ЛИТОВСКИЕ КЛАВИРЫ Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Длинный, сухопарый, прямой как жердь, ноги-ходули, а шагает мелкими шажками, размахивает вовсю левой рукой, а в правой — шляпа, лицо длинное, выражения не понять, отсутствующее оно, равнодушное, — это Гавен выходит на улицу из боковой двери театра. Ясное утро. В дверях вырастает мастер сцены Швилюс и, сообщая давно и точно известный факт, отпускает вдогонку долговязому концертмейстеру: «И не видит ничего, и не слышит ничего, скрипку в руки, нос в ноты — артист, а там хоть трава не расти, — только репетиция кончится, его и след простыл».

Гавен, концертмейстер, или, как его до сих называют, первая скрипка (некогда глава квартета смычковых, пользовавшегося весьма доброй славой, в свое время) дошел до перекрестка. Поперечная улица называется Филозофендам и ведет к целлюлозной фабрике. Пожалуй, лучше бы свернуть — шумно здесь, вон и фабричные ворота, шум, как сегодня в городском театре: опера «Мариенбургский кузнец», он исполнял скрипичную партию.

Профессор Фойгт забыл тетради гимназистов в учительской. Он бы и не заметил этого, да чувствует: идти легко. Он не пугается, наоборот, испытывает облегчение — легко идти, отчего легко — известно, так пойдем и дальше налегке; по всем карманам у него распиханы бумажки, к счастью, на них записано все, что ему сейчас нужно, не так уж мало: заметки по этимологии, списки, цитаты. Костюм он носит — словно шкаф на себе таскает, переодеться ему — все равно что учет произвести: просмотреть всю писанину, если надо — ввести новую систему, забраковать что-то и отложить в сторону для переписки, и тому подобное. Ничего не скажешь: с полными карманами легко идти, не идти — лететь.

— Господин Гавен, — говорит Фойгт. Он уже давно заметил господина первую скрипку и направляется к нему своей летящей походкой.

— Господин Фойгт, — говорит Гавен изысканным тоном ученого (само собой разумеется, титулы и звания здесь неуместны), — к вашим услугам…

— Опера, — говорит Фойгт; в руке у него появляется длинный исписанный лист бумаги — нетрудно заметить, он склеен из трех листов. Но почерк такой тонкий, что сразу и не увидишь на этакой белизне.

— Итак, опера, — говорит Гавен, склонив голову набок, словно прислушивается.

Теперь идут они рядом вверх по улице. Широкая улица. На ней — горшечный базар: сегодня суббота. Стало быть, горшки, глиняные горшки; кувшины, вазы, цветочные горшки, миски, кружки — обливные, зеленые и коричневые, — товар хрупкий, это тебе не лошадь, не картошка, требует другого обхождения; рынок спокойный, движения размеренные, потому что осторожные, и крику мало; спокойные разговоры, спокойный обмен словами. Люди, безусловно, достойные: дочери и жены горшечников. Да и сами мужчины. Не перекупщики, деревенские мастера продают свой товар. Их речь слегка сдобрена профессиональными словечками да легкой улыбкой, так художник показывает картины коллекционеру, а тот смотрит на картину и видит свободное пока еще место на стене в своем доме.

Тут, сами понимаете, важно, чтобы товар пришелся по вкусу женщинам; горшки покупают преимущественно для засолки огурцов, для варенья и для сала топленого. Можно и поторговаться в меру собственного или чужого опыта; платок козырьком над глазами — у горшечницы, шляпка, сдвинутая на лоб, — у покупательницы; очень уж солнце светит, время подходит к полудню.

Свет задерживается на круглобоких горшках, на вазе с бледной зеленой поливой, на синем кувшине с узором из кружочков. Как на домах на той стороне, на желтоватых оштукатуренных фасадах, на равномерно прорезанных окнах, которые кажутся пустыми. Предполуденный свет, одиннадцатичасовой свет, пыльно-желтый, еще лишенный послеполуденной усталости, субботний.

— Господин Гавен, — говорит профессор Фойгт. — Я все время думаю об этом.

— Нисколько не сомневаюсь, — говорит первая скрипка Гавен. — А эта бумага (Фойгт все размахивает своим длинным листом), эта бумага, простите, ваш текст? — Последние слова сказаны с некоторым сомнением.

— Нет, нет, не совсем! — Профессор Фойгт отмахивается от подобного предположения свободной левой рукой и бумагой тоже. — Конспект, с первого по третий акт, абсолютное дилетантство, разумеется, ну, может быть, слегка, самую малость подучился на драматургических опытах моего уважаемого коллеги Сторостаса, и все-таки…

Но в чем же дело?

— Дилетантами мы были и будем, — скромно замечает. Гавен.

Наверное, слишком уж скромно, потому что Фойгт говорит:

— Ладно, ладно. — Но бумагу свою разглаживает — разложил на левой руке и разглаживает.

— Прежде всего название, — говорит Фойгт, — может быть, так, совсем просто: «Певец своего народа».

— Следовательно, баритон, — вставляет Гавен.

Фойгт думал о теноре, дабы подчеркнуть молодость героя, но, впрочем, ведь потом он — зрелый человек, вполне убедительно. Примерно четырнадцать действующих лиц и, конечно, хор; сквозное действие вряд ли возможно, достаточно вспомнить биографию: Лаздинеляй — деревня, Кенигсберг — город, Сталупяны — маленький городок, Тольминкемис — деревня[37].

Конечно, они уже говорили об этом и прежде не раз. Гавен даже пробовал наигрывать нечто вроде увертюры, вариации на темы народных песен, круговые мелодии которых оканчивались на терции или верхней квинте с трехсложными затактами, тактами и модуляциями. У него уже готова ария на тему одного из писем: «Ах, если бы и сейчас я мог делать барометры!» — прекрасная жалоба старика. У старика дрожат руки — это результат ожесточенной борьбы с амтманом Руигом то за письменным столом, то с проповеднической кафедры из-за ревизии церковных владений. А вот сейчас в голове Гавена зазвучал дуэт двух голодных студентов: о бесплатном обеде и ночлеге в попечительстве. Его буквально осенило здесь, на солнце, на улице, как раз там, где кончается горшечный базар и начинается молочный, который уже заметно опустел, но шума здесь хватает, и сыра, знаменитого местного сыра тоже. Тут и нас осеняет.

О чем же речь?

Об опере.

— Просто удивительно, как все это получилось, — начинает Фойгт.

Давайте-ка послушаем, что он рассказывает; а впрочем, не будем терять времени, скажем сразу: речь идет о Кристиане Доналитусе, о литовском поэте, значит, лучше сказать о Кристионасе Донелайтисе. Он был пастором в Тольминкемисе двести лет назад, а кроме того, механиком и шлифовальщиком линз, он умел делать термометры и барометры, сделал три фортепиано: два рояля и одно пианино, писал идиллии литовским гекзаметром еще до Клопштока и на той же метрической основе: повышение голоса на ударных слогах; но совсем другие — о людях: крестьянах, служанках, и о сельских работах, идиллии без пастухов и пастушек, написанные с любовью, ну, мы уже говорили к кому. Того и гляди кто-нибудь рассердится, как начнешь повторять все сначала. Тем более что профессор Фойгт говорит: «Разрешите, господин Гавен, предложить…»

Уж он-то может предложить господину Гавену то, что сейчас последует, ведь он холостяк, человек, по общему мнению, свободный, а господин Гавен несколько лет как овдовел, он и готовит себе сам, только прачку пускает в дом, а профессор — тот держит экономку, может себе позволить, но ночует она, разумеется, у себя дома.

— Если вы не возражаете, пообедаем у меня. — Это и есть его предложение, а дальше следует: — В два часа отходит поезд узкоколейки. Я, кажется, уже говорил про учителя Пошку, поедем к нему.

Отказ: не от поездки — сегодня вечером в театре драматический спектакль, — а от обеда. Фойгт тем временем продолжает: «Он все равно будет ждать меня». Убеждающая скороговорка Фойгта, они быстро приходят к соглашению.

Итак, обед. Идти недалеко: через овощной рынок, разумеется, совсем уже пустой, через рыбный рынок — о нем напоминают только мятая бумага, две-три камышовые плетенки да доски от ящиков, мимо нескольких удивительно красивых домов — но сейчас нет времени любоваться ими: взгляд на часы на ратуше — вот и конец улицы, предпоследний дом перед церковью, узкая лестница, белая с голубым. Квартира Фойгта, книги и книги…

— Господин Фойгт. — говорит Гавен, — этот учитель Пошка, я слышал о нем: еще одни собиратель песен, но их собрано уже более тысячи, взять хотя бы собрание Юшки…

— Тысяча или две; музыкальный народ эти литовцы! Юшка собирал в своем церковном приходе и вокруг. Пошка собирает здесь, в своей деревне. Кстати, интересно: как раз на диалектальной границе между тильзитским и рагнитским говорами.

— Да, туда бы я поехал, — говорит Гавен медленно, размышляя: знает он этих профессоров, докторов, филологов, этнологов, этнографов, специалистов по сравнительному изучению сказок, этимологов и членов этого Немецко-литовского общества, но, с другой стороны, он знает литовские песни — дайны, они, казалось бы, вне всяких критериев, они обезоруживают открытым нарушением всех правил и тем не менее отвечают всем критериям. Гавен говорит осторожно: — Я слышал, он литовец, учитель Пошка. — И добавляет порядка ради: — Учительствует в Вилькишкяе.

— Конечно, — говорит Фойгт, — вообще-то он родился здесь, на Грабенштрассе, но вы же сами знаете: Великая история, границы вплоть до Черного моря, Витаутас Великий[38] и Ягелло[39]: польская история только ответвление литовской, во всяком случае, в те времена, да вы же сами это слышали. Ничто не почитается и не культивируется так горячо, как утраченное прошлое.

— Все эти союзы, — говорит Гавен. — Союз Витаутаса, Союз таутининков[40]

— Ну да, вроде как у нас Союз королевы Луизы, Патриотический союз германских женщин. — Фойгт пропускает дам вперед — он мог бы назвать и другие союзы и еще кое-что сейчас, в тысяча девятьсот тридцать шестом году, тем более что вышеназванные на территории рейха уже, собственно говоря, не существуют, а сохранились только в этой Мемельской области, которая была отдана Литве, или, как пишется в газете, что лежит на столе рядом с салфеткой: «до сих пор еще не может прибегнуть к защите рейха».

Фойгт отодвигает ее в сторону, эту газету, просто-напросто отбрасывает, и придвигает тарелку. Входит Мария, по мужу Кронерт: она вносит суп из зеленой фасоли с бараниной.

— По-моему, сюда следует класть тмин, — мрачно говорит Гавен, но это означает только, что он погрузился в свои мысли.

И Мария отвечает, лукаво прищуривая веселые глаза:

— Знаю, знаю, я положила.

— Поздно положила, — говорит Гавен, — а надо варить с тмином.

— Верно, он придает аромат, — говорит Мария.

Вот и весь разговор.

Итак, опера. И школьный учитель Пошка, этот собиратель литовских песен, он учит детей из Вилькишкяя и Моцишкяя, Можурмачая и Керкутвечая языку, на котором большинство из них и так говорит дома, но только дома; в школе, как в церкви, — немецкий язык, потому что школа при церкви и должна во всем следовать ей. Обо всем этом Гавен уже знает от Фойгта: учитель, как утверждает Фойгт, литовец, но не такой, как те, из Союза таутининков.

— Я имею в виду его образ мыслей. Конечно, национальный патриотизм, — поясняет Фойгт, — как и следует быть. Защитник народных традиций, лингвист по призванию.

Гавен еще не убежден. Он знает этот тон Немецко-литовского общества, у которого есть свое прошлое, весьма славное филологическое прошлое в предыдущем столетии, с корнями в предпредыдущем и даже еще глубже, но сейчас это общество существует только в воображении профессора Фойгта, профессора Сторостаса, профессора Куршата, тайного советника Бенценбергера и других господ или в их трудах, если они уже умерли, что, по существу, ничего не меняет. И он знает, что за этим неизбежно последуют слова: безвозвратно гибнущая народная традиция, которую очень жаль, ее вытеснение идет теперь с юга на север; вымирающий язык необычайной красоты, величайшие богатства народной поэзии, уже Гёте и Гердер… Подобными словами эти господа облекают дело; впрочем, дело — сказано слишком сильно, точнее, свое увлечение… Все это он знает: народ, деятельный и приветливый, которому, однако, приписывают своеобразный фатализм — в каждом народоведческом сочинении по школьной программе, в квартальных обозрениях, в ежемесячниках по древней истории Пруссии, в отчетах о заседаниях Общества прусских древностей… Знать-то он знает, но убежден ли он в этом?

Но как скажешь такое здесь, в этой комнате, перед этими книгами, глядя на эти картины: вот гора Рамбинас[41], иначе Энгельсберг или Шлоссберг, ее вполне можно узнать, на переднем плане, как всегда, молодые люди сидят и поют или танцуют, наряды их тонко сочетаются по цвету, — картины Гизевичуса, весьма почтенного художника, чей портрет висит между портретами не менее почтенного Резы и столь же почтенного Пассарге, что возвращает нас снова к Донелайтису — оба переводили его на немецкий язык, на вполне хороший немецкий язык, и, несомненно, с любовью. Возвращает к Донелайтису, и не только к нему одному. «Поедем сами, думает Гавен, посмотрим своими глазами», — а вслух говорит: «Хорошая фасоль». А Фойгт, интересно, о чем он думал все это время? Конечно, об опере. Фойгт отвечает дружелюбно: «Да».

Появляется Мария — не округлая, длинноногая, вошедшая в поговорку красота, которой так богаты оба берега Немана, а по-балтийски сухая, скорее эстонского типа, с плоской грудью и выступающим животом. Как говорят в народе: живот — что полка на стене, хоть лампу ставь; говорят вообще, не имея в виду Марию Кронерт.

— Ну что ж, пора, господин Гавен.

Профессор Фойгт подымается и рассовывает по карманам еще несколько бумажек в дополнение к тем, что лежат уже там в полном порядке. Склеенная из трех листов полоса, та самая, скатывается и находит свое место в жилетном кармане. Фойгт подходит к барометру, который висит между окнами, и постукивает по стеклу, но барометр показывает то, что он показывает: ясно. Теперь еще только шляпа с широкими полями и еще палка.

Покинутая комната. Только что здесь были люди, они не очень-то много двигались, не ходили из угла в угол, но они все же были здесь, сидели на вполне солидных стульях, думали и говорили. А вот теперь и Мария Кронерт ушла, и кухня тоже покинута, все в полном порядке, в кладовке стоит глиняная кринка с кильками в уксусном маринаде с лавровым листом и зернышками перца. Пиво принесено и поставлено наготове, у самой двери. Квартира покинута. Занавески на окнах задернуты. Двери заперты.

Но все еще здесь. Все на своих местах. Книги. Стол. Плетеная лоскутная дорожка на полу. Ее связала мать Фойгта, жена эконома в имении амтмана Коппа в Морицкемисе. Давно.

У мальчика светлая голова, он нравится школьному инспектору округа пастору Коннору, советник по делам школы Томнау привозит его в город, теперь он вольнослушатель, потом стипендиат: в Кенигсберге — в трех домах его кормят бесплатно, — потом Попечительство для литовских студентов, основанное сто пятьдесят лет назад, дает ему возможность получить образование — разумеется, богословское. Несмотря на то, что он не литовец. В последние десятилетия многое изменилось, но название попечительства осталось прежним. В занятиях он следует примеру почтенного Резы родом из деревни Карвайчяй на Куршской косе; засыпанная когда-то песком, сожранная блуждающей дюной, она вновь показалась теперь; можно разглядеть следы крестьянских дворов — там, где были столбы, заборы или могильные кресты, земля потемнее, коричневатая.

Итак, квартира покинута, она пуста. Детская площадка без детей, паутина без паука — и то и другое сразу. Комната покинута, комната пуста.

А те, кто ее покинул, Фойгт и его гость Гавен, стоят на площади.

Они спустились по лестнице. Внизу, на первом этаже, в самом низу, значит, — трактир, но высшего класса; сейчас здесь, как принято говорить, имеет место, или, попросту говоря, празднуется, чей-то юбилей, как легко установить по песням, по игре на пианино.

Маленькое пианино, высокого тона, три педали, их тяги испорчены — следовательно, нажимать на них бесполезно. А что играли?

Надо сообразить, ведь Фойгт и Гавен стоят уже на станции узкоколейки — для них встречи на этом юбилее уже позади. Давайте подумаем, давайте вспомним, до отхода поезда осталось еще четыре минуты.

Они идут по площади Флетчерплатц, у здания немецкой таможни стоит поезд узкоколейки, два вагончика. Еще с середины площади Фойгт кричит кондуктору: «Вы уже свистели, господин Штейнер?» И Штейнер кричит в ответ: «Да». Фойгт снова: «Давно?» Штейнер: «Да нет, только что».

А справа, от гостиницы Берга, подходит господин Лаупихлер — насосы и трубы, — а в поезде сидят Крауледат из союза учителей с супругой и Винклер — продовольственные товары и спиртные напитки, — тоже с супругой, и господин Крауледат приветствует Фойгта словами: «Господин сослуживец», а Винклер, вскинув навстречу входящим руку ладонью вперед, говорит. «Хороша погодка!»

Но мы ведь спрашивали, что играли. Помните? И кто играл?

Играл Элизат, седой, тоже долговязый и тощий, как хлыст, прежде он был дирижером — его и сейчас все так называют: господин дирижер. Это он играет в трактире (четыре пятьдесят в час), аккомпанирует и поет со всеми: «Там, где волны Балтийского моря», и «Летели пять диких лебедей, и «Анхен из Тарау», как говорится, «песни родины», а как началось настоящее веселье: «Что за чудо, что за великое чудо!» Тут-то он вдруг возьми да запой подлинные слова «O tai divai» — такое понравится далеко не всякому; а только стало по-настоящему уютно и хор затянул: «Ах, юные годы, юные годы!», он, старый и усталый, вдруг опять нечаянно запел литовскую песню: «Kur bėga Šešupė». Да что ж тут плохого, ведь речка Шешупе протекает здесь, на немецкой стороне, что не уставал повторять обер-секретарь Никель потом, когда все уже было кончено, и Элизата унесли за угол, к санитарному советнику Пику. Но ассистент Ленувайт с великой внутренней убежденностью, подкрепленной, как ни странно, пивом городского акционерного общества, подошел в своих сапогах — уже три года как он носил сапоги, — подошел сзади к музыканту, и трахнул его по голове пол-литровой пивной кружкой, и начал говорить речь над поникшим телом, такую, как это теперь принято: о твердой закалке, о старой закваске, о великом могуществе, а дальше и того лучше — мол, Саар наш германский, а кто его знает, где этот Саар, только, думается мне, он не шире нашей Шешупе.

И тут-то мимо открытой двери трактира, мимо перепуганной компании — крику было! — не все сумели сохранить такое невозмутимое спокойствие, как ассистент Ленувайт, — мимо этого вот праздника и проходили наши путешественники, и, пока Гавен помогал своему коллеге музыканту подняться, Фойгт ринулся вперед, ткнул Ленувайта в тощий чиновничий живот и сказал: «Завтра ты, чурбан, явишься в полицию с повинной, а не то я сам этим займусь в понедельник утром».

Потому-то они так спешили по площади Флетчерплатц, и Фойгту пришлось окликнуть с полдороги господина Штейнера, который идет сейчас вдоль своего поезда, снимает с груди жестяной ящичек с билетами и влезает в последний, то есть во второй, вагон. Поезд узкоколейки трогается.

Поехали, поехали. Ну и весело — правда, потряхивает слегка, словно едем не по рельсам, а прямо по булыжной мостовой, она и справа, она и слева и, конечно, посреди между рельсами тоже. Кто не знает, отчего такая тряска, озабоченно выглядывает из окон. Вот мы поднялись к началу моста, туда, где низкая ограда, а вот уже и сторожка, вот и первый устой — отсюда арки моста начинают свой мощный полет. Глубоко-глубоко внизу — река, ее видит тот, кто смотрит прямо вниз, а тот, кто глядит вперед, — противоположный берег: сначала полосу песка, перед ней — небольшие запруды, потом луга, бесконечные и зеленые. Прусселяй — поселок среди лугов, его не разглядишь и отсюда тоже, с насыпи, по которой бежит узкоколейка рядом с шоссе. Скрежещущий тягучий звук железа, скребущего по железу, оборвался, насыпь изогнулась, а вместе с ней и рельсы, первый вагон, моторный, протащил прицепленный к нему второй через два крутых поворота. Теперь скрежет оборвался, зато толчки продолжаются через равные промежутки: рельсовый стык — толчок, все время одинаковые толчки, они прекращаются только, когда, вот как сейчас, путь идет слегка под уклон и скорость увеличивается, но к ним легко привыкнуть.

Гавен нашел ритмическую последовательность — три раза по две четверти, — точно подходит, без вступления, толчок приходится на короткую ударную синкопу. Круговая мелодия, двустрочная, непрерывно повторяющаяся. Suktinis — кружащийся танец. Эта мысль запала ему в голову еще на мосту через речку Ужленкис — не речку даже, а заболоченную старицу, ежегодный остаток от ежегодного весеннего разлива, когда вода доходит по правому берегу до Прусселяя и стоит так почти шесть недель; иногда случается такое и по осени.

Вот как пришла ему в голову эта мысль. Когда они переезжали по высокому мосту через Неман и река тяжело дышала справа от него, широкая и темная, и летящее покрывало белых кружев, света и маленьких, опрокидывающихся водяных гребешков над ней, его занимало другое чередование звуков — еще не мелодия, или уже не мелодия, несколько непривычных интервалов при постоянной смене тактов, беспрерывные модуляции, фермата не фермата, ритардандо не ритардандо — скорее повествовательный тон, но не парландо; тяжелый, отчетливый ритм, подобный дыханию, но не четкий, — поющие смычки над стремительным потоком.

Это прочно удерживает его у окна; теперь потянулись луга, он едва заметил, как поезд остановился, как вошли литовские таможенники, он протянул им свой пограничный пропуск, на нем поставили штемпель, он снова сунул пропуск в карман, и поезд поехал дальше в луга. Теперь, с мелодией suktinis’а, он замечает, что его спутники погружены в беседу и, вероятно, зашли довольно далеко, судя по нескольким резкостям. Крауледат говорит, а супруга повторяет его слова тоном выше и не без яда:

— Ну как это можно так говорить?

Фойгт только что рассказал о происшествии в трактире высшего класса, о том юбилее, с негодованием рассказал и назвал кое-кого мерзавцами. Крауледат, надо прямо сказать, сначала молчал, взял себя в руки, видя такой явный недостаток национального чувства: и у кого, у своего сослуживца, господина Фойгта! Лаупихлер, тот сразу высказался.

— Это может иметь последствия, — и сразу же спросил: — Вы в самом деле назвали его чурбаном, господин профессор? И толкнули? Ведь он был в мундире.

Довод Фойгта, противопоставившего достоинство чувству (и то и другое, увы, с добавкой «национальное), отвергнут решительной ссылкой на мощь и величие, тоже национальные. Но настоящее возмущение возникло тогда, когда Винклер тоже задел это национальное достоинство, намекнув слегка и в общей форме на один обычай тильзитского населения: национальное-то национальным, а после обеда как миленькие отправляются на тот берег Немана и до отвала напихиваются тортами со сливками и полные корзины набивают — благо на немецкие деньги это почти что даром.

— Дешевле стоит, — сказала супруга Крауледата, — все так делают.

А учитель гимнастики Крауледат счел необходимым добавить:

— Мы не несем ответственности за литовское неумение хозяйничать и вообще…

Тут-то и была произнесена та фраза, которую повторила фрау Крауледат повышенным тоном и при которой Гавен, оторвавшись от созерцания лугов, повернулся к своим спутникам, все еще слыша мелодию suktinis’а.

— Ну как это можно так говорить?

До сих пор мастер сцены Швилюс был, пожалуй, прав: скрипку в руки, нос в ноты… Но сейчас это уже неверно. Далекий от мира сего Гавен, первая скрипка или концертмейстер — как вам больше нравится, — высказывает свое мнение тоном сведущего человека и весьма определенно:

— Это неумение хозяйничать, о котором вы говорили, господин Крауледат, имеет, как мне кажется, простую причину.

Крауледат, скрестив руки, откинулся назад, а Винклер подался вперед, ему не по душе эта игра на курсе валюты и дешевые распродажи на самой границе, от этого его собственный оборот неуклонно падает из месяца в месяц. И вот такой человек, как Крауледат, такой человек, как Лаупихлер, должны теперь слушать речи этого Гавена.

— Расторжение торговых договоров имперским правительством, — этот тип так и сказал: «имперским правительством», — естественно, приводит в расстройство экономику маленького государства; и мне кажется, что причины этого, как вы выразились, «неумения хозяйничать» следует искать скорее на нашей, — он все-таки сказал «нашей», — чем на литовской, стороне.

Ну, это сильно сказано! Смотрите-ка, каков Гавен, думает Фойгт, а Винклер говорит: «Я думал, вы музыкант».

А его жена в это время особенно настойчиво вовлекает супругу Крауледата в разговор о старинных немецких кружевах. Лаупихлер говорит: «Очень интересно», — и придает своему лицу подчеркнуто германское выражение, сохраняя его даже тогда, когда Крауледат щелкает пальцами и как бы между прочим роняет: «Ну и что же».

А пока мы уже проехали изрядный кусок и даже оставили позади окрестности Прусселяя — помните, страна лугов, зеленая-зеленая, в зелени почти исчезают поселки и хутора, и старица под Прусселяем после Шакая тоже исчезает, сворачивает на юг — старое русло Немана, который здорово здесь похозяйничал, пока не укрепили его берега. Подъезжаем к Микитаю: здесь поезд стоит дольше, здесь из моторного вагона пересаживаются в погегяйский поезд, состоящий из четырех пассажирских и двух товарных вагонов; он уже на соседнем пути в ожидании новых пассажиров и прицепного вагона — заберет его у тильзитского моторного. Лаупихлер вылезает здесь. Прощание весьма краткое. Вот он спускается на перрон. Штейнер уже стоит там.

— Что, переругались?

Твердой походкой, ступая с пятки на носок, Лаупихлер удаляется, не обращая внимания на вопрос Штейнера, который пускает ему вслед:

— Ступай в задницу…

Одним попутчиком стало меньше, но вот в Ломпонене — большая деревня, лежит у самой железной дороги — вылезают и Крауледаты, и поэтому, да потому еще, что Винклер уснул, а жена его вяжет, приходит новая тема разговора, вот она уже здесь.

Причкус, или в переводе Пассарге, староста Фриц, в литовском языке, как вы знаете, нет звука «ф», имел обыкновение рассказывать интересные истории.

Это сказано просто так, вообще, а может быть, и с намеком на тех, кто вышел из вагона, так или иначе это из идиллии Донелайтиса «Блага осени».

Фойгт достает свою бумагу, ту, свернутую, из жилетного кармана, вытаскивает рывком, быстро разворачивает и говорит:

— Я думал, в третьем акте и еще где-нибудь дальше использовать сцену из идиллии, разумеется, в совершенно свободной трактовке: его персонажи — Энскис, это тот, у которого didelis peilis (длинный нож) и белая кобыла, и Дочис, бездельник, и Слункюс — лентяй, как говорит само его имя, а Донелайтис будет ходить среди своих героев и говорить что-нибудь вроде: «Боров ты этакий, как же живешь ты, бесстыжий?» Можно бы вывести и его однокашника Шпербера из Кунцая, он был в гостях в Тольминкемисе в 1763 году.

Вот так, безо всякого перехода, мы с вами очутились в самой гуще, и Гавен уже бродит с Фойгтом по его путям и перепутьям, он предлагает вставить несколько песен.

— В связи со сценой свадьбы, которую вы хотите взять для оперы, господин Фойгт, — из идиллии, я сужу по именам, — неплохо бы подумать об одной шуточной песенке из сборника Юшки, том первый, о старом женихе: едва вошел в горницу, начал шарить глазами по полкам.

— Прекрасно! — Фойгт смеется. — Я знаю эту песню. Когда он въезжает во двор, лошадь опускается на колени, чтоб он мог слезть.

Итак, они начинают наперебой подавать друг другу идеи. Длинная бумажная полоса Фойгта обрастает дополнениями, разъяснениями и указаниями, записанными по специальной системе сокращений Фойгта.

А пока что поезд катится то вверх, то вниз по знаменитым Полумпяйским горам — моренные гряды, как учат в школе, следы глетчера — услышишь этакое, и чего только не вообразишь, но все окажется совсем не таким; как увидишь прекрасные холмы, такие зеленые и так красиво возделанные и засеянные рожью, овсом и ячменем, и так красиво застроенные хуторами — сирень и бузина по одну сторону риги, а по другую и вокруг дома — сады с фруктовыми деревьями и высоким шпорником, — поймешь: вот они какие, знаменитые Полумпяйские горы; тут уж паровозику приходится потрудиться. Одни раз он даже откатывается назад для разбега, и тогда просыпается Винклер, он сопит, и ему даже не надо глядеть в окно, чтобы сообщить:

— Раньше Лаупихлер неплохо сбывал здесь свои насосы. Грунтовые воды лежат глубоко, а литовские колодцы — яма, стены которой укрепляют балками, — здесь не годятся. А Лаупихлер, не понимаю этого человека, как он может так рассуждать — ведь все его дела здесь пошли прахом.

Поезд останавливается. Полумпяй. Штейнер вылезает. По дороге, по засохшей глине, бегут дети и машут руками; вот они уже здесь и говорят что-то господину Штейнеру, а внизу, у крайнего двора, — старушка в черном, с черным платком на голове, и все становится ясно. «Бегите вперед, ребятки, — сказала она, — пусть господин Штейнер подождет».

И он, разумеется, ждет, делает несколько шагов навстречу и помогает старушке влезть в вагон.

Потом он свистит.

Если дочери Панзеграу стоят сейчас возле своего домика, они, наверное, услышат этот свисток, а не только тот, следующий, который Штейнер даст уже на вершине у Керкутвечяя; Вилькишкяй, где Панзеграу обслуживают вокзал, совсем близко. Правда, деревню, которая лежит по правую сторону, скрывает высокий холм, но слева, на равнине, кое-что можно увидеть. Мажурмачяй, где сидят Мейеры, а дальше, что уж совсем необычно, выстроились в ряд маленькие усадьбы, словно вдоль улицы, а в конце — дом из красного кирпича, похожий на фабрику.

Здесь мы вылезаем. Винклеры едут дальше, в Вешвиле, а мы вылезаем здесь, у сарая с жилой пристройкой, то есть у вокзала, если вам угодно называть его так, где фрау Панзеграу выглядывает из окна и кивает фрау Эпштейн и ее мужу — текстильные товары, головные уборы.

У Фойгта с Эпштейном недолгий разговор — до шоссе. Эпштейн говорит, выходя из вагона:

— Я понял из ваших слов, что вы едете к учителю Пошке. Очень рад.

Обязательно надо спросить, почему это доставляет радость господину Эпштейну. И что же он отвечает?

— Человек, который поет, всегда радость, господа.

Да, видит бог, это неплохо сказано. А к тому же у Эпштейна круглое, приветливое лицо. Радуйся, Эпштейн, и пусть Фойгт ничего не рассказывает тебе о старом Элизате из Тильзита. Ты знаешь истории и похуже. Не думай сейчас о них.

И, поверите, он не думает о них.

До свиданья, господин Эпштейн.

Надо спуститься с холма вниз, в деревню. В небо вонзается церковный шпиль. Дом перед церковью, вероятно, школа, а в доме напротив, наверху, над залой трактира Платнера, как будто живет Пошка.

Мир и благоденствие кругом! Самое время сказать здесь об этом. Ибо всему наступает конец. И тогда будет сказано то, что должно быть сказано.

«Идемте, господин Гавен», — зовет Фойгт, потому что Гавен остановился. Его взгляд блуждает по деревне, по очертаниям холмов за ней, по полям слева, по закатным краскам: темно-зеленый, светло-желтый, красноватый и медленно сгущающийся синий. Самое время сказать здесь об этом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Чашки зеленые, кофейник синий, молочник белый, тарелка с оладьями желтая с красным. Фрау Платнер сама принесла все сюда, наверх, на коричневом подносе. У господина учителя гости из города.

Потом она ненадолго задерживается у дверей и, опустив поднос, говорит о деревне и городе, о разнице между ними — вы же сами видите, она становится все заметнее — и о завтрашнем празднике.

Завтра трактир здесь можно и не открывать, завтра всю праздничную выручку соберет один Вите.

Вите — трактирщик в Битенае, знает об этом Гавен или не знает, но Фойгт в курсе дела. Завтра Патриотический союз германских женщин справляет ежегодный праздник в Битенае, завтра же литовцы празднуют день Витаутаса на Рамбинасе. Праздники в корне различные, к тому же между Битенаем и Рамбинасом лежит луг метров в двести, там можно расположиться, туда подъезжают телеги, там играют дети, через этот луг можно пройти от трактира к горе и, конечно, обратно; на горе нет ничего; темный еловый бор, он спускается по северному и северо-западному склонам в долину, но не к реке, которая напирает на холм с юга. На самой вершине Рамбинаса — небольшая поляна, камень, жертвенный камень того самого Перкунаса — говорят, он умеет вызывать гром, — священный камень с высеченными на нем двумя желобками: черным и серым.

Стоя здесь, наверху, среди елей, увидишь между стволов свет над рекой, а самой реки не видно, только клочья света, потому что ветер из речной долины врывается в лес, ломает сухие сучья; лес на этой стороне постепенно редеет: река вгрызается в гору, подмывает берег и уносит деревья и кусты и обвалившуюся вместе с ними землю. Только небо, оно одно над нами — круглый круг.

Фойгт все это знает, а Гавен узнает; фрау Платнер ушла; учитель Пошка говорит:

— Погода, по-моему, установилась.

Гавен замечает:

— Красивая деревня у вас.

Это нельзя не сказать, если стоишь, как Гавен, у окна в комнате учителя Пошки и смотришь на одичавший парк имения. Окна выходят во двор, следовательно, на имение. Фойгт говорит:

— Шумновато.

Окно открыто, и доносятся пронзительные голоса; можно догадаться, что происходит внизу, в зале у Платнера.

«Мой славный и верный народ!»

Резкий голос, на целую пригоршню тонов выше естественного тембра. Ну и могучий дыхательный аппарат, как он сотрясает воздух!

«Мощная, должно быть, женщина», — Гавен замечает это про себя. Голос явно непоставленный. Никто не учил ее здесь, в деревне. Впрочем, кто его знает. А Пошка объясняет: «Фрау Фрелих». Впрочем, что это может объяснить?

Теперь внизу задекламировал хор:

Войдем с благоговением

Под сень лип.

С молитвами и пением

Под сень лип[42].

И снова голос: «Мой верный народ!» На этот раз словно бы с округлым движением руки, со слегка склоненным станом, словно бы всадница. А надо бы по-другому, как из кареты кивок, сквозь кружевной платочек у рта. Внизу ей это объясняют и снова репетируют. Слышны два-три мужских голоса, а среди них тот же резковатый женский, но теперь несколько тише.

А наверху Фойгт говорит:

— Они, видно, хорошо поработали…

Он имеет в виду репетиции, которые, надо думать, уже несколько недель идут там, внизу.

Разумеется. Сегодня, вероятно, последняя.

Теперь вступил хор, и стало ясно, что они играют: бедные, но преданные жители прусской Литвы присягают на верность своей королеве, своей унылой Луизе, которую все так полюбили после ее смерти. Место действия — Тильзит, время — июль 1807-го. Драма старшего учителя Брюфиша, в духе которой взрастили их всех, всех девушек-невест из Союза королевы Луизы и из Патриотического союза германских женщин. Фойгт мрачно повторяет: «Патриотический союз германских женщин», нарочито коверкая слова; он меняет ударения и с издевкой растягивает последние слоги.

— Вы не могли бы…

Гавен сейчас же перебивает сам себя. Ему мучительно слушать это пение, но Пошка — нет, нет, нельзя требовать, чтобы он… Это пение — не просто пение, нет, только бы они не тянули так, и второй голос все время фальшивит — слушать мучительно, но ничего не поделаешь.

Они продолжают там, внизу. Начали другую сцену: на этот раз — во внутренних покоях, говорят быстрее и гораздо тише, только время от времени вырываются отдельные звуки, вот как сейчас — тяжелый стук об пол.

— Это прусские литовцы бухаются на колени, — говорит Пошка, допивает кофе, встает. Гавен говорит:

— Может быть, посидим внизу, в трактире?

Но разве он ничего не заметил, господин первая скрипка, раньше, когда они входили? Кого там только нет.

Урбшат, Кайрис и Ленгвенайт — стало быть, совет общины; Моцкус из окружной кассы, лесничий Швиль и начальник школы Канкелат, Никель Скамбракс, депутат ландтага, — пестрое общество, и все за одним столом, среди них несколько приезжих, а у дверей две машины.

— Вон тот — Нейман из Мемеля, — поясняет Пошка. — Со своими сотоварищами, — добавляет он, как и подобает учителю. Он вполне мог бы сказать: со своими собутыльниками или со своими сообщниками.

Нейман, вот он, значит, адвокат Нейман, фюрер только что основанной по указке Берлина партии Мемельского округа, подлинно германской и великогерманской, вы конечно же, об этом слышали. Завтра мы насладимся торжественной речью, речь будет что надо.

Итак, в трактир идти нечего. Лучше прогулка по деревне.

Но прежде всего — опера. Ради нее мы сюда и приехали.

— Мы просим вас о помощи, господин Пошка, — говорит Фойгт.

И сейчас же: бумажную полоску из жилетного кармана, раскатать ее, разгладить, на этот раз на столе. И теперь, когда все: окрестные селения, которые они проехали, деревенская дорога, что протянулась от вокзала к деревне, — весь этот ландшафт, который, чуть приблизишься и войдешь в него, тотчас обернется дворами, домами, ригами и хлевами, крытыми то черепицей, то соломой, а то и дранкой, обернется цветниками и фруктовыми садами, огороженными выгонами для овец, а позади — вытянутой чередой холмов, парком имения; и эта комната, и литовское покрывало, и веночек над кроватью с красными, желтыми и зелеными лентами, резная вешалка для полотенец на стене, две удивительно красивые литографии справа и слева от окна и портрет старой женщины над консолью, теперь, когда все это поддерживает Фойгта, уста его произносят: «Опера».

Сцена, выходы, монолог, вмешательство властей, помолвка, острый диалог, но перед этим отъезд юноши, сына вдовы, из деревни в город, прощание у околицы. Он машет шапкой, поднимает палку, украшенную лентами; ветер несет слова далеко вдоль улицы — примерно так это будет выглядеть. Потом свадьба со множеством персонажей: Слункюс и Дочис, Сельмике, Магуже и Асте. И вот сделано первое пианино, потом рояль, dandum quandoquidem etiam posteritati aliquid est[43], под конец второй рояль, песня трех прихожанок, разжигание лучины.

Возражения Гавена направлены против искаженной латыни.

Можно сказать это и по-немецки, полагает Фойгт, сама мысль должна дойти до грядущих поколений. Пошка предлагает немецкое послание Донелайтиса в стихах: «Вы, тени быстролетного времени» или «Твое Ничто уже ушло, твое Все уже исчезло». Но это совсем не то же самое: это стихи, написанные в утешение дядюшке-амтрату в Зоммерау по случаю смерти его жены; немецкий — от молодости, на латынь он перешел позже, при размышлениях в саду, во время окулировки и прививки фруктовых деревьев, в раздумьях об этой деревне и об этих людях: «Ну, вот умру я, а потом что будет?» Мысли деревенского священника. К этому времени относятся тревожные донесения амтмана Руига своему ведомству в 1775 году: люди слушают только его, Донелайтиса.

— Мы просим вас о помощи, господин Пошка.

— Вы все знаете сами, господин профессор.

Пошка, конечно, прав. Фойгт знает, как одевались тогда люди, как жили, как говорили — разве не так, как сегодня?

Правда, не в Тольминкемисе — вытеснение шло с юга на север, помните, мы говорили об этом, — безвозвратно исчезающая народная традиция, которой жаль, но все-таки в Рагнитском округе, например, кое-что сохранилось, и здесь, на северном берегу Мемеля, и еще дальше на север тоже. Тут как раз к месту замечание Гавена о песнях. Пошка листает свое собрание.

— Вот, — говорит Фойгт, выхватывает один из листков и переводит Гавену; правой рукой он отбивает ритм, стараясь противопоставить своеобразную мелодию языка странному ритму, непривычно растягивая гласные и повторяя звуки, чтобы получить необходимые два слога. Например, в слове песок звук «е».

«Там, под дубом, на белом пе-е-ске…» Но вот он заторопился и словно выстреливает ритм:

Отцом родным мне станет дуб зеленый,

Матерью — белый песок.

Братьями — клена побеги,

Сестрами — мягкие липы.

— Побеги, — с сомнением произносит Пошка.

— Вы правы, но не скажешь же «кленочки».

С оперой дело идет, но и там внизу, в трактире, тоже.

Компания все еще сидит за столом; местное пиво, во всяком случае то, которое здесь подают, отличного качества — Вольф Энгельман, Каунас. Дамы и господа после репетиции расположились тоже здесь — разумеется, в костюмах, не могут они расстаться с этим старьем. Фрау Фрелих, учитель Шимкус, парикмахер Бергер, жандарм Вазген. Какие громкие слова здесь произносят и как благоговейно их выслушивают!

— Тута, Гендролисова младшая, — сообщает Кайрис, — спуталась с литовцем.

— Мы должны немедленно вмешаться, — говорит фрау Урбшат. Она тоже репетировала — роль обер-гофмейстерины Фос.

— Только не здесь, не в деревне, — полагает парикмахер Бергер, — мы обделаем это дельце завтра.

Итак, в программу праздника включается еще кое-что.

И эти гости, прибывшие на машинах, тоже, наверное, внесут свою лепту.

Адвокат Нейман то и дело как бы между прочим взглядывает на своих сотоварищей, то на одного собутыльника, то на другого сообщника. И сейчас же над столом, свистя, взвиваются и щелкают слова: «национальный позор», «германская честь» и тому подобное — оглушительно, как всегда, произносятся эти слова, когда попадают в подходящие глотки. Ноздри раздуты, рот разинут, голос на одной ноте. Теперь очередь фюрера Неймана, теперь он может проверить действие своей завтрашней торжественной речи на публике, этого он не упустит.

Сейчас, услышав о Туте Гендролис и порассуждав немного о чести и достоинстве, он переходит непосредственно к древним германцам. И хотя до сих пор все слушали мемельского господина с уважительным вниманием — и, судя по всему, так будет и впредь, — в этом месте речи господин Канкелат не выдерживает — уж больно пиво хорошее, а водка и того лучше, — затягивает: «На обоих берегах Рейна они сидели, пили себе да ели», — и, пропуская мимо ушей высказывание Неймана: «Наш Рейн — это наш Мемель!»[44] — снова: «Сидели, пили да ели».

Слабые голоса жандарма Вазгена, Швиля и Урбшата и режущий голос фрау Фрелих вторят: «На обоих берегах Рейна они сидели, пили себе да ели», — и достойное заключение старого Лемке: «Ну и задница была у этих древних германцев!»

Не так-то просто Нейману удержать мушку в прорези прицела, или, если так вам больше понравится, удержаться на острие меча, а попросту — не дать людям уклониться от темы.

— Мы знаем, что поставлено на карту, — решительно бросает он.

— Ну конечно же, мы знаем, мы все знаем, — успокоительно кричит Платнер от стойки.

Но Канкелат выкрикивает:

— Мы-то лучше всех знаем! Навязали мне на шею этого литовца. — Он готов уже разразиться речью, но внезапно, словно поперхнувшись, умолкает.

Как раз в эту минуту по лестнице спускаются тильзитские гости, и Пошка впереди них.

Канкелат тотчас поднимается, еле кивает Пошке и проплывает мимо него прямо к Фойгту.

— Господин профессор, как вы сюда попали?

— По узкоколейке. Разрешите представить вам господина концертмейстера Гавена. С господином учителем Пошкой вы, разумеется…

— Да, да, — быстро перебивает Канкелат и: — Очень рад, господин концертмейстер, — а обернувшись к Пошке, шипит: — Мы с вами еще потолкуем о сегодняшнем…

— Мы вас задерживаем, господин Канкелат? — говорит Фойгт, слегка кивнув сидящим за столом, надевает шляпу, и, так как Канкелат отрицательно мотнул головой и сказал: «Ничего, ничего!» — Фойгт, дружелюбно и медленно поворачивая голову, произносит: — Мы хотим совершить небольшую прогулку по деревне.

Нейман услышал «профессор»; он поспешно, но сохраняя выправку, бросается к ним, резким движением опускает подбородок к узлу галстука, быстро вздергивает его снова вверх, так что выступает острый кадык, и слегка в нос:

— Нейман, — а потом помягче: — имею честь говорить с профессором Фойгтом? — И на невозмутимое фойгтовское: «Разумеется», — более жестко: — Будете иметь удовольствие видеть здесь почти нетронутую немецкую деревню.

Ну уж Фойгт-то ехал сюда не за этим.

Нетронутая, так-то оно так, а как же Гендролисова Тута?

Старый Лемке трясет головой, от смеха, конечно, от глубокой внутренней радости. Нетронутая, так, так! А тот парень, не Тутин ли литовец? Красивый, шельмец!

— И по-немецки говорит, — добавляет фрау Фрелих: она из города, но это ровно ничего не меняет.

— По-немецки все могут, — утверждает Лемке, он знает, что говорит, — и точка.

Блажен кто верит в муке кто мелет. Это пение; поют сзади, за столиком в углу, подле печки. Невнятное пение, но не пьяное бормотание, а рев, который липнет к вам, как мокрая тряпка.

Прощание перед дверью. Фойгт шаг за шагом приближается к цели — к выходу, ему приходится почти тянуть за собой вежливого Гавена. Теперь они стоят перед дверью, там, где дорога от вокзала встречается с деревенской улицей. Куда спешит Пошка, мы уже знаем. Он ушел.

— Церковь оставим на завтра, — говорит Фойгт.

Итак, церковь остается позади, слева; за пасторским домом деревня все равно кончается, она сворачивает вправо, вдоль мощеной улицы, которая под конец разветвляется на три, и средняя из них — шоссе — ведет из деревни вверх по холму, мимо ветхих помещичьих амбаров; плоская возвышенность за ними, где беспорядочно раскинулось имение, круто спускается в луга, а там начинаются болота, их сразу узнаешь по зарослям кустарника, по камышу и по штабелям нарезанного утром и разложенного для просушки торфа. Дорога бежит вдоль подножья холма, возвышающегося по левую руку. По косогору до середины склона взбираются крестьянские усадьбы, за ними до самой вершины — сады. По другую сторону дороги — плоская равнина, на ней лишь там и сям усадьбы.

Они уже прошли порядочный кусок по деревне. Фрау Канкелат поспешно вышла из школы; ей пришла в голову мысль сходить в трактир за мужем, спасти его, бедного, больного, от искушения, а следовательно, и от погибели от преждевременной: ему всего шестьдесят — фрау Канкелат успевает разглядеть спины: Фойгта, почтенную, широкую, и Гавена — прямую и узкую, прежде чем господа сворачивают за угол.

Кого это опять принесло?

Но у Канкелатихи нет времени для размышлений. Сейчас для нее существует только одно: этот дурень непутевый.

В общем-то, она права, в общем-то: сплошные неприятности с самого утра. Чего только не было!

С самого утра в третьем классе у малышей такой крик ужасный, скажу я вам, хоть ноги уноси! Ну, значит, бросаю я постели недостеленными, дело недоделанным и кидаюсь вниз, дети одни, о Пошке ни слуху ни духу, что ж удивительного, — в классе все вверх дном, играют в салочки и в прятки, скачут по партам.

Ну, едва я влетаю в класс, детки поднимаются и говорят: «Здравствуйте!» Об этом фрау Канкелат сообщает еще спокойно, но уже весьма громко, и выразительно подчеркивает: «Здравствуйте!», как оно должно быть сказано одновременно сорока детками. Но деток не так-то легко было заставить это сделать, не обошлось без длительных увещеваний, личных обращений, затрещин. Ответ, на вопрос, где учитель, хоть и произнесенный нестройным хором, но куда более упорядоченный, чем приветствие, гласил: «Господин учитель был».

Господин учитель сплыл.

Итак, Пошка отсутствовал. Ну, значит, маленький Эндрушат — что за послушное дитя! — послан к Платнеру. Через полчаса Пошка — на месте. Проспал. Как можно?

Уснул. Голова на столе, и бумаги свои из рук не выпускает, керосин в лампе выгорел, стекло снизу доверху закоптилось, воздух в комнате… Можете себе представить. Заснул от этих бумаг, чего там только не написано. Помяните мое слово, еще совсем свихнется парень.

Но хуже всего было то, что собственный муж, господин Канкелат, а следовательно, начальник Пошки, тоже был вне досягаемости. Так и не возвращался домой всю ночь. Пьяный вдрызг, а значит, введенный в соблазн, он был обнаружен, и где бы вы думали?

У нового пастора.

В девять утра она постучала в дом к пастору, обегав перед этим все три деревенских трактира и заглянув к Ленгвенайтам и Кайрисам: они гонят самогон, противозаконный, но вполне хороший. Ровно в девять, потому что не пристало беспокоить духовное лицо раньше. Но Лазер, новый пастор, пригласил ее войти.

Он сказал:

— Я их еще не отличаю друг от друга. Поищите своего.

Пьянчуги вповалку валялись на полу.

— Все было вполне безобидно, — пояснил Лазер. Так оно и было.

Лазер, только что переведенный сюда из Робкойна, начал свою новую службу еще до воскресного введения в должность. Он собрал у себя членов церковного совета в пятницу, в семь вечера. Все было обговорено быстро и без всяких споров, все деловое, а потом кто-то и еще кто-то — кто именно, пожалуй, теперь уже не узнать, потому что Лазер еще не отличал их друг от друга, а остальные скоро уже не могли отличить себя от других, — кто-то намекнул на славу, сопутствующую новому пастору: веселый человек! — сопроводив это неким жестом, как в песне: «Опрокинем по рюмочке», в некоторых местностях в таких случаях употребляют пословицу: «Пей, не робей…»

Лазер, как выяснилось, компанию не испортит. Он достал бутылки, и не из кладовой, а прямо из шкафа, откупорил все и поставил на стол, и сам не отставал.

Видно было, что он мастер своего дела. А Канкелату, да и другим тоже, собрание не пошло на пользу. Фрау Канкелат вела его домой и не смела даже ругаться вслух, даже совсем тихо не смела, только про себя. Чтобы не раздражать мужа. Тот, недолго думая, остановился бы прямо на площади перед церковью или перед школой и заревел бы на всю округу. А теперь этот негодяй снова сидит в трактире… Боже мой, бедняжка, заблудший, больной.

— В один прекрасный день у меня лопнет терпение — вот что я вам скажу!

С этими словами фрау Канкелат влетает в дверь и вот уже стоит в трактире у Платнера.

Оглянись вокруг, Гермина Канкелат, и не забудь того, что увидишь. Кто здесь перед тобой? Хочешь, мы назовем их? Смотри, как они там сидят, орут, пьют за здоровье своего фюрера; он как раз сейчас хлопнул кого-то из них по плечу и напомнил о другом, великом фюрере, которого зовут иначе, не так, как его, не Нейман. А остальные, эти собутыльники и прихвостни: они хотят что-то уничтожить. Кажется мне — людей. Выгнать в степи. Выгнать и прикончить. Прислушайся и к этому известному всей деревне горлопану, послушай теперь его: «Блажен кто верит в муке кто мелет».

Попробуй выведи отсюда своего заблудшего: надеюсь, тебе посчастливится. Но не забудь того, что видишь здесь. Даже если сейчас неожиданно для самих себя они все запевают, и горлопан с ними вместе, навстречу тебе: «Светлый месяц тихо всходит!» Платнер, только что открыв окна, тут же закрывает их снова, услышав песню.

Платнер никого больше не впускает. Лучше запертая дверь, чем скандал. Съедено и так уж достаточно. Зал он запер: кому нужно прогуляться, пусть идет домой. Но его долг — гостеприимство. Даже если это трудно. А фрау Платнер закрывает еще и дверь во двор: «Они описают мне все бегонии…»

Наверху, над залом, тишина. Окно закрыто. Покинутая комната. Только что здесь были люди, сидели, почти не вставали, сделали всего несколько шагов, не мерили комнату шагами, просто сидели на прочных резных литовских стульях, сидели, думали, говорили. Потом они ушли, и комната осталась пустой. Занавеска на окне не спущена. Свет кружит по деревне, постепенно меняясь, над шелестом ржи за пасторским домом, над испарениями маленького пруда перед кузницей, над запахами торфяного болота — они как дым — проходит, принимая новые цвета, тона, новые оттенки, мимо окна. Может быть, задержится на мгновенье, скользнет по литовским покрывалам на стене и на кровати: белая ткань с узором из блестящих и матовых квадратов разной величины, окаймленных тремя полосками крестов, углов и звезд. Пробежит по литовской резьбе на спинках стульев и на вешалке для полотенца: лучистые цветы, шестилистники, разомкнутые кольца, волютообразные венцы.

Удивительно красивые картины по обе стороны окна слегка светятся вслед свету, который заходит в комнату и не видит их, картины Чюрлениса. На одной — два короля. Коричневатые и голубовато-зеленые тона перед путаницей темных стволов и ветвей, сквозь которые светит небо бледными огнями звезд. Младший король подносит старшему на ладонях крестьянскую усадьбу, над которой раскрылся диск солнца, а старый, длиннобородый король серьезно склонился над ней. А на другой картине — два креста. Собственно, две грубые балки, на каждой под остроконечной крышей стоит маленький крест с выпиленными из дерева украшениями, напоминающими оленьи рога. Они стоят на лугу, можно разглядеть на нем ромашки и колокольчики, над оврагом, по которому, наверное, бежит вода. Сзади к дороге, обсаженной березами, поднимается косогор с полосами пашни. Картины этого Чюрлениса, который ничего не добился, когда начинал в Вильно и потом в Санкт-Петербурге, и умер от болезни в 1911-м. Картины светятся вслед свету, который не видит их; он подходит к портрету напротив окна, к фотографии старой женщины. На что же там смотреть? Как бы нам это выразить?.. Глаза старой женщины. Взгляд, который приковывает ваш взгляд, идет к нему или ждет его. И сразу же, сливая воедино ожидание и готовность идти навстречу, берет вас под защиту. Спокойная доброжелательность, она не подчиняет вас, она останавливается в шаге или полушаге от вас, оставляет свободное пространство — пусть идет тот, другой, она не хочет принуждать, даже уговаривать, ни этим взглядом, ни его собственным волнением. Старая женщина, ей бы самой нужна поддержка.

Эти глаза испытали все, что должно было испытать. Это значит только: они смотрели, но все происходило не так, как в сказке о горошинах. Простодушный ребенок был там в сказке: сюда хорошие, туда плохие, проворно и честно, туда, сюда. Наш мир оказался не таким простодушным.

Свет стал более резким. Минутами казалось, что вещи меняются от освещения, что колеблются их очертания и плотность. Вот чуть сблизились веки, сузился взгляд, но заметно, как это произошло, — преходящее состояние, исчезающее вместе с резкостью света, и снова взгляд, состоящий из ожидания и движения навстречу.

Крепкий рот, чтоб говорить. Потому что было что сказать, и немало; размышления и мысли не обходятся без слов. Потом, когда дети выросли, — другие слова, суждения, уже не ответы на вопросы. Они теряли конкретность, но приобретали меткость.

Снова остановка — в шаге или полушаге. Совет, предостережение. Мысли отливались в форму, возникшую из жизненного опыта, добро и истина — в форму ежедневных деяний.

Портрет старой женщины, матери Пошки; ей за шестьдесят, она в цветном головном платке, в грубо связанном и решительно застегнутом платье. Легкая складка неудовольствия у переносицы и в правом углу рта относится к фотографу, которому слишком уж много времени потребовалось для этой процедуры.

Что скажешь о подобном портрете?

Пожалуй, только, что на него надо смотреть и смотреть…

И уйти, как ушел свет.

Он покинул комнату, бежит по наружной стене дома, через стену в парк, по зеленым верхушкам, словно вырезая зубчатый узор.

Покинутая комната остается. Дребезжащий звук не то подымается с досок пола, не то падает с балок потолка и повисает, словно звук лопнувшей гитарной струны, звук вибрирующего дерева старого фортепьяно.

Фойгт и Гавен стоят перед дверью трактира. Они проделали большой путь, ходили далеко за деревню, туда, где за последним холмом по обе стороны дороги растянулась равнина, где течет большая река и ее притоки.

Долгий путь с долгими разговорами: о литовских делах, а значит, и об этих немецких тоже.

— Всегда так было, — высказал свое мнение Фойгт. Гавен остановился даже, размышляя: так много хороших людей, так много приложено усилий для совместной жизни. Много неудач, но все же много и доброй воли — что принесло это напоследок? Разумеется ли под этим «напоследок» сегодняшний день?

Фрау Платнер отворила дверь. Они вошли внутрь. Там внутри все вымерло.

— Спокойной ночи, — говорит Гавен. Завтра утром после службы в церкви он уедет в город. Вечером — «Кузнец из Мариенбурга». Опера. Он будет исполнять на скрипке свою партию.

Фойгт останется на завтра посмотреть праздник. Какой из двух, можно бы спросить, да стоит ли спрашивать? Вернется вечером на пароходе, вниз по реке, тихая поездка; только при отчаливании и причаливании зашумит, поворачиваясь, лопастное колесо; Фойгт будет сидеть и ждать, пока приблизятся огни и с ними город, станет различима филигрань арок моста, а волны небесного потока замедлят свой бег среди черноты, надвигающейся со всех сторон.

— Спокойной ночи, господин Гавен, — говорит Фойгт. — Завтра снова будет день.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Итак, Пошка спешил.

Еще не стемнело, когда он остановился перед усадьбой Гендролисов, минуту соображал, что скажет сегодня, в субботу, в кухне Гендролисов, значит — жене Гендролиса, или в горнице, значит — отцу Туты Гендролис, потому что Гендролисы набожны, а суббота у набожных — набожный день, так что же он все-таки скажет? Добрый вечер, значит: «Labą vakarą», отрывисто, совсем коротко, как принято в здешних местах. Хотя господину учителю можно было бы произнести это и по всем правилам, как он учит детей всю неделю, да, но только не в субботу вечером.

Крутой въезд с дороги во двор. Двор почти весь зарос зеленью: пупавкой и подорожником, только посредине, у колодца, — клочок влажной земли и вокруг деревянного сруба светлая полоска песка.

Курам время спать, одна за другой они взбираются на насест. Петух показывает дорогу, потом снова выскакивает наружу, пропускает вперед своих подопечных и замыкает шествие. Индюшки взлетают на свое дерево в левом углу хлева. Белые индюшки без господина, без индюка. Теперь они широко расселились на торчащих, как пальцы, сучках ясеня.

Напротив — вход в дом. Глинобитная постройка с низко нависшей соломенной крышей и низкими окнами побелена, как хлев и сарай. Дверь и окна обрамлены досками с выпиленными зубцами, дверь открыта — субботний вечер, у порога посыпано белым песком.

Пошка склоняет голову под притолокой. В сенях темно. Но отсюда всего пять шагов до двери в кухню, там, в кухне, горит керосиновая лампа, обыкновенная цилиндрическая лампа без шара, висит самым обыкновенным образом на стене, и все тут.

На скамье у очага сидит Оляна — она не очень хорошо, но зато очень быстро говорит по-немецки, засидевшаяся в девках, с двумя придаными, с шестьюдесятью метрами ею самой сотканного полотна, с огромным запасом спряденной шерсти, но с весьма малыми шансами. Сидит и парит ноги. И сейчас же, не здороваясь и не тратя время на пустые вопросы, начинает разговор: о плохих временах, что настанут, — словно они еще не наступили, о быстротечности жизни: «Я все кручусь и кручусь, ну точно белка в колесе». Это значит: она на ногах с утра до ночи, и вот теперь сидит, ноги в ведре — вода почти кипяток и кажется очень грязной, но она грязная не от ног — ноги моют под насосом в хлеву иди у колодца во дворе, а от куриного помета. Именно его распускают в горячей воде, это хорошо для натруженных ног, для распухших, израненных и для стертых: для ног или от ног — здесь это безразлично.

Итак, вечная спешка и вообще время, когда все торопятся жить. Но все это только потому, что Пошка стоит здесь. Так оставим в покое ноги и посмотрим наверх, на оживленные движения рук, тоже рассказывающих, на оживленную игру лица: все-таки развлечение сегодня вечером, потому что Оляна дома одна (об этом мы еще узнаем) и очень весела, не знаю, не слишком ли грубо будет сказать, да нет, ведь мы не в том смысле, весела, как Стасулисова свинья. Вот эта история в самом коротком виде. Почтальон в отставке Стасулис, следовательно господин Стасулис, сварил пиво, не так чтоб слишком много, но и не слишком мало, а как раз столько, сколько нужно, когда предстоит скосить один морген луга во время сенокоса, так что уж, во всяком случае, не слишком мало. Оставшуюся гущу, прекрасный ячмень, он высыпал свинье. Свинья, она, конечно, раз, раз и готово — и пошла куролесить. Тычется в стены, и влезла бы на стену, да не удалось, и хрюкает, визжит, и, как пьянчужка, обмаралась от удовольствия, и обмарала все вокруг. Ну Стасулис, то есть господин Стасулис, кинулся в свинарник, она и его обмарала. Он за ножом, потому что свинья свалилась, закатила глаза и захрапела. И сидит Стасулис, ну вот как ты сейчас — простите, вот как вы, господин учитель, да что уж теперь извиняться, в середине-то рассказа! Сидит и сидит себе на краю вымазанного корыта, скотина мирно храпит, неровно только дышит, он сидит — нож в руке. Как начнет подыхать, тут он ее и прирежет. Сидит до пяти утра. Ну, свинья проспалась, встает, недовольно топчется возле корыта — пустое оно. Теперь и Стасулис может подняться, потягивается, идет в спальню, валится на кровать — и готово дело: спит, нож в руке, на ногах опорки…

И как теперь кто разойдется, о нем говорят: «Разошелся, как Стасулисова свинья», — и ничего обидного тут нет.

А остальные Гендролисы? Они пошли к Дрешерам — собрание или молитвенный час… Это одно и то же. Оляна не любит ходить туда: поют и поют, свистуны. Свистунами называет Оляна таких певцов.

Итак, к Дрешерам.

В часы молитвы это несложно, просто подсаживаешься к ним. Они уже не поют. Теперь Гринда стоя обращается к своей пастве, те сидят.

Это совсем другая речь, не скороговорка Оляны. Паузы тоже сопровождаются округлым движением руки, только замедленным, и речь течет спокойно, без запинок, как полагается, с подобающим назиданием; большого умения тут не надобно, это уж испокон веку гладко идет, но вот сведения, их нужно раздобыть заранее, прежде чем начать речь.

Предмет речи обычный — грехи. На том, что человек может сотворить словами и делами своими, на этом задерживаться нечего, скорее к возмездию, к страшному суду, скорее к расплате за грехи; здесь сцены, картины, цвета, сравнения — как драгоценный елей, стекающий на бороду Ааронову, псалом 132-й, стих 2-й. А наказания… каких тут только нет! У фрау Дрешер болят зубы — и это тоже расплата? Но за что, за что?.. Тут уместно перейти к учению об искуплении: человек, этот грешник, требует справедливости, он обращается к господу своему, который, собственно, уже искупил все грехи, и говорит: ничего-де я не сделал плохого, а другие, погляди-ка, чего только не делают другие, и ничего с ними не случается, наоборот. Итак, теперь перейдем к следующему, к безвинным страданиям, которыми так по-отечески наказывает отец детей своих, к испытаниям, которые он им приуготовил. Точно рассчитанный ход: от ревущей толпы грешников к мирному содружеству святых, от лязганья зубов — к аллилуйе. Как это поучительно! Того и гляди почувствуешь себя праведником и уже свысока посмотришь на грешников, что находятся вне этих стен.

На прощание — напечатанный трактат Гринды «Великие чудеса господни в минувшие дни», цена два лита пятьдесят центов за штуку, восемь страниц, автор Фридрих Вильгельм Гринда, отставной подмастерье булочника, и открытки со стихами, тоже напечатанные по восемьдесят центов и тоже со всеми выходными данными.

Пусть грех кровавый вершит твоя плоть —

Сей грех в твоем сердце убьет господь.

И хотя в речи перед этим была осуждена и подобная точка зрения, несколько открыток Гринда сбудет обязательно, восьмистраничная брошюрка есть уже у всех. Заключительная молитва — дело хозяина дома, значит Дрешера. «Отче наш» читают все: «Отче наш» или «Tėve mūsų, kuris esi Danguje».

Они расходятся. Гринда остается здесь. Пошка говорит: «Спокойной ночи», — но не всем. Шилат отворачивается. Тута уже вышла.

Кругом спокойная тишина.

Еще не стемнело.

Видно далеко над лугами, вплоть до холмов на юге. Воздух пахнет сеном и немного пылью, но не вечером, не спокойствием и не сыростью, он только коричневатый, но не бледно-зеленый, не белесый.

Идешь в луга по дороге, а горы не приближаются, стоят, освещенные своим светом, и тоже словно слегка запылились. Только домик у подножья гор, что выглядывает из садика, он приближается, правда, медленно. Там, в доме, уже зажгли огонь, можно различить и отсюда: это не солнце, этот красный блеск на стеклах, оно уже ушло дальше, вниз, по направлению к Керкутвечяю.

Но нет нужды подходить к дому, если знаешь, где можно свернуть с дороги, которая подводит к домику и кончается там; литовский дом, Пошка знает его, Гендролисы тоже его знают, там живут две старые женщины, сад полон розовых кустов; и у каждой из четырех стен, у каждой белой стены стоят стебли красной мальвы, сверху донизу покрытые цветами. Впрочем, о мальве правильнее сказать — снизу доверху, а цветы, простые розетки, не закрываются: пожалуйста, пусть наступает ночь, им все равно.

Итак, обогнем справа. Домик останется позади — его называют «розовым домиком». На коньке крыши — две лошадиные головы, вырезанные из доски; вот теперь по-настоящему стемнело.

Девушка говорит:

— Завтра праздник.

Они идут лугом. Роса уже выпала, но луг только что скосили, и потому мокрая трава не страшна, земля выпивает всю влагу, и первая роса давно исчезла. Они поворачивают к поместью: высокие амбары и старый парк высятся в темноте горной цепью.

— Родители не поедут, — говорит девушка.

— А мы, — говорит Пошка, — мы ведь поедем. Иди сюда, — говорит Пошка. Они останавливаются у копны. Пошка сдвигает верхние ряды сена. Темнота сохранила все тепло дня, только уплотнила его, сделала душнее. Говорить не хочется, но как-то само собой он начинает рассказывать.

Парк здесь совсем рядом. Можно различить отдельные, особенно высокие деревья. И доносятся крики с одного из деревьев, и ответные крики снизу, вот крики словно заколебались вокруг кроны деревьев, шум крыльев: павлины летают вокруг и зовут друг друга. Пошка знает эти крики: из ночи в ночь слышит он их сквозь сон весь июнь.

Он начинает рассказывать про юность; длинная история — средняя школа, училище.

— Отца я совсем не помню. У нас был его портрет на этажерке. Тогда у меня был друг, мы читали с ним стихи, в городе тоже есть такие уголки, там легче читается. Стихи о чувствах, в которых иначе не признаешься себе самому; немного помогают старые камни, а особенно тень. Деревья там росли всюду.

А так чувствуешь себя чужим в городе. И это не проходит. Дома, один пристроен к другому, идешь вдоль стен, улицы узкие. Через город протекает река, делится на два рукава и соединяется вновь. На острове, который она образует, стоят старая церковь из красного кирпича и высокие узкие дома — на почтительном расстоянии от церкви, — и перед ее сужающимися кверху окнами ряд старых лип. На одном конце острова — четырехугольная башня, а неподалеку от нее — арка ворот, и через площадь перед домом призрения проходишь к «Коллегиум Альбертинум». Там у меня и моего друга Шпербера была комната за счет Литовского попечительства, мы питались, как это там называлось, из «общего котла». Однажды я упал в обморок на улице от голода на Бродбенкенштрассе. Доктор Конгель, родственник самого советника, взял меня к себе, в свой дом. Я отказался есть в его доме — он начал бы тотчас высчитывать, какими средствами располагает попечительство, и непременно сказал бы о господине Эфорусе: литовец не умеет хозяйничать, хотя средств вполне достаточно. Тебя я тогда еще не знал, Анна Регина.

Девушка откинулась назад. В тепло, поднимавшееся от сена к ее плечам.

— Потом я разыскал его, Шпербера. Он был в Кунце долгие годы, это на Куршской косе, он приезжал ко мне, и мы разговаривали, и нам казалось, что мы все еще сидим над книгой Персия в классе Littera «C». O curas hominum, o quantum est in rebus inane.

— Что ты говоришь?

— «О, заботы людей! О, сколько на свете пустого!» Мы слушали тогда лекции Шульца и Клопке, Курке и Салтениуса тоже. В городе говорили, будто он подписал договор с чертом. Мы в это не верили; он двигался всегда медленно, говорил тихо, у него были совсем белые волосы. А потом кто-то из нас просто спросил его, и он ответил: «Да». Он был тогда мальчишкой и написал записку, и положил на перекрестке дорог: «Сатане».

В парке все еще кричат павлины. Вот один слетает с дерева, его видно на фоне летнего неба, можно разглядеть его парящий шлейф, а немного поглубже между двумя высокими деревьями — еще павлин. И голоса пав, короткие, отрывистые призывы снизу, из кустов.

— О чем ты рассказываешь мне, Кристиан, о чем ты рассказываешь мне?

Пошка вздрагивает.

— Анна Регина, — говорит он, но почти беззвучно, и, словно узнавая, поворачивается к лежащей рядом девушке.

И девушка приближает к нему лицо, прямо к его лицу.

— Господи боже, чего только ты мне не нарассказал!

— Откуда я вернулся? Я здесь, я знаю это, где же я был? А как ты меня только что назвала? Ты сказала «Кристиан»?

— Я не знаю, ты сказал «Анна Регина».

Девушка откидывает прядь волос с лица.

— Но ведь Анна Регина — это жена твоего Донелайтиса? — И немного погодя дрогнувшим голосом: — Пошка.

Пошка обнимает ее за плечи и снова узнает себя в ее лице, уже не испуганном.

— Тебя словно не было здесь, а теперь ты вернулся.

— И хочу остаться здесь, — говорит Пошка, — остаться здесь, сейчас.

Из парка доносятся крики тише, приглушеннее. Вот кричит пава, резко и высоко, а немного погодя ей отвечает ее павлин. Потом слышен шум, он слабее, в другом конце парка.

Месяц уже давно прячется в редких облаках. Теперь он переходит от одного к другому, на несколько мгновений из темноты резко выступают желтовато-белые края облаков, а потом свет падает сквозь прозрачную тучку, как сквозь дымчатое стекло.

— Профессор и господин концертмейстер пишут оперу, — говорит Пошка.

— Об этом ты мне расскажешь завтра, — отвечает девушка и тянет его за волосы вниз, к себе.

— Я все говорю и говорю, — шепчет он, зарывшись лицом в ее плечо, — но я знаю, где я.

Больше он ничего не говорит.

— Я был как под водой, я звал тебя по имени.

Когда начинают говорить руки, что может говорить еще? Но что-то продолжает говорить, и мы слышим это. Но не слухом. Как же мы слышим?

Останься с нами, речь без уст. Останься с нами, слух без ушей!

Кричат ли еще павлины?

Светит ли месяц?

Об этом, наверное, знают другие.

Они, другие, выходят из деревни, вот они уже прошли мимо пасторской риги, слышны их голоса.

Не здешние, ведь мы на диалектальной границе, как говорит Фойгт. Уже можно разобрать: это из Крокишкяя, батраки и служанки, они ведут рядом свои велосипеды.

Дорога на Шерейклаукис слегка поднимается в гору перед деревней, потом снова спускается вниз. Вот они уже на пригорке. Теперь можно различить праздничные платья женщин, платки и литовские чепцы, украшенные лентами фартуки.

Светает.

Сегодняшний день начинается, как песня:

— Где был ты, Ионас, где ты бродил?

Пошка, еще весь во власти темноты, отвечает из своего мрака немного ворчливо:

— Где я мог быть?

А сверху, с дороги, раздается:

— Я был у нищего в Шилининкае.

И снова спрашивают женские голоса:

— Где был ты, Ионас, где ты бродил?

И мужчины отвечают:

— У нищего был я, за Саленаем.

Наверху смеются, но продолжают спрашивать:

— Где был ты, Ионас, где ты бродил?

— В богатом доме, что в Лазденае.

— Что ел ты, что пил ты, когда пировал?

— Я красным вином ветчину запивал.

— А как постелили, где лег ты спать?

— В красивой клети, на цветную кровать.

Эта песня, с которой крокишкяйцы проходят мимо, наполовину песня, наполовину игра, с намеками и шутками; с этой песней обычно собирают травы перед ивановым днем. Собирают королевские свечи, зверобой, белый клевер, маргаритки и руту приносят из сада. Ими обвивают иваново дерево — очищенный ствол, из них плетут венки.

Пошка выпрямляется и поет вместе с ними:

— В красивой клети, на цветную кровать.

Он машет рукой, крокишкяйцы машут ему в ответ, а Тута, покраснев, вытаскивает из волос соломинки и слышит, они начали новую песню и выкрикивают слова, обращаясь к ним обоим:

Едим мы зелень луга,

А пьем росу рассвета.

Ах, нам бы только вместе

Остаться навсегда!

Они уже в пути, крокишкяйцы.

Теперь вставай.

Вставай и ты.


Вот так кончилась эта ночь. Эта ночь.

Ах, ведь еще что-то произошло в эту ночь?

Тяжко оглядываться назад.

Кто-то идет по ложбине, по дороге, что отходит вправо от развилки в конце деревни, там, где начинается шоссе, где шли Фойгт и Гавен, погруженные в разговоры, в долгие раздумья.

Мы смотрим навстречу тому, кто поднимается вверх. Так смотрят в печь.

Чернота. Она колеблется, дрожит, потому что горячие стенки над зольником начинают отдавать впитанный жар, — дымка, и ничего более. А дальше, в глубине под дровяным пеплом, глухой и тусклый, красный, вспыхивает и гаснет июньский месяц — бессильная частица пламени.

Из этой темноты исходит крик, несется вверх, останавливается на дороге. Блажен кто верит в муке кто мелет блажен кто верит в муке кто мелет. И все снова и все то же самое, из оврага, с пыхтеньем, с паузами, то останавливаясь, то пошатываясь на ходу, вдруг прерываясь проклятием. Из печи, из золы, от июньского месяца, который начинает ползти вниз, в овраг — криком вылезает наверх, вот он на дороге, у обвалившейся риги — там кончается овраг и дорога поднимается на высоту замощенной улицы, где когда-то была деревня.

Деревня отошла, отодвинулась в другую сторону, на запад к железной дороге, все взяла с собой, все, только того, что разрушилось, не взяла. И больших деревьев, лесных буков не взяла, они совсем черные сейчас. И призраки французов, что стоят кругом, остались здесь, в этом овраге и на этой дороге — военной дороге прошлых лет. Здесь шел Наполеон, белый и синий, маленький, с быстрой речью; император — навстречу Бородину.

Там, у деревьев, снова крик.

И сейчас можно видеть: на шоссе, там, где оно делает поворот и заканчивается, — шаркающие шаги солдат. Они медленно проходят мимо, они уже выходят из деревни, солдаты! И словно тащат за собой не за оглобли, а за постромки телеги. Направление — северо-восток, это можно увидеть, а крика больше не слышно.

Стань под деревом, горлопан, оглянись на свою пропитую жизнь, осыпай проклятиями свою шлюху. Мы все это знаем, это нетрудно узнать. А теперь иди дальше. Они давно прошли, эти лошади и телеги. В деревне все знают, иди в деревню.

Или оставайся. Падают вниз на жестких крыльях вороны, резкие голоса из одной темноты в другую, и так до шоссе внизу, где следы ног, следы копыт и колес — еще с тех пор, быть может. Закутанные, задрапированные в черное скелеты, от них не уйти.

В муке кто мелет. Человек не идет в деревню, он возвращается от своей шлюхи и не идет домой. Все прошло, дорога пуста, никого и не было.

Но что же случилось? Началось ли это сегодня, в трактире у Платнера? Или раньше? Когда?..

Да, мы тебя узнали, можешь ничего и не говорить.

Ты сидел там, с этими мемельскими господами. И тебя тоже похлопывал по плечу господин адвокат. А с чем тебе надо покончить, а?

Да, да, верно, с Юзупайтом.

Покончить? С Юзупайтом?

Ты должен ему что-то передать. Устно, приказ, ведь так?

Так не забыл об этом? Хотел забыть? У своей шлюхи?

Так поторопись, уже поздно.

Юзупайт не будет спать. Он ждет, он уже получил известие. Тебя ждут, горлопан. Но теперь ты можешь быть спокоен. Тебе не страшно?

Юзупайт не знает, кто придет. Один из наших, сказали ему. Итак, он выйдет тебе навстречу. У Паревиса, у опушки леса он будет ждать, у водопоя. Ты еще помнишь, что нужно сказать?

Ты вышел из деревни. Стало, по-моему, прохладнее. Не так, что вздрогнешь и посмотришь на небо — нет ветра, что дует тебе в лицо или в затылок. Посвежело только. По спине, между лопаток, пробежал холодок, как будто враз открылись двери и окна, сначала словно бы и незаметно, а потом тебя окружает свежий воздух, он вытесняет прежний, теплый и вялый, он окружает тебя, как вода, но невесомая. Стало светлее, незаметно рассвело, плывущий серый туман окутывает лицо; вот уже и деревья можно различить и крыши — свод, с которого туман опускается, словно дыхание, вот и равнина стала видна и плоские выгоны — над ними разливается свет.

Вон река вытянулась, темная пока еще, скрытая полосами кустарника, и только вместе с поднимающимся светом река белеет и начинает блестеть.

Шоссе пересекает реку по железному мосту на двух каменных быках, как пересекло оно уже несколько рвов и прудов. По левую руку вынырнула из тумана река, туман стал различим на фоне черноты леса, речка течет на юг, к большой реке, мимо места, где кто-то уже стоит и ждет, и дальше вниз, к устью, где собираются все ветры этой земли. Там будет стоять другой — тот, кто ждет вас обоих, непременно вместе, Юзупайта и тебя.

Один из холмов — помните, тот, справа от дороги, по нему еще взбегает вверх тропинка, которая приводит к деревянным воротам, за ними лес тонкоруких крестов, что маршируют вниз к шоссе, — как деревья прошлогоднюю листву, стряхнул он с себя ворон и послал их вперед. Стая разделилась на отряды, высланы разведчики в молчаливые дозоры; снуют взад и вперед связные, они выкаркивают свои донесения следующим за ними крупным отрядам, и, наконец, медленно развертываются главные силы. Человека, который идет внизу по шоссе, все еще слегка покачиваясь и разговаривая сам с собой, сопровождает в воздухе развернутая, эшелонированная армия, сопровождает режущий протяжный крик: прерывается и снова тянется на той же высокой ноте, монотонный и все более громкий. Вот он опустился ниже, он почти над самыми деревьями шоссе, вот он обогнал человека, теперь он впереди, падает все ниже на деревню, что протянулась слева от шоссе вдоль леса, туда, где поднимается берег реки — поросший редким кустарником песок, туда, где сейчас просыпаются птицы и перекликаются короткими возгласами перед первым полетом через реку. Литовские птицы.

Светает. Поторопись! Через мост, направо в лес. Мимо хутора.

Собака услышала тебя, и рвется с цепи, и заливается лаем тебе вслед. Не думай об этом, беги, если хочешь. Да, беги! Только не по дороге, а сразу к опушке.

Вот Паревис. Вот ров. Черные шеренги ольхи. Луг. К лесу подымается голый бугор земли. За ним водопой.

Лани, что стояли там — головы над прибрежным туманом, — убегают, пока ты обходишь холм. Вот стоит Юзупайт, это он.

— Я стою здесь четыре часа.

— Сегодня вас отправят в Германию. Никаких возражений. Вот что я должен передать.

— Как так в Германию? — говорит Юзупайт.

— Никаких вопросов, — говорит человек.

Он расстегивает куртку, ему стало жарко.

— Я не понимаю, — говорит Юзупайт. — Сейчас всюду эти драки. Я для такого не гожусь. Я думал, я вступаю в культурферейн.

— В германский ферейн, как говорит фюрер.

— Отстаньте от меня с вашим фюрером.

Юзупайт поворачивается и хочет идти обратно в лес.

— Это все?

— Ты пойдешь с нами, Юзупайт!

Что прозвучало в голосе этого человека? Юзупайт полуобернулся:

— Как вы сказали?

— Видите ли, господин Юзупайт, мое дело исполнить поручение, и ничего больше; только то, что я вам сказал.

Ты уступил однажды, Юзупайт. Ты уступишь и второй раз. Ты спускаешься к реке вместе с этим человеком. Ты ведь его уже видел однажды где-то, не правда ли?

Ты идешь с ним дальше. К устью, к устью Немана. Этот человек говорит:

— Если вы не хотите, это решаю не я, скажите господину Готшальку.

Ты и вправду идешь дальше, Юзупайт?

К реке, над которой совсем уже рассвело, и ласточки начали свой день шипящими криками и прямым как стрела полетом.

Ты и вправду идешь?

Уж не придет ли тебе на помощь козел? Ведь сейчас пора сенокоса: он носится вокруг и бодает копны сена, и высекает пламя.

Не попалась ли на твоем пути дохлая черная собака?

Это значило бы, что одним чертом стало меньше. Быть может, тем самым, что ждет тебя сейчас. Слева от тропки перевернутый дерн. Видишь? Вспомни, что говорят об этом. Так прячется черт от Перкуна, вот что говорят. Или ты забыл про это?

Осталось последнее средство: сними кожух, выверни его наизнанку и погляди сквозь рукав. Тогда ты увидишь его, сатану, тогда ты узнаешь его и поймешь, как он сделал себя неузнаваемым, как он пришел к тебе, в чьем обличье и от чьего имени.

Об этом ты тоже позабыл, Юзупайт?

Вот он стоит. Узнаешь теперь? У самого устья, весь еще в сумерках, как раз перед первыми потоками света.

— Вы не хотите, господин Юзупайт? Вы хотите уклониться, господин Юзупайт, сейчас?

— Тогда мы опустим вас на дно, вы вынуждаете нас к этому.

— Но я же не предатель, — кричит Юзупайт.

— Спокойно, — говорит пьяница и держит его.

— Слишком ненадежен, — говорит черт.

На этом самом месте, месте слияния Юры, которую называли тогда Навезой, и Мемеля, его легко узнать в имени Муммель, стояла крепость, об этом рассказывается в Хронике Иоганна Линдеблатта о деяниях германских рыцарей между 1360-м и 1417-м.

Этого никто больше не помнит. Крепость ордена, а ничего не осталось от нее — ни одного камня. Так же никто не узнает, куда исчез Юзупайт. Место, где навсегда исчезают следы германских деяний.

И вот теперь над рекой, над лугами поднимаются потоки света, настал день: воскресенье, 24 июня 1936 года.

Плывет челн по реке Юре. Вот он причалил к противоположному берегу. Вот подан знак через реку Неман. Теперь мужчины расстаются. Один идет через Валленталь, другой — через Шиленай; у обоих одна цель.

Сегодня в полдень в Битенае.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Досадно, очень досадно.

— Но, право, господин Фойгт, — говорит Гавен с протестующим жестом.

— В последние годы так редко удается услышать вас соло. Досадно… Я вскочил с постели при звуках колокола, быстро нашел носки и галстук; и все же, несмотря на спешку, попал только к середине проповеди. Вы уже кончили. Что вы играли?

— Да ничего особенного. Бах, Соната до мажор, первая часть.

— Там-та-там, та-там-та, там-та-там-та-там-та, потом на септиму дальше. — Фойгт знает в этом толк.

— А в самом начале, еще до проповеди, по просьбе присутствующих, как обычно, largo.

— Largo — на все случаи жизни, оно всегда хорошо. Как вам понравилась проповедь?

— Такая же, как и везде, правда, пожалуй, свободнее.

— А намек на сегодняшний праздник? С текстом на троицын день? Великие деяния не зависят от наречий, немножко смело, а?

— Наставление, которое подобает духовному пастырю.

— Не всем это было приятно слушать, я сидел сзади и заметил.

Неужто он и вправду так много заметил, профессор Фойгт? Его внимание привлекла картина на правой боковой стене, прямо у основания эмпор. Несомненно, старая, наверное, шестнадцатого века, если он не ошибается, чуждая остальному убранству. Она из другой церкви, ибо эта относится, вероятнее всего, к типу зальцбургских церквей, строгих зальных построек, их возводили австрийские изгнанники, когда после длительной эпидемии чумы начали вновь оживать опустевшие деревни. Эпитафия — деревянная доска в богатой резной раме с позолотой, сильно облупившейся: некоему Бартелю Скриниусу, его изображение внизу, а наверху, под венцом, — скрижали завета, среднюю часть — приношение даров во храм — Фойгт разглядывал особенно долго. Пространство храма, лишь слегка обозначенное по краям, широко раскрыто в глубину; на заднем плане — по белой дороге приближается толпа крестьян с копьями и вилами; они идут за крестом, который несет рыжеволосый человек.

Картина словно пела, казалось, можно было расслышать: «Мы молим святого духа…»

Им навстречу, в правой части картины, впереди рыцарей и закованных в броню воинов, белобородый на коне, без сомнения, Альбертус, бывший великий магистр ордена, прусский герцог.

Тогда, вероятно, рыжий — это мельник из Каймяя, тот самый Каспар, который был посажен на кол после Земгальского восстания в 1525 году, когда восемь тысяч человек доверились на Лаутаском поле слову герцога и сами себя отдали в руки дворян, на которых жаловались, в Кенигсберге, в Кведнау, в Каймяе. Значит, было уже однажды такое, что все стояли друг за друга: немецкие поселенцы и угнетенные местные уроженцы — пруссы и жемайты с северного гафа.

Фойгт не мог оторваться от картины. Вот оно, недостижимое, то, что никогда не удавалось, только на короткое время, под ужасающим гнетом общей невыносимой беды. А другого пути нет?

Новые сомнения возникают вместе с новыми мыслями. Но как же это может удаться? Жалобы, протесты, предостережения — все зря? Горькие слова деревенского пастора — ничто? Все надо сказать в опере.

Они идут к вокзалу. Фойгт провожает Гавена к поезду. Гавен говорит:

— Господин Пошка был так любезен, он дал мне кое-что с собой вчера. Я тут записал рано утром. Набросок для ансамбля, восемь голосов плюс оркестр. Я думаю, вашего списка действующих лиц хватит? Я имею в виду сцену свадьбы: Донелайтис среди своих героев. Тогда эта сцена станет центральной; по-моему, вы так и хотели?

— Резкий диалог с амтманом… Он тогда будет предшествовать… Но, может быть, — новая идея, Гавен останавливается, — может быть, даже лучше — следовать. Тогда понадобится что-то сильное, ударное — унисон всех свадебных гостей, например.

— Вот видите, — удовлетворенно говорит Фойгт.

— Да, господин Фойгт, я еду домой — руки чешутся, так меня захватило!

— Вот видите…

Теперь Фойгт поедет в Битенай на машине. Он договорился с булочником Эйвилом, который подрабатывает тем, что возит случайных пассажиров. Шляпа и палка, еще раз проверить записи, все на месте.

— Итак, можно ехать, — говорит Эйвил. Полчаса езды по гравию шоссе, мимо Полумпяя и Ужбичуса. Сначала немножко глины, потом все больше и больше песка, песчаные луга, рощица, много лиственных деревьев — прибыли, конечная станция. Эйвил выражается по-городскому:

— Надеюсь, ничего не забыто, господин профессор?

Дел у него хватает, у булочника. Сейчас обратно, после обеда надо привезти сюда еще порцию булок и ситников — ситники побольше и покруглее, чем булочки, дело есть дело.

— Заехать за вами вечером, господин профессор?

— Благодарю вас, господин Эйвил, не нужно, я поеду пароходом.

Эйвил хочет развернуться, дает задний ход.

Тут вдруг по всей деревенской улице раздаются вопли: «Вон они, вон они идут!»

Уже слышно, кто там идет по дороге: музыка. Корнет-а-пистон, тромбон и басовая труба. И все дети из Битеная, и все другие, которых привезли на телегах, в колясках, в бричках, бегут навстречу музыкантам.

Вон они, вон идут и трубят вовсю — еще бы, при таком скоплении народа! — и трубят без остановки. И так, в сопровождении всей оравы детей, окруженные гомоном и шумом, хлопаньем в ладоши, они входят в деревню и доходят до увеселительного заведения Вите, до самого сада. И только там, стало быть, конец.

Канкелат спешит навстречу Фойгту.

— Уже здесь, господин профессор?

— Даже успел проводить господина Гавена на вокзал.

— Здорово у него получилось в церкви, великолепно играл! — Канкелат, как говорят в таких случаях, под сильным впечатлением. — Артист! — Уж Канкелат в этом разбирается, он играет на органе, и именно он сопровождал сегодня утром largo.

— Можете мне поверить, господин профессор, сладостные звуки, но никакой слащавости, уж можете мне поверить.

— К сожалению, я пропустил, — говорит Фойгт, — проспал вчера, поздно добрался до постели.

— Да, — говорит Канкелат, — да, старость не радость.

Он любит жаловаться, а Фойгт нет. Фойгт говорит:

— Ну, времени у нас еще достаточно, здоровый сон, по-моему, только полезен.

— Конечно, — отвечает Канкелат, — но это надо было послушать.

— Как звучал Бах вначале?

— Вы знаете, — говорит господин Канкелат, — меня он не вдохновляет. В известном смысле все это, разумеется, свято, Бах, например, а если хотите знать мое мнение: пусть бы даже это исполняли ангелы, но в этом постоянном движении взад и вперед мне, право, слышится звук пилы.

— Но ведь темп здесь довольно медленный, — бросает Фойгт в раздумье.

— Тем не менее, — Канкелат остается при своем. — Бывают и неторопливые пильщики. Вход здесь, господин профессор, — говорит он, хотя дверь в трактир нельзя не заметить: три ступеньки вверх, обе створки настежь.

Ну и народу же тут!

Трактир, сразу видно, полнехонек. Фойгт еще раз оглядывает широкую площадь, где сгрудились повозки, и лужайку перед ней: везде люди и люди… Кого тут только не встретишь, такое бывает разве что на конной ярмарке.

Ашмутаты и Урмонайты, Брюзевиц со своими дочерьми, Валлаты — вдевятером.

— Я не помешаю? — с некоторым сопротивлением Фойгт дает подвести себя к столу Канкелата.

— Что вы, господин профессор, что вы! — Гермина Канкелат в волнении делает книксен, от этого кровь приливает ей к лицу — ну что за пышечка, право, но ей это идет, так что пусть ее! — она быстро снова поворачивается и опускается на свое место.

— Сюда, господин профессор. — Канкелат усаживает Фойгта на свой стул. — Уж я как-нибудь устроюсь. Вы не откажетесь, господин профессор, что-нибудь съесть или выпить?

— Сыр со сметаной, — говорит Фойгт.

— Сыр со сметаной для господина профессора! — кричит Канкелат фрау Вите, а фрау Вите кричит дальше, на кухню:

— И побольше!

Это белый сыр, или творог, или как там его еще называют по-другому в других местах, политый сметаной, обильно политый. Немножко соли и тмина.

— Я вижу там — эти вчерашние господа, — тихо говорит Фойгт Канкелату и кивает головой на столик в углу, где Нейман, слегка приподнявшись, уже давно пытается привлечь внимание Фойгта подчеркнуто любезным приветствием.

— К сожалению, не могу выбраться отсюда, господин профессор: видите, какая теснота.

— Ну и оставайтесь на месте. — Фойгт почти пробурчал это.

На лице Канкелата появляется многозначительное выражение. Они ему не нравятся, господину профессору?

Фрау Канкелат не решается показать, как приятно ей недовольство профессора — ну прямо маслом по сердцу, маслицем по сердечку: выпивохи проклятые!

Фойгт получает свой сыр. Теперь отдадим должное еде.

Из задней комнаты — внимание! — вываливается Варшокс, совершенно пьяный. За ним этот тип Готшальк из культурферейна. «Заткнись, ты!» — говорит он. Нейман тотчас вскакивает — трое его парней за ним, — протискивается из своего угла, теперь-то ему это сразу удается. Но Варшокс орет: «Он не хотел в Германию, надо же, обхохочешься. Мы все хотим в Германию, мы…»

Перед ним вырастает Нейман. «Молчать!»

Варшокс замер, словно пригвожденный к месту.

Теперь он уже не шатается. Его хватают за плечи двое мужчин. «Вон!» — говорит Нейман.

— Я сказал только… — Такого голоса никто не слышал у Варшокса, он прерывается, голос, задыхающийся, хриплый: — Я же всегда говорил: домой, в рейх.

— Вон!

Нейман ждет, пока они выйдут. Садится с третьим своим собутыльником снова в угол. Неприятная история…

На улице патриотические женщины со своими «детьми королевы Луизы» соорудили кофейный стол. На улице расположилась музыка. На возвышении, рядом с музыкантами, ящик с пивом. На улице собрались любители кофе и зрители — жители Битеная и дети жителей Битеная.

Но, гляньте-ка, сколько народу тянется к горе. Яркие, нарядные, в белых блузах, вышитых куртках, в платках, чепцах… Фойгту хотелось бы немедленно отправиться за ними.

— Ну, кофе-то вы выпьете с нами, господин профессор!

Что ж поделаешь, значит, кофе. Справа — Канкелаты, слева — королева Луиза с мужем, то бишь скотопромышленник Фрелих с супругой. И разговоры их тоже надо выдержать: «прекрасный день», и «наконец-то наступил», и «каждый год», и «столько народу», и «в городе там, наверное, все гораздо красивее».

Дамы королевы Луизы снуют вокруг с кофейниками, на подносах пирожные.

Длинные столы, покрытые белыми скатертями, на козлах. Сидят на досках, положенных на бочки. Свежие цветы в горшках и кувшинах. Для детей — ведро молока. Но дети требуют лимонада. Ну, стало быть, уговоры, внушения, рев.

Рев продолжается, хотя взрослые вдруг умолкли, словно их выключили, и выпрямились на своих местах. В сопровождении старшего лесничего Симонайта к столу приближается владелец имения барон фон Драшке с супругой и обеими дочерьми: дочек украшают белокурые косы. Короткий обмен приветствиями с Нейманом, который медленно подходит к ним. Целует дамам ручки.

— Только на днях имел честь, господин фон Драшке…

Драшке ковыряет пальцем в ухе.

— Да, правильно, в гостинице «Берлинерхоф». Длиннющая речь господина президента ландтага.

— Больше он длинных речей произносить не будет, — говорит Нейман.

— Теперь сами будете, ха? — Драшке вытаскивает палец из уха, грозит им этому господину адвокату, а потом начинает сосредоточенно вытирать свой палец, целиком погружаясь в свое занятие.

Застыл на месте — и все, только толчок в поясницу заставляет его двинуться дальше. Госпожа баронесса подталкивает его с полной непринужденностью, а дочери тем временем поглядывают вокруг, высматривая молодых представителей мужского пола — не так уж их много здесь.

— Господин профессор! — Канкелату очень хочется показаться со своим гостем, но у Фойгта лопнуло терпение, теперь он пойдет на гору, она притягивает его. Как раз сейчас Канкелат не может предложить свои услуги господину профессору, он должен присутствовать здесь, господин фон Драшке скажет несколько приветственных слов: «Дамы и господа, передовой пост германской нации, так держать, верность превыше всего». И все в том же роде. Не хватает только: «Да здравствует его величество!» Нейман, чеканя шаг, удаляется, на лице язвительная усмешка. Оба его собутыльника снова вынырнули около стола. Тощий докладывает:

— Посадили в лесу, чтоб остыл. Спит.

— Готшалька сюда, — приказывает Нейман. — Встретимся у машины.

Приходит Готшальк.

— Вы проболтались, Готшальк?

— Никак нет. Ничего не понимаю.

— Кто же тогда?

— Не было названо ни одного имени, — говорит Готшальк.

— Так, так. А как зовут этого типа?

— Варшокс. Крестьянин из Абштейна.

— Позаботьтесь о нем.

Итак, господин Готшальк, чтобы позаботиться о нем, придется вам отправиться в лес. Варшокс уже проснулся. И кто же, вы думали, сидит подле него? Пьяница, горлопан с полупустой бутылкой в руке.

Так, так. Интонация Неймана еще звучит в ушах Готшалька, кроме того, с этими людьми он чувствует себя уверенно. Однако не будем мешать господам, у них есть о чем потолковать.

Мы пойдем за Фойгтом, от опушки наискось по лугу. Только что музыка снова начала: «Свобода, как я ее понимаю». Что за ужасные звуки издает труба дедушки Ламмса. Обычно они у него скачут, а тут он медленно выдувает их, и тромбон вынужден следовать за его темпом, а корнет-а-пистон несколько раз просто умолкает. Слабая грудь, а?

Фойгт идет к горе напрямик, но потом почему-то сворачивает. Вырвавшись из-за стола, он спросил у глазеющих битенайских мальчишек, как пройти к раскопкам. Он может ненадолго заглянуть и туда.

Там внизу, за кустами крушины.

Значит, туда, а потом держаться правее, все это недалеко.

Значит, здесь. Сразу видно, где копали: ямы засыпаны, но песок осел, и в плоских углублениях скопилась грунтовая вода.

А там, где начинается трава, сидит Пошка, он уже увидел Фойгта, отпускает Туту, она тоже поднимается и подходит к Фойгту.

— Вы уже здесь, господин профессор?

— С патриотической частью я разделался: кофе, пьяные и речи. Теперь я хочу на гору.

— Там плохо, господин профессор.

— Почему плохо, господин Пошка? Я должен поглядеть, ради этого я здесь.

— Ничего интересного, господин профессор. — Пошка немного смущен.

— Но я ведь видел, как молодые люди поднимались на гору, удивительно красивое зрелище, такие краски.

— Ах, господин профессор, представление праздничное, но настоящая драма ужасов. Великий князь — Vytautas Didysis, Didkunigaikštis — все время топчется на камне, это несерьезно, а лаймы и улаймы[45] в белых рубахах вокруг него. А лаумы[46] в синих. И Перкунас обещает князю Пруссию, и Польшу, и Новгород, и Киев в придачу, и Bangputys — Балтийское море, и Черное море, и Pajibelis[47], обвешанный черными платками, ходит взад и вперед и кричит: «Tokia bėda» и «Ašarų pakalnė!»[48]

— Но почему бы ему, господин Пошка, богу погибели, не говорить о юдоли слез и печали?

— Я не это имею в виду.

— Понимаю. — Фойгт тычет палкой в песок. — Вот, значит, где это место? Здесь были последние раскопки?

Пошка смеется. Туте их разговор кажется слишком долгим, она просто подходит к ним и просто протягивает руку Фойгту.

И знает лучше, чем Пошка, что здесь происходило прошлым летом и чем вообще знаменито это место. А мы ее подробные разъяснения изложим в двух пунктах.

1) Говорят, что здесь была зарыта военная казна Наполеона тогда, при отступлении. А через много лет здесь появился французский офицер, только уже очень старый и совсем слепой, и он привез с собой чертеж. Но с тех пор тут все изменилось, выросли деревья, кустарник. Рыли в трех местах, но на клад так и не наткнулись.

2) Потом вся эта история заглохла, но через тридцать лет объявились новые охотники, на этот раз вместе с людьми из Тильзита. Снова ничего. И так это повторяется каждые десять-пятнадцать лет, и каждый раз копают на новом месте, иногда и на том же самом, только метра на полтора поглубже. А в прошлом году здесь развернули настоящее предприятие. Куча людей, ограждения, и все тайком. Они заключили самое настоящее соглашение с правительством в Каунасе. А все равно ничего не нашли…

И тут в самый раз добавить третий пункт: они, несомненно, придут еще. Тогда уж они перероют весь Битенай. Было бы смешно ничего не найти. А многие говорят, что денег этих давно уж и след простыл. Вытащили в первый же раз, попросту унесли тайком ночью, и все.

— Благодарю вас, фрейлейн, — говорит Фойгт. — Пожалуй, мне уже пора на гору. Между прочим, господин Пошка, Гавен загорелся, он придумал по меньшей мере три больших музыкальных номера. Интересно, что это будет.

И с этими словами профессор Фойгт удаляется.

И лезет на гору. Это немного утомительно. И тут он садится. В конце просеки. Праздничное представление; эта торжественная драма достаточно шумна. Хотя далеко не столь помпезна, как описал Пошка. Во всяком случае, сейчас. Как раз сейчас войско литовских жемайтов расположилось лагерем у Лукова на Волыни и вспоминает в жалобных песнях далекую родину, ибо давно скитаются они по чужбине, пока Витаутас ожидает корону, которая уже в пути, а он так и умирает, не дождавшись, 27 октября 1430 года, восьмидесяти лет от роду.

Снова траурные песни, потом лаймы и лаумы в синих и белых рубахах, вот и бог смерти Пикулис; он поведет князя туда, куда тому совсем не хочется идти.

Песни очень хороши. Жалобные песни, медленные, протяжные — простое чередование интервалов, — не требующие аккомпанемента; они свободно летят по воздуху, как дождь и ветер.

Некоторых из них Фойгт еще никогда не слышал. Он поднимается и стоит, прислонившись к дереву. И пока представление, сопровождаемое вздохами и прочувствованным сморканием, оканчивается, и Фойгт пытается запомнить последнюю мелодию, напевая ее про себя, к нему откуда-то сбоку приближаются два господина. И так как трогательная пауза уступает в этот момент место восторженному воодушевлению и те, кто сидел, вскакивают, чтобы поразмять затекшие ноги, а те, кто в волнении простоял все время, садятся, чтоб отдохнуть, старший из двух, бородатый, обращается к профессору Фойгту:

— Вы здесь, господин коллега?

Фойгт оборачивается:

— Господин Сторостас, — радостно говорит он. И добавляет: — Я слушал с огромным интересом. Это ваше новое произведение?

— Как вам сказать, — говорит профессор Сторостас. — Сильно сокращено и довольно свободно обработано. Я думал скорее о трагедии рока, чем о культовом представлении.

— Но очень выразительно, господин профессор, очень выразительно.

— Рад слышать. Господин редактор Шалуга — разрешите представить его прямо здесь — осуществил постановку, и ему же принадлежит сценическая редакция текста.

Фойгту не нужно искать литовских слов.

— Господин Шалуга, если я не ошибаюсь, из Шяуляя, не так ли? Я знаком с некоторыми вашими статьями в «Keleivis».

«Keleivis» — что значит «Странник», между прочим, литовская газета. Выходит уже несколько десятилетий.

Господа ведут разговор. Фойгт — только по-литовски, Шалуга — на изысканном немецком, Сторостас то так, то этак. Фойгт, конечно, расскажет про оперу, и ему неизбежно зададут вопросы, на которые сразу и не ответишь. Но и в этом разговоре его не оставляет надежда. Надолго ли ее хватит?

Сегодня она еще есть. Но надолго ли ее хватит?..

Шалуга говорит:

— Все это уже в прошлом, господин профессор.

Фойгт смотрит на него, он слегка задет. В поучениях он не нуждается. Сторостас молчит.

— Я понимаю, господин профессор, вы имеете в виду кенигсбергские и тильзитские попытки прежних лет: несколько десятилетий назад и еще раньше. Крейцфельд, Реза, Пассарге, Салопиата, попечительства, общества, Литовский семинар. Чистые лингвисты Остермайер, Шлейхер, Носсельман, Беценбергер, а еще раньше «Грамматика» Даниэля Клейна, о Куршате я сейчас не говорю — все это в прошлом.

— Вы действительно так думаете? Куршат — только лингвист? Или Даниэль Клейн? О нем говорит Остермайер в «Истории литовских песен» (1793 год): ученый, набожный, деятельный, много полезного сделавший для литовских церковных общин, но до конца жизни глубоко несчастный человек; наградой за его старания и преданность была неблагодарность, неслыханная неблагодарность, а его завистники и гонители покрыли себя неизгладимым позором. Это Клейн. А другие: Теофиль Шульц, Кристоф Саппун, Иоганн Гуртелиус, Леман в Мемеле, а Фридрих и Кристоф Преториусы. Сколько они сделали!

— Хорошо. Я неправильно выразился, я не хочу умалять их заслуг, я питаю к ним глубочайшее уважение, мы очень многим обязаны иностранным филологам, особенно немецким. Но сейчас, что осталось от этого сейчас? Своего рода этнографический музей — к тому же воображаемый!

— Я убежден, — говорит Фойгт кратко, — что следую доброй традиции.

— Вы следуете ей, господин профессор. Господин профессор Сторостас тоже. Но не окажетесь ли вы завтра одинокими? Не было ли все это в значительной мере романтизмом и не осталось ли это уже позади? Потому что с некоторых пор существует Литовское государство. И крестные отказались от крестника. А может быть, есть иные причины, может быть, речь идет о другом — о насильственном присоединении Литвы, а следовательно, об ее уничтожении. Это государство, каково оно сейчас, не оправдает наших надежд, с самого начала это было ясно, слишком уж оно скроено по старому образцу, и к тому же люди Вольдемараса в правительстве!

«Пожалуй, он коммунист, этот господин Шалуга, — думает Фойгт, — Гавен, чего доброго, испугался бы». А вслух он говорит:

— Темой оперы, над которой я работаю, будет жизнь Кристиана Донелайтиса.

— Господин профессор Сторостас уже говорил мне, и я думал об этом и не пришел ни к какому выводу. Я нахожу сюжет прекрасным и привлекательным, мы все должны быть благодарны вам, но какую цель вы перед собой ставите?

— Опера, — говорит Фойгт.

— О Донелайтисе, — подчеркивает Шалуга.

— Меня вдохновляет, — Фойгт говорит медленно, как будто заново обдумывая каждое слово, — меня вдохновляет жизнь, я не знаю, может ли она служить примером другим, вероятно, нет, наверное, нет, — жизнь деревенского пастора: прусская деревня с литовским языком, человек, получивший немецкое образование, он пишет свои произведения на языке, который в то время мог только ограничить их влияние. Не думал же он, не мог же он думать, что крестьяне будут читать его стихи, а кто тогда?

— Им он читал проповеди, весьма сильные, — говорит Сторостас.

— Да, конечно. — Фойгт еще не кончил. — Я хотел бы знать — обычно считают, что он разочаровался, ушел в болезнь, сетовал на судьбу. Но так не могло быть. Чистота нравов нарушилась проникновением немцев, «немецкое» по-литовски «Woketis», это слово составлено из двух: «Wogt» и «Keikt» — «кража» и «проклятие». Вы помните это место у него? У моей матери, у нее была присказка: «Если увидишь во сне немца — значит попадешь в дурное общество».

— Выходит, он враг немцев, господин профессор?

— Нет, не думаю. — Фойгт чувствует, что не поспевает за этим журналистским темпом.

— Значит, что-то другое?

Теперь Шалуга стал несколько колюч. Но почему? Для него это слишком медленный темп.

— Да, — говорит Фойгт и очень обдуманно формулирует: — Он имел в виду их господство.

Очень просто, очень медленно сказал это Фойгт и очень неожиданно для всех троих.

— И вы хотите показать это в вашей опере? — Сторостас потрясен. Ему следовало бы обнять своего коллегу, но он так изумлен, что не догадывается это сделать. Стоит и не знает, что сказать. А может быть, ему мешает нечто, он и сам еще не знает что.

Фойгт уже ответил:

— Да, я попытаюсь.

И через мгновенье.

— Для меня была бы очень ценной ваша помощь, господин Сторостас. И ваша также, мой юный друг.

Разговор. Но весь из сплошных недомолвок. Что было в нем сказано?

Одни только надежды. Опера. Фойгтовское «да, я попытаюсь», все, что с этим связано: чудесные ансамбли Гавена, дуэты, монологи, хоры.

Шалуга подходит вслед за ними к обрывистому берегу. Там они стоят на крутом обрыве и смотрят на Капелленберг за рекой и за лугами на другом берегу.

Пароходик в последний раз сегодня с трудом поднимается по реке к Рагниту, а потом к Маячной горе. Сразу за ней он причалит в Нижнем Эйсуляйе, а вечером, на обратном пути, захватит Фойгта и Сторостаса, которые будут ждать его внизу на причале.

И думать свои думы.

Все сущее проходит поутру

Своим путем сквозь темноту земную.

Так скажет Фойгт и мало что прибавит к этому.

Опера? Кто захочет ее поставить в Германии сейчас? Или, точнее, кто сможет? А в Литве, как обстоит дело здесь? Что там, что здесь — все слишком похоже.

А у Сторостаса свои думы.

Нам-то предъявляют требование за требованием. А сами притаились, молчат. Так, по крайней мере, это выглядит.

Сторостас едва ли слышит шум вокруг. Хотя его приветствуют со всех сторон, как весьма известное и уважаемое лицо.

Но они, наша троица, хотят немного побродить среди людей. Для многих праздник только сейчас начинается. Песни и танцы и четвертинка Meschkinis, то бишь медовой водки. По мне, и спирт из монопольки хорош, по-простому Puske, а вообще-то, название его Degtinis. По мне, и побольше хлебнуть не беда.

Сторостас хочет еще кое-что рассказать Фойгту. В полдень он навестил здесь неподалеку одного человека, он поздравил его, но тот не смог ответить, как отвечал прежде.

Нет, если как следует вдуматься, он все же ответил Сторостасу, об этом мы теперь и поговорим, или лучше Сторостас сам расскажет, как все было.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ну что за июнь нынче!

Крушина пахнет так, что только держись! Даже этот жалкий, бледный куст с розовыми зонтиками, эта сахарная вата, и тот расцвел.

Повалишься на траву, на обе лопатки, вытянешься. Теперь пусть ничто не двигается, остановится там, где стоит. Скажешь: я умер.

И руки подложишь под голову.

Потом повеют ветры в последнюю неделю июня, холодные и горячие, в них прячутся грозы, но прячутся плохо. Слышишь, вдали уже погромыхивает.

Но за две реки, за дремучий лес на юге всякий день не пойдешь, не сходишь просто так, будь ты даже грозой, нужно выбрать подходящий денек.

«Ну вот и позади все эти истории», — скажешь ты вслух и подумаешь, что вот прошли недели и месяцы: долгая весна после долгой зимы, а может быть, позади и бешеные прыжки, которыми продвигалось лето: кулаками, локтями и крепким затылком, запрокинув голову, оскалив зубы, напрягая жилы на лбу, а горло — в синих кровоподтеках.

Грозное зрелище.

Вот оно, лето, наступило, вот оно здесь; пришел этот день, такого дня еще не бывало, пришел и здесь, на этом берегу, на этой горе.

Теперь уж так оно и останется. Эти краски — рожь желтая, ячмень почти белый, а овес еще зеленый. А маки здесь лиловые и белые, красные — редкость. Картофель цветет. Прежде чем уйти, день покажет нам еще и другие краски, они у него в запасе.

Северный отрог горы сплошь покрыт лесом — в лесу начинается и в лесу кончается, еще прежде чем лес переходит в низкий подлесок, — там, наверху, есть вырубка — длинная полоска поля и выгона.

На склоне, поближе к вершине, стоит дом в яблоневом саду. У дома — пристройка для коровы, трех овец и кур.

Я часто бывал в этом доме. Я все хотел взять вас с собой, господин коллега, быть может, вы помните. Я рассказывал вам о его владельце, некоем Индре. Он жил там совсем один после смерти жены, обходясь самым малым.

Он жил там, и я хотел навестить его сегодня и не застал. Тишина, даже скотины нет. Я постоял и ушел.

Вот сверток бумаг, он перевязан шнурком, оставлен для меня у одного из жителей деревни прошлой осенью, а я получил его сегодня, всю зиму он пролежал, засунутый за балку, и вид у него соответствующий; потемнел, края покрылись плесенью. Листки бумаги, некоторые исписаны. Письма. Книга, переплет и начало текста оторваны, как видите — шлейхеровское издание Донелайтиса. А на полях всюду пометки, посмотрите, вот: «Я тоже пережил это. 14 октября 1882 года», и: «Это правда, так мы живем», и: «Бог поможет. А если он не поможет, даст ли он совет?»

Я вспоминаю. Я приходил сюда всегда летом. Я заставал его на картофельном поле с мотыгой в руках, или он гнал домой коз. Однажды поздней осенью он собирал яблоки, когда я пришел. Он стоял на стуле, голова и плечи почти утонули в листве. Он молча слез и протянул мне яблоки.

Ему было тогда уже за восемьдесят. Мы сели перед домом, и он рассказал мне свою жизнь: как он женился, как плавал перед тем долго по морю, и девушка, которая была еще ребенком, когда он покинул родительский дом, ждала много лет, пока он вернется. Как умерли их дети, сын, тоже моряк, как и он сам когда-то.

Вот листки, на некоторых есть даты, поглядите.

«Я была у твоей матери. Я сделаю все, как она велит. Ты позвал меня, ты женишься на мне, когда вернешься. Я не посылаю тебе этого письма, ты и так знаешь, что я написала. 30 июля 1874 года. Подпись: Марта».

И вот это тоже относится сюда:

«Письменное обязательство. Написано 29 сентября 1872 года. Что я тебе, Марта Грикус, говорил, правда, и будет так. Мы поженимся, когда я вернусь. Я верю тебе, и ты веришь мне тоже».

И вот еще: сын Арманас. Умер двадцати лет от роду в госпитале в Бостоне в результате драки. И приписка отца под этим сообщением: «Он унаследовал от меня эту неудержимую вспыльчивость, но его никто не предостерег, как предостерегали меня. Смогу ли я еще постичь ту кротость, которой учит нас господь?»

Завещание, доверенное мне. Я расспрашивал всех вокруг, как он умер. Он еще успел разделить свое имущество между соседями, вернулся домой, а когда вечером пришли люди, он был уже мертв.

— Я понимаю, — говорит Фойгт, — все очень просто. Вы прочитаете и сохраните это. И все, словно ничего и не было.

И Сторостас отвечает:

— Вы думаете, что это тоже имеет отношение к вопросам и сомнениям Шалуги? — И в ответ на фойгтовское «да»: — Пожалуй, вы правы.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Они спускаются с горы. Идут через площадь.

Фойгт на минутку заглянет к патриотическим дамам, которые убрали уже все великолепие: выпитый кофе, то бишь посуду из-под него, и противни из-под оладий, и ведра, кувшины, и цветы тоже. Все общество, сытое и пьяное, торчит теперь в зале у Вите и продолжает праздновать вовсю.

— Мы еще увидимся, господин Сторостас.

Сторостас идет в деревню. У него здесь много друзей, он поэт, быть может, немного высокопарный, но простые люди любят это. «Тени предков» или «Мировой пожар». Аллегорические пьесы. Доктор Вильгельм Сторостас. Он зовет себя Видунасом.

Перед трактиром все еще прыгают детки. Считалки на любой случай.

Эне, бене, кочерыжка,

Всем евреям будет крышка.

Сатана ногою топнет —

Моисей от страха лопнет,

И насест его прихлопнет.

А какие считалочки внутри, в зале?

Поляки. Русские. Противоестественная граница, можно посмотреть через нее, там родительские могилы, раньше цвели петунии, теперь — ничего, туда не пройти. Низшая раса. Мировое еврейство. Нейман держит торжественную речь.

По правде говоря, сказанное выше не совсем верно, потому что Нейман сам живет в Мемеле, где жили и его родители. Но это не прозвучало бы. Так действует лучше.

— Умеет он говорить, — замечает Швейзингер, — за душу берет. Еще кружку пива и стаканчик Puske тоже.

Весьма громкая речь.

Фойгт стоит, прислонившись к трактирной стойке. В дверях зала молодой крестьянин весьма благожелательно хлопает по заду хозяйскую дочку, которая спешит мимо с бокалами на подносе; она кругленькая, и, по правде сказать, ей уже за сорок.

— Лапы прочь от ребенка, — строго и благонравно звучит голос фрау Вите.

Ну да, конечно, чистота нравов, ничего не поделаешь, бедный ребенок. Может быть, после…

— Хотите пройти в зал? — говорит молодой крестьянин. — Я добуду вам место.

— А вы? Вы не пойдете? — спрашивает Фойгт.

— Больно речи длинные, — отвечает молодой человек. — Утром в церкви, теперь здесь. Но зато будет представление.

Итак, останемся снаружи, мы и здесь услышим достаточно.

Но сейчас Нейман, кажется, забрался слишком высоко. Голоса на такой ноте хватает на два-три слова: «свинское хозяйничанье» и что-то еще в этом роде, потом он не то подавился, не то захлебнулся, сразу не поймешь, он умолкает, и следующие звуки вырываются низким и хриплым рычаньем.

Что это?

Смешки в зале? Одиночные, но смешки.

Странно, очень странно.

Нейман прерывает речь, на этот раз по собственной воле. Потом с трудом возвращается к естественному тембру.

— Кто-то хочет мне возразить?

И как ответ — и вправду ответ! — другой голос, хорошо знакомый всей округе, но выговор не местный:

— Отправляйтесь домой и кричите там себе на здоровье!

Молодой крестьянин отворяет дверь.

— Это кто же? Генник?

Ну конечно, каменщик Генник. Саксонец, появился здесь в двадцать первом, осел в Моцишкяе, работящий парень, умелый, но ведет неприятные разговоры о крестьянах: у них, мол, и коровы маслом с. . .т, и о новых властях по ту сторону границы: «Это клуб горлодеров»; а к этому еще и объяснение: «Они все уже присягнули новоявленному мессии». Такие речи и почище. Если б Нейман, как подобает воспитанному человеку, ответил бы на эту грубость: «Считайте, что я дал вам моральную пощечину», Генник бросил бы невозмутимо: «А вы — что я вас морально застрелил». И издал бы при этом всем известный и повсюду выражающий неуважение неприличный звук. Потому-то кое-кто и отворачивается, когда появляется Генник.

Он сидит здесь, и ему наплевать, что парни Неймана поднялись и повернулись лицом к публике. Рядом с ним Антанас, батрак из Моцишкяя, могучий как дуб. Откуда же он здесь взялся? Разве мы его не видели только что на горе?

Итак, продолжайте, господин Нейман. Но теперь его хватает ненадолго. Перебить — значит перебить. Нить оборвалась. Слушатели нашли время — а это погибельно для всякой речи — определить, чего им хочется: представления, а перед этим еще и пива.

Следовательно, непредвиденный жалкий конец, а как хорошо поначалу проходил этот митинг, с некоторых пор так именуют подобные собрания, и сразу конец — и все. Готшальк констатирует: «Коммунистическая свинья»; парикмахер Бергер: «Ну, этому мы покажем, пусть только стемнеет».

Вчера Пошка, не так ли? А сегодня Генник. Несомненно, кроме них, есть и другие. Быть может, вы запишете, господин Бергер, вот бумага.

А теперь — театр.

Представитель культурферейна Швейзингер выходит вперед. Поклон в сторону супруги господина барона, а в остальном — истый германец.

Сейчас артисты покажут нам нечто классическое. Про королеву Луизу. Ух, и долго же они готовились!

Туш. И аплодисменты, потому что занавес открылся слишком рано, и учитель Шимкус стоит посреди сцены с молотком в руке, на плече у него шаль, которую за сценой ищет королева Луиза. Громко и отчетливо: «Куда, к черту, запропастилась эта дрянная тряпка?»

— С ума тут сойдешь! — с горечью говорит Шимкус зрителям и бросается вон со сцены.

В театре, как известно, всегда так.

Наконец начинается.

У них есть и суфлерская будка, и кто в ней сидит, сразу видно, потому что господин Канкелат до половины высунулся оттуда и машет рукой в сторону левой кулисы: мол, смелее.

Наконец-то появляются девушки королевы Луизы, числом шесть, одна за другой, премило держась за руки, красные от смущения, одетые в васильково-синее, с венками из васильков на голове. Им надлежит произнести пролог:

В тяжкий для Пруссии час

В одном городке, что близко от нас,

Где воцарились с давних времен

Немецкий порядок, дух и закон…

Так начинается и так продолжается. Фойгт отправляется в зал. Надо все-таки поглядеть. Деток разыскали и притащили сюда с лужайки — ведь предстоит нечто весьма благородное.

— Фрау Урбшат! — кричат вилькишские ребята, когда на сцене появляется обер-гофмейстерина Фос.

Они ее сразу узнали, потому что у нее распустилась фальшивая коса, с ней всегда это случается.

Итак, появляется обер-гофмейстерина, а фрау Фрелих уже стоит здесь и говорит:

Моя дорогая Фосхен!

А фрау Урбшат говорит:

Моя любимая королева!

Она должна предупредить любимую королеву, что простой народ всей душой жаждет ее прибытия, но королева ничуть не удивлена, она задумчиво ощипывает василек.

— Посмотрим, — говорит она или что-то в этом духе. Потом обе наскоро проливают слезы, потом фрау Урбшат уходит, чтобы привести в порядок свой пучок, а фрау Фрелих плачет еще немного одна.

В следующей сцене мы уже среди народа. У фрау Фрелих это получается очень хорошо — рот сердечком, губы в трубочку и поглядывая по сторонам:

Как чисто здесь и как опрятно!

На лавке вам сидеть приятно?

Стало быть, мы в гостях у бедных, но честных детей своей отчизны. Фосиха, с заново накрученной косой, достает из коробки сласти и игрушки, премиленькие вещички, и вкладывает их в руки своей королеве, а та слаще сладкого говорит, что подарит их деткам.

И каждый ребенок в зале чувствует себя так, словно это ему подарят деревянных лошадок или оловянных солдатиков. И всех охватывает разочарование, когда фрейлейн Зельник, вилькишская учительница, решительно хватает и собирает все и чересчур высоким голосом кричит в публику:

Ах, ваше величество, вы слишком щедры,

Я все это сейчас поставлю в горку!

Одно из двух: либо это подлинные исторические слова, либо поэту Брюфишу изменили тут рифмы. Фойгт смеется. Но, как бы там ни было, все равно детям в зале не очень-то по сердцу королева, которая терпит подобную мать из народа. Она должна была бы снова отнять у нее все игрушки и раздать детям.

У фрау Урбшат опять распустился пучок. Она пытается удержать его сначала одной, потом обеими руками и со злостью топает ногой. Тут раздается первый взрыв аплодисментов. Канкелат снова высовывается из своей будки, чтоб унять зрителей. Теперь появляется Папендик, Папендик из Наусаде в роли короля, и произносит две отрывочные фразы, ибо известно, что король был немногословен; он вызывает фрау Фрелих — прибыл узурпатор, император французский:

У узурпатора прием…

Смиренно мы к нему войдем…

Теперь женщины снова плачут, но у обер-гофмейстерины Фос слезы перемежаются добрыми назиданиями; у нее всегда наготове свод правил хорошего поведения.

С ней все время так: либо она дает наставления королеве, либо плачет. Вот и не отнимает платок от лица. А королева до того захвачена игрой или растрогана, что плачет настоящими слезами; сразу видно, как у нее краснеет нос — тоже широко известное местным жителям свойство фрау Фрелих.

Остальное, пожалуй, можно и опустить. Вот только на Наполеона стоит поглядеть: этот Наполеон — коренастый мужчина с брюшком. Владелец сыроварни Дюррматт, швейцарец, играет сильно, во французском вкусе: выпученные глаза, быстрые движения, слова все в нос.

И наконец, чтоб утешить королеву, которая еще много раз плакала, — последний акт. Его мы уже знаем со вчерашнего дня: бедные, но преданные уроженцы прусской Литвы прославляют свою несчастную королеву, многие на ломаном немецком языке. Прекрасное действие, на сцене полно людей, синие девушки королевы, женщины, дети… Хор за сценой: «Я из Пруссии, вы знаете мои цвета?» А королева: «Мой славный, преданный народ».

Потом стук, как вчера, когда прусские литовцы бухались на колени. Сейчас они повторяют это. И что ни говори, а повторенье — мать ученья, и сегодня грохнуло как следует. Тут уж восторгу не было предела.

— Пива сюда, — заорал Вите в дверях.

Швейзингер бросился на сцену; его, как и следовало ожидать, осенила идея, и хор грянул: «Мы победоносно разобьем Францию».

И в самый раз — весь зал подхватил. Веселый народ, что ни говори.

А праздник продолжается, вот теперь-то он достиг высшего накала. К тому же темнеет.

Теперь очередь деток, шествие с фонариками. Они движутся вокруг редких деревьев, словно процессия светлячков по лужайке, с прелестной песенкой «Фонарики, фонарики».

Впереди девочка, прямая, как свечка, ступает шаг за шагом, очень внимательно. А двое, следом за ней, сразу же повздорили и бросились друг на друга, размахивая палками с фонариками, фонарики тотчас погасли, оба, детей разнимают, свечи в фонариках снова зажигают. Дальше все идет мирно.

На опушке возле лошадей, чуть поодаль, стоят Варшокс и горлопан. Варшокс уже снова овладел собой.

— Ничего они мне не смогут сделать, ничего.

И после продолжительного глотка из бутылки:

— Они у нас в руках. Если они что, мы пойдем в суд, в Вешвиле.

Горлопан не убежден в целесообразности подобных действий. Может быть, Варшокс не все знает.

Во всяком случае, горлопан говорит:

— Надо притормозить, Варшокс. Как я с Готшальком, понимаешь, ты же видел днем? Просто отрицай: ничего, мол, я не знаю и имел в виду другого.

— Так ведь я ничего и не знаю, — говорит Варшокс к сразу же успокаивается: — Я ничего не спрашивал, ничего сообразить не успел, меня сразу увели, а я ничего и не знаю.

— Ладно, теперь-то ты знаешь, я тебе сказал. Если еще принесет, так ты имел в виду Штейнера с узкоколейки, он не захотел переводиться в Инстербург, помнишь, когда еще можно было.

— А если Нейман придет?

— То же самое. Стой на своем. Стой на своем — и точка. Все время тверди одно и то же.

— Ладно, будь здоров!

— Ничего они нам не сделают!

— Что они могут! Подумаешь, мы сами с усами!

И снова основательный глоток из бутылки.

— Никому нас не запугать! Нам палец в рот на клади!

Сказать-то легко. Но как страшно вдруг поползли мурашки по спине: легкое щекотание — и сразу ледяной холод. Словно внезапно треснула куртка.

— Видел ты его? Идет?.. — шепотом вопрос.

— Нет. Еще нет, — шепотом ответ.

И внезапное озарение у Варшокса, словно прямо с неба:

— Мы затеем большой скандал с литовцами, большую драку. Кто мы есть тогда? Тогда нам никто ничего не сделает, мы герои.

Вот оно, решение вопроса. С ним можно выходить из лесу. С ним можно идти на луг. С ним можно в трактир. С ним можно на свет.

Надо только еще несколько человек: парикмахера Бергера, сыновей Валата, Швиля, Урбшата. Сделаем.

А как это сделать?

Очень просто, за столом. Парикмахер Бергер говорит: «Ясно, тут кое-кто внесен в список».

Урбшат торопится: сейчас зажгутся костры на воде. Рагнитцы и паскальвайцы уже начали, пауядварцы тоже.

Имеются в виду ивановы огни на немецкой стороне; там их называют огнями в честь летнего солнцеворота.

— А как же насчет нашего дельца?

— Ясно, ты мне скажешь тогда.

— Сам увидишь, — говорит Варшокс, — мы начнем внизу.

Наверху, на горе, у литовцев, пламя поднялось уже высоко. Сначала они поют. Огонь горит на камне ровно, только иногда ветер врывается сверху в открытый круг и разбрасывает клочья пламени в стороны. Тогда быстрые белые полосы света добегают почти до плотной стены елей, до частокола стволов, почти до самого кустарника. И вот они опять исчезли, и только на приподнятых лицах лежит свет. Теперь, когда молодые люди мало-помалу разбрелись, спустились вниз с горы, а оставшиеся сдвинулись потеснее, кто-то начинает рассказывать. Старинная легенда про девушку Нерингу, которая была такой сильной и большой, выше самой высокой ели, она могла вытащить повозку вместе с лошадьми, застрявшую в песке дюны, а в бурю удерживала корабли в гавани или, ухватившись за цепь, втаскивала их для безопасности в устье Немана. Вместе с рыбаками со всего побережья она построила длинный вал для защиты от девятиголового морского дракона Гальвирдаса, который мог бушевать теперь только в открытом море — правда, с удвоенной силой. Из Жемайтии пришел охотник Наглис, убил дракона и взял Нерингу в жены. Отпраздновали такую свадьбу, что о ней по сию пору рассказывают в Литве. Как по сию пору зовут по имени девушки Неринги длинный вал — Куршскую косу — Нерингой.

Тута Гендролис ушла с крокишкяйцами еще раньше. Они ее сразу узнали и немножко подразнили: школу-то, мол, кончила, а все бегаешь за учителем и, смотри-ка, прыгаешь прямо в сено.

Пошка еще сидит у огня, его больше занимает живой Донелайтис, чем мертвый Витаутас. Только он не может об этом говорить. Да и о чем? Для него все они еще живы, пожиратель мышей Пеледа, подкрадывающийся Слункюс, болтун Блеберис, кривоносый Шляпюргис, призраки из «Времен года» Донелайтиса. Его тревожит, как поступят в этой опере с его любимыми стихами, хватит ли им места. Вот, например, в «Заботах зимы»:

Глад у быков; рыжеватый, и черный, и пегий рогатый

ревом взревет с голодухи, заметив, что держите сено,

киньте беднягам охапку от чистого сердца, душевно,

тотчас губами захватят и пустят охапку в работу,

будут хрустеть и смотреть неотрывно в глаза вам. Эх,

если бы тварь бессловесная речью владела литовцев,

сколько б добра она вам пожелала за этот подарок!

Так сидел он здесь. А теперь он пойдет вниз, вслед за смехом, что звучит под горой.

На середине склона, около песчаных ям, он останавливается. Отсюда виден другой берег реки; огни на той стороне, и огонь внизу, на воде, тоже; и не подумаешь: о может, это иные огни, чем тот, наверху, на горе?

Но потом слышишь: выкрикивают прибаутки, бегут и прыгают, пытаются крикнуть через реку, размахивают пылающими ветвями: пусть они отвечают, с другой стороны.

И те, на другом берегу, может быть, делают то же самое: кричат, машут, выкрикивают прибаутки.

А где Фойгт?

Он сидит со Сторостасом и Шалугой в трактире. Теперь здесь два профессора, целых два сразу, самолично. Канкелат страшно возбужден. Все время туда и сюда — от стола ученых к столу, где председательствует господин барон фон Драшке и куда за это время подсел Никель Скамбракс, депутат ландтага; он теперь произносит речь об автономии Мемельской области; эту речь он произносит год за годом, словно не сидит в Каунасе правительство Вольдемараса, даже словно не существует правительства рейха и господина Гитлера, об этом он и знать ничего не хочет.

Нейману наконец надоела эта болтовня об автономии. Встал: «Господин Скамбракс, у нас еще откроются глаза». И ушел.

Драшке все время удивляется. В конце концов важным тоном он спрашивает, где его дочери.

И правда, где они?

Вот и беготне Канкелата пришел конец. «Ведь это все литва за тем столом», — высказывается господин фон Драшке. Теперь, стало быть, Канкелату надо сделать выбор, и, чтобы поразмыслить, он отправляется в маленький дощатый домик.

А потом — человек он веселый и легко поддающийся соблазну — его привлекает большой костер на берегу, и он направляется туда, уже слегка навеселе, отяжелевший на свежем воздухе.

Там тоже пиво — ящиками, и музыка переместилась туда, и все больше людей, и даже каменщик Генник со своим другом Антанасом. И еще четверо других с лесопилки — их сразу узнали, — они, значит, с немецкой стороны, но не из друзей Неймана, не его сотоварищи, ничего похожего. Они разговаривали с Генником и Антанасом, и крокишкяйцами, когда те подошли. Тута все еще с ними.

Только Пошки нет. Где Пошка? Где он сейчас?

Вот и Фойгт со Сторостасом выходят.

Пора подумать об отъезде. Итак, доброй ночи, господин Шалуга, — и еще чуточку побродить на воздухе, среди людей.

— Мне хотелось бы попрощаться с господином Пошкой и его невестой, — говорит Фойгт. — Куда он запропастился?

— Я уверен, он где-то здесь, мы разыщем его, — говорит Сторостас.

Но они ею не находят. У костра его нет; они идут вдоль подножья горы, по берегу реки, — там его тоже нет.

У Сторостаса одно соображение относительно оперы:

— Как вы поступите с большими назидательными отступлениями, включенными поэтом в поэму? Это прекраснейшие места у него. Я думаю… Но у вас должно быть действие… Это плохо увязывается одно с другим.

— Я уже думал об этом. С ариями тут ничего не получится, они превратятся в монологи в духе Вагнера.

— Я имею в виду известные строки, — говорит Сторостас, — вам, конечно, они знакомы.

Теперь он декламирует то, что имел в виду, в самой интонации соединяя скромность и добронравие проповедника, перенесшего много испытаний, со скрытой язвительностью деревенского мудреца.

Боров ты этакий, как же живешь ты! Бесстыжий! Намедни

мимо двора твоего проезжал я, загажен он жутко.

Вдруг мой каурый заржал, и стропила посыпались сверху,

вдребезги окна разбились. И три полосатые хрюшки

с выводком всем полосатым из хижины с визгом рванулись,

будто их режут, — волосья от жути поднялися дыбом!

Сторостас смеется: «А не лучше ли в таких местах просто говорить?»

Фойгт складывает руки на груди и отвечает:

Нет, я не ведаю как, но верю: то в опере будет,

и отступлю лишь тогда, когда боги — и все! — нас покинут.

— Может быть, Гавен наколдует здесь небольшое оркестровое сопровождение? Я поговорю с ним, у него сейчас как раз прилив вдохновенья. — И добавляет: —

Жалко, что Пошки здесь нет, он смог бы, он так музыкален!

Сторостас подхватывает:

Значит, должны мы кусты обыскать, досточтимый коллега.

Надо найти нам его, пусть даже в объятьях невесты.

Но, пожалуй, довольно. Фойгт наклоняет голову набок, прислушивается, втыкает палку в землю.

— Вы не слышите, что там происходит, внизу?

— Пошли, — говорит Сторостас.

Перед ними вырастает Готшальк:

— Куда вы идете?

— Вниз, к костру, — отвечает Фойгт. — Вы что, не видите, там что-то случилось.

— Я полагаю, господам профессорам там делать нечего.

— Вы так полагаете? Оставьте свое мнение при себе. Здесь свобода мнений.

Готшальк загораживает Фойгту дорогу.

— Вы останетесь здесь, господа. Вас это не касается.

— Разрешите, — говорит Сторостас.

— А вам, старый литовец, я посоветовал бы держать язык за зубами.

— Ну, это уж слишком, — кричит Фойгт.

И мимо Готшалька:

— Идемте, господин коллега!

И снова Готшальк рядом с ним.

— Господин профессор, до сих пор мы наблюдали спокойно: весь день вы путались с этими литовцами.

— Что вам надо? И кто это наблюдал, кто это — мы?

— По-моему, объяснений не требуется.

— Проваливайте ко всем чертям, — кричит Фойгт.

На этот раз он, видно, нашел нужные слова. Готшальк повернулся и исчез, будто растаял у них на глазах.

Теперь к костру.

— Господин Сторостас, — зовет Фойгт, — поглядите, ведь это настоящее побоище.

Видит бог, побоище. Поникший костер. Отрывистый рев.

— Ах ты господи, и мои литовцы там!

Фойгт кричит и, размахивая палкой, бросается к месту сражения.

— Стойте! Разойдитесь!

Но это не мальчишки.

— Господин профессор! — Канкелат кидается ему наперерез. — Остановитесь, господин профессор!

— Да вы что, Канкелат, не видите, что ли?

И мимо!

Вон стоит Тута Гендролис.

— Девочка, что вы здесь делаете? Где Пошка?

— Его там нет. Я не могу его найти… Там наши мужчины.

Она имеет в виду крокишкяйцев. Их Фойгт уже видел издалека.

— А, и эти морды здесь! — Теперь Фойгт обнаруживает и неймановских прихвостней или, если хотите, собутыльников. И еще одного, что околачивался вчера пьяный в трактире у Платнера, такая рожа: увидишь — не забудешь.

Но вдруг стон. Словно кого-то закололи.

Кто дрался один на один, останавливается, те, что в общей свалке, тоже. Что случилось?

Генник.

Значит: с к е м случилось?

Генник.

Что с Генником?

Он потирает спину. Он говорит:

— Похоже, мне кто-то на ногу наступил. Или повыше.

Неплохо сказано, а? Рассмеяться, что ли?

Хорошо бы. Но ничего не поможет, Генник.

Варшокс поднимает кулаки и с ревом бросается на Антанаса из Моцишкяя.

— Я тебе покажу, собака!..

Но не успевает.

В метре от Антанаса этот натиск обрывается: на вытянутой правой Антанаса. На нее налетает этот Варшокс, как бык.

Но вместо того чтобы просто осесть всем телом, он валится назад. Валится назад, затылком прямо на обугленный пень.

Выкатывает глаза. И не закрывает их больше.

Люди в нашей округе ко всему привычны, им доводилось видеть мертвых. Собственно, здесь вырастаешь с ними.

Кто из низины, знает: каждому ребенку приходится неделями находиться с умершими под одной крышей.

В местности, заливаемой паводком, хутора расположены на холмах, каждый на своем холме. В конце февраля и в марте лед рыхлый, тогда по нему не пройти, ноги уходят, как в вату, чуть затрещит — ноги уже мокрые. Но лед не тает. На лодке не пробиться. Тогда на пять, шесть, семь недель мы заперты, никакого сообщения с соседними хуторами, до деревни не добраться, да и что такое деревня в таких местах: чиновник да почта, что от них проку сейчас, все заперты, каждый сам на себя.

Если кто умирает, остается в доме до весны, пока не пройдет лед, пока не пройдет Schaktarp. Так зовется это время. У него есть имя, понятно почему.

Он может остаться дома, покойник. На чердаке стоят наготове гробы. Со слезами кладут его в гроб. Потом он так и стоит. Привыкают к этому, надо думать.

Так что люди в этой округе ко всему привычные. И то, что женщины сейчас закричали, а мужчины отошли в сторону, образуя широкий проход, — это неспроста.

Дело не только в страхе.

Фойгт обнял Туту Гендролис и крепко держит ее. Касается губами ее волос:

— Не плачь, дитя, не плачь, милая.

Но увести ее не может, он не может уйти сейчас. Он в точности знает, что теперь будет.

Внезапно, как из-под земли, появляется Нейман.

Антанас еще не может поверить: вокруг него все молчат. Этот человек, который останавливается на некотором расстоянии от него. Другой человек, что лежит там с выпученными глазами и не закрывает их. И не встает…

Парни из Шерейклаукиса встали перед Антанасом. Генник стоит рядом с ним. Рабочие с лесопилки подходят к Нейману.

— Что вы собираетесь делать? — спрашивает один.

— Теперь дело за полицией. — Нейман кричит: — Господин Вазген, я полагаю, это входит в ваши обязанности!

Вазген выступает вперед.

— Господин адвокат, — говорит он и щелкает каблуками. И к тем, с лесопилки: — Вы что, местные? Не устраивайте осложнений.

И Геннику:

— Убирайся отсюда!

И Антанасу:

— Идите впереди. В трактир Вите.

Антанас не может еще во все это поверить. Он стоит и оглядывается вокруг.

Фойгт, все еще поддерживая одной рукой Туту:

— Господин адвокат Нейман, я видел все происшедшее, и в непосредственной близости, речь идет о несчастном случае, притом во время вынужденной самообороны.

— Что вы хотите сказать, господин профессор?

— То, что сказал. Я желаю дать свидетельские показания.

— В этом нет необходимости. Вы гражданин рейха. У нас достаточно своих. Местных.

— Я настаиваю.

— Я не предрешаю, но ваши показания вряд ли здесь кого-либо интересуют.

Фойгт оборачивается и видит рядом с собой Канкелата.

— Господин Канкелат все время стоял здесь. Пусть он даст показания.

— И что же, вы думаете, покажет господин Канкелат?

— То же, что я.

— Господин Вазген, — кричит Нейман вслед жандарму. — Господин Вазген, господин профессор Фойгт пытается оказать воздействие на свидетелей.

— Не возбуждайте людей, я предупреждаю вас, — кричит Вазген. И марширует дальше.

— Вы слышали? — говорит Нейман.

— Глупости. — Фойгт оборачивается к Канкелату. — Вы стояли здесь, господин Канкелат. Вы все видели. Вы не можете сказать ничего другого.

И Нейман тоже Канкелату:

— Господин Канкелат, я буду вам признателен, если вы недвусмысленно выскажете свое мнение.

Канкелат, что скажет Канкелат?..

— Господин адвокат, — говорит он, — мне кажется, я глядел в сторону. Вот сюда, в эту сторону.

И еще рукой показывает.

Ну ясно, тогда можно поставить точку. Урбшата и Бергера, Швиля и Швейзингера, Валата и старшего лесничего Симонайта нет необходимости опрашивать. Даже осторожного Симонайта, который и хвост своему псу обрубает не весь целиком, а по кусочкам — каждый день по кусочку, чтоб не так больно было.

Вот и все.

Марта Кайрис кричит:

— Пароход!

Вильгельм Сторостас и Мартин Фойгт спускаются вниз к пристани.

— Передайте Пошке привет от меня, — говорит Фойгт и не отпускает плачущую девушку, пока капитан не предупреждает:

— Идите, отчаливаем.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Деревянное сооружение, которое мы хотим описать, если, конечно, нам это удастся, — а значит, правильнее сказать: деревянное сооружение, которое, возможно, будет описано, — называют тригонометрическим пунктом — одним из тригонометрических пунктов. Мы опишем эту вышку здесь, как если бы она стояла на этом самим месте, которое следовало бы обозначить как почвенную складку — несколько сот метров западнее горы Рамбинас, плоский, едва заметный бугорок на низком лесистом кряже, что отходит от главенствующей вершины и выбегает вниз в равнину. Это место обозначают как неровную пустошь с беспорядочно разбросанными межевыми камнями, кое-где поросшую вереском, — небольшие вкрапления сухого, белесого мха в счет не идут, скорее уж четыре или пять скрюченных кустов можжевельника — здесь его называют Kaddik’ом. По краям кусты бузины и дикой смородины, за ними молодой хвойный лесок: ели и полузасохшие сосны. Вот оно какое, это место. Здесь бы и должна стоять тригонометрическая вышка.

Вот мы и будем описывать ее так, будто и вправду стоит она здесь, а не на другом берегу Немана, наискосок отсюда: там ее можно найти согласно обозначению на карте, масштаб 1 : 150 000, пометка — русло Немана в районе Рагнита. Это пятиярусное сооружение из цельных лесин, ободранных, но необтесанных. Четыре мачты, поставленные по углам квадрата, резко наклоненные к его центру, на уровне пятого яруса над маленькой площадкой, обнесенной чем-то вроде решетки с перилами, сходятся, и тут они скреплены тяжелыми стальными болтами, а над местом их соединения поднимается двухметровый шест. С яруса на ярус ведет лестница, начинающаяся каждый раз в другом углу. Каждый ярус образуется из четырех горизонтально укрепленных снаружи бревен, которыми по мере надобности соединяются мачты. От их выступающих концов идут косо поднимающиеся вверх и, разумеется, перекрещивающиеся балки.

Но пока что мы стоим внизу, где нет никаких лестниц и где Пошка тоже не стал бы задерживаться в нерешительности, тем более что уже начинает темнеть, а просто вспрыгнул бы одним прыжком на первый ярус, а дальше можно уже подыматься по лестнице.

Сначала вспрыгнуть на первый ярус этой воображаемой вышки, потому что внизу нет лестницы, вспрыгнуть и стать на поперечные доски, а потом, значит, подыматься с яруса на ярус. Темнеет, до четвертого яруса все скрывает летящая мглистая дымка; она изменчива, и чем дальше вверх, тем она реже. Потом становится светло. Не здесь, не вокруг этой вышки, этого тригонометрического пункта, но где-то все-таки становится светлее: свечение издалека. Где оно?

Не над рекой. За лесами, за долами, за двумя реками, где-то далеко отсюда.

Вот, стало быть, куда добрался Пошка, до пятого яруса, где светлее, чем на четвертом, третьем, втором, где редеет мгла и где от перекладины к перекладине он сам становится все легче и легче. Но покинутое им, какое оно, оставшееся позади, за ним, идущим вверх? Посмотри вниз, оно почти неузнаваемо.

Пошка, он здесь. Кто только не спрашивал о нем? Он здесь. И отсюда далеко видно. Что видно?

Равнина. Темнота. И сквозь нее — свет.

Время. Если бы только знать, что оно такое, время? Настоящее? Его всегда замечаешь, когда оно уже окончилось, прошло, стало прошлым.

Будущее? Оно всегда подходит, совсем близко подходит, но никогда не наступает — всегда остается вовне.

Прошлое? Оконченное, преодоленное, его не окликнешь, потому что оно лишено слуха. Его распознаешь, пожалуй, в неживых предметах; умершее, в одно мгновенье ставшее неузнаваемым.

Но мы всматриваемся в него. А во что же еще? Всматриваемся, словно оно принадлежит нам. Мы видим дома, деревню, окна. Мы заглядываем в одно из них. Что это за люди? Как они выглядят?

Люди, их лица, их руки. Как они одеты? Двое мужчин, парики, по воскресному праздничные лица, длинные черные сюртуки, белые сорочки, жилеты из материи с едва заметным узором и со множеством пуговиц — верхние три расстегнуты, — штаны до коленей, башмаки с белыми пряжками. Мы хотим назвать их имена.

Пожалуйста, ваше преподобие, встаньте.

Мы могли бы сказать так, и тогда один из мужчин, тот, к кому мы обратились, встал бы, и нам нетрудно было бы его описать: некий Кристиан Донелайтис, пастор в Тольминкемисе, уроженец Лаздинеляя, вольнослушатель, студент, гофмейстер, кантор в Сталупянах с 1742-го, там же ректор, через год, после экзамена и рукоположения в сан в Кенигсберге, приглашенный в Тольминкемис. 24 Decembris hujus anni[49] введен в должность здешнею пастора, в каковой и пребывает уже двадцатый год.

Теперь мы станем понастойчивее. Двадцать лет. Пусть наша речь течет без всяких завитушек, как ей течется.

Говори, чтобы я тебя увидел, говори, чтобы мы тебя увидели.

Он встает и опирается левой рукой о стол, поворачивается к кому-то:

— Давать ответы — мой долг.

— Есть вопросы, на которые нельзя ответить.

Это говорит другой. Раз так — пусть он встанет, пусть даст себя разглядеть.

Такой же человек, как и его собеседник. Его преподобие Шпербер. Вольнослушатель, студент, гофмейстер, раньше был посвящен в сан, предшественник Донелайтиса в Тольминкемисе, с 1756 года пастор в Кунце. Он в гостях у друга юности; тот крестил сегодня: ребенок женского пола из Раудоняя. Почему он сейчас так осторожен в речах?

Его жизненный опыт подобен опыту его друга. Об этом они говорят с тех пор, как он здесь, — три дня. Он служит в церкви при имении, там указывает господин барон, что и как делать, здесь же церковь на королевских землях, чиновники сидят в королевском фольварке и распоряжаются 27 деревнями, то есть 309 податными трубами, всем приходом. Четыре года назад представителем казны был амтман Франц Болтц, которого Донелайтис хвалил за светлую голову и набожность, но потом его сменил Беринг, а теперь — Руиг, амтман Руиг, и дело, конечно, не в личности, а скорее в том, что выносимое кажется благодеянием, когда наступает невыносимое, и еще в том, что его преподобие не запрещает прихожанам спрашивать, спрашивать об обязанностях и повинностях — они все возрастают в эти годы, в эти семь лет войны, которая сейчас, в шестьдесят третьем году, находится при последнем издыхании.

Нелегко в такие времена писать письма: про соловья, что пел в этом году и доставил столько сладостных мгновений днем и ночью, а вот несколько дней назад как будто онемел. Эта птица была как часы: начинала с ночными сторожами, а кончала точно в семь утра. Пела попеременно то в моем саду, то у соседа, и чем ближе был день святого Иоанна, тем громче пела она даже днем.

Тогда-то и послано письмо собрату, пастору в Килгис, отправленное с кюстером Фридрихом Зелигманом: не принимать назначения в чужой округ, потому что добрые литовцы большая редкость в наше время.

А значило это только: не покидать своей паствы, своих овец, которым трудно будет отвечать так, как требуется: по-прусски вместо литовского. Так можно это выразить, и пусть это будет понятно.

И другие заботы.

С пятьдесят восьмого года здесь были русские, это мало что изменило. Православная церковь прибавила нам свои праздники: в день Александра Невского надо было сказать проповедь о нем. Я нашел выход: кузнеца с тем же именем во 2-м послании к Тимофею; 4, 14, ты знаешь: «Да воздаст ему господь по делам его».

Но пусть Шпербер снова встанет, пусть покажется нам, мы хотим поглядеть на него, прежде чем он снова уедет к своей пастве в Кунце — он произносит малодушные речи. Послушай-ка, Шпербер, сейчас будет говорить другой человек, и говорить так, что мы его увидим.

Боже, помилуй, стригут, как овечек, нас добрые баре.

Грошик последний готовы они из крестьянина выбить.

Это начало. Тут он оглянется, и в глаза ему бросится… Что такое?

Жадность амтрата, известно, как прорва, всегда ненасытна.

Если бы нищему бросил однажды копейку какую,

щедрость такая скупца изводила б три целые ночи,

прямо с утра и до вечера бился б в рыданьях бедняга,

ибо тот грошик грехом бы ему представлялся ужасным,

поедом ел бы во сне богомольную душу амтрата.

Братья, вы барскую милость на собственной шкуре узнали,

барин считает, что бог наделил его правом особым,

словно с собакой бездомной, с холопом своим обращаться,

ну, а крестьянин — на барщине гни себе спину покорно.

Эй, господин, толстопузый тиран, себялюбец надутый,

что ты все пыжишься, молнии мечешь и громом пугаешь,

или не так же, как нищий, на свет появился ты божий,

или иначе задок тебе мать подтирала когда-то?

Помни: всевышний все видит, на суд свой правдивый однажды

он призовет и тебя, и воздастся тебе по заслугам.

Быть может, его преподобие Шпербер хочет взять копию? Здесь лежат листы, их уже сотни. Шпербер, это было бы полезно тебе, хотя бы ради тебя самого.

Но разве все это не окончено, не преодолено, ведь прошлое не окликнешь, потому что оно лишено слуха. Его распознаешь, так было сказано, в неживых предметах — умершее, ставшее неузнаваемым в одно мгновенье.

Да, это так. Это прошлое.

А будущее? Действительно еще не наступило?

Все еще вовне?

Да, это так. А здесь?

Здесь темно, вокруг деревянной вышки. Здесь шаги, кто-то спотыкается о камень.

Призраки французов?

Значит, зарытые сокровища все еще лежат в земле? Под слоем песка, а может быть, еще глубже? И вам есть что охранять, призраки наполеоновских солдат?

Говорите, только все равно вас не увидишь на этом месте, которое тут описано, но которого не существует.

Никакого разбега, никакого прыжка. Но кто-то здесь есть. Он уже на первом ярусе. Кто-то держится руками за балки, за перекладины. Чье-то дыхание, более быстрое, чем бег воды у подножья горы, вода бежит все быстрее, вслед за маленькими огоньками, с которыми удаляется отсюда пароход, идет вниз по течению навстречу городу.

Фойгт и Сторостас сидят на корме и смотрят назад, хотя уже совсем стемнело, и слабый свет рассеивается прямо над поверхностью воды, словно тонет. Они сидят на корме и смотрят назад, и сердца их полны растерянности. Что теперь делать?

Что тут исправишь? И как? Оперой, господин Фойгт? Да, может быть…

Вокруг вышки темнота, шорохи, шаги. Кто-то ощупью ищет лестницу, кто-то поднимается на перекладину.

Может быть, темнота ему на руку?

А ты, Пошка, ты не слышишь его на своей высоте. Ты все еще смотришь: вон свет, дома, деревня, за двумя реками, за лесами, за долами, далеко отсюда, далеко от всего.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Этой новой главе давайте-ка дадим название «Литовская свадьба» или «На литовской свадьбе».

Конечно, всегда легко наобещать лишнего, тут может быть всякое, в этой главе; говорят: литовская невеста красуется; это вовсе не значит, что она сама себя украшает, ее наряжают другие, тут уж ей заботиться не о чем, нет, — она должна быть робкой, застенчивой, смущенной, взволнованной, почти до слез; она здесь главная, ей желают счастья или сожалеют о ней; так примерно.

— Ах, нет, — говорит она еще и еще раз, она стоит и ходит так, словно хочет не хочет, а должна проскользнуть сквозь узкие свежевыбеленные ворота, протиснуться между еще пачкающими стенами, а выражение лица при этом самое счастливое.

Мы говорили, она красуется, такая уж у нее осанка, душевное состояние такое, оно-то и выражается в осанке, некоторые сохраняют это навсегда; про Леманиху говорили, что она красовалась даже в гробу.

Пожалуй, этого довольно, можно обойтись и без названия главы, и так начало прозвучало торжественно, словно полонез.

Писать эту главу мы будем, не задумываясь: получится ли из нее действие в фойгтовской опере, сумеет ли такой человек, как Гавен, создать из этого чередования сцен хотя бы набросок для своих музыкальных построений и, наконец, разглядел бы все это Пошка, если бы существовала вышка, на которой он стоит, и свет во тьме, и взгляд с пятого яруса; мы говорили уже — тут подобие сценической площадки, обнесенной чем-то вроде решетки с перилами, с вертикально торчащим шестом над ней.

На географических картах Тольминкемис едва различим, на генеральной карте Карла Флемминга № 3 его еще можно найти, а в атласе у Юстуса Пертеса, на листе Северо-Восточной Европы, его совсем нет, лучше всего его искать у Хармса-Вихерта, лист 8/9, там он обозначен как селение с церковью и базарной площадью.

В «Описании земель прусской монархии» магистра Леонарди, напечатанном в 1791 году в Галле — довольно-таки далеко отсюда, — автор рассуждает также, и весьма неудачно, о литовском языке, причисляя его к скифским. Там написано:

«Тольминкемис — село со смешанным населением, с королевским фольварком, резиденция управляющего казенным имуществом, площадью, считая церковь, в 14Б, (буквой Б обозначается так называемый «большой кусок» — около 67 прусских моргенов). Административная единица Тольминкемис состоит из двух фольварков и 27 деревень, 309 податных труб».

Это все, и все это нам и так известно. Во всяком случае, на карте Тольминкемис лежит между Валтеркемисом и Мелькемисом в этом тоже нет ничего нового, и между реками Писа и Роминта, обе они на высоте Тольминкемиса делают первый изгиб. Здесь начинается также возвышенность, которая, переходя в пастбища, тянется к югу в направлении Гольдапских гор. Сеская возвышенность, за ней начинается округ Олецко.

Много бы можно было еще сказать, но мы не будем, уточним только, а значит, попробуем теперь описать все это и поглядим, что из этого выйдет.

Сверху такая деревня выглядит поистине райским уголком. Итак, улица, на ней стоят дома, за ними — амбары; и словно для того, чтобы отделить свою усадьбу или свое хозяйство от соседей, под прямым углом к дому или риге, все равно, — конюшня и хлев, амбар для зерна, погреб для картофеля, деревянные навесы и так называемые клети: низкие, но красиво украшенные избушки, где очень приятно жить, если, конечно, захочется. Всех этих амбаров, навесов, клетей больше или меньше, столько, сколько нужно. Ну, а кроме того, конечно, сады — овощи, фрукты, цветы, — а на дворе колодец, а на крыше каждой риги — гнездо аиста, это следует отметить особо, по-моему, местность, где не водятся аисты, просто необитаемая. Кому он может помешать, когда вышагивает на прямых ногах, черно-красно-белый, словно наряжен в так называемые цвета Германии, но он не немец, нет, скорее древний египтянин — ведь он всегда улетает туда, к египтянам; аист — мирная птица, если он порой и драчлив, то лишь по необходимости; перед войной со всеми ее тяготами он всегда внезапно улетает бог весть куда. На краю деревни или посреди нее, но уж, во всяком случае, на хорошем месте стоит церковь. За ней лежит кладбище, а рядом — дом пастора, иначе — пасторат.

Но чтобы наше описание чего-нибудь стоило — в такой форме, само по себе, оно, право, ничего не стоит, — мы его оживим людьми, ибо самый прекрасный пейзаж без людей все равно что мрачная пустыня, хуже ада; населим, понятно, людьми, которые знают, как себя вести в этой округе, не из тех, кого пошли богу молиться — они и лоб расшибут, значит, поселим Пиме, Урте, Люке и Анорте, Туше — сплошь женщины да девушки, и Лауреса, Мартинеса, Энскиса, Юстинаса, но также Матеожуса, Маркожуса, Лукожаса, Ионаса. И пусть это имена самых евангелистов, тут у нас — это просто мужчины, и среди них всегда какой-нибудь jaunikas — юноша, у нас, к примеру, жених; вон он рука об руку с невестой остановился перед домом, вот вошли они с улицы в открытые настежь ворота на заросший зеленью двор, вот сделали несколько шагов к входной двери — жених рука об руку со своей marti; навстречу выходят родители невесты, за ними толпятся гости с бокалами в руках, чтобы ввести зятя и дочь через украшенную венками дверь в дом. Под приветственные клики, под веселое хлопанье в ладоши в большую горницу направо, к печке, которая так приятно холодит летом, к самой середине стола; хорошо здесь сидеть и красоваться, будь ты невестой, или невестиной подружкой, или невестиной матерью, или свекровью: губы сложены сердечком, ноздри слегка раздуты, волосы зачесаны назад от висков, сидеть приходится осторожно, чтоб не измять ленты и рукава буфами, накинутые на плечи платки и множество разноцветных юбок. Или будь ты женихом, или жениховым отцом, или тестем, или дружкой, или еще кем-нибудь: башмаки, чулки черные из шерсти черной овцы, сюртук застегнут на обе пуговицы, широкие шаровары, вышитые пояса, лохматые бороды. И так как нам, мужчинам, подобает вести разговор, а в подобных случаях тем более, рот с самого начала работает без остановки и вдруг закрывается, чтоб хлебнуть пива, после чего разговор становится оживленнее и горячее, и снова пиво, а теперь уж и водка, которая ждала своей очереди в маленьких бочонках и больше не должна ждать, потому что наступил седьмой за сегодняшний день повод для поздравлений: теперь они уже в доме.

Дидвижюс, тесть, по прозванию «Большой сапог», вместе с зятем Лаурасом вносят ведра с пивом, оттуда все будут черпать деревянными ковшами и кружками, а Асте и Магуже принесут еду, жаркое, и горшки с потрохами, и похлебку, и кисель, а музыка — скрипка и цитра — поедят позже, сейчас пусть играют.

— Ну и ну, — удивленно говорит мать жениха, когда девушки начинают петь, перебивая музыку:

Я трепала лен, лен,

Мыла белы руки,

Уронила с пальца

В реченьку кольцо.

Они попросту врываются в музыку, а музыка, хотя играют всего двое, звучит отчаянно, ее скачущий ритм на три четверти ни к чему решительно не подходит, и песня просто-напросто хватает музыку за глотку, чем дальше — тем отчаяннее:

Скачет мимо парень.

— Подержи поводья —

Я тебе достану

Из воды кольцо.

Даже мужчины подпевают, когда остается время; только что вошел староста Фриц со своим узловатым посохом, украшенным на этот раз бантом из пестрых переплетенных лент, и он поднимает посох, знак своей должности, и выразительно ударяет им об пол, и тотчас же начинает свою речь, он быстро переходит от счастья и благословения к детям и белью, к урожаю и дождю, и, наконец, к питью.

«Причкус, — кричит ему Энскис. Он размахивает своим ножом и с такой силой тычет свиной ножкой в деревянную миску, стоящую перед ним на полу, что капуста разлетается во все стороны. — Причкус, здесь vakarėlis — пирушка».

«Ах ты, bilduk, — говорит Фриц и, стало быть, обзывает Энскиса крикуном и, так как он пока еще преисполнен достоинства, твердо выговаривает: — Здесь имеет место свадьба».

Все по очереди это подтверждают, и крикун Энскис, и болтун Блеберис, и лентяй Дочис, который со всех тарелок понабрал еды и тихо ее уминает.

Ясное дело, свадьба, да еще какая!

Осталось допеть всего два стиха, и музыка хочет еще играть, но ничто не помогает: Дочис кричит, а Энскис обеими руками отбивает такт по столу. Но что это за такт? Гавен ломает голову над ним. Пошка не знает, как его записать. Будем просто петь дальше, так, девушки?

Причкус между тем рассказывает о других свадьбах, у переселенцев из Зальцбурга, стало быть, в деревнях севернее нашей, как там квасят капусту не в бочках из липового дерева, утаптывая ее босыми чистыми ногами, а зарывают в землю, а у немцев бесстыдно снимают куртки и пляшут в одних рубахах, и о жуткой снеди, которой угощаются господа; дичь висит у них в кухне, пока в ней не заводятся черви, они едят морских слизняков с плоских широких ракушек и грязную рыбью икру, и лягушек, и внутренности бекасов, затошнит, когда услышишь про это.

Но я видел собственными глазами.

Кто рассказывает про волка с остро отточенными клыками, который, разумеется, был вовсе не волком.

— Я его убил насмерть, он издох, дохлым и остался, только это был не волк. Правда, в это время здесь никто не умер и не пропал, значит, он пришел сюда издалека, во всяком случае, бабушкой Стурнката он быть не мог.

Кто-то нахваливает свою лошадь:

— Я вам говорю, кобыла что надо! У ней круп как у бабы. — При этом он выдвигает вперед нижнюю челюсть, на лице образуются косые складки ото рта к глазам и тоненькие на висках, если приглядеться повнимательнее.

А Люне трещит про своих гусей, у каждого из них есть имя, и она говорит о них, словно все их знают.

Теперь Причкус сообщает, что амтрат окрестил дойную корову Эвтерпой, правильное ударение на первом слоге: Эвтерпа. Эти слова, как нарочно, предназначены для пастора, который как раз входят в горницу, пастор — человек образованный.

Он вошел, а с ним об руку Анна Регина, урожденная Олефант из Голдапа, — тонкая, несколько сумрачная женщина с редкими волосами, едва видными из-под черного чепчика.

Их проводят на лучшие места, и некоторым гостям приходится для этого встать, и Донелайтис говорит: «Сидите, сидите, дети мои». И: «Вы уже помолились?» Так как они, конечно, не молились, он сделает это сам, а Блеберис придержит язык, только он не опустит свои быстрые глаза, как принято, а уставится прямо на невесту. Кажется, что зрачки у него стали темнее и меньше, они стоят в голубовато-белых глазных яблоках, круглые и острые, словно иголки. Но какой неземной и прекрасной выглядит невеста в белоснежном кружевном уборе, с падающей на плечи длинной, почти по колена, вуалью.

— Ох, времена, времена, — говорит кюстер Зелигман без всякого перехода и рассказывает о соляном источнике в Турене; окружной лекарь Мельхорн из Гумбинена вместе с гофратом Эренрайхом и аптекарем Боттгером брал его воду на анализ.

— Господин Мельхорн писал мне, — говорит Донелайтис, — источник превосходит по содержанию углекислоты сельтерскую воду, по содержанию железа приближается к пирмонтскому источнику и в целом подобен воде из Польцинера.

— В Турене уже строят дома для жаждущих исцеления, — говорит Зелигман. — Гумбиненцы не теряются. — И если правильно истолковать вздох Зелигмана, это значит: «Нам бы надо покопаться на церковной земле — глядишь, и мы бы тоже нашли что-нибудь».

Но тут вмешивается Причкус:

— Прежде надо спросить позволения у господина камеррата, иначе будут неприятности.

«Это было бы подарком для амтмана Руига», — думает Донелайтис. На церковной земле! И говорит:

— Ты прав, Фриц, наш Зелигман — беспокойная душа.

Но звучит это грустно, соответственно телесным недугам и ипохондрии, которые он себе приписывает и из-за которых носится с мыслью о постройке вдовьего дома для Анны Регины. Если я умру, что будет с ней? Грустно также при мысли о термометрах, которые он создал бы, и других аппаратах, которые, вероятно, были бы нужны, если бы здесь нашли целебный источник, да к тому же горячий.

Альмике и Катрине в другом конце горницы тоже есть о чем поговорить: ведь ребеночек, которого Пиме носит под сердцем (уже шестой месяц ребеночку-то), — ребеночек-то от жениха, вон он сидит, курчавый, как молодой бычок, а чтоб жениться… сама знаешь… Так уж водится…

Лучше давайте послушаем музыку или еще лучше — шум у дверей. Это проклятый Слункюс, проныра, бездельник, что жнет, где не сеял, и его дядя, по прозванью Пеледа, что значит мышей пожиратель, или филин. Все смотрят и не верят: а они, незваные, стоят в горнице и говорят свою присказку:

— Ты где, повариха?

Мы тебя ждем.

Пойдем потолкуем о том, о сем.

Можно ли так себя вести!

Но музыка уже заиграла. Прейкшас и Курмис, два старика, — скрипка и цитра. Итак, дальше:

Прославим ее сковородку!

К тому ж

Пускай ей достанется толстый муж.

Это уже совсем никуда не годится.

А тут еще пьяная болтовня Пеледы:

— Кажется, мы попали как раз в точку. Здесь все так хорошо, хоть плачь, все так благородно, до самых исподних. Ну будто специально для нас.

— Ах, и Причкус тут, — кричит Слункюс. — То-то радость свинье в хлеву.

— Заткнись, — говорит Фриц.

— Нет, поглядите, и господин пастор тут, — снова кричит Слункюс.

Теперь это уж действительно слишком и для жениха, и для тестя, и для свекра; пастор — набожный, святой человек!

Донелайтис едва успевает схватить за руку Зискиса, который уже снова размахивает большим ножом:

— Убери свой didelis peilis.

— Заткнись, ты, свиное рыло, — говорит тесть Пеледе.

И так как Слункюс тотчас заверяет: «Мы как мышки», отчего Пеледа вздрагивает: ему показалось, что это обращаются к нему, и, чтобы успокоиться, он почесал за ухом, хозяйка примирительно говорит: «Я вам дам что положено», — и уводит их с собой на кухню.

Таково литовское гостеприимство, и мы могли бы еще добавить: все и дальше шло своим чередом, еда, и питье, и разговоры, и пенье тоже.

Но мы ведь собирались населить деревню, ту, что описываем, чтобы она не осталась мертвой, населить подходящими людьми, а просидели все время в одной горнице. Давайте выйдем на минутку за дверь.

И так как уже стемнело, расскажем раньше о кустах, что растут со стороны улицы. Тишина, жасмин широко раскрылся и светится в воздухе; кажется, тихо, неслышно что-то начинает журчать, но не как дождь, а как совсем тонкий почти угасший свет, который, возможно, был когда-то белым металлом.

Но это было очень давно.

И сквозь это журчание в темноте снова слышатся шаги, кто-то взбирается наверх, перекладина трещит.

Движение, потом сдавленное проклятие или другой шум, шаг в пустоту, тело тяжко наваливается на лестницу, надо думать, здесь не хватает ступеньки.

Она слегка покачивается, деревянная вышка, мачты дрожат снизу доверху. Сможем ли мы узнать его, того, кто карабкается вверх? Теперь он достиг четвертого яруса. Сначала над досками поднимается голова, потом продираются плечи. Сутулые плечи, мы уже видели их однажды.

Все исчезло, исчез свет, летучая дымка мглы, взгляд за леса, за две реки. Дома, деревни, огонь — все исчезло, все люди исчезли.

Мы здесь. Где мы?

Не слышна больше тихая речь Донелайтиса. Он говорит, что окончилась весна, что вновь вернулось лето со множеством работ, что жжет сильное солнце, чье огненное колесо достигло самой высокой вершины. Теперь оно будет катиться вниз, сначала медленно, потом с каждым днем все быстрее.

Пышет лучами, лучину в костер обращает светило.

Но постепенно земные венки высыхают и вянут, к травам

поблекшим прекрасные лица цветы наклоняют;

те ж, что лишились внезапно ярчайшего юного платья,

вмиг постарели, согнулись и прячут морщины в ладонях.

Нет, больше ничего не слышно. Только шаги, и прикосновение к дереву, и сдавленное проклятие. Толчок, легкая дрожь пробегает по вышке. Виднеются очертания плеча. Где мы уже видели однажды эти плечи?

Скрипка и цитра, музыка, которую нельзя забыть, исчезла. И тут вступило старое пианино — хрипло, словно без голоса. Это мы еще слышим. Тона и аккорды расстроенных струн.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И голос, одинокий голос сквозь лес зовет: «Пошка, Пошка!» Голос во тьме.

Это я? Это меня зовут? Где я?

Мои руки лежат на чем-то деревянном, на перекладине, на перилах. Я стою на досках, об этом говорит скрип под ногами. Там, подо мной, гуляет ветер, его я тоже слышу. Я стою над ветром, я стою высоко, над всеми шумами; но это не ветер, это не только ветер. Другой шум гуляет там, внизу, тяжелый, по верхушкам деревьев.

А совсем внизу — третий, легкий, журчанье, движение воды.

Вот так стоять над тремя шумами, что это значит? Ведь здесь, наверху, воздух без движения, без звука.

Над движением, над шорохами, в недвижности и беззвучности, где же мы находимся тогда?

Но я слышу голос снизу, он поднимается из шума, он еще невысоко, сюда он еще не долетает, но вот он уже выше! Произносят мое имя. Меня зовут. Я тот, кого призывают.

Не стало ли здесь светлее? Я вижу свои руки, они лежат на перилах. Не стал ли я видеть с тех пор, как прозвучал этот голос? Он несет мое имя, подымает его над шумом.

Но разве раньше я ничего не видел? Раньше, когда это было?

Не лучше ли я услышу зов, если наклонюсь, должен ли я откликнуться на эти призывы?

Но разве раньше я ничего не слышал? Раньше, когда это было?

Не из-за тишины ли здесь, на высоте, так невнятен этот голос? Неподвижность? Безмолвие? Один ли я здесь?

Поток воздуха обтекает меня. Теплота, подобная испарению, стоит у меня за спиной. Там, позади, какое-то движение.

— Стой, — говорит чей-то голос. Его я не знаю.

Где ты, голос, ответь!

Он продолжает:

— Я пришел один, здесь только ты да я.

Но где он, тот, другой голос, где он, слышу ли я его? Может быть, нагнуться ниже? Разве я не слышу больше шума, разве нет больше ветра, нет деревьев, нет воды, ничего нет?

Смех, похожий на рычание: блажен кто верит в муке кто мелет блажен кто верит в муке кто мелет — и снова и опять то же самое, под шумом, которого больше нет, над ветром, которого больше нет, над водой, что текла где-то в глубине.

Снова зов, голос из лесу, поднимающийся из глубокой тьмы.

Я слышу тебя, голос.

Но больше я тебя не слышу.

Рука на моем плече. Она поворачивает меня. Дыхание. Оно касается меня, оно дует на меня, как на стекло, как на оконное стекло: лицо за стеклом, раскрытый рот. Туман покрывает стекло. Серый туман. Я отшатываюсь от нею. Он преследует меня.

Высокие перила за моей спиной. Они удерживают меня, они трещат, они не удерживают меня больше. Шаг в пустоту.

Свистящий шум. Это свистит у меня в ушах, шум переворачивает меня; меня тащат. Но вот чьи-то руки отпускают меня, меня больше не тащат. Свистящий шум окутывает меня теперь.

И свист. Знак змеи в воздухе. Гилтине — смерть приближается. Гилтине колет жалом.

— Лети, — говорит чужой голос, — кто летит, тот блажен, вот и лети себе на здоровье!

Тот остается наверху один. Тот отворачивается. Все сделано.

Анна Регина.

Потухшее лицо, седые виски, слишком ранняя седина, бледный рот.

— Я привел в порядок все, что нужно было привести в порядок.

Голос из угла комнаты, словно дуновение ветра:

— Тебе станет легче, спи. — Только голос, нет руки на белом лбу, нет, не погладит, не коснется легко. Не таков этот голос.

— Если б я мог сделать еще барометр!

Узкий рот произносит последние слова и больше уже не открывается. Откуда этот голос?

Только хрип в груди, которой не нужно больше дыхания. А руки говорят: Анна Регина.

Перед глазами последний день: июнь, день святого Иоанна.

Третье фортепьяно готово. Друзья из Мелькемиса и Вальтеркемиса приехали в гости с женами. Брат Кемпфер, и брат Иордан, и я, каждый садится за фортепьяно. Они хорошо звучат все вместе, мое, последнее, пожалуй, чуть позвучней.

— Педали! — кричу я.

Все три бесшумны, механическая часть безукоризненна, как у клавиш.

И что ни затеваю —

На бога уповаю,

Брат Кемпфер ведет облигато. Иордан — простую басовую партию.

Который всемогущ.

А женщины поют:

С его благословения

Успешны все свершения

Я останавливаюсь первым:

— Слишком высоко, Анна Регина!

Я не хотел этого говорить: остальные обе, жена Кемпфера и жена Иордана, тоже взяли слишком высоко, почти на целый тон выше.

Мы начинаем снова. И снова женщины берут слишком высоко. На этот раз с самого начала. Иордан говорит со смехом:

— Спуститесь вы когда-нибудь с этой высоты?

На этот раз он остановился первым.

Потом мы сидели и думали: нет, они не могут спуститься, наши жены, это их высота. Кемпфер предложил:

— Может быть, мы поднимемся выше?

И Иордан, смеясь, заметил:

— Поднимемся выше, ты что имел в виду?

Что я могу сказать? В последние годы все поднимаются выше. Новые вкусы, новая мода.

Я и так уже настроил инструменты достаточно высоко, на добрый тон выше, чем было всегда принято.

Когда я делал рамы, надо было рассчитывать на это. Если натянуть теперь еще, выдержат ли рамы такое напряжение?

Хорошо, это ель, она может многое вынести. Но еще выше? Как бы не треснули рамы.

Лучше всего слегка расстроенные инструменты, особенно в верхах, но об этом никому и никогда нельзя говорить. Этого никто не поймет, и, я думаю, не без основания.

Если б можно было сделать все не торопясь, чуть-чуть подтянуть струны и подождать несколько дней, пока дерево привыкнет, но если уж делать, так сегодня. Завтра наши гости уедут.

— Анна Регина, — говорю я, — дай нам кофе.

Настройка не состоялась. Пение в этот день тоже.

Анна Регина поднимается, у рта резкая морщинка. Но все-таки она идет.

Таким был последний день. Теперь только одно: спи.

Но вот другая рука, здесь легкое поглаживание, касание.

— Пошка, — говорит девушка, — Пошка, Пошка!

Рука на его лбу. Теперь краски возвращаются на его лицо. Девушка не видит этого, так близко наклонилась она над его глазами, над его ртом. Рот пытается открыться. Но нет слова, которое могло бы его отворить.

Снова зашумел лес. Шум становится все глуше, будто идет дождь. Над мхом подымается прохлада. Пошка выпрямляется. Он хватается руками за траву — она влажная.

Все еще ни слова.

А вышка, где она?

— Вернись, Пошка, — говорит девушка. — Пошка, вернись. То прошлое, его нет больше.

Вышки нет. Он открывает глаза. Нет вышки. Нет просеки. Только шум, что гуляет вокруг по верхушкам деревьев.

Уходить в прошлое больше нельзя. Уходить нельзя.

Теперь он говорит, медленно, ртом, который учится говорить, голосом, который еще обретет звучность сегодня или завтра.

— Звать людей сюда. Сюда, где мы есть, в наше настоящее.


ПРИМЕЧАНИЕ. Цитаты из идиллий Кристионаса Донелайтиса представляют собой самостоятельную обработку перевода Лоиса Пассарге (Галле, 1894).

Приведенные в V главе описания из жизни крестьянина-бедняка Индры Будруса восходят к очерку, написанному в 1912 году литовским поэтом доктором, Вильгельмом Сторостом — Видунасом, умершим, в 1953 году, почтенным истолкователем и хранителем литовской народной культуры.

Все остальные персонажи книги, так же как и сюжет, придуманы автором.


Перевод Э. Львовой.

Загрузка...