей наземь ветки — возможно, это вороны в соснах за коровником затеяли генеральную уборку до того, как предаться отдыху на своих спальных деревьях.
Итак, только шорох, в остальном — тишина.
Все огни в доме потушены.
Или это звезды?
Мой дедушка, облегчаясь, раздумывает между двумя присестами: что ему теперь делать?
А затем пускает в ход захваченную с собой бумагу — сообщение Бризена о том, что Пильхова хибара не подлежит продаже. Слегка покряхтывая, оттого что пришлось наклониться.
Он, собственно, мог бы уже встать, но продолжает сидеть.
И даже, как мне кажется, слушает соловьев. Во всяком случае, закрывает глаза и медленно откидывается назад.
Какой мир кругом!
И душа моего дедушки устремляется вон из тела. На выселки. И он говорит вслух:
— Если вы не уйметесь, я до вас до всех доберусь.
Так что же — сказать ему уже сейчас, в этот короткий миг душевного мира, что он слишком много на себя берет?
Подь-подь-подь.
Что бы это значило? Голубь ли воркует? Кошка ли мурлычет? Или то хрипло-звонкое ржание молодого жеребца: почуяв за дверью конюшни движение, он пугливо отвернул от яслей узкую голову, тщетно ожидая, что дверь откроется.
Это Плонек, думает Офка, содрогаясь в полусне, это он красными глазами оглядывает крыши в своей шкуре красного кота, влача за собой огненный хвост предсмертных криков.
— Курочка, — говорит Ястшемб, — курочка, подь сюда.
Яростные палящие дни. Пожарище заката. А потом опускается ночь со своими светилами, их широкие, низко свисающие хвосты метут небо.
Ёша, языческий бог, и другие боги — Помян и Свист-Посвист — долго беседовали через частокол, а потом сидели на валу и говорили со старым домашним духом, Хованцем. Проводив их, Хованец воротился через щель между дверными петлями, прянул в воздух — и на чердак.
Боги ушли, а с ними ушла и ночь — ночь, что подобна тису, в ней бесследно тонут крошечные молнии ранней зари, эти острые копья, что рассыпаются язычками огня, но их сменяют все новые и новые язычки, пока дерево-тьма, шумя крылами, не улетает, — лебедь-призрак.
Яркое утро. Никто не знает, как наступает утро после ночи, в которой тебя не было: а оно все снова встает и подходит к окошку, к нише, откуда убрали тяжелые ставни, — все снова и снова.
Месяц оставил в небе свой бледный след — тонкий серп. Лель и Полель побежали вперед, эти звезды-близнецы, или, как их называют латиняне из Византии, братья Диоскуры.
Спящая Офка закинула руку за голову, под густые волосы, что разметались по плечам, спокойная, как застывшая волна. И только ее дыхание нарушает тишину, отдаваясь легкой зыбью в висках и чуть заметной дрожью жилки на груди, и беззвучно улетает, чтобы снова вернуться.
Поди сюда, курочка, поди.
Офка взметнула руку и проснулась с криком. Он склоняется над ней и снова укладывает ее на подушки, прислушиваясь к реву рога, что прозвучал вдалеке и едва пробился сквозь крик Офки.
Это старый Стшегония. Он возвращается раньше, чем ждали. Надо было нам еще вчера ускакать.
Девушка очнулась.
— Твой отец, — говорит Ястшемб.
И снова мысль: наши четыре дня кончились, но никто их у нас не отнимет.
Но вот сигналы приблизились: три рога. А теперь стук в ворота и бряцание мечей.
Ну и странные же духи навестили сегодня дедушку, воспользовавшись открытой дверью.
Он повалился на бок, он двигается, он говорит:
— О, Лель!
А теперь доскажем коротко весь этот эпизод, не вдаваясь в вопрос о том, как дедушке пришел на ум Ястшемб, его старейший пращур, который пользовался покровительством Болеслава Храброго, — это будто бы он приказал подковать лошадей в войне с полянами, — не вдаваясь и в то, откуда взялась тут Офка Стшегония, и о ней живет предание, но оно касается событий, имевших место лишь триста лет спустя; Офка потом не один десяток лет томилась в силезском монастыре, прежде чем сойти в безымянную могилу.
Человек же, который звался совсем не Ястшемб, а скорее Збилут, вышел навстречу старому Стшегонии и открыл ему ворота — мечом.
И лишь благодаря тому, что за него заступился некто из рода Олавы — возможно, что Имко, — порубанный спасся, его без сознания увезли в родовой замок. И все же он выжил и в 1295 году участвовал в Гнезене в коронации короля Пшемислава, — однорукий, седой как лунь и — без языка.
В дверь, куда он вошел непрошеным гостем, Стшегония вонзил два кинжала. С тех пор старик всегда носил на железной шейной цепочке, в память о Ястшембе, или Збилуте, короткий кинжал.
В заключенье скажем просто: таково
На сей раз это очень старые духи. И все какие-то не разбери-поймешь. Они и сами путаются в названьях лиц, родов и племен: Стшегония, Ястшембец, Авданец, Олава, Завора, Старикон; путаются в злых и добрых божествах и духах: Помян, Свист-Посвист, Плон и Плонек, Ёша и Хованец. Имена, одни лишь имена. Тьма, ясный день, лебедь-призрак и роги. Древние, древние духи.
С криком прибегает Кристина, светя конюшенным фонарем, и видит: дедушка повалился на бок и лежит распростертый на сиденье. Она трясет его, сажает, а дедушка, придя в себя, спрашивает:
— Что случилось? — поднимается, вытаскивает руку из второго отверстия, и уж настолько-то он сельский хозяин, чтобы, покатав между пальцев прилипшее дерьмо, сказать с сожалением применительно к его консистенции: — Жидковато малость!
Поневоле приходит в голову, что всем этим духам, и тем, что постарше, и тем, что поновей, не говоря уже о совсем древних, пора бы наконец отказаться от дедушки: ведь вот он как отвечает на их старания и хлопоты. Горе с такими дедушками! Но об этом можно спорить всю ночь, хотя бы и ту самую, которую дедушка, как обычно после таких душевных треволнений, проспит сном праведника. Так что же тут прикажете делать?[31]
Итак, в третий раз Бризен. На этот раз с обязательной явкой дедушки. Ничего он не жалел для Глинского, для этой ненасытной утробы. А толку что!
Итак, дедушку огорчают брошенные на ветер деньги. Раз уж мне все равно ехать в Бризен. Черт меня под руку толкал, дуралей несчастный!
И все же разбирательство удалось на славу.
С Небенцалем мы уже знакомы. Он открывает заседание и вникает в дело:
1) Левин выступает как истец.
2) Мой дедушка как ответчик.
Оба сидят в трех метрах друг от друга, каждый на деревянной скамье, выкрашенной в коричневую краску. Небенцаль восседает на своем возвышении напротив. Да и все помещение окрашено в коричневый цвет, вернее, вся мебель и деревянная обшивка — столы, помост, шкафы и скамьи, а также оконные рамы и подоконники (четыре), двери (две — одна в боковой стене, другая за судейским столом). Коричневый тон — самый темный, чтобы не показывал мушиных следов, и краску ежегодно обновляют, ибо скамьи вытираются от жестких ягодиц, а шкафы — от жестких рук. Да и стены чуть ли не до половины коричневые.
На скамье позади дедушки сидят проповедник Феллер и брат Рохоль. На скамье позади Левина — Мари, тетушка Хузе и наш приятель Хабеданк. На следующей скамье примостился живодер Фрезе. Он часто встает и садится то по одну, то по другую сторону прохода. Небенцаль призывает его к порядку.
Хоть убей, ничего не понять!
Итак, Небенцаль уткнулся в свою бумагу. Он говорит: «Иск». Он говорит: «Водяная мельница». Он говорит: «Левин». И наконец, говорит: «Ответчик».
Он глядит на моего дедушку, а тот изобразил на своем лице самые приятные чувства: почтительность, добродушие, достоинство. Чернота в его глазах прикрыта мутно-голубой, молочной пленкой. Часовая цепочка выпущена по животу, и, так как дедушка сидит, она немного стягивает пузо.
Допрос свидетелей.
И сразу же выясняется, что здесь нет ни одного свидетеля, который бы удовлетворил судью Небенцаля: такого, который бы все видел и сам стоял при том, как шлюз или, если хотите, плотина была открыта.
— Никто не открывал, сама прорвалась, всегда может случиться, у меня такое первый раз, — доказывает дедушка и просит занести это в протокол. Секретарь Бониковский заносит.
— А теперь расскажите вы, — обращается Небенцаль к Лео Левину.
Он даже говорит: «Господин Левин».
И Левину приходится рассказать, что мой дедушка не однажды грозился — скоро, мол, он им такое покажет, что все ахнут.
— К кому же ответчик обращался с таким заявлением? К вам? К кому же?
Тетушка Хузе украшает это прекрасное разбирательство выкриками с места. Вот и сейчас опять:
— Все слышали, каждый вам скажет!
— Кто же слышал? Может быть, вы?
— Нет, не я.
— А тогда призываю вас к порядку.
— Хабеданк, — требует тетушка Хузе. — Скажи ему ты!
— Господин Хабеданк? — осведомляется судья. — Старый знакомый!
— Много чести, — отзывается Хабеданк. Так что сказать суду? То же самое, что говорил Левин. — А на другое утро, — говорит Хабеданк, — мы с Мари стояли на берегу и ясно видели: плотина не сама прорвалась, вот и Низванд тоже говорит. Да и что за подпорная плотина такая? Этого еще сроду не бывало.
— А уж это мое дело, — говорит дедушка.
— С чего же вы взяли, господин Хабеданк, что плотина не сама прорвалась? — Небенцаль воплощенная любезность, он выслушивает все объяснения Хабеданка. Не выезжать же, в самом деле, на место!
Он высказал свое сомнение вслух, на что тетушка Хузе не преминула выкрикнуть:
— Глупости, все давно убрано.
— Вы-то ведь ничего не видели, — говорит Небенцаль.
— То-то что видела.
— Это когда же, простите?
— После.
— Ах, после… — И Небенцаль улыбается.
То был уже четвертый выкрик тетушки Хузе — мы не все их привели. «Глупости» обойдутся ей в полтора талера, да и то по старому тарифу.
— Безобразие, — говорит тетушка Хузе. — И не подумаю платить.
Небенцаль улыбается. Он уже после третьего выкрика и вторичного предупреждения мог бы ее оштрафовать. О чем он и ставит ее в известность, а на этот, пятый выкрик только замечает вскользь:
— А этого, сударыня, считайте, я не слыхал.
Тут тетушка Хузе поднимается с места.
— Уважаемый суд, — начинает она, — я должна вам кое-что рассказать…
— Тетушка! — взмолился Левин.
— Молчи, это нужно, сам видишь!
— Итак: уважаемый суд! Перед вами молодой человек, вот он стоит, работящий, скромный, способный, не какой-нибудь хапуга — Лео, посмотри же на господина окружного судью! И он сам, своими руками, — Лео, покажи руки! — трудами этих рук — а этим гордиться надо, а не стыдиться — построил себе мельницу и вот гуляет с девушкой, что поет, как ангелочек, — спой им что-нибудь, Мари!
Ну, это, пожалуй, слишком, тетушка Хузе! Мари вся зарделась.
А Хабеданк:
— Продолжай дальше, тетушка Хузе, только лучше про что другое.
Хоть Левин и повеселел, увидев, как застыдилась Мари.
Итак, дальше:
— Он с ней гуляет, но, как я уже сказала, по-честному, они на будущую пасху хотели свадьбу сыграть, а теперь как же им без мельницы?
Тетушка Хузе, как видите, немного заливает. Насчет свадьбы. Но это, разумеется, ничему не помеха и бьет на чувства.
— Да, — говорит тетушка Хузе и повышает голос: — А вон стоит тот грубиян, корчит из себя святого, а у самого ни столечко сердца нет, стоит и крысится, и, кажется, с удовольствием слопал бы меня на полдник. Молчи, молчи, знаю я тебя, еще с тех пор, как ты вот такой был, вот он такой был, и вечно полные штаны, да уж помалкивай, голубчик, и что только из тебя выйдет, старый аспид ты!
Как видите, она немножко зарапортовалась.
— Продолжай, тетушка Хузе, теперь уже все равно! Молодец баба! — с чувством шепчет Хабеданк. И трижды повторяет: — Ну и баба!
— Так я же вот что вам скажу!
Тетушка Хузе уже снова владеет собой. Она делает шаг вперед и, потрясая кулаком в сторону судейского стола, кричит — да так громко и так пронзительно, что Фрезе позади вскакивает и становится, разинув рот, как раз в проходе между двумя скамьями, а красноносый Бониковский мычит: «Ну и ну!» — и швыряет ручку в чернильницу.
— Глядите, как бы люди сами не покончили с этим неймюльским дерьмом! Не дожидаясь окружного суда!
— Свидетельница! — Окружной судья Небенцаль снова схватил колокольчик и названивает изо всех сил. — Свидетельница Хузе! Что это за речи! Я требую уважения к суду!
— Вот то-то же, — отвечает тетушка Хузе сердечно и просто. — Поступайте как следует, и вас будут уважать.
— Вы сейчас же, — с подчеркнутым спокойствием продолжает Небенцаль, — сейчас же сядете на место. И будете себя вести как должно. Ваши показания — утверждаю — лишены всякого значения для суда.
Хоть убей, ничего не понять!
И все в таком же роде, а в заключение: представленных свидетелей отвести. Издержки? Что за вопрос! Назначить новое слушание с привлечением свидетелей Низванда и Корринта. Поляки?! И вы настаиваете, господин Левин?
Левин переступает с ноги на ногу. Он оборачивается и смотрит на тетушку Хузе.
— Конечно же, да, Лео! — кричит тетушка Хузе. — Не бойся, Лео, мы тоже все придем.
— Да, — говорит Левин.
— Будут посланы повестки, — объявляет Бониковский.
— Только чтобы своевременно! — кричит тетушка Хузе.
Небенцаль уже закрыл заседание.
— Фрезе, — говорит мой дедушка, выходя из суда. — Это вы привезли всю их шайку?
— Так уж пришлось, — отвечает Фрезе. — Случайно совпало.
— Поговорим в другом месте, — заявляет дедушка.
Город — это, что ни говори, город. Бризен — это, что ни говори, Бризен. Все дороги ведут сюда — точнее: на Рыночную площадь, еще точнее: в «Немецкий дом» Вечорека.
— Город — это, что ни говори, город, — мечтательно произносит Феллер, выглядывая в окно. — Эти дома, эти аккуратные палисаднички, и этот большой домина — канцелярия господина ландрата, и это замечательное здание окружного суда! Зеленая облицовка и башенки.
— Ну еще бы, город — это город, чего стоят одни женщины! — подхватывает ротмистр фон Лоевский, он уже опять здесь. — Ихнего пола тут, доложу я вам, что песчинок на дне морском.
— Хо-хо! — вторит ему дедушка. И, обращаясь к стойке: — Еще кружку пива для господина ротмистра.
Феллер угодливо хихикнул, он не на шутку развеселился, должно быть, выпил свой стакан крошечными глоточками. Он погрозил господину ротмистру указательным перстом и укоризненно цыкнул: «Тссс!»
— Объясните же мне, Фрезе, — приступил к нему дедушка и потребовал, чтобы Фрезе объяснил ему, как он позволил себе привезти дедушкиных супостатов в своей немецкой телеге.
Фрезе залпом осушил кружку, которой угостил его дедушка, и заказал себе вторую.
— Плачу я сам! — заявил он, сразу же выгреб мелочь из правого нижнего жилетного кармана, одним духом выпил и эту кружку и обратился к моему дедушке, протирая левым мизинцем уголок глаза: — Я тебе, так и быть, кое-что шепну на ушко.
Это прозвучало несколько развязно. Лоевский откинулся на своем стуле: сомнительное общество для офицера.
— Вы, кажется, живодер, как я слышал?
Живодер Фрезе поднялся с места, бросил Феллеру, который тоже порывался встать:
— Сиди, сиди! — и, обратись к моему дедушке: — Ты настоящий преступник, такого поискать надо!
С этими словами, составляющими наш двадцатый пункт, Фрезе уходит из «Немецкого дома».
И сразу же заезжает к дядюшке Салли за своими седоками. А те уже выходят на улицу.
Впереди выступает тетенька Гликля, хоть она никуда не едет. Она подбадривает отъезжающих, называя их «деточки»:
— Деточки, бутерброды я вам завернула.
— И бутылку кофею, — говорит Хабеданк, протягивая Фрезе бутылку, завернутую в войлочный лоскут.
И вот они садятся, первой — тетушка Хузе, Хабеданк и Левин ее поддерживают, за нею прыгает Мари, за нею Левин, Хабеданк садится последним к Фрезе на облучок.
И вот отбывают, и что-то еще говорят, наклоняясь вниз, и что-то кричат, оборотясь назад, а дядя Салли еще немного бежит за телегой.
Не успели они выехать из города, еще не доезжая до Фалькенау, ни до железнодорожного переезда, как тетушка Хузе заводит песню. Потому что день уже клонится к вечеру.
Как поутру
Звенит в бору
Манящий звук рожка.
Вот уж песня так песня! С паузой после каждой строки, не говоря уже о том, что конечное «поутру» и конечное «в бору» приходится держать как можно дольше.
Тара-ра-ра-туру-ру-ру…
Цыганский альт Мари. И визгливое сопрано тетушки Хузе. Тенор Хабеданка звучит как старый гобой, да он еще выводит им этакие кларнетные коленца. И тогда Левин смеется, а Фрезе не упускает случая противопоставить им смолисто-черный звук тубы, почти что рев. Иногда с ближнего выгона откликается на него старая корова. Тут уж Мари не в силах петь. И какую-то минуту одно лишь сопрано тетушки Хузе стелется в мягком, насыщенном пылью летнем воздухе, который колеблют только поющие голоса, да слепень, да черные мушки, что садятся животным вокруг глаз и роем взлетают, когда лошади вскидывают голову.
Так подъезжают они к Полькау.
В Полькау уже стемнело.
Стемнело, настолько это возможно в светлую ночь.
Встань же ночью и подойди к окну.
Там, вдалеке, протекает речушка, ее сейчас и отсюда слышно. Это тот самый еле различимый звук, с каким движется спокойная вода, плавный ток, из которого только временами вынырнет ночная хищница рыба да пониже, невдалеке от места, где речушка вливается в Древенцу, выставит голову проворная выдра, с резким плеском рассекая воду.
Рыба поймала мошку, а выдра только всхрапнула разок, хватая воздух.
Тот, кто бродит здесь сейчас, верно, думает, что так тихо еще не было на свете. Новая трава, успевшая подрасти после первого покоса, жестче в стебле, она лишь нехотя клонится под низовым ветром и выпрямляется, чуть он утихнет. Легкое шуршание. И только на кузнечиков угомона нет, но их голоса — это часть тишины, она как бы пульсирует.
И эти шага в траве — они тоже часть тишины. Медленные шаги. Неуверенные. А вот и слова.
— Где была я так долго?
Ты стоишь у окна. Ты видишь эту идущую фигурку, такую маленькую: Йозефа. Но ты не можешь позвать: Йозефа! Она не услышит тебя. Она слишком далеко.
— Где была я так долго?
— Всё на чужбине, Йозефа, знаю. Но чего же ты ищешь у воды? Возвращайся назад, ты пьяна.
— Где была я так долго?
— На чужбине, Йозефа. И, только напившись, ощущала ты все по-другому. Но это лишь казалось тебе.
Ты видишь, она идет прямо к воде неуверенным шагом, откидывает голову и останавливается, сложив руки на груди. С ясным челом.
Кричи сколько хочешь, она не услышит тебя.
Отойди же от окна. Не упрямься.
Йозефа ушла. В медлительную воду. В эту речушку, что уносит ее прочь.
Перевод Р. Гальпериной.
Вихрь налетел и умчался. На земле лежала сбитая моль и шевелила крылом.
Мы рассказываем здесь историю. История легко забывается. Двадцать пунктов мы предъявили, четырнадцать еще впереди.
Хабеданк остановился на проселке. Вихрь, пронесшийся, словно камень с крутизны, поблизости от Хабеданка, кружил теперь где-то по полям, распавшись на шесть или семь разноголосых воздушных потоков, которые чертили на различной высоте кривые, взлетали, порой падали, а иногда лишь спотыкались.
Это было за день или два до поездки на телеге живодера Фрезе. Поездки в Бризен.
Хабеданк стоял на проселке, идущем с севера, от гряды холмов за Стругой, к рощице между Гроновом и Тшанеком, а от рощицы ему навстречу шел человек. На нем было длинное пальто — это в летнюю пору — и черная шляпа.
Итак, они повстречались: скрипач Хабеданк, этот цыган, и деревенский флейтист Геете Иоганн Владимир, выходец из Богемии, а сейчас житель Хохенека, но ненадолго.
Говоришь, смотря по тому, как человека знаешь, а как же коллегам не знать друг друга.
— Do stu piorunów!
Флейтист Геете повернул обратно и пошел с Хабеданком назад, к Яну Марцину, где он только что был и куда направлялся Хабеданк. Они уселись на поленнице за домом, и Геете засвистал: «И странника спрошу я — откуда держишь путь?»
— Из каталажки, — ответил Хабеданк. — Не прямым путем, но почти что. Do stu piorunów!
— И отчего они такие? — говорит флейтист Геете. Он подразумевает немецкие власти, и этого немецкого дедушку, и немецкого пешего жандарма, который пропал неведомо куда. Но что может ответить Хабеданк?
— Всё не музыканты, — продолжает, стало быть, флейтист Геете. Надо же кому-то, раз скрипач молчит.
Видео, этому Геете не известно, что господин ландрат совсем недурно играет на рояле, да и Небенцаль тоже. Но разве это делает их музыкантами?
Нет, нет, Геете, всё не музыканты.
Вот если бы здесь собрались Вайжмантель, Хабеданк, Геете, Виллюн — вся четверка — и от них бы зависело, как все дальше пойдет в Неймюле, в Малькене, в Бризене, как быстро подвинулась бы наша история и, без сомнения, легко бы разрешилась.
Хабеданк во время той беседы на поленнице за домом Яна Марцина еще с минуту прикидывал и так и эдак и вдруг прервал бравурную коду Геете, возобновившего свой концертик вальсиком-фантазией:
— Набожные люди эти немцы.
На что Владимир Геете отставил флейту и с самым серьезным видом громко произнес: «Хо-хо!» — больше ничего, и лишь затем проиграл заключительную каденцию.
Когда он кончил, Хабеданк сказал:
— Все это не от набожности. Тетушка Хузе, если хочешь знать, тоже набожная. И не потому, что немцы. Тетушка Хузе тоже немка, если хочешь знать.
А флейтисту Геете тем временем стало ясно, что немузыкальность тоже не причина.
— Просто-напросто, — сказал наконец Геете, — это из-за гро́шей.
Пожалуй. У моего дедушки есть гроши. И у бризенских господ тоже. А Кроликовский? У него же нет. У Феллера тоже не так уж густо. Даже у Глинского, — хотя и побольше.
— Просто-напросто, — пояснил Геете, — одни потому, что у них есть гроши и они хотят их сохранить, а другие потому, что хотят иметь и получают за то, что на побегушках.
— Тут ты прав. — Хабеданк встал. — Пойду в дом. Завтра едем с Левиным в Бризен; Фрезе, здешний живодер, нас захватит. Суд назначен, понимаешь?
И на следующее утро он отправился. А теперь, значит, вернулся обратно.
Все еще благоухает жасмин, бесчисленные кусты его сплошняком тянутся от рощицы до самого шоссе и от шоссе, тут уже пореже, заворачивают широкой дугой по лугам к Неймюлю и оттуда вниз к мельничному ручью — будто белое и зеленое ожерелье.
Как долго цвели в этом году боярышник и крушина! Да и сирень тоже. Все в этом году цветет дольше, чем в прошлые годы.
— Не к добру, когда так цветет, — говорит Хабеданк.
Что за печальные разговоры! Ян Марцин прохаживается по своему домику, хлопает в ладоши, хватает метлу и, напевая, танцует с ней польку, кружится между стульями и, наконец, запыхавшись, садится на стол и что-то кричит.
— Да помолчите же, — громко говорит Мари, и все замолкают, все, кто тут сидит: Хабеданк, и Геете, Вайжмантель, Виллюн, Антония, и Скарлетто, и Лео Левин.
— Музыку давай! — кричит Ян Марцин.
За этим дело не станет, Виллюн все время держал гармонику на коленях. На мехах прибавилась новая заплатка — светлая, из старой клеенки, потертая, но еще послужит. Сейчас меха почти не пропускают воздуха.
И вот он сидит и играет, две четверти с коротким затактом, левой-левой-правой, левой-правой, левой-правой — ну просто ноги сами ходят.
— Помнишь, — тихо произносит Геете, — как десять лет назад, помнишь?
Хабеданк хорошо помнит, все они помнят — и поляки и немцы, — этому побольше десяти лет, точнее сказать, одиннадцать, всех тогда захватило: поднялись в Королевстве Польском, в княжестве Познанском, в Галиции, где, значит, стояли солдаты царя, и пруссаки, и австрийцы.
— Помнишь? — кричит Вайжмантель, он не может молчать, и Хабеданк сразу понимает:
— Косинеры.
И Вайжмантель начинает об этом петь под музыку Виллюна.
Ян Марцин выпрямился, метла ему больше не нужна, и Антония подбоченилась, Антонио и Антонелла входят и становятся в дверях, а Вайжмантель поет:
Это время наступило, подошло —
Растоптали мою душу, растоптали.
И откликнулись ей город и село,
И, откликнувшись ей, глухо возроптали.
И промолвили тут кайзер и король:
— Это кто ж там умоляет о защите?!
Разгоните, раздавите эту голь!
Душу польскую в поляках задушите!
Слуги царские явились, прискакав.
Но бушует наша огненная ярость.
Сами знаем, кто тут прав, а кто не прав!
Обойдемся без священников и старост.
Косы, косы косят вражескую рать,
Но грохочут царской конницы копыта.
Мчится войско, чтобы смять нас и сломать.
Мы разгромлены. Мы смяты и разбиты.
Под луной в кровавых лужах — мертвецы,
Воронье, кружа, кровавой алчет пищи.
Там, где жили наши деда и отцы, —
Только дым, один лишь дым на пепелище.
А как же все-таки обстоит с нами? Вот они, те слезы, что мы всегда забывали пролить, слезы Яна Марцина, и Геете, и слезы Мари, слезы Левина, и что же мы теперь скажем? Пьяница Виллюн уронил седую голову на руки, а Ян Марцин, который никогда не пил, икает и через щербины в зубах втягивает воздух, как утопающий.
Мы скажем: в январе 1863 года поляки вышли из своих домов и выступили из своих деревень в княжестве Познанском, в Галиции, в Королевстве Варшавском, или Королевстве Польском — что одно и то же, — и всю зиму, которая была не то чтобы слишком суровой, но, однако же, зимой, стояли в поле и дрались в семистах сражениях и в битве косинеров, и с ними бок о бок русские и белорусы, украинцы, венгры, чехи и немцы тоже, французы, итальянцы — много или всего несколько, не в том суть; польские сыны и польские отцы поднимали косы и разили ими кавалерию, которую варшавский наместник и царский пес маркиз Велепольский против них бросил и которая совершала рейды по стране. Всюду в этот год их поджидали крестьяне — за околицей своих деревень, на опушке своих лесов, а в городах — другие поляки, на улицах, ведущих к просторным площадям, где провозглашена была свобода Польши.
Восстание кончилось, как пол Вайжмантель. «…Только дым, один лишь дым на пепелище». Слезы, да. Но слезы гнева. А над гневом — гордость. Гордость, которая выстояла все те десять или одиннадцать лет, что прошли, и которая, значит, останется.
Вайжмантель умолк. Он стоит неподвижно, белый как лунь, а рядом с ним застыл Ян Марцин. Виллюн еще перебирает кнопки гармоники, и еще звучит мелодия, левой-правой, левой-правой, раз-два, раз-два, но все слабее, все тише. Где это мы?
На полях в русской Польше, в Кракове, в Кельце, в лесу к югу от Лысой горы. Где-нибудь, но всегда там, где люди не смиряются.
Тем временем наступил вечер. Окна еще светятся. Вечером хорошо.
Перед домом стоит итальянский цирк Скарлетто с лошадью и фургоном и всеми зверями. Вас на ночь покормят: тебя, Эмилио, тебя, Франческа, тебя, Казимиро, и, уж конечно, тебя, Тоска. Пошли, Антонио, поможешь, пусть себе лясы точат, ты знаешь, что надо делать.
Но вот приближается ночь. Здесь нет гор, с которых она могла бы спуститься под музыку оживающей за ней темноты, и она приближается по равнине, идет неспешно по лугам от Струги и поднимается с Древенцы, а может, даже с заросшего камышом прудика перед Гарцевом. Вслед ей несутся лягушачье кваканье и неумолчное стрекотание кузнечиков, которые описать невозможно.
В доме Яна Марцина темно. Только разговоры еще, односложный ответ Вайжмантеля, несколько брошенных шепотом слов Антонии: дети никак не засыпают, потому что завтра воскресенье.
Будто искорки юркнули в темноте, через стол и вверх к потолку. Черный кот Яна Марцина выпрямляется, словно нацеливаясь их схватить, но протягивает лапу и тут же отдергивает. Он не спит, вспыхивающие зеленым светом глаза следят за приглушенными разговорами и движениями, которые становятся все реже. Наконец он остается один с Яном Марцином, старик кладет свою морщинистую руку ему на голову.
— Kotek, — говорит он и: — Późno już. — Поздно уж, котик.
Но они все сидят.
— Завтра опять останемся с тобой одни, — говорит Ян Марцин.
Ночь дошла до шоссе, теперь она проходит мимо Гронова, минует Неймюль, приближается к Голюбе и спускается вниз по Древенце неведомо куда. Свежо стало над просторной долиной, где в гулком безмолвии течет Висла.
Ян Марцин гладит кота. А кот валится на бок и вытягивает лапы. Светает. В молочно-сером покрывале приходит это воскресенье. Только бы дождь нам не помешал.
Быть дню или нет, решают петухи.
Итальянский петух Яна Марцина стоит перед клеткой Франчески и, напружив шею, трубит поверх древесных макушек одну побудку за другой. Но Франческа лишь неохотно поднимает голову с гофрированным гребнем, приоткрывает один глаз, мигает и тотчас закрывает снова. Что ты так кричишь, золотой гребешок?
В утренней тишине слышно, как вдалеке в Тшанеке поют петухи, и старые и молодые, а когда ветер поворачивает — то в Гронове и Нейхофе. А гроновские петухи, в свою очередь, слышат пение неймюльских и отвечают им. И тогда над лугами встает день, сперва встает на колени и, меж тем как по коже у него пробегает дрожь, бешеным скачком — на ноги, потягивается и с фырканьем вскидывает голову.
Посреди спальни в ночной рубашке стоит Альвин Феллер, преисполненный чувства глубочайшего одиночества.
Мы спокойно это признаем. Он скорбит о жене, поверенной его тревог и битв, близкой и в то же время так и оставшейся чужой. «Отчего? — все еще вопрошает Феллер. — Отчего?» А когда повторяет это несколько раз, в нем поднимается гнев. Конечно, братья и сестры сочувствуют ему в его горе, это видно было на похоронах, от этого проще, но не легче.
Что ей вдруг втемяшилось в голову? Ведь она же вернулась домой. Кристина привела ее обратно и уговаривала; и на следующий день опять приходила и опять уговаривала. А та ни слова, только все бродит по дому и вдруг остановится, и лицо белое, как сеяная мука.
Что он тогда ударил ее книгой? Так ведь не первый раз в ее жизни и даже не первый раз за время их супружества.
Феллеру невдомек, что человек может умереть от подлости другого. Да это и трудно понять. Ходила по дому, ничего не говорила, и вдруг нет ее.
Тебе, Феллер, не догадаться, тебя охватывает гнев. Разве у нее не было всего вдоволь? И снова гнев, праведный гнев.
А не хочешь ли ты прочитать утреннюю молитву, Альвин Феллер, проповедник и пастырь общины? Неужто дрозд и неужто жаворонок должны пристыдить тебя, как поется в песне?
Но нет, он не читает утренней молитвы, он говорит:
— Слово мое, которое исходит из уст моих, оно не возвращается ко мне тщетным. Сказал господь.
Вот что он говорит — нам кажется, отчасти по привычке — и в ночной рубашке опускается на колени посреди комнаты.
В большом доме отца моего не много обителей, но много народа. Сплошь набожные и немцы, устанавливаем мы, хотя набожность и немец вовсе не одно и то же. Иной раз это сходится. У тетушки Хузе, как говорит Хабеданк. И еще кое у кого, добавим мы от себя, возведя это утверждение в ранг двадцать первого пункта, и сразу присовокупим двадцать второй: есть такие и есть эдакие.
У моего дедушки собрались эдакие. Такая, пожалуй что, одна лишь Кристина. Может, еще брат Густав с женой, малькенские евангелисты, которые, значит, окропляют своих младенцев. Их, пожалуй, тоже можно сюда причислить. И Ольгу Вендехольд, адвентистку. Она тоже здесь. Тут все немного перемешалось, на летнем празднике баптистов, чтоб он только, боже упаси, не явился продолжением Малькенской унии. Но нет, конечно же, нет.
Кристина носится по дому, вбегает в кухню, выбегает во двор, где стоят распряженные телеги; день выдался хоть куда, Кристина на радостях надела свое наичернейшее платье, совсем черное, что для всех настоящих празднеств, самое дорогое, которое ввек не утратит шелковистого блеска и всегда останется лучшим, — это самое свое красивое платье. Подходит к нему лишь черный ажурный платок. И черные чулки и туфли. Все остальное белое как снег.
В доме народу полным-полно, и все люди набожные, как уже сказано. Пуш и Кух, и Пушке и Кухель, и Пушинский и Кухарский, старейшины общин в Голюбе и Линде. Все с женами и взрослыми детьми, да еще малькенские родственники, и тесть Фагин из Малой Брудзавы, и Кристинин брат Генрих из Лисева с женой Эмилией Амалией. Старики сидят, а молодежь стоит.
— Эмильеемалья! — кричит с дивана матушка Пушке. — Сходи к Кристине, узнай, как насчет кофейку.
— Несу уж, несу, — радушно отзывается тетка-жена. — Чашки на столе, пирог тоже.
— Мелиемеля, сливки на кухне.
Матушка Пушке и сестра Кухарская завладели разговором. Сено и окучка картофеля, ветер и погода.
— Видать, будет гроза, — говорит матушка Пушке.
Но грохочет вовсе не гром, а дедушкин баран за сараем, так называемый Мальке, названный так, потому что куплен у торговца Мальке; баран встревожен и бухается рогами о дощатую стенку.
На что сестра Кухарская отвечает:
— Откуда! — И говорит: — В прошлом году мы, бывало, отойдем в уголок и пропустим по рюмочке с Йозефой. — И вздыхает.
А Кухарский:
— Помолчала бы лучше, старая коза.
— Что ты, Кухарский!
Но, как уже сказано, кофей. И лепешки. И пирог с маком.
Дедушка входит, он повязал галстук.
— Ну, вы! — говорит он.
Тут появляется Феллер, ему тоже наливают кофею, а потом все гурьбой выходят из дедушкина дома, еще немного стоят во дворе и возле ворот и затем идут, облаченные во все черное и с книжками псалмов, вдоль обочин изрытой песчаной дороги к молельне, входят туда — Феллер первым — и становятся на колени между скамьями, кладут голову на деревянную перекладину перед собой, а «Глас верующего» справа, рядом с собой, а потом опять обстоятельно поднимаются, Кух похлопывает себя по коленкам в силу привычки, хотя что рейка для ног, что пол чисто вымыты, и наконец садятся. Проповедник Феллер всходит на кафедру и возглашает:
— Возлюбленные во Христе братья и сестры!
Итак, летний праздник баптистской общины Неймюля начался.
Феллер запевает:
О души, спешите к святому кресту…
Это запевается всеми в унисон, и так спокойно идет дальше, лишь дважды прерванное откашливанием моего дедушки, но затем:
О все, ко кресту приидите,
Спешите же все ко кресту!
Поется уже в четыре голоса. И там, где женские голоса тянут, а именно, на первом слоге «приидите» и на втором слоге «кресту»; тенора и басы еще раз повторяют: «ко кресту приидите» и «все ко кресту».
И подарит спаситель вам ныне,
Еще ныне блаженный покой.
При первом «ныне» у сопрано красивейшая модуляция: сперва терция вниз, а потом квинта вверх, тогда как остальные голоса продолжают на той же ноте, вплоть до внезапной паузы для всех: после второго «ныне». А затем — «блаженный покой» все тише и тише, и напоследок — «покой», который сопрано и бас держат выше и ниже похожего на орган гудения средних голосов, пока они не отзвучат.
Это, может, не всякому известно, но это очень красиво.
У дедушки, разумеется, другие заботы, но о них поговорим после. И зачем вообще этот летний праздник, думает он, и на то у него свои причины, — праздника урожая вполне достаточно, но и об этом не будем говорить. Летний праздник — и все тут.
О чем станет проповедовать Феллер?
Он стоит весь черный, раскинув в стороны руки, и говорит медленно и громко. Заканчивая предложение, он так бесповоротно захлопывает рот, что кончики его калмыцкой бородки еще с секунду трясутся. Не поймешь, не то он еще будет говорить, не то уже закончил. Но поскольку за этим не следует «аминь» с растянутым «и», проповедь, стало быть, продолжается. Там парит орел веры, голубь кротости, пеликан жертвенной любви и еще множество пернатых, которых отец небесный питает, и все летят под потолком молельни к сияющим светом окнам за кафедрой.
Рохоль встает и проходит мимо Феллера к окнам, он открывает их настежь, а когда идет обратно, Феллер поворачивается к нему и говорит:
— «Впустите солнца свет!»
Это псалом, которого все никак не дождутся. Кристина тотчас начинает — и слишком высоко, но она могла бы взять еще выше.
Рохоль сначала возвращается на место, еще стоя подхватывает и, продолжая петь, садится. Тетушка Рохоля толкает его в бок и кивает, у нее рот занят песней, затем, оборвав, пригибается к нему и шепчет:
— Альвин-то, боже ты мой, до чего же он плохо выглядит!
Что верно, то верно.
Потом все вместе встают и говорят хором: «…Испытай мое сердце, испытай мои помыслы, посмотри, не вступил ли я на путь зла…»
Тут дедушка обрывает, дальнейшего он уже не говорит. Он поднимает глаза на Феллера, но проповедник будто окаменел, волосы у него стоят дыбом и слезы ручьем текут по щекам. Дедушка пугается, но собирается с духом и еще успевает подхватить последние слова: «…на пути вечном».
Вокруг дедушки повсюду, слева, и справа, и позади, поднимается плач, форменный дождь, слышится шуршанье черных шелковистых платьев — это достают носовые платки, — потом громкое сморкание и вперемежку утешающие слова мужчин: «Ну чего ты, в самом дело, ну хватит уж». Дедушка говорит Кристине:
— Утри-ка лучше нос.
Будто снова похороны.
В открытые окна, до самых краев полные света, видно кладбище и могила Йозефы. Могилу покрывают черновато-зеленые венки и букеты белых цветов. Виден светлый деревянный крест, на нем висит маленький веночек белого клевера. Веночек Вайжмантеля.
Баб вообще не надо бы пускать в молельню, хочется сказать дедушке.
Но он этого не говорит. Он с шумом усаживается поудобнее на скамье и листает свой «Глас верующего», чтобы найти следующий гимн: «Взираю в немом преклонении».
Так что же, тут только поют, и все?
А вот в трактире у Розинке играют: гармоника, скрипка, флейта, и это в воскресное утро и посреди самой что ни на есть набожной деревни.
Розинке входит, тучный, без пиджака в воскресное утро, и становится за стойку.
— Сегодня ничего не подам и отпирать не стану, новенький рыскает всюду.
Он имеет в виду жандарма Адама, который сейчас вовсе не рыскает, а все еще сидит в молельне — надо же всюду показаться.
— Будто собачка рыскает, — говорит трактирщица, фрау Розинке, и добавляет: — Ступайте лучше отсюда.
Они уходят черным ходом: Геете, Виллюн, Вайжмантель, Хабеданк и Мари с Антонеллой, обе друг без друга прямо жить не могут.
Но тут эта Розинке говорит, потому что очень уж хороша музыка:
— Завтра поиграете, — и еще по другим соображениям, поворачиваясь им вслед: — Можете, если хотите, сесть за ригой, я бутылочку вынесу.
Они садятся за ригой кружком вокруг Вайжмантеля — он обещал рассказать о герое Стефане.
— Был такой паренек, — говорит Вайжмантель, — двадцать лет, черноволосый, белый да румяный, кровь с молоком. Учился. И вдруг в шестьдесят втором году, только рождество прошло, стучит он в дверь к своему брату в Варшаве, стучит, значит, в дверь и говорит: «Начинается на будущей неделе». — «Да ты что? — брат ему на это. — Господин маркиз (это Велепольский, значит) — он вас в порошок сотрет. Садись-ка лучше опять за парту!» А меньшой ему на это: «Хороший же ты после того поляк!» — Повернулся и был таков, а через две-три не дели началось. Гей-гей-гей-гей! А маленький Стефан, орленок, все впереди, голос у него сильный и громко кричит: «Убирайтесь, господин маркиз, и вы, казаки, туда же следом!»
— Хорошо бились, так его! — мечтательно говорит Виллюн. — Спой-ка нам про косинеров.
Это время наступило, подошло —
Растоптали мою душу, растоптали…
Здесь не летний праздник. Звонкий старческий голос Вайжмантеля дрожит и срывается на самой высокой ноте: «душу». Потом мелодия вновь начинается с самого низа: «растоптали».
Хабеданк держит скрипку горизонтально, приперев ее к груди, и равномерно водит смычком, повторяя в том же порядке все одни и те же три ноты. Виллюн после каждого стиха играет два такта сопровождения, полные аккорды, а флейточка Владимира Геете, возвышаясь над тенором Вайжмантеля, который вдруг обретает почти юношеское звучание, колдует, чередуя тоненький свист с неожиданно низкими трелями, и вдруг начинает петь как встречный голос с самого верха до самого низа, почти сливаясь с мелодией Вайжмантеля.
И откликнулись ей город и село…
Они поют: Мария, Антонелла. Виллюн всякий раз подхватывает последний стих строфы.
Через картофельное поле к ним идет Низванд и еще издали кричит:
— Что, летний праздник?
Никакой не летний праздник. Только музыка. Но она доносится до двора Германа, где сидит Корринт и говорит Левину:
— Хо-хо!
На что тот, как обычно, отвечает:
— Посмотрим.
Она доносится сюда, Шесть строф, только слов не разобрать. Постойте-ка, эта строфа, что поет сейчас Вайжмантель, мы ведь ее не знаем вовсе.
Ухожу. И ты уйдешь отсюда.
Все уйдем — за реки, горы и валы.
Но дождемся, доживем, еще увидим чудо —
Воспарят над Вислой красные орлы!
Но, Вайжмантель, это же не так: красные или черные орлы, красный — значит, летит с юга и под его крыльями вскипают воды Вислы, а устремляясь с севера, в небе распростерся черный с цепкими когтями, — это же не так. Есть такие и есть эдакие, это и было нашим двадцать вторым пунктом. Сейчас мы собрали вокруг себя таких. А эдакие справляют летний праздник.
Жандарм Адам еще какое-то время стоит на виду перед дверью молельни. В каске, или шлеме, как это у них называется. Официальная мина, чуть сдобренная летним праздником. Потом правая рука к головному убору — и шагом марш.
Он огибает угол риги, останавливается, говорит:
— Петь и играть на музыкальных инструментах в общественных местах только с предварительного разрешения.
— Пожалуйте к нам, — приглашает Хабеданк.
«Я вам такого пожалую!» — ответил бы на это бывший Кроликовский, но Адам пообтесаннее, он делает три шага вперед.
— Весьма сожалею, — говорит он, — такое предписание.
А тут уже стоит Корринт — он шел следом за Адамом, — стоит и говорит что попало и не дает себя перебить.
— Чего там предписание? Вышел из дома божьего, все пел: «Веселитесь, веселитесь, солнце светит всякий день», — а сюда заявился — нос воротит и глаза что щелок. Смотри, не обделайся.
И напоследок сплюнул.
Адам предпочитает не связываться.
— Потише-потише, служба есть служба.
— Пойдем к Герману, — говорит Корринт.
— Сделайте одолжение, — говорит Адам. Три пальца к головному убору. Удаляется и входит к Розинке. А в трактире: — Господин Розинке. Вам известно постановление. Сегодня спиртное не подавать.
— Как же не известно, господин жандарм, нам все известно.
Адам окидывает взглядом ряд заготовленных бутылок.
— Может, откушаете, — вкрадчиво говорит Розинкина жена, — ну хоть глоточек.
— Сейчас нет, я при службе.
— Так возьмите бутылочку с собой.
Бутылочка как раз умещается в нагрудном кармане Адама.
— Малый не промах, — замечает фрау Розинке, когда жандарм вышел.
— С этим, значит, поладили, — говорит Розинке. — Надо, пожалуй, еще припасти.
Есть, как уже сказано, такие и есть эдакие, но водка одна: так смотрит на это Розинке.
Во главе с Низвандом и Виллюном они проходят по деревне. Вайжмантель, потом Мари с Антонеллой, Геете с Корринтом и позади Хабеданк. Добро пожаловать во двор к Герману!
Дедушка как раз садится обедать вместе с Феллером, ему, значит, повезло, не видит он этого шествия, но при желании мог бы хотя бы его услышать. Вот они, его другие заботы, еще с утра не дававшие ему покоя в молельне. К чему вообще летний праздник? Он не устраивает моего дедушку ни с какой стороны. Это, согласен, темные слова.
Но темные слова — это темные слова. Иногда мы в них видим, как в зеркале, а иногда и нет. Тут, во всяком случае, нет.
Итак, они во дворе у Грегора Германа. Он владелец тридцати шести моргенов пахотной земли и лугов, держит работницу, и батрака, и скотину. Стало быть, это поляк-католик, как и его сосед Лебрехт, к которому рассчитанные дедушкой рабочие с мельницы, Корринт и Низванд, на первое время устроились. Все сидят во дворе, вокруг колодца, где высокая трава: музыканты, и поляки, и цыгане, и Виллюн с бутылкой, и Лео Левин, подложив под себя старый кирпич. А теперь сюда же направляются циркачи, через сад Лебрехта, откуда есть калитка во двор к Герману. Чем больше солнца, тем больше веселья, а чем больше веселья, тем больше шуму.
Герман входит в дом и говорит жене по-польски:
— У меня эта сходка беспорточных во дворе вот уже где сидит!
А Германова жена задирает нос, что не так-то легко — расплывшаяся картошка почти не выделяется на ее широком, как блин, лице, — и бросает:
— Голь перекатная!
А когда те, на дворе, начинают петь, потому что разве удержишься при такой погоде и стольких знакомых, друзьях, благожелателях, и гремит эта песнь, которая всю ночь будет звенеть в ушах, если ты ее услышал, — «Еще Польска не сгинела», — да еще в сопровождении всех инструментов, когда Вайжмантель там, на дворе, вскакивает, и за ним Корринт, а жена тут, в доме, хватает платок, набрасывает на плечи и, подпевая, идет к двери, — при такой, значит, песне Герман бурчит:
— Наживешь еще неприятностей, двор-то мой.
И, опередив жену, выбегает наружу.
И останавливается во дворе перед этим беспорточным сбродом: перед двумя детьми, что справа и слева льнут к Антонии, черному обжигающему пламени, перед Хабеданком, который, склонясь над своей скрипкой, не столько поет, сколько выговаривает слово за словом, перед Вайжмантелем, который откинул белую как лунь голову и взывает к небу, простирая руки, перед этой красивой Мари, перед Скарлетто, который снял колпачок. Так что же он хотел сказать, Герман?
Да он ничего и не говорит. Обходит группку кругом, останавливается здесь, останавливается там, а вот и песня кончилась. Теперь он говорит:
— Czart[32] старый, поет, как bąk[33] в камыше, — и показывает на Вайжмантеля и добавляет: — Идите к черту!
Получается вроде бы шутливо, во всяком случае, должно звучать вежливо, однако же не звучит. Но тут он находит среди них Хабеданка, этот вроде бы рассудительный.
— Cygan[34], ты же понимаешь, — говорит он, — будут неприятности. Идите куда-нибудь еще; нет, нет, не сразу, не сразу, так, не спеша.
Так, не спеша. У Грегора — это мы сразу скажем, — многовато пахотной земли, скота и если не все, то достаточно и других благ; говорят: «Жениться — не лошадь купить», и: «Кто не взял за женой приданого», — ну, так он взял; это было десять лет тому назад, он тогда пришел из Кельце гол как сокол. Этого не троньте, думает Герман. И еще думает: чтобы шло себе помаленьку, незаметно — тут не испортить, там не испортить, — спокойно.
Хабеданк раскусил Германа, ему понятно, что это за птица.
— Ребятки, — говорит Хабеданк, — у меня уже с голоду живот подвело, — и уводит с собой Мари, Вайжмантеля и Виллюна.
— Летний праздник, где он есть, этот летний праздник? — спрашивает флейтист Геете. Он намерен его украсить и кричит вслед Виллюну: — Пошли на летний праздник.
А Виллюн откликается, размахивая бутылкой:
— Так его!
— В Бризене все по-другому, — говорит мой дедушка. — Поглядел бы ты на летний праздник в Бризене!
А Томашевский на это:
— Надо думать!
И Каминский:
— Чего ты хочешь здесь, среди этих вахлаков!
Они сидят на опушке ольхового лесочка, возле мельничного ручья, чуть повыше мельницы, на сколоченных наспех лавках из неструганых досок, а кругом на попонах разлеглись остальные баптисты-мужчины, а баптистские дети кидают коровьи лепешки в воду — для рыб, — но не камни, которые бы рыб разогнали. Женщины-баптистки сидят, разбившись на две большие группы: те, что помоложе, — на солнышке вокруг Альвина Феллера, одетого во все черное и застегнутого на все пуговицы, и говорят о благолепии мира, а те, что постарше, устроились под деревом, в тени, и разговоры у них идут о другом: о ниспосланном нам кресте и горестях, стало быть, о всякой хвори: ломоте в пояснице, о киле́, о слабой груди, роже, а сейчас о жилах на ногах.
— Ведь как оно: сначала, думаешь, пройдет, ан нет, вот погляди-ка, не прошло, даже и не думает.
— В Бризене все по-другому, — говорит дедушка, выпрямляется и смотрит по сторонам, — там даже духовой оркестр!
— Подумаешь, — говорит Фенске, — трубачи. Чем у нас плохая музыка?
— Много ты понимаешь, — говорит дедушка. — Для Садлинок, может, и такая годится.
— Да еще если собаки подвывают, — презрительно бросает Коссаковский.
— Вам бы все под господ подделаться, — говорит Фенске. — Разве не красиво? Да вы послушайте!
Но кто станет слушать! Женщины не станут, им надо поговорить, а когда открываются рты, закрываются уши и болтовня не умолкает, — каждая непременно хочет сама рассказать то, что другой давно известно. А у мужчин свои разговоры:
— Ведь поглядеть — одно дерьмо, а еще требуют!
— Раньше-то как? — говорит Коссаковский. — В михайлов день, когда им уходить, талер в зубы, и будь здоров.
Это они о польских батраках.
— Золотое времечко было, — говорит мой дедушка, — а все почему? Страх божий потеряли.
Нет, они не слушают. А между тем Геете на своей флейте наколдовал целую чешскую ярмарку, песни для танцев и танцы для пения, воздушные палатки с остроконечным верхом и пестрыми веющими флажками, карусель с лошадками и качели. Но нет, кто станет слушать!
Что ж, тогда, стало быть, кофей здесь, на лужайке, и совсем плоские пироги с повидлом.
— Ну, музыкантики, — говорит Кристина, — просим к столу.
Перед кофеем еще речь и красивая песня Кристины, песня: «Сердце, сердце, когда ты узнаешь свободу».
Но Кристине и песней не рассеять горя, ничто Кристину не минует, тут уж ничего не поделаешь.
Ну, а потом старую шуточную: «Было у Адама семеро сынов».
— Ой, прямо все юбки обмочишь, — говорит старуха, фрау Кух, а на лице ни улыбочки.
А под конец Барковский со своей любимой песней:
Пусть сверкают молнии, пусть грохочет гром,
Пусть бушует ливень — все зальет кругом.
И он не только поет, он обнимает дедушку за талию, кружится с ним и орет во всю глотку:
А там, высоко в Альпах, такая красота!..
— Ой, не могу, — говорит Кристине фрау Кух, — вертит почтенного человека и так и сяк, ну, прямо все юбки обмочишь.
Всегда брат Барковский, на каждом летнем празднике, — под конец эту песню.
А затем группками, маленькими и побольше, назад, в деревню. Женщины с песнями, не ноют разве что дряхлые старухи, те с воркотней: «Вот нашлепают кому-то по попке!»
Потому что дети не хотят идти спать.
— Что значит «нет подачи», — говорит Розинке. — Пусть только явится!
Но Адам не является. Во всяком случае, не сразу.
Зато являются другие.
Барковский стоит в дверях, размахивает руками и, обернувшись, кричит кому-то, стоящему внизу у лестницы:
— Что мы, к синим крестам[35] попали, что ли?
— Ну уж нет, — отвечает снаружи Кухарский внезапно помрачневшим голосом.
К заведению Розинке ведет каменная лестница. Пять ступенек. И деревянные перила, цепляясь за которые этот угрюмый собеседник из Голюбы взбирается наверх.
— Не к синим крестам, пропади они пропадом.
В Голюбе, чтобы вы знали, живут эти самые синие кресты, которые не пьют даже по праздникам, по праздникам особенно, пропади они пропадом!
Но не подумайте, чего доброго, что Барковский и Кухарский, и больше никто. Все потянулись следом: Пуш и Пушинский, что из Линде, голюбчане Кух и Пушке, и Кухель, и мой дедушка с братом Густавом, шурином Генрихом и тестем Фагином, Рохоль, Томашевский и Коссаковский, о которых мы больше не хотели говорить, и Каминский. Фенске из Садлинок тоже.
Феллер приходит позже. А последним, как мы увидим, жандарм Адам. Притом Феллер намеренно не спешил.
И все же они не последние, ни Феллер, ни Адам. Но и не первые, Барковский и Кухарский тоже не были первыми. В зале у открытого окна уже сидели цыгане, и батраки, и бродяги, и Виллюн. И Геете аккомпанировал страшной балладе, которую Вайжмантель исполнял со всякими «та-та-та», и «ля-ля-ля», и пропусками, потому что слишком уж чудовищные вещи творятся в таких песнях. Опальный думный дьяк Висковатый повешен вниз головой, а царь Иван Васильевич, с посохом в руке, кричит, словно ему язык вырвали. И тут приближаются бояре, они, значит, поняли, чего он от них хочет, и у каждого в руке ножичек. Первый отхватывает одно ухо, второй — другое ухо, этот — нос, тот — губу, только волосы никто не берет, оттого что с них кровь капле.
— Господи, петь такое в воскресенье! — говорит Розинкина жена и наклоняется над стойкой в надежде понять эти «ля-ля» и «та-та», а может, и догадаться, о чем Вайжмантель умалчивает. — И что же дальше!
А потом, стало быть, боярин, который отрезает уд.
Тут бросается к нему царь, глаза налиты кровью, шваркает шапку свою царскую оземь, топает ногами и с пеной у рта кричит: «Жри, собака!» И заносит свой осыпанный рубинами царев кинжал над боярином, а тот, человек не шибко храбрый и нрава тихого, стоит и дивится: с ним то же будет, попробуй он сейчас ослушаться?
Геете сопровождает балладу на флейте.
— Ну и ну! — Виллюн потягивается на лавке и почесывает крестец. Вот как выглядит история! И мы вспоминаем: Виллюн учитель, хоть и разжалованный, но от этого никуда не денешься. К счастью, обычно он соблюдает приличия.
У Вайжмантеля для всех есть песня.
Пришли баптисты, стало быть: «Розы цветут на могилке в степи». Что-нибудь такое чувствительное. А затем:
Опалинский притащился —
Спал в канаве и не мылся.
Стало быть, что-нибудь немецкое.
Будто этим чего-нибудь добьешься.
— Что вы здесь толчетесь? — говорит Рохоль.
Мой дедушка так не скажет, он говорит трактирщику:
— Розинке, как же так, я думал, только своя компания?
— А что такое, — отвечает Розинке, — места довольно, я думал, вы сядете по ту сторону.
Значит, Розинке тоже думает, но, разумеется, как трактирщик.
— Ты мне зубы не заговаривай, — говорит дедушка и отстраняет тестя Фагина, который было заикнулся:
— Они же хорошо играют, эти цыгане.
И тут как раз в двери появляется Феллер, сразу понимает, что происходит, и подскакивает к Виллюну.
— Господин Виллюн, — говорит он, — мы справляем здесь наш ежегодный летний праздник.
— В кабаке? — спрашивает Виллюн. — Ничего себе.
У Виллюна неправильные представления. А все потому, что в Малькене у евангелистов нет летних праздников.
— Господни Виллюн, — еще раз веско произносит Феллер.
Но тут вмешивается фрау Розинке:
— Это какой же такой кабак, господин Виллюн? Мы приличное заведение.
В самом деле, снаружи, над дверью, можно прочитать: «Трактир и номера Германа Розинке». А снизу, помельче: «Первое заведение в Неймюле».
— Ну так как же, сядем там? — спрашивает Фенске и направляется уже к углу возле печки.
Но дедушка видит не только Виллюна и этого флейтиста из Хохенека, но также бродяг и цыган, да еще там расселись его, пусть бывшие, рабочие — Низванд и Корринт. И дедушка, окинув гордым взглядом всех собравшихся, изрекает:
— Я не сяду с поляками.
Это изречение дедушки, мы его тоже посчитаем, хотя оно не столь уж ново. Итак, номер двадцать третий. На это отвечает флейтист Геете:
— Поглядеть на вас — вроде бы человек приличный, а так себя ведете… простите, как вас зовут?
Дедушка никак не опомнится. Ну, уж дальше некуда! Но Феллер встал перед ним и убеждает:
— Иоганн, разреши мне, — и снова начинает о летнем празднике, однако тут же переходит на святость воскресенья, которое для набожного человека должно быть подобно пшеничному полю в лучах вечерней зари. — Выгляните наружу, дорогие мои, вы же сидите у окна.
— Сидим и будем сидеть, — отрезает разжалованный учитель Виллюн.
— Ну и сидите себе, — с досадой бросает Фенске. Шкалика водки никак не дождешься. Он, значит, так ничего и не понял.
— Господин Фенске, — говорит Хабеданк и встает.
Но тут вперед проталкивается Розинке, как бы не дошло до драки. Он стоит между дедушкой с его приспешником Феллером и этими музыкантами и поляками и призывает:
— Без ссор, господа. — И, поскольку в эту минуту как раз входит Адам, говорит, причем говорит прямо и твердо, чтобы опередить возможные намерения Адама: — Нельзя ли вас попросить сюда, господин жандарм.
Адам прикладывает два пальцы к каске.
— В чем дело, господин Розинке?
— Не нужен нам здесь жандарм, ступайте домой, — говорит Рохоль и, по примеру Фенске, хочет пробраться в угол у печки.
— Вот до чего мы, значит, докатились, — с горечью произносит дедушка, — даже спокойно посидеть нельзя.
— А тебе мешают цыгане? — кричит Фагин брату Густаву со своего места у печки. — Ведь они с самого обеда играют нам!
— Тихо! — говорит мой дедушка. — Либо они, либо мы, господин Розинке!
Это не вполне понимает даже большинство баптистов, даже большинство неймюльцев. А гости и подавно.
— Ну и убирайтесь, — говорит Корринт и трясет Виллюна за плечо: — Давай рвани-ка!
— Тихо! — повторяет мой дедушка, но этого уже никто не слышит. Виллюн рванул «Старые камрады». Хабеданк тут же вступает, нажимая сразу на две струны, которые звучат, как все шесть, а Геете выводит поверху искусные трели.
И под этот бодрый марш немцы Неймюля, Линде и Голюбы переходят на сторону печи. Одного только дедушку Адам вынужден слегка подталкивать и уговаривать, положив ему руку на плечо, пока дедушка ее не смахивает.
— Уберите руки, господин жандарм, никто не давал вам такого права.
Невежа, он мне с самого начала был подозрителен, думает дедушка, медленно направляясь к печке. Уже одно то, что человека так звать. Нет, он тут долго не заживется.
Может, дедушка думает, что он сам здесь заживется? Это наш двадцать четвертый пункт. А сейчас водочка.
Фрау Розинке некогда дохнуть. Туда-сюда. Трактирщик Розинке предпочел бы стоять за стойкой, но жене не справиться, и он сам идет с бутылкой — только не зевать, не то забудешь поставить крыж на доске.
— Дамы, видно, придут позднее? — спрашивает фрау Розинке.
— А как же, — говорит Кухарский.
— Придут за нами, — смеется Фагин, — да мы то не пойдем.
— Поставь-ка лимонадику, — говорит мужу фрау Розинке.
Но до лимонада дело не доходит. Во-первых, дамы заговорились — у Рохолей, где гостит тетушка; у Кристины, где проливают последние слезы по Йозефе, и кто их знает, где еще. А во-вторых, цыганская музыка действует дедушке на нервы.
Чего никак не скажешь о Фенске, который уже затеял разговор через весь зал, не скажешь о Пушинском и Кухеле, которые опрокидывают шкалик за шкаликом после сегодняшнего поста и пресного пения, о шурине Генрихе из Лисева, который, всех опередив, развалился на стуле, поднимает руку со стопкой в сторону музыкантов и кричит:
— Хозяин, налейте этим господам!
Он имеет, стало быть, в виду этих цыган и так далее, на что дедушке остается только крякнуть. Но он вдруг гаркает Розинке:
— Только не полякам!
— Тогда и мне не надо, — говорит Геете.
Шурин Генрих ничего еще не понимает, а уже все произошло.
— Слышишь, они не желают пить твою водку, — говорит Томашевский и вскакивает.
А Коссаковский сидя орет:
— В шею лапотников! — И тоже встает и шагает к музыкантам, на ходу продолжая грозиться. — Это мы еще посмотрим, кому здесь командовать.
И вот уже шагает мой дедушка, таща за собой вцепившегося ему в фалды старика Фагина.
А как же Адам? Он улизнул. Кстати, вместе с малькенским Густавом. Они о чем-то беседовали. И вдруг оба скрылись.
Так что известная в немецкой истории национальная оборонительная борьба может начаться, или, лучше сказать, вспыхнуть.
— Так его! — Это слова Виллюна.
Корринт и Низванд спокойно поднимаются, одним взглядом измеряют расстояния и занимают важнейшие стратегические позиции: один перед музыкантами, другой в центре треугольника: печь — стойка — дверь.
— Аминь, — возглашает Феллер, не зная, что делать. Он отворачивается. Но что толку. Не видишь, так слышишь: «Так его!.. Хо-хо-хо-хо… Это мы еще посмотрим!.. Но не ты, проклятая собака!..»
А сейчас шаги с двух или трех сторон.
И кряхтение.
Топот, словно перед прыжком.
— Хо-хо-хо-хо!
Тут снаружи распахивается дверь.
— Что, веселье в полном разгаре?
Судя по голосам, это Файерабенд и живодер Фрезе.
— Летний праздник, да?
И среди гвалта тоненький тенорок:
— «Чудо-чудо из чудес…»
И три-четыре громких голоса:
— Гей-гей-гей-гей!
И кто-то с внезапным удивлением:
— Что такое, что это значит?
И снова, и еще раз: «Так его!.. Хо-хо-хо-хо!..»
А этот хряст явно от дедушкиной вставной челюсти.
А что сейчас шмякнуло — это чья-то обувка.
А это ладонь.
А вот это скорее кулаки.
— Хо-хо-хо-хо!
Дверь снова распахивается, на этот раз изнутри.
И бесстрастный голос Корринта:
— Давай его сюда!
И кто-то скатывается с лестницы.
— Ой-ой!
Вайжмантель дружелюбно кричит из окна:
— Собирай, собирай кости-то!
Вот и второй скатывается.
— Ой-ой!
Еще один. Еще. По крику Барковский и Кошорек. Или Рагольский.
— Да вы что! Нельзя же так! И сразу затем:
— Не мешайся, жена!
Это, значит, был Розинке. А сейчас скатывается кто-то из Линде, он сучит ногами.
— Следующий, — говорит Корринт.
Тот, кто сейчас со страшными проклятьями вылетает из двери, нам хорошо известен. Так что мы в курсе.
Приземлившись, он опирается на левую руку, садится и, когда узнает стоящего перед ним человека, кричит:
— Что же ты стоишь, как пень!
Жандарм Адам прикладывает два пальца к каске:
— Действую по инструкции.
А внутри, у печки, все еще сидят Фенске и Фагин. Они, видать, мало что заметили.
— Эй вы, — обращается к ним Низванд, — что, вам тележку прикажете подать? Немецкую, само собой.
Из-под стойки на четвереньках выползает Феллер, ему удается благополучно проскользнуть мимо Корринта, но в дверях он оборачивается и грозит:
— Это вам даром не пройдет!
— Захотел пинка в зад, — говорит Корринт, но не двигается с места. Не стоит того, да и все равно не успеть: Феллера и след простыл.
Что сейчас Розинке ворчит, будто разогнали лучших клиентов, — неверно, он и сам это знает. Если они когда тратят деньги, эти лучшие клиенты, то предпочитают их оставить в «Немецком доме» в Бризене, куда ведут все дороги, или хотя бы в Голюбе.
Потому-то фрау Розинке и говорит:
— Дайте-ка сюда.
Рукав у Виллюновой куртки разорван и висит. К счастью, это по шву. Фрау Розинке мигом починит.
А вот стоит Хабеданк, о котором мы не упоминали, но который неприметно, думается нам, руководил всей операцией.
Виллюн, должно быть, это знает; простирая руку, он указывает на Хабеданка и произносит:
— Сципион на развалинах Карфагена!
Развалинах? Давайте оглядимся. Столы стоят, ни один стул не сломан, даже стопки целы. Чистая работа, ничего не скажешь.
И нечто совсем новое в Неймюле.
Вайжмантель стоит у окна, он это понимает. Он глядит на Иоганна Владимира Геете, а флейтист из Хохенека выражает это вслух и торжественно, само собой разумеется:
— Нечто совсем новое. И мы, собачьи дети окаянные, можем, елки-палки, сказать, что мы, разрази нас гром, при этом присутствовали!
— Do stu piorunów!
Что мы, в сущности, знаем?
Что люди идут гулять в лес или к реке под вечер, что они сходятся и строят вокруг себя стены и возводят над головой крышу, плодятся, размножаются и старятся.
Это мы знаем. И что многое к этому привходит, мы тоже знаем: изредка то, чего ждали, чаще же то, к чему вовсе не были подготовлены, — такие вещи, к примеру, о каких рассказывается здесь. И пусть бы по меньшей мере это малое, чего можно ждать, было одинаковым всюду: в Познанском или в Лёбауском районах, в Чибоже и Неймюле и туда, в сторону Рожан. Но ведь это не так. Левин, который там знал, что к чему, может, и успел это позабыть за год, проведенный на Кульмской земле. А Мари — она ведь тоже все наперед знала и всякий раз опять забывает. И вот приходит Левин и говорит:
— Марья.
Никто не спрашивает, где Левин пропадал вчера и позавчера. Нельзя много спрашивать. Мари говорит:
— Пошли.
И они выходят из домишка Файерабенда на выселках, стоят еще немножко у плетня и прощаются — с кем, собственно?
Тут Файерабенд кричит с порога:
— Куда думаешь идти?
А Левин отвечает:
— Куда глаза глядят.
— Вернешься?
— Нет.
И вот они уходят, Лео Левин и Мари Хабеданк. Файерабенд кричит им вслед:
— А жернова? Здесь, что ли, оставишь?
Да, жернова они оставят здесь. И остатки мельничных мостков тоже. Больше ведь нет ничего. Что же, им камни захватить? Жернова?
Маймон в своей автобиографии рассказывает о собственном дедушке, крестьянине-арендаторе у князей Радзивиллов, на обязанности которого лежало содержание в порядке переправы, дорог и участка шоссе в княжеских владениях. Когда наезжали люди князя, управляющие и всякие господа, а может, и сам князь и застревали в болоте, или тонула лошадь, или опрокидывалась карста, или ломалось колесо, арендатора и его семью хватали, раскладывали прямо на дороге или на мосту и пороли до бесчувствия. И вот его дедушка установил на мосту пост, кто-нибудь непременно должен был там дежурить и при приближении Радзивиллов бить тревогу. Тогда все заблаговременно убегали в лес.
Сейчас ни один Радзивилл так уже не наезжает, хотя Радзивиллы и поныне здравствуют, да и господа и управляющие тоже, а ежели бы кто и заявился — если уж, — арендатор никуда бежать не станет, разве что от царских казаков, коли ему удастся, а затем поставит себе дом, потому что на месте старого после одни головешки. А вот дороги и деревянные мосты, какими тогда были, такими и остались. Каждый мост, каждая дорога чистая мука для Левина.
Вот они идут по шоссе к Грудуску, здесь попавшиеся им два-три моста получше, да и дорога тоже, но чего только Левин не натерпелся! И сколько они уже в пути?
Они приходят в Чернице Борове, в Хойново, в Обрембец. Если ты Левин, всюду находятся родственники. Одной рукой они с тобой здороваются, другой — подносят водки. Вначале расспрашивают, потом сами рассказывают до поздней ночи, закрыв сперва окна ставнями. Худые времена.
— Граф в Чибоже, — говорят они, — забил семь лошадей, потому что ремонтная комиссия их не пропустила. Ой и силач этот граф, проклятый гой, как ударит кулаком между глаз — всё, лошадь готова.
Будто это невесть какая доблесть.
Они говорят: «Гронахер хочет развестись, но никто не дает ему лошадей ехать к ребе в Чернятин!» — И посмеиваются.
Ну и что из того?
— Твой дядя Шахне сделал себе качели — такая вот штука, большая рама из бревен, — и поставил их перед домом, повязал меховой воротник и заплел бороду в мелкие косички. Каждый день сидит на качелях и поет себе песенки. А тетя Хене ходит вокруг этой штуки и ругается с ним, как хохол.
Плохо это, раньше он деньги делал, а сейчас, выходит, помешался?
— А у Берковича все сгорело прошлый год.
— А ты? Хочешь к своим? А с кем же это ты шатаешься?
Последнее они спрашивают за дверью.
Так Мари и Левин добираются до Рожан.
Дальняя дорога. Много чего может случиться за это время.
— Господин президент просят господина регирунгсрата доложить по поводу происшествия в Неймюле.
— Сейчас иду, — говорит господин фон Титлак. — И повторяет: — Происшествие в Неймюле.
— Довольно, Титлак, — говорит регирунгспрезидент фон Бар-Уклей. — Проще сказать: надо опять навести порядок в Бризене.
— Ваше превосходительство полагает комиссию?
— Бог с вами, Титлак! — Его превосходительство хмыкает. — Жандармерию!
— Этот ландрат фон Дрислер, этот австрияк, мог бы и сам распорядиться, но, разумеется, тянет с этой историей, сообщает в Мариенвердер, ждет предписаний. Принимая, мол, во внимание значение происшествия…
— С позволения вашего превосходительства…
— Ладно уж, Титлак, вы что же считаете, Титлак, что пограничный район подходящее место для бездарных чиновников? Своего рода ссылка, Титлак?
Тут Титлак, естественно, отвечает: «Вовсе нет!» и «Что вы, ваше превосходительство!» И спрашивает относительно приложения к статье от 1 октября 1863 года касательно лиц других национальностей.
— Ах, — говорит его превосходительство, — приложение, статья! Закон о колонизации — вот что нам нужно. Да поживей!
Да, закон о колонизации. Его готовят в Берлине и непростительно долго с этим копаются. Хотя его подготовкой заняты выдающиеся знатоки этого вопроса: фон Драгульский-Борхерт, фон Войцеховский-Мейне, фон Внук-Костка, фон Кульке-Кулеша и фон Шваб.
Но что там будет записано, и сейчас известно: кончено, ни одного поляка в немецких деревнях, кончено с этой чересполосицей.
— Помяните мое слово, Титлак, так оно и будет, Титлак, это уж как бог свят.
На что фон Титлак:
— Ваше превосходительство, мы ждем не дождемся этого дня.
На что фон Бар-Уклей:
— А там, глядишь, вернемся к старым промысловым уставам.
На что Титлак:
— У либералов глаза на лоб полезут, ведь тогда очередь дойдет до всяких там артистов, цыган, профессоров, то-то будет потеха!
— Ну что вы, Титлак, причем тут цыгане? Хотя…
Музыка будущего.
Стало быть, отвергнуто, его превосходительство немного побарабанил по полу носками штиблет. А как было бы хорошо.
Регирунгсрат фон Титлак идет к двери.
— Минутку, Титлак, — говорит его превосходительство. — Пожалование орденом, вот, захватите.
Итак, Глинский получает свой орден, и мы знаем за что: за беззаветную преданность. Остается еще пост суперинтенданта в Шёнзе. Но он его получит, как пожалованный орденом.
А Неймюль тоже кое-что получает: в некотором роде гарнизон.
Ровно через неделю после неймюльского летнего праздника, в понедельник утром, в деревню вступает унтер-офицер Плонтке с четырьмя жандармами и становится на постой прямо на месте происшествия, в Розинкином трактире с номерами.
И что же дальше?
Жандармы сидят, рассуждают, вытягивают ноги под столом. Вначале еще люди приходят поглазеть на них. Но болваны сидят себе, рассуждают и ничего не делают, и у всех огромные усищи. Против этого, думают они, не устоять ни одной женщине.
И люди уходят. И говорят повсюду: «Да ничего такого».
Будто так уж и вовсе ничего: во вторник трое жандармов — двое остались в трактире с Адамом, которого они вызвали, — идут через всю деревню, входят к Герману и проводят там несколько часов.
У моего дедушки они уже побывали.
Дедушка повидал свет: был в Торне, Грауденце, Мариенвердере — и лишь только видит этих молодцов у себя на дворе, сразу понимает: перед ним Германская империя во всеоружии и блеске, стоящая на страже чести Германии, которая — как мы знаем — также и дедушкина честь.
И дедушка сразу же без обиняков заводит речь о польских рабочих и всяких польских элементах. Но честь Германии вынуждена считаться с высшими соображениями; инструкция Плонтке гласит: «Пресекать всякие волнения в Неймюле, в том числе исходящие от близких нам кругов; для содействия привлекать пешего жандарма Адама».
Не то чтобы дедушка вдруг усомнился в германской чести, вовсе нет, он прекрасно отдает себе отчет: дело просто в том, что эти жандармы, так сказать, инстанция подчиненная, низшие чины, только и всего.
— Что вы так волнуетесь? — спрашивает Плонтке.
— Ну о том решать будут в высших сферах, — многозначительно роняет мой дедушка, наливает только по две стопки на каждого, поднимается и говорит: — Меня ждут еще кое-какие дела, господа, да и у вас, надо полагать, имеются свои обязанности.
У Германа, стало быть, жандармы остаются дольше, битых четыре часа, как было отмечено в деревне и донесено Феллером дедушке, и на следующий день приходят опять. У Германа весело.
— Еще бы, — говорит мой дедушка, хотя сам не верит тому, что говорит, для него это скорее акт самоутверждения. — Дошлый народ, — говорит он, — как следует прощупывают поляков.
— Будьте мудры, как змии, — вставляет Феллер.
— Вот, вот, — говорит дедушка.
— И просты, как голуби.
— Ну конечно.
Стало быть, эти одетые в мундиры змии и голуби прощупывают сейчас польского крестьянина Германа и его супругу и польского же крестьянина Лебрехта с женой, забежавших на минутку через садовую калитку к соседям.
Унтер Плонтке стоял в Гутштадте, потом в Штуме и вот уже третий год в бризенском гарнизоне. Он краток и точен и потому, рассказывая об этих трех городах, всякий раз перечисляет: гарнизон, стрельбище, учебный плац, тюрьма или соответственно гауптвахта и «Немецкий дом».
Но по мере того, как осушаются стопки, эта правильная в основе картина разнообразится.
Так, небезызвестный Наполеон во времена оны, а точнее сказать, в 1807 году, что, впрочем, не столь важно, сожрал последнюю корову в Гутштадте. Это, стало быть, история.
В Штуме, когда идешь гулять с дамой к пруду в сумерках, вот какие здоровые комарищи, и они впиваются тебе в голую задницу! Это, стало быть, касается взаимоотношений с гражданским населением.
И наконец, в Бризене каждый день в сточной канаве валяются одни и те же пьяные, и у каждого свое время — бывший ротмистр в девять, секретарь Бониковский в десять, нотариус Вилуцкий в одиннадцать, можно часы по ним ставить. А это, стало быть, служба.
«Я знаю чистый ада мат», — поют жандармы вместо «адамант», под которым поэт в песне подразумевал немецкое сердце, чистое и благородное, значит, как алмаз.
— Веселый, черт подери, народ эти поляки. Ну прямо немцы.
— Скоро снова пойдем их навестим, а вы здорово упились, — говорит Плонтке своей команде, — подтянитесь, ведь на вас мундир кайзера.
Они пришли. Левин останавливается на зеленом косогоре над Наревом. На низком берегу напротив лежит город. Здесь на холме только почта с четырьмя деревцами впереди, как тогда, — они даже не подросли. За эти полтора года, за все это долгое время.
Напротив город. Две колокольни. Вокруг них каменные здания, подталкивающие кучку деревянных домишек к реке, их камышовые крыши сгрудились, и домики, в свою очередь, подгоняют какие-то деревянные сараюшки и крытые мостки прямо в мутные воды Нарева.
Вода течет, задерживается, дает увести себя в сторону и, медленно кружась, скользит мимо, унося тонкие косицы пены, очень похожие отсюда, сверху, на Вайжмантелевы веночки из белого клевера; вода раскручивает их, обрывает, заглатывает, и вот уже их нет.
— Это дубильни, — говорит Левин, — там живут мои.
— Мне идти с тобой? — спрашивает Мари.
А что сделаешь?
— Идем, — говорит Левин.
Дом, где живут родные Левина, очень старый. Два каменных столба по обе стороны двери поддерживают циркульную арку. Арка еще старее дома, она будто бы из Леванта, кто-то ее будто бы привез, так говорят, но это едва ли правда. Дверь тяжелая и скрежещет, поворачиваясь в железных петлях.
В темной комнате, куда ворвавшийся дневной свет проложил широкую белесую полосу, дремлет, свернувшись калачиком на мешке, старенький серый песик; когда Левин входит, песик поднимает голову и глядит на остановившуюся в полосе света темную фигуру.
— Спи, — говорит Левин, и песик опять утыкается носом в лохматую шерсть.
«Сперва убежать и потом вернуться», — говорят родные Левина, но дружелюбно и не спрашивая, Лео уже сам заговорит. Не то пришлось бы спросить об этой девушке. Лео уже сам расскажет.
Левин помогает несколько дней в дубильне. Мари тоже.
На следующий день после субботнего праздника Левин говорит:
— Вы не спрашивали, я не говорил, так я вам скажу: мы пойдем сейчас дальше, нам здесь не оставаться.
Тетя Перель говорит:
— Но, детки, почему бы и нет?
Что «почему бы и нет»? Оставаться или идти, что именно?
Левин встает на колени перед своим тате. Тате кладет ему руки на голову, говорит:
— Иди.
Левин выходит из-под арки.
— Марья.
И Мари отвечает:
— Идем.
И они идут. Дядя Довид, учитель в хедере, пишет палкой знаки на половицах. Их никто не прочтет. Он сидит дома, древний старик, и поднимает голову.
— В этом мире, — говорит он, — законы расхаживают и стоят в наших комнатах, у них большие глаза и длинные уши, и они рекут: «Повсюду разлука и нет единства».
Тетя Перель сидит на скамье, закрыв лицо руками, и раскачивается взад и вперед. А дядя Довид продолжает:
— В ином мире мы увидим разлученных, они будут стоять вместе, обнявшись.
В ином мире, говорит дядюшка Довид.
Там, где нас нет. Прощай, Мари. Прощай, Левин.
Завтра Мари будет говорить, как Ян Марцин всегда говорил о том, что было вчера и позавчера: так ведь то было раньше, сердце мое, ты об этом забудешь, как о выпавшем зубе.
Но только крепко держи своего Левина за руку.
Неймюль — то было раньше. Скажи ему это.
Перед трактиром Розинке зацвели липы. Там все еще рассиживаются жандармы. Плонтке пишет второе донесение.
В первом стояло: «Прибыли, стали на постой, все здоровы».
Во втором унтер Плонтке касается положения.
В Бризене читают: «Дух здесь очень хороший, гражданское население занято своими делами, поляки, боже упаси, не помышляют ни о каких бунтах».
Единственно мой дедушка, судя по донесению, выказывает непокорство и ведет возмутительные речи против установленных установлений.
«Смутительные разговоры», — написал унтер Плонтке, и что он подразумевает под установлениями, нам тоже непонятно. Но как же следует изъясняться, чтобы представить полицейским властям в Бризене картину, которая бы их удовлетворила… Разве мы это знаем лучше, чем Плонтке? У него есть опыт еще по Гутштадту и по Штуму. Так пусть пишет как знает, лишь бы это хорошо получалось на бумаге.
На предложение Бризена яснее высказаться по поводу непокорства моего дедушки Плонтке отвечает: «Вышеупомянутый владелец мельницы не проявляет должного уважения к мундиру кайзера и мутит мирное население».
— Ну-ну, — говорят эти господа. Следует запрос окружному начальнику Нольте, и больной велит отнести бумагу, как есть, с гербовой печатью, дедушке.
— С сердечным приветом, пусть Иоганн взглянет.
— Может, что передать? — спрашивает старушка, экономка Нольте. Она вручила письмо.
— Нет, — говорит дедушка, — ничего не надо.
Она может идти, но предпочитает еще посидеть немножко у тетки-жены.
— Кристиночка, родненькая моя, боже ты мой, чего ж это они от вас хотят?
— Да нет, — говорит Кристина. — Чего им хотеть?
Дедушка выходит на кухню. Говорит старухе:
— Ступай-ка ты домой. — И Кристине: — А ты зайди в горницу. — Затем объявляет: — Завтра еду в Бризен.
И вот он сидит и строит самую мрачную свою мину.
— Навести там немножко порядок. Что они себе вообразили? — А голос — как в полночь у Конопки.
Но не пора ли нам добавить еще пункт к нашему перечню? Итак, пункт двадцать пятый.
— Думаешь, нужно? — спрашивает тетка-жена.
Нужно — это, пожалуй, слишком сильно. Скажем лучше: не помешает.
Только дедушка распорядился: «Собери ужинать», — как Феллер вошел в дверь.
Ну и нюх же у него, что у чертова пса!
— Кристиночка, — говорит Феллер.
Люди бывают так ласковы, когда их разбирает любопытство.
Но тут мы скажем Феллеру: сиди себе и помалкивай, что тебе следует знать, порасскажет тебе дедушка.
— Садись, — говорит он.
И вот они сидят. Дедушка с угрюмым видом кромсает сало и, погруженный в свои мрачные мысли, еще раз его солит, хотя оно и без того солоно.
Хитер-то ты хитер для проповедника, думает он, но я тебе сейчас поднакладу. Мой дедушка человек единоличных решений. И он говорит Феллеру лишь то, что уже сообщил тетке-жене:
— Завтра еду в Бризен.
Феллер думает: все еще история с мельницей.
— Еврей-то, — говорит он, — Левин, убрался отсюда, Файерабенд считает — навсегда. Будто бы он сам ему сказал.
— Ну да, — говорит мой дедушка, но не может совладать со ртом, который вдруг задвигался быстрее, — ну да, убрался, олух, торчал здесь, глаза мозолил, что еще ему тут было нужно, когда не на что больше рассчитывать!
А Феллер думает: чего разважничался, если бы кто надо показал на суде, было бы на что рассчитывать еврею-то, и даже очень.
— Ну так разъясни им толком, в Бризене, — решительно говорит Феллер и накладывает себе полную тарелку. — Вот и будет покончено со всей этой историей раз и навсегда. — А сам думает: эх, дал маху Левин, со мной бы у старика этот номер не прошел.
— Бризен, — замечает дедушка, — самое милое дело, когда состарюсь, переберусь в Бризен.
— Что? — испуганно восклицает Кристина. — Что ты вздумал? В Бризен?
Тут дедушка в наилучшем расположении духа говорит, утирая рот:
— Ты никак думаешь, что я состарился, так выкинь это из головы.
— Какое, — протестует Феллер, — мужчина в самом соку. — и, обращаясь к тетке-жене: — Но что верно, то верно, Бризен город подходящий, и, когда я состарюсь, я, пожалуй, тоже подумаю.
— Да перестаньте вы оба, — сердится Кристина. — Только и слышишь: Бризен да Бризен.
Старик, ну, тот иногда говорит о всяких таких вещах, но Феллер, праведный брат Феллер лучше бы помолчал: Бризен! А ведь тебе, Кристина, даже неизвестно, что известно Феллеру, ему это открыл пропойца ротмистр: женского пола, — что песчинок на дне морском.
— Много ли вы бывали в Бризене! — говорит Кристина.
— Раньше много, — отвечает мой дедушка. — Когда мельница строилась. Все тогда Кёниг поставил, знатная фирма, а когда все привезли и сгрузили, угощал пивом.
— А знаешь, — говорит Феллер, — как в Бризене красиво. Как на картинке. Сидишь у окна, а перед тобой рынок, большие дома и колокольня этих евангелистов. Молельня там тоже есть, правда, на другом конце, но не так чтобы очень далеко, зато с настоящей купелью, с двух сторон вниз ведут ступеньки.
— Да ты уж рассказывал, — отмахивается Кристина.
О Бризене, понятно, можно говорить без конца.
Раз туда ведут все дороги.
Завтра, как бы там ни было, дедушка едет в Бризен.
— Пошли-ка спать, тяжелый день завтра.
В эту ночь дедушке спится, что он идет по чужому, совершенно незнакомому дому.
Почерневшие неструганые балки, железные крюки на стенах, воткнутая в них лучина едва освещает темные комнаты; едкий воздух. Вокруг снуют безликие люди, никто не говорит, все движутся беззвучно, только он к кому-нибудь подойдет, как человек исчез. Тогда он останавливается и говорит: «Завтра». И слышит свой собственный голос, словно никогда раньше его не слыхал, звонкий голос. С лежанки у стены приподнимается из звериных шкур кто-то с лицом, заросшим словно бы длинной белой шерстью, и с большими глазами, в которых мерцают отблески огня. Ястшемб. Он говорит что-то о ястребах. Поднимает серебряную подкову, теребит крест на груди, голубоватый свет распространяется за ним по стене, взлетает вверх и, будто небо, закрывает потолок, и вот снаружи поднимается крик, сотни голосов, в распахнувшуюся дверь виден огонь.
«Сегодня». Это опять тот же звонкий голос.
Он видит, как переступает через порог, слышит это «сегодня», как оно взмывает над сотнями голосов, он поднимает руку, и сразу тишина, огонь застывает.
Серая кучка, всадники и телега. Все это движется мимо него.
У ворот женщины и дети. Двор остался позади. Незнакомая дорога. Теперь открывается лес. Над чернотой брезжит рассвет. Но в вышине еще стоят звезды и дрожат во льду.
— Холодно, — говорит дедушка.
Этим словом он и начинает день.
Дедушка встает. Кристина уже хлопочет на кухне. Как потерянный, стоит он в дверях.
— Иоганн, да что с тобой?
Он отмахивается. Всего два-три слова в это утро.
— До свидания.
Так он уезжает. В Бризен.
Кристина все припасла и уложила под сиденье: кофей, домашнее пиво, бузинную настойку. Что это с ним опять? Она возвращается в дом.
Что с ним? Был один такой, ушел из дому давным-давно — и больше не вернулся. Дедушка сразу узнал его — Полеске.
Вот он сидит в своей бричке, мой дедушка.
Так оно, конечно, и было, не вернулся. И дедушка поднимает кнут, хлещет сначала слева, потом справа по лошадиным спинам, усаживается поудобнее, говорит:
— Хватит.
И так, безо всяких, расправляется с этим сном, плевать он хотел на это.
В Бризене все устраивается как нельзя лучше. Мой дедушка ничего не говорит о бумажке с печатью, которую ему сунул Нольте, лишь упоминает там, где следует, что он здесь случайно, по делам, и что пресловутый Левин ушел не так давно, тайком в Королевство Польское.
— Где ему и место, — говорят на это бризенские господа.
Небенцаль велит закрыть дело. От унтера Плонтке тем временем поступило третье донесение. Там, правда, опять же написано, что поляки эти по всему чистые немцы. Но также: «Некий Левин скрылся в сообществе некой Мари, дочери здешнего цыгана-лошадника и музыканта Хабеданка. Перешли границу, как говорят, хотя в данном случае имеется в виду река». Кстати, Древенца не менее зеленая, а сейчас так и более зеленая, чем провожающие ее луга.
А потом у дедушки, человека единоличных решений, есть еще кое-что на примете. Ради чего он на следующий день заглядывает в контору фирмы Кёниг «Лесопильня и ящичная тара». Тогдашний Кёниг-младший превратился в грузного мужчину с бакенбардами и округлыми жестами, его и не узнаешь.
После обеда дедушка сидит с маклером Швилем в «Немецком доме» Вечорека. Швиль достает клочок бумаги из жилетного кармана, но все настолько просто, что ему нечего записывать.
Да, а на третий день дедушка уже снова в Неймюле. Вечером.
Он стоит в лунном свете на дворе. Сам закрывает все двери, запирает ворота на засов.
Входит в дом.
— Мы переезжаем в Бризен.
Тетка-жена роняет миску приготовленной черники с молоком на каменный пол. Лежат осколки. Лежит черника. Течет красновато-лиловая молочная река.
— Ой! — восклицает художник Филиппи и бежит, раскинув руки, через всю площадь, одним прыжком перескакивает через сточную канаву, останавливается перед дедушкой и говорит: — Да кто же ты такой, я тебя в первый раз вижу?
А дедушка отступает на пол, нет, скорее на четверть шага, иными словами, делает буквально такое же движение назад или куда-то еще, этого даже не определишь, отгибаясь всем корпусом, своего рода поза настороженности, какую принимают иные жуки и насекомые при нежелательных сюрпризах или вообще неожиданных встречах, нечто очень схожее или даже точь-в-точь такое.
Вот что он сделал, мой дедушка: справился с испугом, вновь обрел собственное достоинство, теперь уже ничего не случится, теперь мой дедушка может, небрежно опершись на тросточку, процедить:
— Что вам угодно, сударь?
Стало быть, совершенный горожанин мой дедушка, украшение для такой дыры, как Бризен. Это надо признать.
— Ах, только не говори, — просит художник Филиппи. Он насладился сполна этой великолепной сценкой, его только раздражает, да и то самую малость, высокомерный тон, каким дедушка величает его сударем.
— Идем, не дури, — говорит Филиппи. Они как раз стоят перед «Немецким домом» Вечорека, как раз перед дверью. — Идем, для начала получишь парочку пивка.
— Омерзительная харчевня, просто омерзительная. — Художник Филиппи весь передергивается. Вытягивает перед собой обе руки, растопырив пальцы, и строит такую брезгливую мину, какую дедушка, вероятно, за всю свою жизнь никогда еще не видел, мину, какую мог бы состроить разве что сам дедушка: то есть мину, брезгливую до крайности. — И в такой грязной пивнушке приходится сидеть. «Немецкий дом»! Курам на смех!
— Господин Филиппи, — говорит Вечорек, спеша к ним с посудным полотенцем в руках. — Господин Филиппи, надеюсь, вы не доставите мне неприятности.
Он говорит это приглушенным голосом, чуть ли не умоляюще, и прикладывает ко рту палец, но Филиппи хватает его за пуговицу жилетки и притягивает к себе.
— Ах ты, мил-человек, — говорит Филиппи, — что это ты все про себя шепчешь?
Вечорек отваживается на улыбку, пожимает плечами, извиняясь то ли за себя, то ли за художника Филиппи, говорит, обратись к моему дедушке, но также и к остальным четырем-пяти посетителям, которые, однако, все это, очевидно, давно знают и не слушают:
— Художники, известное дело. Господа знакомы?
— Нимало, — говорит Филиппи. — Этот бедняга только что с кладбища.
— Вовсе нет, — протестует дедушка. — Откуда вы взяли?
— Молчи, — говорит Филиппи и подцепляет еще и моего дедушку, теперь он обоих держит за пуговицы. — Так почему же ты корчишь такую торжественно-постную физиономию?
Ну что на это скажешь?
— Пива! — кричит Филиппи со вздохом, отпускает обоих и плюхается в ближайшее кресло, свистит, заложив два пальца, манит к себе дедушку, который стоит, словно у него видение.
— Идите уж, — шепчет Вечорек. — Как это вы на него нарвались?
— Но кто он такой? — спрашивает дедушка.
— Художник Гервиг Филиппи, не слышали?
Ага, художник, значит. И здесь, в Бризене. Даже не верится. Это что-то новое для дедушки.
Вечорек его бросил. А вот и пиво, эта так называемая парочка пивка.
— Чего это ты там мнешься? — кричит художник Филиппи. — Иди сюда, вот твое пиво.
Наша история находится некоторым образом в стадии ликвидации. Одно лицо за другим исчезает из нее, мы даем им просто уйти, а подчас и не так просто, да, с некоторыми нам, откровенно говоря, жалко расставаться: как это они вдруг уйдут неизвестно куда?
И именно сейчас, занятые столь неприятным делом, мы вводим новый персонаж — художника, и, надо думать, не без основания, основание это: наступила осень.
Осень. Кончились те пять, шесть или семь летних недель, в которые до сих пор разыгрывалась наша история. Наступила осень, дедушка продал свое имущество в Неймюле очень выгодно — двор и землю, скотину и мельницу тоже, сейчас — мельницу! Сейчас, перед самым помолом! Кстати говоря, продал Розинке. У которого теперь, помимо трактира с номерами, появилась еще и водяная мельница, единственная в Неймюле, как мы знаем. Он тут же нанял Корринта и Низванда.
Мой дедушка, стало быть, все продал. Почему, собственно? Разве он побежден? И признается в этом? Или, может, просто устал? Но спрашивать, по-моему, нет смысла.
Спрашивать нет смысла.
Это, собственно, могло бы сойти за один из этих самых пунктов. Могло бы и в то же время не могло. Так и быть, пункт двадцать шестой.
А почему мы вводим скомороха? Скоморохи нам всегда нужны[36]. Даже очень нужны. В этом вот, в художнике Филиппи, добрый центнер весу, и, однако же, он поразительно легко, будто пушинку, несет на своих маленьких ножках пухлое тело, приплясывая, ходит по улице, рассказывает: «Мать мне всегда говорила…» — потом следует что-нибудь всякий раз новое, крутит в трех пальцах тросточку с набалдашником из слоновой кости и таким же наконечником или размахивает белой картонкой «Детям и военным скидка», что-нибудь в этом духе, но разукрашенное цветочками и с пышным, ярко размалеванным венком из георгинов вокруг. Сейчас он сидит напротив моего дедушки. И он нам нужен.
Дедушка все продал. Отныне он бризенский обыватель, рантье. Ну, а как обстоит дело с вырученными деньгами?
Однажды приезжает Феллер. Его подвез живодер Фрезе. Дедушка сидит в гостиной и читает свой еженедельник «Гартенлаубе». Хорошая газета, печатается в Берлине, на глазах у самого кайзера. Дедушка читает и не может прийти в себя. Там есть статья; как же зовут человека, что написал ее, автора, что ли? Глагау, Отто Глагау звать его, и это очень важная статья, у дедушки совсем багровые уши, когда входят Кристина с Феллером.
— Погляди-ка, Иоганн, кто к нам приехал!
Кристина и в самом деле рада, пусть радуется, она только и знала что хлопотать с переездом и устройством — пока тут оглядишься, пока купишь новые занавески, и так день за днем, да к дедушка тоже рад.
— А, ты, — говорит он. И еще: — Ну садись.
— Большой тебе привет из Неймюля, — говорит Феллер и садится. Лицо у него самое многозначительное.
— Давай выкладывай, — говорит мой дедушка.
А теперь, стало быть, все по порядку, как Феллер надумал за долгую дорогу на телеге: во-первых, во-вторых, в-третьих.
— Иоганн, — говорит Феллер, — как в отношении общины? Ты ведь у нас был старейшина!
— Был и есть пока что.
Ну да, все так скоропалительно получилось, да еще в самую жатву.
— Мы думали, — говорит Феллер, — что сложение обязанностей можно устроить задним числом, может, на рождество?
— Вот еще, — говорит дедушка, — и мне, чего доброго, ради этого ехать в Неймюль, так, что ли? Останусь старейшиной, и все.
— Это же невозможно, Иоганн, сам понимаешь.
— Ну, тогда, — говорит, просияв, мой дедушка, — вы меня изберете почетным старейшиной, такое существует, у Рохоля отец, если ты помнишь, был чем-то таким.
— Помню, — отвечает Феллер и поправляет воротник. Затем все-таки храбро говорит: — Но ведь он тогда, помнится, перекрыл крышу молельни за свой счет.
— Ну и?.. Что ты хочешь сказать?
— Может, если ты возьмешь на себя крестильную купель, купальную или крестильную, все равно, если ты это возьмешь на себя…
Стало быть, деньги.
— Всегда у тебя одна и та же песня, — бурчит мой дедушка. — Не наводи туману, говорят тебе, не терплю я этого. Крестильная или купальная, ведь это же совершенно все равно, на это ухо я вообще не слышу.
— Иоганн, — говорит Феллер.
— Молчи, — говорит мой дедушка. — Разве я мало для тебя сделал? Чего тебе еще надо?
— Но, Иоганн, я же ничего и не говорю, я-то нет, но община, ведь она должна дать согласие, а для этого нужно что-то!
— Эх, вы! — говорит дедушка. — Утробы ненасытные! — И при этом лицо его становится на первый взгляд очень похожим на лицо художника Филиппи, когда оно выражало крайнюю брезгливость: веки полуопущены, брови поднимаются кверху, особенно к вискам, уголки губ оттянулись книзу, на лбу прорезалась глубокая складка. — Эх, вы!
И поскольку Феллер молчит:
— Дальше, что у тебя еще?
— Иоганн, — говорит Феллер, — твоя дочь Лене мне написала.
— Мне тоже, — говорит дедушка.
— Ну так тебе все известно.
Феллер испытывает явное облегчение. Но ненадолго. Мой дедушка не намерен его щадить.
— Нет, нет, говори.
Итак, Лене, что замужем за пивоваром в Дортмунде, написала: как будет с деньгами? Поскольку отец все продал. И поскольку за нее в свое время была внесена доля.
Чего она рыпается, дуреха эдакая, дали за ней хорошее приданое, да еще наличными, и старик ее подходяще зарабатывает. Дедушка мрачнеет.
— Так она, Альвин, за тебя прячется, и ты, конечно, даешь себя подбить. Я думаю, Альвин, ты напишешь ей и напомнишь четвертую заповедь. Единственная заповедь, кстати сказать, которая что-то сулит: «Да благо ти будет и да долголетен будеши на земли».
— Иоганн, — говорит Феллер.
Ну конечно, знаю я вас, все вы на один образец, из рода Хап. Дедушку кидает в жар, он бежит к окну и распахивает обе створки. Стоит там и готов закричать на всю площадь: «Вот они, наши дети, вот кого ты взрастил!»
— Да успокойся ты, Иоганн, — говорит Феллер.
— Дальше, — говорит дедушка и закрывает окно.
— Твой сын Герхард написал мне.
— Конечно; он, конечно, тоже! — кричит мой дедушка. — А кто же еще?
— Альберт и Фрида.
— Тетка-жена, кофею, — говорит потрясенный дедушка. И, усевшись, добавляет: — Недостает только Эрвина.
— Нет, он тоже написал, — говорит Феллер, — что ничего от тебя не примет.
— Кофею!
Так оно и идет, с тех пор как дедушка обосновался в Бризене. Ему нужен скоморох.
— У тебя, видать, неприятности, — спрашивает скоморох. — Неприятности человека не красят.
— Выпьем-ка еще пивка, — говорит мой дедушка.
Теперь он частенько сидит в «Немецком доме» Вечорека. А однажды скоморох, этот художник Филиппи, затащил его еще совсем в другое заведение, такое, с двумя дамами. Очень даже недурно там, хотя дедушка представлял себе все несколько иначе. И там было только пиво.
Но сейчас дедушка сидит дома, в гостиной. И перед ним статья в «Гартенлаубе», принадлежащая перу этого господина или писателя Глагау Отто. Вот оно, это место: «Доколе терпимость или прискорбное попустительство будут препятствовать нам, христианам, принять меры против бесчинств и наглых притязаний еврейства?»
— Тетка-жена, поди-ка сюда, послушай: «…притязаний еврейства. Доколе будем мы равнодушно глядеть на то, как евреи всюду и повсеместно лезут вперед? Они постоянно оттесняют…» — слышишь? — «…нас, христиан, припирают к стене, отнимают у нас воздух, не дают дышать».
— Видишь, значит, и в Берлине тоже!
— Как это? — Кристина недоумевает. — Что он хочет сказать?
— Ну точно так же, как и у нас здесь, — объясняет дедушка. — Вспомни-ка этого верзилу Левина. — И тут дедушка находит прямо-таки удачное выражение и медленно, слово в слово, говорит: — Мне кажется, они там, в Берлине, никакие не мужчины. — И, громко вздохнув, добавляет: — На глазах у его императорского величества, и не знают, что предпринять!
И вот дедушка, как мужчина и как немец, садится писать письмо. Адресованное господину писателю, некоему Глагау, Отто Глагау, его высокородию, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин.
Сначала длинное и пространное, но затем:
— «И призываю вас безотлагательно решить этот вопрос по моему примеру». Подпись. И снизу: рантье в Бризене, ушедший на покой владелец мельницы, почетный старейшина общины в Неймюле.
— Какой же ты старейшина! — говорит тетка-жена.
— Вот увидишь, — говорит дедушка. (Пункт двадцать восьмой.)
В тот же вечер в трактире Вечорека художник Филиппи говорит:
— Я тебя уже знаю, сегодня ты в духе — значит что-нибудь нашкодил.
А когда дедушка рассказывает, что он сегодня написал в Берлин, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин, этому писателю, художник Филиппи вскакивает и плюет на стол:
— И с таким я пиво пил, чтоб тебя черт побрал!
И нет его.
Чудак. Да уж и надоел. Оно и лучше.
Но, хочет ли того дедушка или нет, он частенько встречает художника на улицах Бризена. Это уже менее приятно.
Толстяк приплясывает вокруг дедушки, стучит себя по лбу, отделяет прядь из своей длинной шевелюры, вытягивает ее кверху, другой рукой хватается за ягодицу и, насвистывая глупый мотивчик, кружится, а под конец высовывает язык и вдруг останавливается с повисшими, как плети, руками, глубоко опечаленный, поворачивается на каблуках и убегает.
Значит ли это, что здесь есть человек, который еще окончательно не отказался от моего дедушки? Он ведь его почти не знает.
Чудак! Ну конечно, артист. Кто знает, что у них творится в голове? В голове у этих артистов.
Но это уж наверняка два пункта, двадцать девятый и тридцатый. Что-то у нас слишком быстро пошло. Сейчас, когда дело идет к концу.
Художник Филиппи сидит за городом под вечер перед меньшим из двух озер, за которым начинаются Фалькенауские луга. Перед ним лист бумаги, и он на нем пишет, вместо того чтобы рисовать:
Трав желтизна,
изгиб губ,
запахи
высохших вод,
туман
и предчувствие снега…
Я бросаю на ветер слова.
Красивый человек этот Филиппи. Живет сам по себе, не умеет ни с кем говорить, во всяком случае, с почтенными людьми, хотя говорит много, и то и се, бургомистру: «Продувная бестия», — а полицмейстеру: «Слишком мало себе позволяешь». Никто не понимает, что он хочет сказать, когда он такое несет.
Он глядит на свои брюки. Как хорошо, когда есть брюки, по крайней мере, не ходишь с голыми ногами.
Хороший художник, между прочим.
Вот он возвращается в город по Нижне-Замковой улице в своей широкополой калабрийской шляпе. И сталкивается с моим дедушкой. Но ему сейчас не до танцев.
А дедушка за невозможностью, не роняя своего достоинства чрезмерной спешкой, уклониться от встречи с господином художником берет себя в руки и говорит, пожалуй, чересчур громко:
— Господин художник, полагаю, ходили немного проветриться.
— Ты прав, — говорит Филиппи, — это полезно, тебе бы тоже следовало.
— Почему мне? — Дедушка не столько возмущен, сколько удивлен. — Что вы этим хотите сказать?
— Я тебе объясню.
Филиппи устал. Когда дедушка уже намерен к нему присоединиться, он отмахивается.
— Завтра.
Ну и вали себе, думает дедушка, я тебе не навязываюсь.
Хотя для дедушки, возможно, было бы лучше, если б он навязался, по-настоящему навязался этому художнику.
Потому что с нами у него это не выйдет, мы от него отказались.
— Что этот художник, который здесь все бегает? — спрашивает мой дедушка. Он сидит с ротмистром фон Лоевским в «Немецком доме».
— Ах, вы о нем? — говорит ротмистр. — Образованный человек в некотором роде. Расписал здесь алтари, и тот и другой, евангелический и католический — редкий случай, — и превосходно, могу вас уверить, вы бы сходили поглядеть — удивительно, писал с живой натуры, имею честь знать этих дам.
Имеются в виду обе Марии, и Мария и Марта, то есть послужившие для них моделью нынешняя фрау Тулевиц и фрейлейн фон Бинковская из пансиона для незамужних дворянок, вдовая фрау Шульц в Трютенау и советница лесного ведомства Мышковская, проживающая ныне в Мариенвердере.
Лоевский может спокойно говорить, от Филиппи он еще не заработал пощечин, художник не дерется. Но пивом тот его тоже не угощает, уже давно.
У Лоевского с художником получилось совершенно то же, что и у моего дедушки, но у него это из-за поляков. Образованный человек этот Филиппи, но, к сожалению, очень странных взглядов.
— Когда сидишь в провинции, — говорит Лоевский, — каждый образованный человек в некотором роде отдохновение.
— Ну, пивом и я могу вас угостить, — грубо отрезает дедушка. Чего этот олух болтает о провинции? Какая же Бризен провинция!
Но это уже чересчур для дворянина.
— Попрошу вас изменить тон, — говорит ротмистр, — вы, видимо, не служили?
Это обойдется дедушке по меньшей мере в полдюжины пива и в две можжевеловые водки. И с такими людьми ты водишься, дедушка! Впрочем, нам это уже все равно.
Если все дороги ведут в Бризен, то все дороги также ведут из Бризена. По той, что ведет в Неймюль, через Фалькенау, Полькау, Линде, Гарцево, пересекает железную дорогу и речку Стругу, идет мимо заросшего камышом прудика, — по этой дороге мы уже и ходили и ездили. Сейчас мы проходим тут в последний раз. Осень. Поля опустели. Над водой тишина. Вокруг рощи собираются птицы. Воздух сырой и терпкий.
Вот Неймюль. В Неймюле тоже тишина. Жандармы, Плонтке и четверо усачей отбыли. Розинке стоит в дверях трактира — теперь он владелец мельницы, но и трактир не собирается бросать. Он говорит стоящему за ним Адаму:
— Вам тут может быть хорошо, вы можете ужиться. Прежний слишком много кляузничал, это никому не идет на пользу.
— Поглядим, — осторожно говорит Адам.
Что значит «поглядим»? Адам за это короткое время успел набраться опыта: всегда и всюду держаться в стороне, просто не оказываться на месте, учит этот опыт. Все ведь действительно сошло на нет, просто так сошло на нет — все, что сперва казалось таким угрожающим. И эта Малькенская уния, и эта неймюльская история, сперва в цирке, потом в Розинкином трактире. Во всяком случае, так это выглядит. Но Адам здесь все же долго не заживется — с такой тактикой, во всяком случае, нет.
Сейчас в Неймюле, правда, тишина. Набожных и немцев отъезд моего дедушки пришиб главным образом своей кажущейся бессмысленностью. А другие?
Лебрехт и Герман, судя по официальному донесению, вполне благонадежны, если и не вполне благонамеренны в душе. Низванд и Корринт могут доказать, что работают, так что тут комар носа не подточит. Для Файерабенда, Ольги Вендехольд, Фенске из Садлинок мой дедушка, это олицетворение раздора, вовремя ретировался, они об этом нет-нет да и вспоминают.
Тетушка Хузе тоже об этом слышит. Значит, он перебрался к ней поближе. Но ее это нисколько не беспокоит. Она его еще навестит.
А другие, ведь были же еще другие?
Хабеданк говорит:
— Где-то сейчас Мари?
На прошлой неделе снова заявился Геете из Хохенека, продал, там свое хозяйство, он слышал — оба они будто бы в Циханове. Ему сказал один человек, он бы должен знать, — такой крысолов, цыган, что мастерит из проволоки ловушки для крыс и мышей и лудит кастрюли.
— Значит, так оно и есть, — говорит Ян Марцин, — народ работящий. — Неизвестно, имеет ли он в виду Левина и Мари или того крысолова, ведь их можно встретить повсюду.
Все собрались в домике Яна Марцина. Набито так, что яблоку негде упасть, пестрый петух приветствует свою подружку Франческу, и Ян Марцин счастлив: ребятки здесь. Итальянский цирк в полном составе. На будущей неделе последние гастроли в Голюбе, заключительное гала-представление, а потом на зимнюю квартиру, сюда к Яну Марцину. В Голюбе к ним примкнут новые члены труппы: Хабеданк, Геете, Виллюн.
Целый оркестр.
Только Вайжмантеля не будет.
— Нет, детки, — говорит Вайжмантель, — пойте уж вы, вы куда лучше поете. — На коленях у него кот Яна Марцина, старик почесывает ему лоб и за ушами, вот твари и не умыться. — Нет, детки, я пойду дальше, когда-нибудь еще увидимся.
И он уходит, старик Вайжмантель. Он будет петь и тут и там, повсюду, где только встретит несправедливость, а ведь ее предостаточно, значит, и петь придется предостаточно. Только иногда ее, несправедливость, не сразу приметишь, потому что черт ее хвостом прикрыл. К капеллану в Штрасбург Вайжмантель тоже зайдет, и они скоротают вечер за разговорами. И Рогалла под конец скажет:
— Кой дьявол меня попутал забраться в эту дыру!
А Вайжмантель ответит:
— Дьявол или не дьявол, оставайтесь-ка лучше здесь, не то пришлют другого.
И капеллан Рогалла знает: Вайжмантелю так уж это положено — говорить то, что думают люди. И капеллан скажет на прощание:
— Да хранит вас господь. — И еще: — Заглядывайте ко мне, господин Вайжмантель.
Осень. Вайжмантель держит путь на Лёбау. Не прямо на Лёбау, а больше по деревням, значит, не через Неймарк и Замплау, а немного восточнее, через Гвисцин и Тинневальде, у него брат в Злотове, он туда идет, но время терпит, там, к зиме поближе. Он поет еще. Сейчас ведь осень.
Но почему это песни его стали веселей?
Ведь случилось то, чего раньше не бывало. Вместо заведенного: «здесь — поляки, здесь — немцы» или «здесь — христиане, здесь — нехристи», — нечто совсем другое, мы сами это видели, так чего же тут долго толковать. Это было и, значит, останется. Об этом Вайжмантель и будет петь. И господь будет его хранить. Ему, думается мне, по душе то, что делает Вайжмантель.
Вон он идет в перевязанных накрест онучах, Вайжмантель-песенник, и помахивает левой рукой. А мы, прислонившись к плетню, глядим ему вслед, пока совсем не стемнеет. Вон он уже где вышагивает, далеко-далеко.
И теперь я задаю себе вопрос: не лучше ли было бы, если б я все же перенес место действия нашей истории чуть севернее или, еще лучше, вовсе северо-восточнее, с тем чтобы она произошла в Литве — там мне все знакомо и памятно, — а не здесь, в этой местности, на реке Древенце, у неймюльского ручья, возле речушки Струги, где я никогда не бывал и о которых знаю только понаслышке.
Но к чему, собственно? История эта могла бы произойти в стольких деревнях и в стольких местностях, а здесь мы о ней лишь рассказываем. В тридцати четырех пунктах. Значит, недостает еще четырех. Вот они:
Иди к нам, мы поем.
В Голюбе представляют цыгане.
Если мы не споем, споют другие.
Остается еще один-единственный пункт. Художник Филиппи перескакивает через сточную канаву и стоит, раскинув руки в стороны.
— Так как же, надо тебе еще что-то объяснять?
На что мой дедушка:
— Я не знаю, о чем это вы? — И отступает на шаг. И говорит, неуверенно озираясь: — Оставьте меня в покое.
— Нет! — кричит художник Филиппи, вертится волчком на каблуке и перед самым носом дедушки хлопает в ладоши. Будто муху поймал.
И это «нет» Филиппи — с ним придется считаться. А мы посчитаем его здесь за наш последний пункт.
Перевод В. Курелла.