Когда в 1630 году миланские судьи осудили на жесточайшую казнь нескольких человек, обвиненных в распространении чумы с помощью ужасных, хотя и весьма нелепых снадобий, им казалось, будто они преподали столь назидательный урок, что в самом приговоре они постановили не только казнить виновных, но и, разрушив дом одного из этих несчастных, {56} воздвигнуть на его месте столб, именуемый позорным, дабы донести до потомков весть о совершенном преступлении и наказании злодеев. И в этом они не ошиблись: судебный процесс надолго остался в памяти поколений.
В одной из глав предыдущей книги {57} автор обмолвился о своем намерении написать историю этого судилища; теперь же, хоть и не без смущения, он представляет читателям свой труд, зная, что кое-кто ожидал увидеть перед собой глубокомысленный трактат солидного объема. Но раз уж автору не избежать насмешек разочарованной публики, то пусть ему, по крайней мере, позволят возразить, что не он повинен в этом заблуждении и что если уж суждено родиться мыши, то он отнюдь не возвещал, что горы мучаются родами. {58} Он заявил лишь, что как вставной эпизод эта история слишком длинна и что, хотя о ней и писал уже поистине знаменитый писатель (Пьетро Верри, «Рассуждение о пытках»), автору все же казалось, что ее можно изложить иначе, осмыслить по-другому. Достаточно поэтому кратко показать разницу в подходе к теме, чтобы уяснить смысл, хотелось бы сказать, пользу новой книги, но последнее, к сожалению, гораздо больше зависит от исполнения, чем от замысла.
Пьетро Верри задался целью, как свидетельствует само название его трактата, обратить указанный факт против пыток, доказав, что с их помощью можно вырвать у людей признание в преступлении, совершить которое нет никакой физической и нравственной возможности. Вопрос этот был столь же злободневен, сколь благородна и гуманна задача, взятая на себя автором.
Но как бы кратко ни излагать историю этого запутанного события и того огромного зла, которое человек безрассудно причинил человеку, из нее непременно следует извлечь более общие соображения, польза которых хотя и не обнаружится сразу, но все же будет не менее существенной. Ибо если ограничиться лишь рассуждениями, служившими, главным образом, достижению той особой цели, которую поставил перед собой Верри, то это таит в себе опасность составить не только неполное, но и неправильное представление о самом событии, объяснив его невежеством эпохи и варварством тогдашнего правосудия и посчитав его фатальным и неизбежным. А это, в свою очередь, означало бы непростительно ошибиться в том, из чего можно было бы извлечь полезный урок. Невежество в физике может привести к заблуждению, но отнюдь не к злодейству, а любое, даже самое скверное установление действует не само по себе. Из того, что в те времена бытовало поверье, будто некоторыми снадобьями можно вызвать чуму, вовсе не следовало, что Гульельмо Пьяцца и Джанджакомо Мора занимались их изготовлением, равно как из допущения законом пыток — их распространение на всех обвиняемых или признание виновными всех, кто им подвергался. По причине полной очевидности истина эта может показаться не слишком мудреной, но ведь чаще всего забываются наиболее очевидные и само собой разумеющиеся вещи, а от того, забудем ли мы или не забудем об этой истине, и будет зависеть правильная оценка ужасного судилища. Напоминая об этой истине, мы старались показать, что судьи осудили невинных, которых они, при всей своей убежденности в зловредном действии указанных снадобий и уважении к законам, допускавшим пытки, могли признать невиновными, и что, напротив, для установления их виновности, для сокрытия правды, заявлявшей о себе ежеминутно, проникавшей отовсюду, из тысячи щелей, и столь же очевидной тогда, как и теперь, они должны были непрерывно ломать себе голову и прибегать к уловкам, незаконности которых они не могли не понимать. Мы не собираемся, конечно (и это было бы неблагодарной задачей), отрицать, что невежество и пытки сыграли свою роль в этом злосчастном деле: первое — тем, что дало повод, достойный сожаления, вторые — тем, что явились жестоким и действенным, хотя не главным и не единственным орудием дознания. Но нам представляется важным установить, что подлинной причиной происшедшего были несправедливые деяния, порожденные… чем же, если не дурными страстями?
Одному богу известно, какая из этих страстей возобладала в душе у судей и направляла их поступки: бессильная ли ярость перед лицом неведомой опасности, лихорадочно искавшая себе жертву и обратившаяся против первого встречного, ярость, радующаяся долгожданной вести, но не желающая признать ее лживость, как тот, кто восклицает: «Наконец-то», вместо того, чтобы сказать: «Начнем сначала», — ярость, от перенесенного ужаса превратившаяся в неутолимую ненависть к несчастным, пытавшимся уйти от наказания; или это была боязнь обмануть ожидания самонадеянной и переменчивой толпы, прослыв неловкими в раскрытии несуществующего преступления, трусость перед чернью, готовой ополчиться на тех, кто ее не слушает, или, быть может, страх перед серьезными общественными осложнениями, которые могли возникнуть на этой почве. Этот последний страх, лишь с виду менее постыдный, на самом деле был столь же извращенным и подлым, ибо оттеснял на задний план единственно благородный и поистине мудрый страх — страх перед беззаконием. Одному богу ведомо, были ли судьи, отыскавшие виновных там, где не было никакого преступления, но требовались преступники, были ли судьи пособниками или исполнителями воли толпы, которая в ослеплении не невежества, а ярости и ожесточения шумно сокрушала священные заветы божественного закона, последовательницей которого она себя провозглашала. Но в делах людских люди сами могут распознать, лжет ли кто, вершит ли самоуправство, нарушает ли установленные и всем известные нормы и законы, применяет ли вместо одной меры другую, а распознав, не могут не приписать эти вещи ничему иному, как страстям, искажающим волю людскую. Задумавшись же над причинами вещественно доказуемой неправедности этого суда, вряд ли кто смог бы объяснить ее влиянием страстей более естественных и менее жалких, чем ярость и страх, охватившие судей.
К несчастью, причины эти не были порождением какой-то одной эпохи: ведь не из-за ошибок же в физике и не из-за одних же пыток страсти эти, как, впрочем, и другие, заставляли людей, отнюдь не прирожденных злодеев, творить преступления как в шумных общественных делах, так и в самых сокровенных частных предприятиях. «Если благодаря ужасным вещам, выставленным мной напоказ, — пишет хвалимый выше автор, — число пыток уменьшится хоть на одну, то и это сделает не напрасными испытываемые мной горестные чувства, а надежда добиться желанного результата меня за все вознаграждает». Приглашая терпеливого читателя снова обратить свой взор на уже известные ужасы, мы надеемся, что наш труд не пропадет втуне и послужит благородным целям, если гнев и отвращение, испытываемые всякий раз при упоминании о пытках, обратятся не только против них, но главным образом против страстей, которые нельзя запретить подобно ложным учениям или отменить подобно скверным установлениям, но можно сделать не столь всемогущими и пагубными, указав, к чему они ведут, и заставив людей их ненавидеть.
Не побоимся также сказать несколько слов, которые могут послужить утешением даже в самых горестных размышлениях. Ведь если великое множество жестоких дел, творимых человеком против себе подобных, относить за счет одного влияния времен и обстоятельств, то, кроме ужаса и сострадания, мы испытаем лишь замешательство и почти отчаяние. Нам покажется, что человеческую натуру неодолимо влекут ко злу побуждения, не сдерживаемые ее волей, что ее действия скованы каким-то жутким мучительным сном, от которого человек не в силах пробудиться и которого он просто не в силах ощутить. И тогда стихийное негодование, представлявшееся нам священным и благородным, покажется вдруг неразумным: мы будем чувствовать все тот же ужас, но перестанем замечать виновных, на которых можно было бы справедливо обрушить наш гнев, и в поисках их вынуждены будем в смятении остановиться перед вдвойне безумным выбором: или отрицать вмешательство провидения, или обвинять его во всем случившемся. Но приглядевшись внимательнее к этим делам, мы заметим несправедливость, которую могли разглядеть и творившие ее люди, увидим, что они нарушали правила, принятые ими самими, поймем, что их действия не вязались со здравым смыслом, не только распространенным в их времена, но и проявляемым ими самими в похожих обстоятельствах. И тогда душе станет легче при мысли, что если они и не ведали, что творили, то только потому, что не хотели этого знать, их незнание было притворным и от него вполне можно было отрешиться и что это их не оправдывает, а наоборот, обвиняет, ибо хотя и можно поневоле стать жертвой подобных дел, но невозможно вершить их поневоле.
Всем этим я не хотел, конечно, сказать, что прославленный писатель, мнение которого мы приводили выше, вовсе не замечал, что во многих ужасах судебной расправы были лично повинны судьи, умышленно вершившие неправый суд. Я хотел лишь сказать, что в его намерения не входило разбираться, в чем и в какой мере были они виновны, а тем более доискиваться, в чем состояла главная, а вернее — единственная причина случившегося. Добавлю лишь, что вряд ли он смог бы это сделать без ущерба для своего замысла. Сторонники пыток (ибо защитники найдутся и у самых нелепых порядков, пока те не отжили свой век, а зачастую и после, под предлогом того, что могли ведь такие порядки когда-то существовать) нашли бы в том для них оправдание. Видите? — сказали бы они, — все дело в злоупотреблениях, а не в самих пытках. Поистине это было бы странным способом оправдывать какие-либо вещи: вместо того, чтобы показать их абсурдность при любых обстоятельствах, — утверждать, что лишь в некоторых, особых случаях они могли оказаться орудием страстей и привести к нелепейшим и ужаснейшим последствиям. Но предвзятое мнение представляет себе дело именно так. С другой стороны, люди, желавшие, подобно Верри, отмены пыток, вряд ли бы остались довольны, если б увидели, что причина всех зол заслоняется оговорками и что с поиском других причин лишь уменьшается отвращение к пыткам. Впрочем, в жизни обычно так и бывает: тот, кто хочет пролить свет на оспариваемую истину, встречает как в лице защитников, так и в лице врагов ее препятствие, мешающее выразить эту истину в наиболее естественном виде. Правда, ему остается еще огромная масса людей бесстрастных, ко всему равнодушных, не желающих знать правду ни в каком виде.
Что касается материалов, послуживших нам для составления этой краткой истории, то прежде всего надо сказать, что предпринятые нами усилия по разысканию оригинала судебного дела хотя и облегчались самым любезным и благожелательным к ним отношением, а зачастую и прямой помощью, все же не привели ни к чему иному, как к растущему убеждению, что он безвозвратно утерян. С его значительной части была, однако, сделана копия, и вот при каких обстоятельствах. Среди убогих людишек, привлеченных к суду, оказался и, к сожалению по вине одного из них, {59} некий важный человек, — Джованни Гаэтано де Падилья, сын коменданта Миланского замка, кавалер ордена Сантьяго и капитан от кавалерии, который смог опубликовать материалы в свою защиту и снабдить их выдержками из следственного дела, сообщенного ему как признанному виновным. Судьям, разумеется, было невдомек, что они позволили типографу изготовить более внушительный и прочный памятник, чем тот, который они заказали архитектору.
Эти же самые извлечения из дела существуют еще в одном, рукописном, экземпляре, местами более кратком, местами более подробном, который принадлежал графу Пьетро Верри и был с большой любезностью и вниманием предоставлен в наше распоряжение его достойнейшим сыном г-ном графом Габриэле Верри. Этот список служил прославленному писателю для работы над упомянутым выше трактатом и весь усеян заметками, отражающими беглые размышления или внезапные порывы горестного сострадания и священного гнева. Он озаглавлен: «Summarium offensivi contra Don Johannem Cajetanum de Padilla» [6]. В нем подробно говорится о многих вещах, лишь сокращенно изложенных в печатном экземпляре, на полях отмечены страницы оригинала следственного дела, откуда взяты различные выдержки, а также встречается множество очень кратких латинских помет того же свойства, что и сам текст: Detentio Morae; Descriptio Domini Johannis; Adversatur Commissario; Inverisimile; Subgestio [7] и другие, являющиеся, очевидно, заметками, которые делал адвокат Падильи для его защиты. Все это явно свидетельствует о том, что речь идет о точной копии с подлинных выписок из дела, сообщенных защитнику, который при их публикации кое-что опустил за ненужностью, а кое-что кратко пересказал. Непонятно лишь одно, каким образом в печатном экземпляре оказались некоторые выдержки, отсутствующие в рукописи? Возможно, защитнику удалось снова просмотреть судебное дело и выписать из него ряд новых мест, показавшихся ему полезными для защиты своего клиента.
Из этих двух материалов мы выжали, разумеется, все, что можно; а поскольку первый из них, в прошлом величайшая библиографическая редкость, недавно перепечатан, то читатель, если ему захочется, может сравнить с ним места, извлеченные нами из рукописи.
Материалы защиты, о которых мы упоминали выше, также послужили источником различных сведений и навели нас на некоторые размышления. Поскольку они никогда не перепечатывались и известны в немногих экземплярах, то мы не преминем давать из них выдержки всякий раз, когда к ним придется обращаться.
Кое-какие мелкие подробности нам удалось наконец почерпнуть из немногих и разрозненных подлинников, оставшихся от этой беспорядочной и расточительной эпохи и хранящихся в архиве, неоднократно упоминавшемся в предыдущей книге.
Кратко изложив историю процесса, мы сочли также, что не будет неуместным в еще более краткой форме сообщить историю общественных взглядов в этой области, господствовавших вплоть до Верри, то есть почти полтора века. Речь идет о взглядах, изложенных в книгах и потому являющихся в значительной мере единственно доступными для потомков. В любом случае они имеют свою особую ценность.
В нашем же случае поистине курьезным было видеть, как авторы, подобно дантовым овечкам, {60} слепо следуют друг за другом, не давая себе труда выяснить факты, о которых они считали нужным говорить. Не скажу, что это было приятным делом: после того, как перед глазами прошла вся эта жестокая битва и заблуждение одержало злосчастную победу над истиной, а всемогущая ярость — над безоружной невинностью, нельзя испытать ничего, кроме неприязни и почти бешенства, когда слышишь слова, кому бы они ни принадлежали, в поддержку и во славу ослепления, когда видишь, как люди смело утверждают то, что им внушило легковерие, как они порочат жертв и выражают возмущение не тем, чем надо. Но это чувство неприязни не проходит даром, ибо оно увеличивает отвращение и недоверие к старинной привычке, никогда не подвергавшейся достаточному осмеянию, повторять, не думая, или, если нам позволят так выразиться, угощать людей их собственным вином, уже не раз туманившим им голову.
С этой целью вначале мы подумывали, не представить ли читателю обзор различных суждений но этому вопросу, которые удалось бы разыскать во всех книгах. Но боясь слишком наскучить терпеливому читателю, мы решили затем ограничиться немногими далеко не второстепенными, а зачастую и просто знаменитыми писателями, ошибки которых поучительны, особенно теперь, когда они уже не опасны.
Утром 21 июня 1630 года, приблизительно в половине пятого, молодая женщина по имени Катерина Роза, оказавшись на беду возле окна галереи, пересекавшей тогда улицу Ветра де Читтадини у самого выхода на бульвар Порта Тичинезе (почти напротив колоннады церкви св. Лаврентия), заметила неизвестного ей человека, одетого в черную мантию {61} с капюшоном, опущенным до бровей. В руках у него была бумага, «по которой», как говорится в ее показаниях, «он водил пальцами, словно писал». Ей бросилось в глаза, что, едва выйдя на улицу, «незнакомец приблизился к стене дома сразу за углом и мимоходом отер о нее руки». «Тогда, — добавляет свидетельница, — мне пришло в голову, не из тех ли он, кто в последние дни бродит по городу и мажет стены заразными мазями». Охваченная недобрым подозрением, Катерина Роза перешла в другую комнату, из которой видна была вся улица, чтобы не потерять из виду шедшего по ней незнакомца, и увидела, как она говорит, «что он прикоснулся к указанной стене рукою».
В окне соседнего дома на той же улице находилась еще одна праздная наблюдательница по имени Оттавия Боно. Трудно сказать, сама ли она пришла к той же безумной мысли или только подхватила ее, когда другая подняла переполох. На допросе она показала, что увидела незнакомца при первом его появлении на улице, но словом не обмолвилась о том, прикасался ли он к стенам. «Я видела, — говорит она, — что прохожий остановился в конце ограды, окружающей сад дома Кривелли… и что у него была бумага, которую он прикрывал правой рукой, словно собираясь писать. Позже я заметила, что, отведя руку в сторону, он провел ею по ограде означенного сада, слегка побеленной известкой». Скорей всего ему понадобилось вытереть пальцы, запачканные чернилами, ибо представляется вероятным, что он и в самом деле писал. Действительно, на допросе, учиненном на следующий день, на вопрос, не были ли связаны совершенные им в то утро поступки с писанием, он ответил: «Да, синьор». Что же касается странной манеры пробираться боком вдоль стены, то, нуждайся этот факт в объяснении, сама Катерина могла бы его объяснить. В самом деле, она упоминает в своих показаниях, что на улице шел дождь. Однако из этого был сделан следующий вывод: «Весьма подозрительно, что в момент, когда были измазаны стены, шел дождь; надо полагать, что дождливая погода была выбрана не случайно, ибо в поисках укрытия гораздо больше народа могло запачкать себе одежду, пробираясь между колоннами портика».
Спустя некоторое время незнакомец вновь вернулся на ту же улицу. Пройдя по ней в обратном направлении, он уже собирался свернуть за угол, как был на беду остановлен каким-то прохожим, обратившимся к нему с приветом. Желая как можно больше разузнать о злоумышленнике, знакомая нам Катерина вернулась на прежнее место и спросила прохожего из окна, с кем он поздоровался. Тот, как явствует из его показаний, едва был знаком с повстречавшимся ему человеком и не знал, как его зовут. Он сказал лишь то немногое, что знал, а именно: что это был инспектор Санитарного ведомства. «Я сказала прохожему, — продолжает Катерина, — что видела, как его знакомый совершил поступки, которые мне отнюдь не понравились. Это дело тотчас же получило огласку…» — верней Катерина, по крайней мере вначале, сама предала его огласке, — люди повалили на улицу и увидели, что стены домов испачканы какой-то слизью желтоватого цвета, похожей на жир. Особенно возмущалось семейство Традате, утверждая, что стены у входа в их дом были сплошь вымазаны жиром. Другая женщина рассказала то же самое. На вопрос, не знает ли она, зачем прохожий вытирал руку о стену, она ответила: «Позже мы заметили, что стены, особенно у входа в дом Традате, чем-то испачканы».
Попадись подобные вещи в романе, их объявили бы вымыслом. Но объясняются они, к сожалению, ослеплением страстью. Ни одну, и в особенности первую из женщин, столь подробно описавших, как прохожий прошел по улице, не смутила мысль, отчего никто из свидетелей не мог утверждать, что незнакомец прятался под сводами. Они не усмотрели «ничего особенного» в том, что ему для подобного предприятия понадобилось дожидаться рассвета, что он не соблюдал предосторожностей, ни разу не взглянул на окна, спокойно пошел обратно той же дорогой, словно его — злоумышленника — так и тянуло подольше задержаться на месте преступления, что он безнаказанно прикасался к мази, которая должна была быть смертельной для запачкавших в ней одежду, и что в этом деле была масса других столь же несуразных обстоятельств. Но еще страшней и невероятней было то, что все эти обстоятельства не показались следователю абсурдными и он не потребовал их разъяснения. А если и потребовал, то не занес его в протокол, что было еще хуже.
Соседи, обнаружившие со страху невесть сколько пятен, мимо которых они, вероятно, спокойно проходили с незапамятных времен, без дальних слов принялись поспешно выжигать их запаленной соломой. Стоявшему на углу брадобрею Джанджакомо Мора показалось, как и другим, что стены его дома также выпачканы. Несчастный не знал, какая страшная беда на него надвигалась по вине все того же не менее несчастного инспектора.
Рассказ женщин немедленно пополнился новыми подробностями; а может быть, история, передававшаяся из уст в уста, не совсем походила на ту, которую позднее донесли капитану справедливости. Сын вышеназванного несчастного Мора, будучи позднее спрошен, не знает ли он, а может, слышал от других, каким образом означенный инспектор измазал упомянутые дома и стены, ответил, что-де «слышал, как одна из женщин, живущих над портиком, пересекающим улицу Ветра, имени которой он не знает, рассказывала, как означенный инспектор чиркал по стене пером, обмакивая его в баночку, которую держал в руке». Вполне вероятно, что знакомая нам Катерина имела в виду перо, наверняка увиденное ею в руках у незнакомца, но каждый без труда поймет, какую вещь могла она окрестить баночкой, ибо в глазах, которым всюду мерещилась зараза, перо, конечно, имело более прямое и непосредственное отношение к баночке, чем к чернильнице.
Но к сожалению, все эти пересуды не заслонили одного истинного обстоятельства, а именно, что незнакомец был инспектором Санитарного ведомства, и по этому признаку тотчас же догадались, что речь шла о некоем Гульельмо Пьяцце, «зяте кумы Паолы», видно, весьма известной в округе акушерки. Слух об этом постепенно перешел в другие кварталы, кто-то из случайных свидетелей занес его туда, возвращаясь с места происшествия. Об этих разговорах и донесли в сенат, который приказал капитану справедливости немедленно разузнать о случившемся и принять необходимые меры.
«Сенату стало известно, что вчера утром стены и двери домов по улице Ветра де Читтадини кто-то испачкал смертоносными мазями», — сообщил капитан справедливости чиновнику по уголовным делам, которого он взял с собой для расследования дела. Этими словами, уже полными прискорбной уверенности и перешедшими без изменения из уст народной молвы в уста правосудия, и началось расследование дела.
Читая об этой твердой уверенности, об этом безумном страхе перед воображаемым преступлением, нельзя не вспомнить о похожих случаях, не так давно, во времена холеры, имевших место кое-где в Европе. Однако там все мало-мальски образованные люди, за редким исключением, не верили в этот глупый предрассудок, напротив, большинство из них делало все возможное, чтобы покончить с ним, и вряд ли где нашелся бы такой суд, который взялся бы вести процесс по обвинению в подобных делах, если бы речь не шла о том, чтобы спасти несчастных от ярости толпы. Это, конечно, большое благо, но будь оно еще большим, будь мы уверены, что в подобных обстоятельствах никому впредь не взбредет в голову подозревать людей в столь невероятных преступлениях, все равно мы не могли бы считать миновавшей опасность повторения ошибок, похожих на вышеописанную, если не по форме, то по существу. К несчастью, человеку свойственно заблуждаться, и заблуждаться ужасно даже в более обычных обстоятельствах. Подозрение и ярость могут, конечно, порождаться и в действительности, иногда порождаются происками злоумышленников, но подозрение и ярость обладают гнусной способностью заставлять людей возводить напраслину на несчастных по самому вздорному подозрению или на основе опрометчивых суждений. Приведем один пример. Незадолго до эпидемии холеры, когда пожары стали часто опустошать Нормандию, много ли надо было толпе, чтобы обвинить в поджоге ни в чем не повинного человека? Достаточно было прибежать ему первым к пожарищу или оказаться вблизи от него, быть чужаком или не суметь ничего рассказать о себе, что вполне может случиться с тем, кто испуган или подавлен яростью вопрошающих, быть схваченным по навету какой-нибудь бабы (вроде той же Катерины Розы) или сопляка, в свою очередь подозреваемого в том, не явился ли он орудием чужой мести, и назвавшего в ответ на настойчивые расспросы об истинных поджигателях первое попавшееся ему имя. Счастливы присяжные, которым приходилось иметь дело с такими подсудимыми (ибо чаще всего толпа расправлялась с ними по-своему), счастливы эти присяжные, если они входили в зал суда, еще не зная, виновны обвиняемые или нет, счастливы они, если в ушах их не стоял ропот гудевшей снаружи толпы, если они считали себя не защитниками сельской чести, как часто иносказательно говорят о тех, кто оставляет без внимания существо дела, опираясь на вздорные суждения местных жителей, а исключительно людьми, наделенными святейшим, нужнейшим, ужасным правом решать, виновны или невиновны подсудимые.
Человек, к которому капитану справедливости посоветовали обратиться за сведениями, только и мог сказать, что накануне, проходя по улице Ветра, он видел, как обжигали стены, и слышал, будто их измазал в то утро «зять акушерки Паолы». Капитан справедливости с чиновником прошел на указанную улицу, где действительно увидел закопченные стены и свежепобеленный дом брадобрея Мора. Здесь им также «многие, из повстречавшихся на месте», объяснили, что стены пришлось приводить в порядок, так как они оказались замараны. «Синьор капитан и я, — пишет чиновник по уголовным делам, — могли сами убедиться, что в обожженных местах видны следы маслянистого вещества желтоватого цвета, словно размазанного по стене пальцами». Вот так опознание состава преступления!
Допросили еще одну женщину из дома семьи Традате, которая сказала, будто слуги обнаружили, что «стены у входа сплошь облиты какой-то желтоватой жидкостью». Допросили обеих женщин, показания которых мы уже приводили, еще несколько человек, не прибавивших ничего нового в отношении случившегося, и среди них мужчину, который поздоровался с инспектором. В ответ на вопрос, не видел ли он запачканных стен, проходя по улице Ветра де Читтадини, он ответил: «Кто бы мог об этом подумать, если об этом не было еще и речи».
Тем временем был отдан приказ об аресте Пьяццы, и он был незамедлительно исполнен. В тот же день, 22 числа, «солдат отряда Баричелло ди Кампанья доложил вышеназванному синьору капитану, ехавшему в карете по направлению к своему дому, что по выходе из дома советника Монти, {62} возглавлявшего Санитарное ведомство, он обнаружил у его дверей означенного Гульельмо-инспектора и, имея на руках приказ об аресте, препроводил его в острог». {63}
Дабы пояснить, почему спокойствие несчастного ничуть не поколебало подозрительности судей, мало, конечно, напомнить о невежестве, царившем в те времена. Судьи твердо помнили, что исчезновение обвиняемого было одним из доказательств его вины, но им и в голову не приходило, что отсутствие побуждений к бегству и даже присутствие подозреваемого на месте преступления могло свидетельствовать о противном! Было бы смешно, однако, доказывать, что люди не могли не видеть того, что было очевидно: некоторых вещей судьи просто не хотели замечать.
Тотчас же обыскали дом инспектора, перерыли все его вещи, in omnibus arcis, capsis, scriniis, cancellis, sublectis [8]. Искали банки с мазями или деньги, но не нашли ничего: nihil penitus compertum fuit [9]. Но это нисколько не облегчило его участи, что, к сожалению, явствует из первого допроса, учиненного в тот же день капитаном справедливости с помощью аудитора, по всей видимости, из трибунала Санитарного ведомства.
Его расспрашивали о его профессии, о привычных занятиях, о том, где он был накануне, в чем был одет и, наконец, спросили, известно ли ему, что на днях в городе на стенах домов, особенно возле Порта Тичинезе, обнаружены подозрительные пятна. Обвиняемый ответил: «Я ничего об этом не знаю, ибо никогда не задерживаюсь в тех местах». Ему возразили, что это «неправдоподобно», и постарались доказать противное. На четырежды повторенный вопрос он четырежды ответил одно и то же, хотя и разными словами. Разговор перевели на другую тему, но отнюдь не с другой целью: позже мы увидим, с какой жестокой хитростью судьи заявляли о мнимой неправдоподобности этих показаний арестованного, пытаясь выжать из него другие, не менее неправдоподобные.
Среди дел, которыми Пьяцца занимался накануне, была упомянута встреча с депутатами одного прихода (речь шла о людях высокого сословия, избираемых в каждом приходе трибуналом Санитарного ведомства для обхода города и наблюдения за исполнением распоряжений). У инспектора спросили, с кем он встречался. Пьяцца ответил, что он знает их «лишь по виду, но не по имени». И ему вновь повторили: «Это неправдоподобно». Ужасные слова, тяжесть которых не понять без некоторых общих пояснений, к сожалению весьма пространных, о ведении дел в уголовных судах того времени.
Судебная практика, как известно, основывалась в Милане, да и почти во всей Европе, главным образом на авторитете законников по той простой причине, что в подавляющем большинстве случаев никаких других авторитетов, на которые можно было бы опереться, не существовало. И то и другое было естественным следствием отсутствия сводов законов, составленных на единой основе, что позволяло толкователям законов выступать законодателями, а исполнителям почти что считать их таковыми. Оно и понятно, ибо когда необходимые вещи делаются не тем, кому следует, или не так, как следует, то у одних рождается желание доделать, а у других — принять их в любом виде. Действовать без правил — самое тяжкое и неблагодарное занятие на этом свете.
Своды законов в Милане, например, не предписывали иных ограничений или условий применения пыток (косвенно признанных и считавшихся принятыми в судебном праве), кроме подтверждения обвинения дурной славой преступника, серьезностью его преступления, влекшего за собой «смертный приговор» и доказанного уликами, но без указания какими. Римское право, применявшееся в случаях, не предусмотренных другими уложениями, ничего к этому не добавляет, хотя и отличается большим многословием. {64} «Судьи должны начинать не с пыток, а с рассмотрения вероятных и правдоподобных версий, если же после этого и при наличии почти неопровержимых улик они сочтут нужным прибегнуть к пыткам, то могут это сделать, если состояние здоровья обвиняемого не вызывает сомнений». Более того, в этом законе категорически утверждается право судьи выносить решение об обоснованности и вескости улик, право, которое в Миланских сводах законов лишь подразумевается.
В так называемых Новых уложениях, составленных по распоряжению Карла V, о пытках нет и речи, однако с той поры вплоть до нашего процесса, да и много позднее, в большом количестве попадаются законодательные акты, в которых пытки предписываются в качестве наказания, хотя, насколько мне известно, нет ни одного закона, признающего право применять их в качестве средства установления истины.
Но и это легко понять, ибо причина и следствие поменялись местами: законодатель в этой, как и в других областях, нашел себе, особенно в той части, которую назовем разбирательством, заместителя, позволявшего ему не только меньше думать, но и почти забывать о необходимости вмешательства в этот процесс. Различные авторы, главным образом с той поры, как стало меньше простых комментариев к римским законам и больше самостоятельных работ как по всей уголовной практике, так и по тем или иным специальным вопросам, трактовали сию материю в целом, вникая вместе с тем в мельчайшие подробности. Своими толкованиями они умножали законы, расширяли по аналогии сферу их применения, выводили общие правила из частных положений, а если и этого было мало, заменяли их своими положениями, казавшимися им в большей степени подкрепленными разумом, принципами равноправия и естественным правом. Иногда их мнения совпадали, и они списывали друг у друга, заполняя свои фолианты бесконечными цитатами, иногда расходились, и тогда судьи, юристы и даже некоторые законоведы имели почти для каждого случая, для любых его разновидностей готовые решения, которые могли ими приниматься или отвергаться. Закон, надо сказать, превратился в науку, и науке, вернее римскому праву в ее истолковании, старинным законам разных стран, не забытым благодаря изучению и растущему авторитету римского права и в равной мере изучаемым юридической наукой, а также обычаям, подкрепленным ее признанием, да ее собственным заветам, ставшим обычаем, присваивалось почти исключительное право именоваться законом. Распоряжения же верховных властей, каковы бы они ни были, назывались всего лишь приказами, декретами, указами или как-то еще в том же духе и несли на себе печать случайного и временного. В качестве примера можно привести указы губернаторов Милана, власть которых была и законодательной. Эти указы оставались в силе, лишь пока их авторы держали в руках бразды правления, и первый акт восприемников состоял в их временном подтверждении. Всякий «указник», как его тогда называли, являлся разновидностью Эдикта претора, составляемого от случая к случаю и по мере надобности, юридическая же наука, работавшая кропотливо и изучавшая все вопросы, изменявшаяся, но изменявшаяся постепенно и имевшая наставниками своих бывших учеников, состояла, так сказать, в постоянной переработке и отчасти постоянном повторении Двенадцати скрижалей, порученных или предоставленных вечному децемвирату.
Столь всеобщее и длительное господство авторитета частных лиц над законами стало казаться со временем, когда была замечена возможность и вместе с тем уместность упразднения произвола путем введения новых, более полных, ясных и упорядоченных законов, {65} стало казаться, повторяю, и, если не ошибаюсь, кажется до сих пор чем-то странным, пагубным для человечества, особенно по части уголовной и в еще большей степени процессуальной. О том, что такое господство было естественным, мы уже говорили. Но вряд ли оно было ново, ибо речь шла о старинном и в известном смысле вековечном явлении, многократно, так сказать, усиленном, ибо сколь подробно ни разрабатывались бы законы, вряд ли они перестанут нуждаться в толкователях и вряд ли судьи оставят обычай в той или иной мере ссылаться на авторитет ученых, еще до них специально и всесторонне изучавших неясные вопросы. И как знать, быть может, при более спокойном и тщательном изучении прежний порядок мог бы оказаться относительным благом, ибо все, что ему предшествовало, было намного хуже.
В самом деле, трудно поверить, чтобы люди, занимавшиеся рассмотрением всевозможных случаев в их совокупности, искавшие закономерности в применении к ним позитивных законов или в создании высших универсальных принципов, могли дать более несправедливые, безрассудные, жестокие и причудливые советы, чем диктовал произвол при разбирательстве дел, столь легко возбуждавших страсти. Само обилие книг и исследователей, множественность и, так сказать, растущая дробность предписаний являлись, как мне кажется, свидетельством намерения ограничить произвол и ввести его (насколько возможно) в рамки разумного и справедливого, ибо совсем нетрудно приучить людей злоупотреблять властью, подвернись только благоприятный случай. Уж коли хотят отпустить коня на волю, то с него просто снимают узду, при наличии таковой, а не утруждают себя изготовлением и пригонкой упряжи.
Но так уж обычно случается с людскими преобразованиями, осуществляемыми постепенно (я имею в виду настоящие и справедливые преобразования, а не все то, что так называется): их зачинателям кажется необыкновенно трудным изменить что-либо, внести исправления в существующий порядок, что-то добавить или что-то убавить, пришедшим же позже, и зачастую значительно позже, все справедливое представляется далеко еще не совершенным, они легко взваливают вину на кого попало, проклиная людей, связавших себя с новым порядком, ибо они ответственны за его существование и власть над обществом.
В подобную, я бы сказал завидную, ибо она сопутствует великим и благотворным начинаниям, ошибку, впал, по-видимому, наряду с другими прославленными людьми своего века, и автор «Рассуждений о пытках». Насколько он силен и основателен в разоблачении бессмысленности, несправедливости и жестокости этих пыток, настолько, как нам представляется, он тороплив, обвиняя законодателей, авторитету которых он приписывает самую отвратительную сторону этого дела. И вовсе не из забвения своего ничтожества набрались мы храбрости открыто оспорить мнение столь выдающегося человека, выраженное в столь благородной книге, а будучи уверенными в преимуществе людей, пришедших позже, в их способности (исходя из казавшихся ранее ничтожными вещей) смотреть более здраво, с учетом последствий и разницы во времени, на это явление как на дело далекого прошлого, ставшее достоянием истории, {66} в то время как автор «Рассуждений» должен был бороться с ним как с господствующей силой, как с реальным препятствием на пути новых и желанных преобразований. Во всяком случае, это обстоятельство настолько связано с темой его и нашей книги, что оба мы, естественно, не могли не высказать в этой связи несколько общих замечаний: Верри — потому что из непреложности авторитета законоведов во времена несправедливого процесса выводил их соучастие и в значительной мере виновность в случившемся, мы же — потому что, знакомясь с их предписаниями и указаниями по поводу различных процессуальных тонкостей, должны воспользоваться последними в качестве вспомогательного важнейшего критерия для более очевидного доказательства, так сказать, личной ответственности самого суда.
«Конечно, — пишет умный и негодующий автор, — наши законы умалчивают о том, кого можно подвергать пыткам, что требуется для их применения, как следует пытать: огнем ли, растяжением или выкручиванием членов, сколько могут длиться терзания и допустимо ли их повторение; людей подвергают мукам по решению судьи, подкрепленному одними ссылками на ученые труды криминалистов».
Но отечественные законы того времени предусматривали пытки, предусматривались они и в законах значительной части Европы, и в римском праве, столь долго считавшемся образцом всеобщего права. Вопрос, следовательно, в том, становились ли пытки более или, напротив, менее жестокими благодаря трудам криминалистов-толкователей (назовем их так в отличие от тех, кому выпала честь и счастье навсегда покончить с пытками), чем в руках произвола, которому правосудие почти слепо доверялось. Тот же Верри в упомянутой книге приводит, хотя и между прочим, наиболее веское доказательство в пользу криминалистов. «Сам Фариначчи, {67} — говорит наш выдающийся законовед, — рассказывая о событиях своего времени, утверждает, что судьи по причине удовольствия, испытываемого ими во время пыток, изобретали новые истязания. Вот его слова: Judices qui propter delectationem, quam habent, torquendi reos, inveniunt novas tormentorum species».
Я сказал в «пользу криминалистов» потому, что призыв к судьям воздержаться от изобретения новых способов истязания и вообще укоры и сожаления по этому поводу, свидетельствующие как о безудержной и изощренной жестокости произвола, так и о намерении хотя бы посрамить и обуздать его, восходят не столько к Фариначчи, сколько, я сказал бы, почти ко всем без исключения криминалистам. Вышеприведенные слова этот ученый муж заимствует у более древнего автора, у Франческо даль Бруно, {68} который приводит их в качестве выдержки из трудов гораздо более древнего автора — Анджело д’Ареццо, {69} осуждающего пытки в еще более сильных и резких выражениях, следующих ниже в переводе с латинского: «Извращенные и взбесившиеся судьи, видно, сам бог лишил вас разума, вы не ведаете, что творите, ибо мудрый человек ненавидит подобные вещи и озаряет науку светом добродетели».
Но еще до этих писателей, в XIII веке, Гвидо де Судзара, {70} исследуя вопрос о пытках в духе рескрипта Констанция об охране преступника, говорит, что он намерен «несколько ограничить судей, свирепствующих без всякой меры».
В следующем веке Бальдо {71} применяет известный рескрипт Константина о хозяине, убившем раба, «к судьям, готовым растерзать преступника, дабы вырвать у него признание», и требует, в случае гибели последнего, предать судью смертной казни как убийцу.
Позднее Париде дель Поццо {72} клеймит тех судей, которые «из кровожадности готовы перегрызть преступнику глотку, но не в наказание и не в пример другим, а ради собственного тщеславия (propter gloriam eorum), и посему должны считаться убийцами».
«Да остережется судья утонченных и изуверских пыток, ибо применяющий их более достоин названия палача, нежели вершителя судеб человеческих», — пишет Юлий Кларус. {73}
«Да будет возвышен голос (clamandum est) против тех жестокосердных и безжалостных судей, которые из тщеславия и ради карьеры подвергают все новым пыткам несчастных преступников», — пишет Антонио Гомес. {74}
Смакование страданий и тщеславие! Какие страсти, в каких делах! Сласть от мучительства себе подобных, высокомерие при виде унижения лишенных свободы! Но, по крайней мере, тех, кто бичевал эти пороки, вряд ли можно заподозрить в намерении им потворствовать.
К вышеприведенным свидетельствам (а к ним добавится немало других) присовокупим, что в просмотренных нами ученых трудах на эту тему ни разу не попадались жалобы на судей, применявших слишком легкие пытки. Попадись же что-нибудь подобное в других трактатах, ускользнувших от нашего внимания, это показалось бы нам по меньшей мере странным.
Некоторые из упоминавшихся имен, наряду с другими, приведенными ниже, были внесены Верри в список «авторов, которые, изложи они свои жестокие доктрины и методическое описание рекомендуемых ими изуверств на общедоступном языке и без грубости и вульгарности, отталкивающей людей разумных и образованных от желания с ними ознакомиться, воспринимались бы не иначе, как с чувством, с которым относятся к палачу, а именно: с ужасом и отвращением». Конечно, ужас от их рассказов не может иметь пределов, это же чувство справедливо испытываешь и при чтении их советов, но то немногое, что мы видели, должно, по крайней мере, заставить нас усомниться: уместно ли здесь отвращение и справедлив ли наш приговор, так ли уж много они привносили или хотели привнести от себя в это дело.
Правда, в их сочинениях, или, вернее, в некоторых из них, подробнее, чем в законах, описаны разнообразные пытки, но о них говорится скорей как о привычных и утвердившихся на практике средствах, а не как об изобретениях авторов самих трудов. Так, например, Ипполито Марсильи, {75} писатель и судья пятнадцатого века, составил мерзкий, диковинный и ужасный реестр пыток, добавив в него кое-что из собственного опыта, но и он называет «лютым зверьем» тех судей, которые изобретают новые мучения.
Правда, указанные авторы ставят вопрос о возможном числе повторения пыток, но делают это (и мы еще сможем в том убедиться) с целью поставить условия и предел произволу, воспользовавшись неопределенными и двусмысленными указаниями, содержавшимися в римском праве.
Правда, они вели разговор о продолжительности пыток, но опять же с намерением и в этом как-то укротить ненасытную лютость, не сдерживаемую законом, «тех судей, столь же невежественных, сколь и несправедливых, которые по три-четыре часа могли подвергать мучениям свою жертву», — пишет Фариначчи. Или же «тех, — как отмечал веком раньше Марсильи, — подлейших и преступнейших судей, испускающих смрад и зловоние, лишенных знания, разума и добродетели, судей, которые, заполучив в свои руки обвиненного, да к тому же, скорей, несправедливо обвиненного (forte indebite), говорят с ним не иначе, как языком пыток, а при его отказе дать нужные показания оставляют его болтаться на дыбе целые сутки».
Во всех этих отрывках, а также в некоторых приведенных ранее суждениях легко заметить, что их авторы стараются связать жестокость с представлением о невежестве. Из других соображений они советуют во имя науки и совести соблюдать умеренность, доброту и кротость.
В применении к таким ужасным делам слова эти рождают гнев, но вместе с тем отвечают на вопрос, входило ли в намерения означенных авторов дразнить зверя или, напротив, способствовать его усмирению.
С точки зрения же людей, угодивших в застенки, не имело значения то, что в собственно наших законах ничего не говорилось о пытках, поскольку в римском праве, являвшемся в конечном счете тоже нашим законом, было сказано относительно много по поводу этой гнусной материи.
«Люди, — продолжает Верри, — невежественные и жестокие, не задумывающиеся о том, на чем основывается право наказания, какова его цель и мера серьезности правонарушений, каково соотношение между преступлением и наказанием, возможен ли отказ обвиняемого от защиты и тому подобных вопросах, которые при глубоком их изучении неизбежно привели бы к естественным выводам, наиболее соответствующим общественному благу и разумению, люди, повторяю, темные и никого не представляющие, с гнуснейшей изощренностью возвели в систему и с полнейшим хладнокровием, с каким описывается искусство врачевания человеческих недугов, бесстыдно обнародовали науку истязания себе подобных. И этим людям было оказано повиновение: их стали считать вершителями чужих судеб, их писания возвели в предмет серьезного и бесстрастного изучения, в официальном обращении появились жестокие трактаты, учившие, как изощренней расчленять конечности живых существ и с изуверской медлительностью продлевать их страдания, дабы сделать чувствительнее и острее их боль и мучения».
Но как столь темным, невежественным людям досталась подобная власть? Я говорю, темным и невежественным — для своего времени, ибо все на свете относительно, и дело не столько в том, обладали ли указанные авторы просвещенностью, желательной для любого законодателя, сколько в том, обладали ли они ею больше или меньше по сравнению с теми, кто до них самостоятельно применял законы или в значительной мере обходился без оных. Как мог человек, разрабатывавший теории и обсуждавший их перед публикой, оказаться более жестоким, чем тот, кто творил произвол над оказывавшими ему сопротивление в недоступном уединении тюремных камер?
Что же касается вопросов, поставленных Верри, то вряд ли много было бы проку, если бы решение первого из них — «на чем основывается право наказания», требовалось для удовлетворительного составления уголовных законов, ибо во времена Верри его прекрасно можно было считать решенным. Сейчас же (и в этом нам повезло, так как лучше уж мучиться сомнениями, чем пребывать в заблуждении) этот вопрос запутан как никогда ранее. Ну а другие вопросы, я имею в виду вообще все вопросы, имевшие более непосредственное и более практическое значение, были ли они решены и решены должным образом, или, по крайней мере, обсуждены и рассмотрены к моменту появления наших авторов? Может быть, с их приходом воцарилась путаница в установившейся системе более справедливых и гуманных принципов, может быть, утратили силу более мудрые доктрины и была, так сказать, урезана в своих правах более разумная и более здравомыслящая юридическая наука?
На этот вопрос даже мы можем чистосердечно ответить нет; и этого уже достаточно, чтобы отмести любые сомнения. Но нам хотелось бы, чтобы кто-нибудь из людей знающих подумал бы над вопросом, не были ли законоведы именно теми людьми, которые, будучи вынуждены своим положением частных лиц, а не творцов законов, чем-то обосновать свои решения, перевели дело в сферу общих принципов, собирая и приводя в систему те из них, которые были разбросаны там и сям в римском праве, и создавая новые принципы, соответствовавшие всеобщему духу права. Следовало бы задуматься над тем, не они ли, собиравшие обломки старого и находившие новый материал для создания единой и законченной системы уголовной практики, разработали общую концепцию, указали на возможность и отчасти на обоснование единого и законченного уголовного законодательства, не они ли, давшие законам универсальную форму, открыли другим законникам, слишком часто ими пренебрегавшим, путь к проведению всеобщих преобразований.
Что же касается, наконец, настолько единодушного и прямого обвинения в том, что они довели до изощренности пытки, то мы, напротив, видели, что большинство из них питало к ним явное отвращение и, насколько можно, препятствовало их применению. Многие из вышеприведенных высказываний могут отчасти опровергнуть их репутацию бездушных людей, спокойно рассуждавших о столь ужасной материи. Позволю себе привести еще одно мнение, которое выглядит почти как протест, опередивший свое время. «Я не могу сдержать ярости, — пишет Фариначчи (non possum nisi vehementer excandescere), — против тех судей, которые подолгу держат преступника связанным, прежде чем подвергнуть его пыткам, и тем самым делают их более мучительными».
На основе этих свидетельств и сведений о том, к чему свелись пытки к концу своего существования, можно чистосердечно признать, что криминалисты-толкователи оставили их в гораздо менее варварском состоянии, нежели нашли их вначале. Естественно, подобное уменьшение зла было бы абсурдно приписывать одной лишь причине, но среди многих других мне кажется неразумным не принимать в расчет постоянные и публично повторявшиеся веками порицания и предупреждения тех, на ком также лежит ответственность за положение дел в юридической практике.
Далее Верри приводит некоторые из утверждений этих авторов, отнюдь не достаточные для обоснования общей исторической оценки, даже если бы все они были процитированы правильно. Вот, например, одно из важнейших, хотя и приведенных с искажениями: «Кларус утверждает, — пишет Верри, — что достаточно нескольких улик против подсудимого, чтобы подвергнуть его пыткам».
Будь это так, то это показалось бы скорей странным, а не убедительным доводом, тем более, что подобное положение противоречит учению большинства других законоведов. Не скажу всех, дабы не утверждать более того, что знаю, хотя, говоря так, я не побоялся бы сказать больше, чем есть на самом деле. Но в действительности Кларус говорил совсем противоположное, и Верри скорей всего был введен в заблуждение нерадивостью типографа, напечатавшего: Nam sufficit adesse aliqua indicia contra reum ad hoc ut torqueri possit вместо: Non sufficit, как это было в двух предыдущих изданиях. Чтобы удостовериться в этой ошибке, нет даже необходимости сопоставлять тексты, поскольку у Кларуса далее следует: «…если эти улики не имеют под собой законного основания». Эта фраза никак не вязалась бы с предыдущей, если бы последняя имела утвердительный смысл. И тут же он добавляет: «Я утверждаю, что мало (dixi quoque non sufficere) иметь улики, пусть даже законно обоснованные, но недостаточно весомые, для того, чтобы подвергнуть человека пыткам. И это обстоятельство богобоязненные судьи никогда не должны упускать из виду, дабы не подвергнуть невинного человека пыткам: оно же, впрочем, ставит под сомнение их решения. По этому поводу Афлитто {76} сказал однажды королю Федериго, {77} что даже тот своей королевской властью не может приказать судье подвергнуть пыткам человека, против которого нет достаточных улик».
Так обстоит дело с Кларусом, и этого было бы довольно, чтобы быть почти уверенным, что он отнюдь не собирался оправдывать произвол судьи, о чем говорится в другой фразе, которую Верри переводит так: «Что касается пыток и улик, то, поскольку невозможно дать определенных предписаний, все отдается на усмотрение судьи». Возникает слишком странное противоречие, и оно было бы еще большим, если сравнить это с тем, о чем автор сам говорит в другом месте: «Хотя судья имеет право на произвольные действия, он, однако, должен придерживаться общего законодательства… да остерегутся служители правосудия вести себя легкомысленно (ne nimis animose procedant) под предлогом, что все им позволено».
Что же в таком случае Кларус имеет в виду, говоря: «remittitur arbitrio judicis», что в переводе Верри означает: «все отдается на усмотрение судьи»?
Он хотел… Но что тут говорить? К чему искать во всем особое мнение Кларуса? Эту фразу он произнес лишь вслед за другими, ибо она вошла, так сказать, в поговорку среди толкователей законов. Ведь еще двумя столетиями ранее Бартоло {78} повторял ее также как общее место: «Doctores communitur dicunt quod in hoc (каковы улики, достаточные для применения пыток) non potest dari certa doctrina, sed relinquitur arbitrio judicis». Тем самым все они вовсе не собирались выдвигать какой-то общий принцип или разрабатывать теорию, а только констатировали тот простой факт, что закон, за неимением возможности определить доказательства вины, передавал все дело на усмотрение судьи. Гвидо де Судзара, живший лет на сто ранее Бартоло, говорит, а может быть, и повторяет, что определение весомости улик передается на усмотрение судьи, добавляя: «как вообще и все то, что не установлено законом». Из менее древних авторов Париде дель Поццо, повторяя то же общее правило, комментирует его следующим образом: «То, что не определено законом или обычаем, должно быть восполнено скрупулезностью судьи, вот почему закон об уликах возлагает огромную тяжесть на его совесть». А криминалист XVI века, миланский сенатор Босси, {79} пишет по этому поводу: «Произвольные действия судьи состоят лишь в том (in hoc consistit), что у него нет точных указаний закона, ограничивающегося лишь советом начинать не с пыток, а с рассмотрения вероятных и достоверных доказательств вины подсудимого. Так что самому судье надлежит решить, являются ли вероятными и достоверными имеющиеся у него свидетельства против обвиняемого».
То, что означенные авторы называли произволом, было в конце концов тем же, что во избежание этого двусмысленного неблагозвучного слова было затем названо дискреционной властью судьи: вещь опасная, но неизбежная в исполнении законов как плохих, так и хороших и которую мудрые законодатели стараются если и не искоренить, что было бы неосуществимо, то хотя бы ограничить определенными и наименее важными случаями, и к тому же уменьшить возможность их применения.
И таковым, осмелюсь сказать, был также первоначальный замысел и кропотливый труд толкователей законов, особенно в отношении права применения пыток, где власть, предоставляемая судье законом, была ужасно велика. Уже Бартоло после приведенного выше высказывания добавляет: «но я по мере возможности укажу некоторые правила». До Бартоло и другие юристы вводили свои правила, после него его восприемники постепенно добавили к ним новые. Одни предлагали кое-что свое, другие повторяли и развивали чужие идеи, но все они, однако, придерживались одной формулировки, выражавшей суть закона, по отношению к каковому они, в конечном счете, выступали лишь как толкователи.
Но со временем, по мере того, как дело двигалось вперед, им захотелось говорить все это другим языком. Свидетельством тому — труды весьма авторитетного в свое время Фариначчи, жившего позднее упомянутых здесь авторов, но еще до того, как проходил наш процесс. Повторив и подкрепив множеством ссылок на авторитеты принцип, согласно которому «произвольные действия должны пониматься не как абсолютная свобода действий, а как деяния, ограниченные правом и справедливостью», он приходит к выводу, подкрепленному другими авторитетами, о том, что «судья в сомнительных случаях должен отдавать предпочтение более мягким мерам и подчинять свои произвольные действия общим указаниям законов и духу учения признанных светил науки, и что ему возбраняется подтасовывать доказательства вины подсудимого». Далее он трактует с большей, чем до него, широтой и, по-видимому, систематичностью вопрос об уликах и заключает свои рассуждения следующим образом: «Так что нетрудно заметить, что общее правило ученых докторов — судья волен решать вопрос о пытках на основании улик — в такой степени, и к тому же единодушно, ими самими обуславливается различными ограничениями, что вряд ли ошибаются те судебные эксперты, которые предлагают учредить противоположное правило, а именно: судья не волен решать вопрос о пытках на основании улик». И тут же цитирует следующую сентенцию Франческо Казони: {80} «Общим заблуждением судей является мнение, будто пыткам можно подвергать по своему усмотрению, словно природа создала тела преступников специально для терзаний по прихоти следствия».
Вот тут-то и проявилась одна из примечательных особенностей этой науки: подытожив свой труд, она потребовала за него вознаграждения. Заявив, что не претендует на явные преобразования (да и вряд ли бы ей это позволили), а хочет быть лишь верной служанкой закона, освящающей свои действия авторитетом высшего извечного Закона, она велела судьям следовать установленным ею правилам, дабы уберечь людей, которые могли оказаться невиновными, от тяжких мук, а самих судей — от гнусных беззаконий. Жалки потуги приукрасить то, что само по себе не могло быть красивым; но они никак не подтверждают посылку Верри о том, что «ужас пыток — не только в терзаниях, которым подвергается плоть… еще ужаснее те ученые мужи, которые рассуждают о том, как лучше их применять».
Позволим себе, наконец, высказаться по поводу еще одной выдержки, приводимой Верри (рассматривать их здесь все слишком долго и вряд ли уместно). Одного факта достаточно, пишет Верри, чтобы понять, насколько ужасны все остальные; его приводит небезызвестный Кларус, миланец, являющийся величайшим знатоком в этой материи: «Судья может, имея в тюрьме женщину, подозреваемую в преступлении, вызвать ее тайно к себе в кабинет, обласкать ее, сделав вид, будто любит ее, и пообещать ей свободу с тем, чтобы вызвать ее на откровенность. Действуя именно так, некий правитель заставил одну невинную девушку отягчить свою душу признанием в убийстве, что привело ее на плаху». И дабы не было сомнений в том, что этот ужасный совет не противоречит вере, добродетели и всем священным устоям человечества, Кларус утверждает: «Paris (licit quod judex potest…)» [10]
Совет этот поистине ужасен, но, чтобы яснее представить его роль в подобных делах, заметим, что высказывая это суждение, Париде дель Поццо не выдает его за собственное, а просто рассказывает, к сожалению с одобрением, о деле, которым занимался некий судья, то есть представляет его как одно из тысячи дел, в котором был проявлен произвол без ведома ученых докторов. Заметим, что Байарди, {81} сообщающий это мнение в своих добавлениях к Кларусу (а не сам Кларус), делает это также намеренно, чтобы вызвать отвращение и квалифицировать сам факт как «дьявольское наваждение». Заметим: он не цитирует никого другого, кто придерживался бы подобного мнения со времен Париде дель Поццо вплоть до его современников, то есть на протяжении целого столетия. А в дальнейшем совсем уж было бы странно натолкнуться на такое. Что касается Париде дель Поццо, то боже избави называть его наряду с Джанноне «выдающимся юрисконсультом», но одних его ранее приведенных слов было бы довольно, чтобы показать, что столь ужасные слова еще недостаточны, чтобы дать правильное представление о его собственных доктринах.
С нашей стороны было бы, конечно, опрометчиво утверждать, что писания толкователей законов в целом ничему не служили или, напротив, лишь ухудшали положение вещей. Вопрос этот чрезвычайно интересен, поскольку речь идет об оценке целей и результатов более чем вековых умственных усилий в столь важной и необходимой для человечества сфере. Решить его — дело нашего времени, хотя, как мы уже говорили и как, впрочем, каждому ясно, момент, когда рушится вся система, не является наиболее подходящим для беспристрастного ее описания; но вопрос этот следует решать, вернее, историю того времени надо писать, но писать по-другому, не в виде отдельных и разрозненных заметок. Их, однако, достаточно, если не ошибаюсь, чтобы доказать поспешность противоположного вывода, и они являются необходимым введением в наш рассказ, ибо, следя за его развитием, нам часто придется пожалеть о том, что власть ученых-правоведов была поистине не безграничной, и мы уверены, что читатель не раз воскликнет вместе с нами: о, если бы их послушались!
Для передачи, наконец, обвиняемого заплечных дел мастерам, существовало общее и почти универсальное положение ученых докторов, состоявшее в том, что ложные показания обвиняемого являлись одним из законных оснований, как они говорили, необходимости применения пыток. Вот почему следователь, допрашивавший несчастного инспектора, возразил ему, что неправдоподобно, будто тот ничего не слышал о вымазанных стенах в районе Порта Тичинезе и не знает по имени депутатов, с которыми имел дело.
Но достаточно ли было для применения пыток любого запирательства преступника?
«Ложь, для того, чтобы быть показанием для пыток, — наставляли ученые мужи, — должна затрагивать существенные стороны и обстоятельства преступления, являющиеся, другими словами, его составной частью и от которых может зависеть обвинение, в противном случае о пытках не может быть речи: alias secus».
«Ложное показание не влечет за собой пыток, если касается обстоятельств, не отягчающих вину преступника в случае их признания».
Но достаточно ли было, по мнению законоведов, чтобы показания обвиняемого показались ложными судье, для того, чтоб он передал его в застенок?
«Ложное показание, дабы послужить основанием для пыток, должно быть убедительно доказано либо признанием самого преступника, либо двумя очевидцами… ибо общепринятое правило гласит, что два свидетеля необходимы для доказательства действия, совершенного в прошлом, к которому относится ложное показание». Я часто привожу и буду приводить высказывания Фариначчи, как одного из наиболее авторитетных ученых того времени и как усердного собирателя самых распространенных мнений. Некоторые законоведы, однако, довольствовались одним свидетелем, лишь бы он был выше всяких подозрений. Но то, что ложность показаний должна была вытекать из законных доказательств, а не из простых предположений судьи, было общим правилом и никем не оспаривалось.
Эти условия были выведены из одного канона римского права, который запрещал (чего только не запрещалось при снисходительном отношении к известным вещам!) начинать дело с пыток. «Если бы судьям, — говорит тот же автор, — было предоставлено право подвергать преступников пыткам, не имея законных и достаточных улик, то это было бы равносильно позволению начинать расследование прямо с пыток… Но чтобы называться таковыми, улики должны быть достоверными, правдоподобными, не легковесными, не формальными, а серьезными, неопровержимыми, вескими, ясными, более того, они должны быть, как говорится, яснее полуденного солнца… Ведь речь идет о предании человека страданиям, которые могут подорвать его здоровье: agitur de hominis salute, а посему не удивляйся, о строгий судья, если наука о праве и ученые мужи требуют получения столь веских доказательств и, утверждая правила с такой силой, не устают их повторять».
Мы не поручимся, что все это было разумно, ибо не может быть разумно то, что чревато противоречием. Попытки примирить уверенность с сомнением, избежать опасности замучить невиновного или вырвать у него ложное признание оказались тщетными, так как от пыток как раз и требовалось быть средством подтверждения невиновности или преступности человека, средством получения от него вполне определенных признаний. Тогда логически следовало бы объявить абсурдной и несправедливой эту практику, но этому мешало слепое преклонение перед античностью и римским правом. Та небольшая книжечка «О преступлениях и наказаниях», {82} которая привела не только к отмене пыток, но и к реформе всего уголовного законодательства, начиналась словами: «Некоторые пережитки законов древнего народа-завоевателя». И эти слова казались, как это и было на самом деле, прозрением гениального ума; веком раньше их нашли бы несуразными. И в этом нет ничего удивительного: разве мы не видели, как подобное преклонение перед древностью сохранялось гораздо дольше и даже, напротив, укреплялось в политике, затем в литературе, а позднее в отдельных областях изящных искусств? В большом, как и в малом, наступает пора, когда случайное и наносное, стремящееся утвердиться в качестве естественного и необходимого, вынуждено уступить опыту, рассудку, пресыщенности, моде, а возможно, и меньшему чему-нибудь, в зависимости от характера и значения области, в которой совершается перемена; но эта пора должна быть подготовлена. И в этом — немалая заслуга толкователей законов, ибо, как нам представляется, они подготовили, хотя и постепенно, хотя и незаметно для самих себя, необходимый перелом в юриспруденции.
Но в нашем случае установленных ими правил оказалось достаточно, чтобы позволить судьям попросту отойти от существующих законов. Они захотели начать именно с пыток. Не обращая внимания на особенности дела, так или иначе связанные с существенными или случайными обстоятельствами предполагаемого преступления, судьи стали чаще, хотя и безуспешно, допрашивать обвиняемого, дабы отыскать какой-нибудь предлог, чтобы сказать жертве, обреченной на заклание: ты говоришь неправду, — и, придав некоторым установленным нелепостям вид заведомо ложных показаний, подвергнуть обвиняемого пыткам. Вся беда была в том, что судьям нужна была не истина, а признание. Не надеясь добиться чего-либо путного с помощью расследования предполагаемого поступка, они стремились побыстрее перейти к пыткам, которые сулили им немедленную и верную выгоду: ярость ослепила их. Как же: всему Милану было известно (так говорили в тех случаях), что Гульельмо Пьяцца измазал стены, двери и проходы на улице Ветра, а они, державшие его в своих руках, не в силах были заставить немедленно признаться в этом!
Быть может, кое-кто возразит, что перед лицом правосудия, если не совести, все оправдывалось омерзительным, но в то же время принятым правилом, в силу которого при разбирательстве тягчайших преступлений было дозволено преступать закон? Не будем пока говорить о том, что наиболее распространенное, почти всеобщее мнение юрисконсультов состояло (и, если хотите, должно было состоять) в том, что это правило могло распространяться не на процедуру расследования, а лишь на наказание, «ибо, — цитируем одного из них, — хотя преступление может показаться поистине чудовищным, но пока не будет доказано, что человек его совершил, при отсутствии доказательств долг судьи состоит в соблюдении всех требований закона». Для полноты картины и в качестве примера замечательных свойств вечного разума, проявляющегося во все времена, приведу сентенцию человека, писавшего в начале пятнадцатого века и надолго заслужившего прозвище «Бартоло церковного права». {83} Речь идет о Николо Тедески, архиепископе палермском, более известном, пока он был известен, под именем Палермского аббата. «Чем серьезнее преступление, — утверждает этот человек, — тем доказательней должны быть его презумпции, ибо там, где опасность больше, надо ступать с большей осторожностью». Но это, повторяю, не относится к нашему делу (я имею в виду одну лишь юриспруденцию), поскольку, по свидетельству Кларуса, в миланском форуме царили иные нравы: судье в подобных случаях разрешалось преступать закон и при расследовании дела. «Таких положений, — говорит Риминальди, {84} другой известный в прошлом юрисконсульт, — не встречается в других странах», а Фариначчи добавляет: «и это правильно». Но посмотрим, как сам Кларус толкует эту норму: «к пыткам переходят, даже если улики не совсем достаточны (in totum sufficientia) и не доказаны свидетелями, стоящими вне подозрений; преступнику зачастую даже не дают копию протокола допроса». И переходя, в частности, к уликам, оправдывающим применение пыток, он недвусмысленно заявляет, что они необходимы «не только в случае незначительных, но и в случае тяжких и жесточайших преступлений, включая и дела об оскорблении величества». Итак, люди довольствовались уликами, пусть и доказанными не по всем правилам, но все же как-то доказанными, пусть не очень авторитетными, но все-таки свидетелями, не совсем убедительными, но реальными, относящимися к делу свидетельствами. Люди хотели таким образом облегчить судье раскрытие преступления, но не дать ему права терзать под любым предлогом первого попавшегося ему в руки. Абстрактная теория подобных вещей не приемлет, не изобретает и не задумывается над ними, хотя страсть не останавливается перед их исполнением.
Итак, судья неправедный приказал Пьяцце «говорить правду, объяснить, почему тот отрицает, что ему известно об измазанных стенах и о том, как звать депутатов, ибо в противном случае за дачу ложных показаний он подвесит его за руки, дабы внести ясность во все эти невероятные вещи». «Если вам вздумается, можете подвесить меня за шею, но о том, о чем меня спрашивают, я не имею ни малейшего представления», — ответил несчастный с тем отчаянным мужеством, с каким иногда разум бросает вызов насилию, как бы утверждая, что чем бы дело ни кончилось, сила никогда не станет разумом.
Но подумать только, к какой низкой хитрости вынуждены были прибегнуть эти господа, чтобы как-нибудь приукрасить вымышленный ими предлог. Они пошли, как мы уже сказали, на то, чтобы отыскать еще одну «ложь» обвиняемого, дабы иметь возможность говорить о его ложных показаниях во множественном числе. Им понадобился еще один нуль, чтобы увеличить число, к которому они не смогли приписать ни одной цифры.
Подвергнув несчастного пытке, ему советуют «решиться сказать правду». Сквозь крики, мольбы и заклинания о помощи он отвечает: «Я вам сказал ее, господа». Судьи настаивают. «Ради бога! — кричит несчастный. — Ваша милость, спустите меня, я скажу вам все, что я знаю, дайте мне попить». Его опускают вниз, усаживают на скамью и снова допрашивают. Он отвечает: «Я ничего не знаю, ваша милость, дайте мне немного воды».
До чего же слепа ярость! Им и в голову не приходило, что признание, которого они силой добивались от обвиняемого, могло бы быть использовано, будь оно истиной, как они с жестокой уверенностью повторяли, в качестве сильнейшего доказательства его невиновности. «Да, господа, — мог бы сказать он, — я слышал, что стены на улице Ветра оказались измазаны и все же зачем-то шатался у ворот вашего дома, господин президент Санитарного ведомства!» И этот аргумент был бы тем более убедительным, что после распространения слухов о преступлении, в котором обвиняли инспектора, последний, узнав об этом, не мог бы не почувствовать себя в опасности. Но эта столь очевидная мысль, упущенная в ярости из виду, не могла прийти на ум и самому несчастному, ибо ему не сказали, в чем его обвиняют. Его собирались прежде сломить пытками; для судей это были естественные и возможные методы убеждения, дозволенные законом, обвиняемому хотели показать, какое ужасное немедленное следствие влекло за собой его запирательство, от него добивались, чтобы он хоть раз признался во лжи и тем самым дал им право не верить ему, когда он скажет: я не виновен. Но они не добились своей гнусной цели. Вновь подвергнутый пытке, Пьяцца был слегка подвешен на веревке, затем ему пригрозили большим и исполнили эту угрозу. У него неотступно требовали «правду», а он продолжал твердить: «я все сказал». Сначала он кричал, потом стих, наконец судьи, видя, что от него ничего больше не добьешься, приказали опустить его и отвести в камеру.
После того как 23 числа президент Санитарного ведомства, являвшийся членом сената, и капитан справедливости, участвовавший в его судебных заседаниях лишь по приглашению, доложили этому верховному судебному органу результаты расследования, сенат отдал распоряжение «обрить обвиняемого, одеть его в одежду курии, прочистить ему желудок и вновь подвергнуть жестоким пыткам со шнурованием рук». Последнее было ужаснейшим добавлением, ибо помимо конечностей растягивались также кисти рук «в несколько приемов и под наблюдением двух судейских чинов по причине ложных показаний и противоречий, явствующих из протокола».
Один лишь сенат имел не скажу право, но возможность безнаказанно заходить столь далеко по этому пути. Римский закон о повторном применении пыток толковался двояко, и наименее точное толкование было наиболее гуманным. Многие правоведы (следуя, возможно, за Одофредо, единственным автором, на которого ссылается Чино ди Пистойя, {85} и самым древним из всех цитируемых другими) считали, что пытки могли повторяться лишь в том случае, если появлялись новые улики, более очевидные, чем прежние, и при условии, как было добавлено позднее, что они окажутся иного рода. Многие другие ученые вслед за Бартоло считали повторение пыток возможным, если первоначальные улики носили явный, очевидный и веский характер и если, что было также добавлено позднее, пытки вначале не были чрезмерными. К данному случаю ни то, ни другое толкование не подходило. Расследование не добавило никаких новых улик; начальные же состояли в том, что две женщины видели, как Пьяцца касался руками стены, а то, что было уликой и вместе составом преступления, заключалось в нахождении представителями судебной власти «каких-то следов маслянистого вещества» на опаленных и задымленных стенах и особенно в одном проходе… куда Пьяцца не заходил. Более того, эти улики, столь явные, очевидные и бросающиеся в глаза, не были, как легко заметит каждый, подвергнуты проверке и обсуждены с виновным. Но что тут говорить? В сенатском декрете даже не упоминаются улики, относящиеся к преступлению; в нем нет даже ошибочного истолкования закона, он сформулирован так, будто закона не существует вовсе. Вопреки всем законам, вопреки любым авторитетам, вопреки самому разуму в нем приказывается подвергнуть инспектора новым пыткам «по причине ложных показаний и противоречий». Итак, подчиненным был дан приказ проделать вновь и с еще большей беспощадностью то, за что их надо было примерно наказать, ибо общепринятое положение, известное юридическое правило, состояло (а могло ли быть иначе?) в том, что низший судейский чин, подвергший обвиняемого пыткам без законных на то оснований, наказывался высшим.
Но Миланский сенат был верховным судом, на этом свете, разумеется. И Миланский сенат, от которого люди ждали если не избавления от чумы, то, по крайней мере, мести, не должен был оказаться менее расторопным, менее упорным и менее удачливым разоблачителем, чем Катерина Роза. Ибо все основывалось на доверии к этой бабенке; ее слова: «Тогда мне пришло в голову, не из тех ли он…» — как легли в основу процесса, так и оставались затем его движущей силой и образцом для подражания. Разница была только в том, что Катерина Роза начала с сомнения, а судьи — с уверенности. И ничего нет удивительного в том, что целый суд пошел на поводу у одной-двух бабенок: когда страсти овладевают толпой, то верховодят безнадежно слепые. Неудивительно и то, что судьи, которые не должны были бы быть и, наверное, не были из тех людей, кто хочет зла ради зла, столь явно и жестоко попирали всякое право, ибо несправедливые мысли рождают несправедливые действия, заводящие так далеко, как только может завести одна убежденность. И если человек (забыв к тому же о высшем судии) колеблется, раздумывает, сомневается, то крики толпы обладают пагубной способностью заглушать в нем угрызения совести и подавлять их.
Причину столь отвратительных, если не жестоких предписаний: остричь, переодеть и промыть желудок, — мы объясним словами Верри. «В те времена, — пишет он, — считалось, что в волосах и в паху, в одежде или даже в желудке, путем поглощения, можно было спрятать амулет или договор с сатаной, поэтому, обрив, раздев и прочистив преступника, его как бы лишали силы». И это поистине соответствовало духу того времени. Насилие (в его различных формах) применяется во все времена, доктриной же оно не становится никогда.
Второй допрос был столь же абсурдным и еще более жестоким повторением первого при неизменном результате. Несчастного инспектора вначале допросили и запутали придирками, которые показались бы детскими, относись они к другому, менее серьезному случаю, и которые не имели никакого отношения к предполагаемому проступку, так и не названному при дознании, затем его подвергли еще более жестоким пыткам, предписанным сенатом. Раздались крики отчаянной боли, мольбы о пощаде, но отнюдь не слова, которых от него добивались и ради которых имели мужество выслушивать другие: «Боже мой! Что за мучение! О господин следователь!.. Повесьте меня хотя бы поскорее… Велите отрезать мне руку… Убейте меня; дайте мне передохнуть немного. О господин президент!.. Ради бога, дайте воды»; но вместе с тем: «Я ничего не знаю, я сказал всю правду». После многих и многих подобных заявлений, последовавших в ответ на холодное изуверское приказание «говорить правду», у несчастного пропал голос, он онемел и четырежды промолчал. Наконец он вновь смог ответить слабым голосом: «Я ничего не знаю, я сказал всю правду». На этом пришлось кончить и отвести его обратно в камеру, так и не добившись от него признания.
Для возобновления пыток не было других оснований или причин: то, что судьи приняли за кратчайший путь, завело их в тупик. Приведи пытки к желанному результату, уличи они обвиняемого во лжи, ему бы несдобровать, и что самое ужасное — чем безразличнее и ничтожнее по существу была бы эта ложь, тем более мощным доказательством преступности Пьяццы выглядела бы она в руках судей, стремившихся показать, что преступник хочет отмежеваться от преступления, прикинуться неосведомленным человеком, короче говоря, солгать. Но после одних незаконных и после других еще более незаконных и еще более жестоких или суровых, как тогда говорили, пыток подвергнуть человека новым пыткам лишь за то, что он утверждал, что ничего не знает о случившемся, не знает имен депутатов прихода, означало бы перейти границы всего дозволенного и недозволенного. Итак, судьи вновь оказались ни с чем, будто и вовсе не начинали своей работы; надо было приступать, без единого козыря на руках, к расследованию предполагаемого преступления, к раскрытию злодеяния Пьяццы, к дальнейшим его допросам. А если обвиняемый будет все отрицать? А если он упрямо будет запираться, как ему удавалось делать раньше, даже под пытками? К тому же эти пытки должны были быть непременно последними, если судьи не хотели удостоиться позорного приговора, которым их коллега, цитированный выше Босси, умерший веком раньше, чей авторитет был по-прежнему высок, заклеймил неправедных судей. «Я никогда не видел, — писал он, — чтобы пытки предписывались свыше трех раз, разве что судьями-палачами: nisi a carnificibus». А ведь здесь имеются в виду пытки, предписанные по закону!
Но, к сожалению, страсть изворотлива и смела в отыскании новых путей, обходящих закон, если он не сулит ей быстрого и верного успеха. Начав с истязаний плоти, судьи перешли затем к истязаниям иного рода. По распоряжению сената (как это видно из подлинного письма капитана справедливости губернатору Спиноле, {86} занятому в то время осадой города Казале) аудитор-следователь Санитарного ведомства в присутствии нотариуса обещал Пьяцце безнаказанность при условии (что явствует также из протокола), что тот скажет всю Правду. Так без долгих разговоров судьям удалось сказать подсудимому, в чем он обвиняется, но это было сказано не для того, чтобы почерпнуть из его ответов что-нибудь полезное для выяснения истины, не для того, чтобы выслушать, что он думает по этому поводу, а для того, чтобы умело побудить его говорить то, что им хотелось.
Указанное письмо было написано 28 июня, то есть когда процесс с помощью означенной уловки продвинулся далеко вперед. «Я счел необходимым, — начинает свое письмо капитан справедливости, — известить Ваше превосходительство об изобличении нескольких злодеев, которые на днях измазали ядовитыми мазями стены и ворота вашего города». Небезынтересно и весьма поучительно посмотреть, как известные нам вещи излагались теми, кто их сделал. «Мне было поручено сенатом, — говорится в письме, — провести расследование, в ходе которого по свидетельству нескольких женщин и одного заслуживающего доверия мужчины выявилась вина некоего Гульельмо Пьяццы, человека низкого происхождения, но служащего инспектором Санитарного ведомства, который на рассвете в пятницу 21 числа измазал стены квартала вблизи Порта Тичинезе, называемого Ветра де Читтадини».
Мужчина же, достойный доверия, упомянутый в письме для подкрепления показаний женщин, всего только и сказал, что он столкнулся с инспектором, «с которым он поздоровался, а тот ему ответил тем же». Это и означало выявить вину последнего! Как будто приписанное инспектору преступление только и состояло в том, что он оказался на улице Ветра. Далее капитан справедливости вовсе не упоминает о том, что он посетил указанный квартал, чтобы убедиться в составе преступления, так же как об этом ничего больше не говорится в протоколе.
«На допросе выяснилось, — продолжает капитан справедливости, — много противоречивых вещей». Однако он умалчивает об обыске, произведенном в доме Пьяццы, где не нашлось «ничего подозрительного».
«А поскольку обвиняемый во время следствия еще больше запутался (видали!), то его подвергли жестоким пыткам, но он не признавался в содеянном».
Если кто-нибудь сказал бы Спиноле, что Пьяццу вовсе не допрашивали о преступлении, то Спинола, наверное, ответил бы: «Мне как раз сообщили обратное: капитан справедливости пишет, правда, не об этом именно, что бесполезно, а о вещах, это подразумевающих и без этого невозможных. Он пишет, что после тяжких пыток преступник не признал своей вины». А заупрямься вопрошающий, «Как! — мог бы воскликнуть славный властелин, — неужели вы думаете, что капитан справедливости может надо мной издеваться, сообщая мне под видом важных новостей, будто не случилось того, чего не могло не случиться?» И все же дело обстояло именно так; но не потому, что капитан справедливости собирался издеваться над губернатором, а потому, что судьи совершили деяние, о котором не могли сообщить так, как это было на самом деле, потому что тогда, как и сейчас, нечистая совесть легче находила основания для поступков, чем выражения для их оправдания.
Но в том, что касается безнаказанности, в письме есть еще явная ложь, которую Спинола мог бы и должен был хотя бы отчасти разглядеть без посторонней помощи, будь он меньше занят взятием города Казале, которого так и не взял. В письме говорилось следующее: «Обвиняемый запирался до тех пор, пока по распоряжению сената (а также во исполнение указа, опубликованного Вашим превосходительством в последнее время) ему не была обещана президентом Санитарного ведомства безнаказанность и т. д.».
В главе XXXI предыдущей книги говорилось об указе, в котором Санитарный трибунал обещал вознаграждение и безнаказанность любому, кто поможет обнаружению злоумышленников, измазавших стены и двери домов утром 18 мая, и в этой связи упоминалось также письмо означенного трибунала, адресованное губернатору по этому вопросу. В нем выражался протест по поводу того, что названный указ был составлен «при участии г-на Великого канцлера», заменявшего губернатора в его отсутствие, и содержалась просьба подкрепить его новым указом, в котором обещалось бы большее вознаграждение. Губернатор действительно издает новый указ, датированный 13 июня, в котором «обещает награду любому, кто в течение тридцати дней выдаст злоумышленника или злоумышленников, совершивших преступление или способствовавших его совершению, а буде доносчик окажется из числа сообщников, ему обещают избавление от наказания». Именно во исполнение этого указа, столь явно относящегося к событию 18 мая, капитан справедливости сообщает, что обвиняемому в преступлении, совершенном 21 июня, было обещано избавление от наказания, и сообщает это не кому другому, как человеку, подписавшему этот указ! Уж настолько, видно, была сильна вера в занятость властелина города осадой Казале! Иначе трудно предположить, что сами они не заметили разницы в датах.
Но для чего им нужно было пускаться на подобные проделки со Спинолой?
Дело в том, что им хотелось прикрыться его авторитетом, оправдать неправильный, противозаконный акт, как с точки зрения общей юриспруденции, так и с точки зрения законодательства страны. Общее правило, повторяю, состояло в том, что судья не мог самовольно обещать безнаказанность подсудимому. Даже в конституционных уложениях Карла V, где сенатская коллегия наделяется широчайшими полномочиями, исключается все же право судей «прощать преступления, выдавать помилования или охранные грамоты, поскольку это является привилегией государя». А уже цитированный выше Босси, бывший в то время в качестве миланского сенатора одним из составителей этих уложений, недвусмысленно заявляет, что «предоставление безнаказанности является прерогативой одного лишь государя».
Но зачем же заходить так далеко, когда до губернатора было рукой подать, а он наверняка получил от государя необходимые полномочия и право передавать их другим? И эту возможность мы вовсе не придумали: именно так и поступили судьи, когда позднее им пришлось заняться еще одним несчастным, вовлеченным в это пагубное дело. Акт этот отмечен в самом протоколе следующим образом: «Амброзио Спинола и т. д. В соответствии с мнением, высказанным нам сенатом в письме от пятого числа текущего месяца, настоящим предписываем вам освободить от наказания Стефано Баруэлло, осужденного за раздачу и изготовление болезнетворных мазей, коими были вымазаны стены города с целью истребить его население, при условии, что он в течение срока, который будет установлен сенатом, поможет обнаружению виновников преступления и их соучастников».
Безнаказанность же, обещанная инспектору, была не официальным подлинным документом, а лишь словами, сказанными ему аудитором Санитарного ведомства, без занесения в протокол. Оно и понятно: подобное обещание выглядело бы либо явным обманом при ссылке на указ, либо узурпацией власти, при отсутствии каких-либо ссылок. Но почему же, спрашиваю я, им потребовалось лишать себя возможности облечь в торжественную форму этот акт, имевший столь важное значение?
Вряд ли мы сможем узнать наверняка, чем руководствовались при этом судьи, но далее увидим, зачем им понадобилось поступить таким образом.
Во всяком случае, недобросовестность расследования была настолько очевидной, что защитник Падильи заметил ее без труда. Хотя, как он заявил с полным основанием, ему не нужно было выходить за рамки вещей, непосредственно связанных с его клиентом, дабы отвести от него несуразные обвинения, и хотя он, опрометчиво и весьма непоследовательно, признал во всем этом нагромождении домыслов и басен наличие действительного преступления и реальных его виновников, тем не менее он, как говорится, для пущей предосторожности и для опровержения всего, что имело отношение к обвинению, сделал ряд оговорок в отношении той части расследования, которая касалась других лиц. Так, по поводу обещания безнаказанности подсудимому, но оспаривая правомочности сената в этом вопросе (ибо чаще всего люди обижаются не тогда, когда сомневаются в их честности, а когда ставят под сомнение их полномочия), он возразил, что Пьяцца «был сведен с одним лишь господином аудитором, не имевшим соответствующей юрисдикции… и что следствие поэтому велось неправильно и вопреки разумному порядку». А говоря о позднейшем и случайном упоминании пресловутой безнаказанности, он замечает: «И все же до этого момента следствие ни словом не упоминает о безнаказанности, о ней ни строчки нет и в протоколе, хотя разумней было бы, учитывая возможные возражения, отметить это в следственных документах».
В этом месте речи защитника есть одно, как бы случайно оброненное, но весьма многозначительное слово. Рассматривая действия, предшествовавшие обещанию безнаказанности, адвокат не делает каких-либо явных или прямых возражений против пыток, которым подвергли Пьяццу, но говорит о них так: «Под предлогом недостоверности показаний он был подвергнут пыткам». Это обстоятельство представляется нам достойным внимания, ибо и тогда вещи назывались своими именами даже перед лицом их творцов, даже человеком, вовсе не помышлявшим защищать право того, кто пал их жертвой.
Надо сказать, что широкой публике мало что было известно об обещании подсудимому безнаказанности, так что Рипамонти, рассказывая в своей истории чумы о главных событиях данного процесса, не только не упоминает об этом обещании, но и косвенно его исключает. Этот автор, который не способен исказить истину, но которого нельзя простить за то, что он не читал ни выступлений защитника Падильи, ни приложенных к ним извлечений из следственного протокола, за то, что он поверил россказням толпы или наветам людей небескорыстных, рассказывает, что Пьяцца, сразу же после пыток, в момент, когда его развязывали, чтобы отвести в камеру, сделал неожиданное для всех внезапное признание. Это ложное признание было в самом деле сделано, но днем позже, после встречи с аудитором и в присутствии людей, которые отнюдь этому не удивились. Так что, не сохранись немногие документы и имей сенат дело только с обществом и историей, ему удалось бы добиться своей цели: скрыть столь важное для процесса обстоятельство, положившее начало всем остальным бедам.
Что произошло на этой встрече, никому не известно, об этом можно только гадать. «Весьма вероятно, — пишет Верри, — что уже в тюрьме несчастного убедили в том, что если он будет отпираться и дальше, то пытки будут повторяться каждый день, что преступление установлено и что у него нет другого выхода, как во всем признаться и назвать сообщников; этим он спасет себе жизнь и избавится от мучений, уготованных на каждый день. Итак, Пьяцца испросил и получил безнаказанность, при условии, однако, что искренне расскажет о содеянном».
Представляется, однако, маловероятным, что Пьяцца сам попросил избавить его от наказания. Несчастный, как мы увидим в ходе дальнейшего расследования, ступал вперед не раньше, чем его подталкивали сзади. Вероятней всего поэтому, что для того, чтобы заставить его сделать этот первый, столь необычный и ужасный шаг, чтобы вынудить его оклеветать себя и других, аудитор сам сделал ему такое предложение. Более того, судьи, говоря ему впоследствии об этом, вряд ли упустили бы случай напомнить об этом важном обстоятельстве, столь веско подтверждавшем его признание, а капитан справедливости вряд ли опустил бы его в письме к Спи ноле.
Но кто может вообразить себе смятение этой души, в которой только что пережитые муки будили попеременно то ужас перед их возобновлением, то страх подвергнуть им другого! И которой надежда уйти от ужасной смерти представала не иначе, как вместе со страхом причинить ее другому ни в чем не повинному человеку! Ибо не мог он поверить, что его мучители готовы оставить в покое свою жертву, не получив, по крайней мере, другую взамен, что они хотели покончить дело миром, без суда и приговора. И он сдался, поддался надежде, какой бы призрачной и жуткой она ни была, совершил этот поступок, невзирая на его мерзость и трудность, решив представить новую жертву вместо себя. Но где ее взять? За что уцепиться? Кого выбрать из незнакомых людей? Сам-то он был реальным фактом, служившим судьям поводом и предлогом для обвинения. Ведь это он оказался на улице Ветра, это он шел вдоль стены, это он коснулся ее, а какая-то несчастная бабенка заподозрила его бог весть в чем. Но, видно, такой же невинный и столь же безразличный факт подсказал ему, на кого и как свалить вину.
Цирюльник Джанджакомо Мора изготовлял и продавал противочумную мазь, одно из тысячи снадобий, которые пользовались и должны были пользоваться доверием во времена, когда людей нещадно косила болезнь, от которой не было спасенья, в эпоху, когда медицина научилась еще столь малому, что не могла не поддерживать знахарей и просвещала столь редко, что им не могли не верить.
За несколько дней до ареста Пьяцца спрашивал цирюльника об этой мази, тот обещал ее приготовить и, повстречавшись с ним на Карробио утром дня, предшествовавшего аресту, сказал ему, что баночка с мазью готова, и просил зайти за нею. От Пьяццы добивались рассказа о снадобье, о заговорах, об улице Ветра, и эти столь свежие подробности послужили ему основой для сочинения истории, если можно назвать сочинением то, что под реальные обстоятельства он подставил вымысел, несовместимый с ними.
На следующий день, 26 июня, Пьяцца предстал перед следователями, и аудитор приказал ему «сказать сообразно тому, в чем откровенно признался мне в присутствии также нотариуса Бальбиано, не знает ли он, кто занимается изготовлением мазей, которыми неоднократно вымазывались двери и стены домов и строений этого города».
Но, подвигнутый на путь обмана вопреки своей воле, несчастный старался как можно меньше отклоняться от истины, он только сказал: «Мне эту мазь дал цирюльник». Таковы были его слова, буквально переведенные на латинский, но весьма неуместно приведенные Рипамонти: dedit unguenta mihi tonsor.
Ему велели «назвать означенного цирюльника», сообщника и заправилу в указанном преступлении. Пьяцца ответил: «Его, похоже, звать Джанджакомо, но родство его (фамилия) мне неизвестно». Не смог он точно указать и где тот жил, где была его лавка, но на следующем допросе он это уже сказал.
Далее его спросили, много или мало означенной мази получил он, повинившийся, от цирюльника. На это последовал ответ: «Он дал мне ее столько, сколько могла бы вместить чернильница, что стоит у вас на столе». Если бы обвиняемый получил от Мора обещанную ему баночку снадобья, он описал бы ее, но не будучи в силах ничего из себя выжать, он ухватился за первый попавшийся ему на глаза предмет, лишь бы назвать что-либо правдоподобное. Его спросили, является ли означенный цирюльник другом повинившегося. И тут, не замечая, что истина, всплывшая в его памяти, никак не вяжется с вымыслом, он ответил: «Другом? Да, мы с ним раскланиваемся, поздравляем друг друга с праздником, конечно, он мой друг, господин следователь», — то есть, другими словами, признал, что речь идет о шапочном знакомстве.
Но не обращая на это никакого внимания, следователи идут дальше: «При каких обстоятельствах, — вопрошают они, — означенный цирюльник дал ему указанную мазь?» И вот что обвиняемый на это отвечает: «Я шел как-то мимо, а он подозвал меня и сказал: могу вам кое-что предложить. Я спросил его, о чем идет речь? А он сказал, что имеет какую-то мазь, я же ответил: ладно, зайду к вам попозже. И вот дня через два-три я ее получил». Обвиняемый искажает действительные обстоятельства происшествия, это необходимо ему для того, чтобы приспособить их к выдуманной им версии, но сохраняет их колорит. Некоторые из приведенных им слов, возможно, были сказаны на самом деле. Ибо в таких выражениях собеседники, вероятно, договаривались об известном нам снадобье. Но тут обвиняемый ни с того ни с сего выдает их вдруг за намерение цирюльника предложить ему отраву, столь же невероятную, сколь и ужасную.
Несмотря на все это, следователи задают новые вопросы о месте, о дне, о часе заключения и исполнения сделки. И, как бы довольные полученными разъяснениями, они добиваются следующих. «А что сказал цирюльник, — говорят они, — при вручении означенной мази?» «Он сказал мне, — отвечает Пьяцца, — возьмите эту баночку, измажьте стены мазью, а потом приходите ко мне, я вам отвалю пригоршню монет».
«Но почему же цирюльник, — замечает, я чуть было не сказал: восклицает, по этому поводу Верри, — не отправился сам, не рискуя ничем, обмазывать ночью стены домов». Но еще большая нелепость бросается в глаза в следующем ответе. Будучи спрошен, указал ли повинившемуся означенный цирюльник точное место, которое надлежало испачкать, — Пьяцца ответил: «Он сказал мне, чтобы я измазал стены домов по улице Ветра де Читтадини и чтобы начал с его дома, что я и сделал».
«Даже дверь собственного дома не потрудился помазать цирюльник!» — комментирует снова Верри. Для констатации этого факта не нужно было, конечно, обладать проницательностью великого правоведа. Необходимы были ослепление страстью, чтобы пройти мимо этого обстоятельства, или коварство, присущее страсти, чтобы посмотреть на него сквозь пальцы, ибо, как это естественно предположить, на него обратили внимание и следователи.
Несчастный с таким трудом, словно через силу, выдумывал подробности и говорил, направляемый и понукаемый вопросами, что невозможно установить, было ли денежное вознаграждение придумано им самим, чтоб как-то обосновать свое согласие с поручением подобного рода, или мысль об этом была ему подсказана на допросе аудитором во время их подозрительного разговора. То же следует сказать и о другой выдумке, с которой при расследовании была косвенно связана еще одна трудность, а именно: как преступник мог свободно обращаться с такой смертоносной мазью, не потерпев от этого никакого вреда. У него спросили, не говорил ли ему означенный цирюльник, с какой стати понадобилось ему мазать означенные двери и стены. Тот ответил: «Он ничего мне не сказал; я полагаю, что означенная мазь ядовита и разъедает человеческую плоть, потому что на следующее утро он дал мне выпить воды, сказав, что это меня предохранит от заразы».
На все эти и другие подобные разглагольствования, которые слишком долго и бесполезно пересказывать, расследователи не нашли, что возразить, а точнее, ничего не возразили. Только в одном случае они сочли нужным попросить разъяснений: почему он раньше во всем не признался. Несчастный ответил: «Не знаю, не знаю, чем это объяснить, разве что водой, которой меня опоил цирюльник, потому что Ваша милость видит, что несмотря на все пытки я не смог ничего сказать».
Но на сей раз эти доверчивые люди не успокаиваются и продолжают допытываться, почему обвиняемый до сих пор не сказал правду, особенно когда его так жестоко пытали в субботу и накануне.
В этом было все дело! Но что мы слышим в ответ: «Я не сказал и не мог сказать правду, проведи я еще хоть сто лет на веревке, все равно ничего не смог бы сказать, ибо язык у меня не поворачивался: когда меня спрашивали о чем-нибудь в этом роде, у меня душа уходила в пятки и я не мог вымолвить ни слова». На этом и кончили расследование, отослав несчастного в камеру. Но хватит называть его несчастным!
Спросите об этом свою совесть, и она придет в замешательство, пойдет на попятную, скажется несведущей; ведь осудить того, кто сдался под пыткой, запутавшись в расставленных сетях, — значит проявить высокомерное бессердечие и ханжеское лицемерие. Но заставьте все же совесть ответить, и она вам скажет: да, подсудимый тоже виновен, конечно, страдания и муки невинного — великое дело, они могут искупить многое, но не изменить вечный закон, считающий клевету преступлением. И само сострадание, готовое также простить жертву, мгновенно восстает против клеветника: оно слышало имя еще одного невинного, предвидит новые муки, новые ужасы, быть может, другие подобные преступления.
А что сказать о людях, творивших это черное дело, заманивавших жертв в свои сети, не кажется ли, что мы их прощаем, говоря, что они верили в ядовитые мази, что тогда существовали пытки? Ведь мы тоже верим в возможность отравления людей ядом, но что сказать о судье, который приводил бы подобный довод, оправдывая осуждение человека, несправедливо обвиненного в отравлении? Ведь и сейчас еще существует смертная казнь, но что возразить человеку, который захотел бы этим оправдать все смертные приговоры? Нет, в осуждении Гульельмо Пьяццы все дело не столько в пытках, сколько в судьях, которые потребовали их применения, которые, так сказать, придумали их в данном случае. Если бы подсудимый не оправдал их надежд, то виноваты в том были бы они сами, ибо они сами затеяли это дело, но мы видели, что он оправдал их надежды. Предположим даже, что их сбили с толку признания Пьяццы на последнем допросе, показавшиеся им фактом, изложенным и поясненным в несколько странной манере. Но чем были вызваны эти признания? Как их добились? С помощью средства, в незаконности которого они не должны были сомневаться и действительно не сомневались, так как пытались скрыть правду и всячески ее исказить.
Если же все, что произошло после, при всей невероятности такого предположения, явилось результатом случайных обстоятельств, подтвердивших заведомую ложь, то все равно вина за это лежала бы на тех, кто положил начало этому обману. Но далее мы увидим, что все было определено их собственной волей, что, боясь разоблачения, они были вынуждены искать в обход закона способы скрыть очевидное и успокаивать свою совесть, дабы не поддаться жалости.
Аудитор вместе со сбиррами бросился к дому Мора и застал его в цирюльне. Это был еще один преступник, которому и в голову не пришло бежать или скрываться, хотя его сообщник вот уже четыре дня как сидел за решеткой. В мастерской находился также сын цирюльника, и аудитор приказал арестовать их обоих.
Перерыв приходские книги церкви св. Лаврентия, Верри установил, что несчастный брадобрей имел, возможно, еще трех дочерей: одну — четырнадцати, другую — двенадцати лет, третьей же едва исполнилось шесть. Сердце наполняется радостью, когда видишь, что этот богатый, знатный, именитый, преуспевающий человек взял на себя заботу отыскать все, что напоминало об этой бедной, темной, забытой, — да что там говорить, — обесчещенной семье и противопоставить слепой ненависти потомства, унаследовавшего от предков нелепую предубежденность, другие доводы, взывающие к великодушному и мудрому состраданию. Конечно, неразумно противополагать сострадание правосудию, которое вынуждено карать, даже оплакивая свою жертву, и которое не было бы правосудием, если бы взялось устанавливать наказания в зависимости от боли, причиняемой невинным. Но в борьбе с насилием и обманом сострадание — все же веский довод. Ведь не случись ничего, кроме внезапного испуга жены и матери, кроме пробуждения страха и тревоги в неискушенных сердцах девочек, увидавших, как хватают их отца и брата, как вяжут им руки, как толкают их взашей, словно злодеев, то и этого было бы достаточно, чтобы стать тяжким обвинением против тех, кто не был уполномочен правосудием и не имел даже законного основания поступать таким образом.
Ибо для лишения человека свободы необходимы были, разумеется, улики против него. Здесь же не было ни дурной славы, ни попытки к бегству, ни иска пострадавшего, ни обвинения со стороны заслуживающего доверия человека, ни показаний свидетелей, не было никакого состава преступления, не было ничего, кроме слов предполагаемого сообщника. Но для того, чтобы эти слова, сами по себе ничего не значившие, могли дать судьям основание для возбуждения дела, нужны были многие условия. Большинство из главнейших, как мы имели уже случай заметить, не было соблюдено, то же с полным основанием можно было бы сказать и об остальных. Но в этом нет необходимости, ибо даже при строжайшем соблюдении этих условий, все равно сохранялось бы еще одно обстоятельство, окончательно и бесповоротно лишавшее обвинение законной силы, а именно то, что последнее явилось следствием обещания безнаказанности. «Свидетельствующему в надежде на безнаказанность, предоставляемую законом или обещанную судом, не оказывают никакого доверия в ущерб другим обвиняемым», — говорит Фариначчи. А Босси добавляет: «Свидетелю можно возразить, что его показания были вызваны обещанием безнаказанности… в то время как свидетельствующий должен говорить искренно, а не в надежде извлечь выгоду… Это относится также к тем случаям, когда по каким-то другим соображениям можно сделать исключение из правила, запрещающего сообщнику свидетельствовать… ибо тот, кто свидетельствует в надежде на безнаказанность, зовется испорченным, недостойным доверия человеком». И это положение никто не оспаривал.
Пока сбирры готовились к обыску, Мора сказал аудитору: «Послушайте, Ваша милость! Я знаю, вы ищете мазь; Ваша милость, взгляните туда: я нарочно приготовил эту баночку для инспектора, но он не зашел за ней; я, слава богу, не нарушал распоряжений, Ваша милость, я ни в чем не виноват; вы можете не вязать мне руки». Бедняга думал, что его обвиняют в изготовлении и незаконной продаже известного снадобья.
В доме все перерыли, заглянули во все горшки, банки, склянки, пузырьки и колбы. (Цирюльники в те времена занимались кровопусканием, а отсюда до врачевания и изготовления снадобий был один шаг.) Две вещи показались подозрительными; и мы, извинившись перед читателем, вынуждены на них остановиться, ибо высказанное при обыске подозрение навело затем несчастного на мысль, дало ему повод оговорить себя под пыткой. Во всей этой истории есть, впрочем, нечто такое, что заставляет нас преодолеть отвращение.
Во время чумы не было ничего странного в том, что человек, общавшийся со многими людьми и особенно с больными, жил по возможности отдельно от семьи. И защитник Падильи делает упор именно на это обстоятельство, отрицая, как мы скоро увидим, установление следствием состава преступления. К тому же чума способствовала падению и без того низкой чистоплотности отчаявшегося населения. Вот почему в каморке за цирюльней обнаружены, как говорится в протоколе, «два горшка, полные человеческих экскрементов». Один из приставов удивился и заметил (тогда всем разрешалось уличать мазунов), что в доме, наверху, есть отхожее место. Мора ответил: «Я сплю здесь, внизу, и наверх не хожу».
Другое открытие состояло в том, что во дворе нашли «печь со вделанным в нее медным котлом, в котором оказалась мутная жидкость с вязким осадком бледно-желтого цвета, прилипшим к стене, на которую его выплеснули для испытания». Мора сказал: «Это — щелок (бельевая сода)». В протоколе отмечено, что он повторил эту фразу несколько раз, что свидетельствует о том, насколько подозрительной показалась обнаруженная жидкость. Но как же следователи посмели так неосторожно обращаться столь ядовитым и таинственным зельем? Надо сказать, что ярость заглушила в них страх, являвшийся, в свою очередь, одной из ее причин.
Среди бумаг нашли затем какой-то рецепт, который аудитор отдал в руки цирюльнику, потребовав у него объяснений. Тот разорвал эту бумажку, ибо в суматохе принял ее за рецепт снадобья. Клочки немедленно были подобраны, и мы увидим, как этот ничтожный случай был в дальнейшем использован против несчастного.
В выписке из протокола не говорится, сколько человек было арестовано вместе с цирюльником. Рипамонти утверждает, что в тюрьму отправили всех домашних и слуг: молодых парней, подмастерьев, жену, сыновей и, видимо, даже родственников, если они там были.
Выходя из дома, куда ему не суждено уже было вернуться, из дома, который был обречен на снос до основания, дабы уступить место позорному столбу, Мора воскликнул: «Я ни в чем не виновен, будь я виновен, меня покарал бы бог: после этого зелья я ничего больше не делал, а коли в чем провинился, пощадите».
Его допросили в тот же день, особенно допытывались о щелоке, найденном у него дома, и о его отношениях с инспектором. На первый вопрос он ответил: «Синьор, я ничего не знаю, щелок готовили женщины, спросите у них, они вам все скажут; о щелоке я знал ровно столько, сколько о том, что угожу сегодня в тюрьму».
Касательно инспектора Мора рассказал, что должен был отдать ему баночку с мазью, и пояснил, из чего она сделана. Других отношений, сказал он, с ним не имел, если не считать, что с год тому назад тот приходил к нему домой и просил его как брадобрея оказать ему обычные услуги.
Тотчас же допросили сына. Вот тогда-то бедный парнишка и повторил глупую сплетню о баночке и пере, которую мы приводили вначале. Впрочем, допрос ничего не дал, и Верри замечает в одном из примечаний, что «следовало бы допросить сына цирюльника о щелоке, дабы узнать, как долго последний оставался в котле, из чего готовился и для чего служил, тогда бы дело, возможно, несколько прояснилось». «Но, — добавляет Верри, — кое-кто опасался, что цирюльника не в чем будет тогда обвинить». Вот где собака зарыта!
Однако о том же допросили и несчастную супругу Мора, сказавшую в ответ на разные вопросы, что дней десять — двенадцать тому назад она затеяла стирку, что щелок обычно разводила для хирургических целей, и потому он оказался в доме, но что тот, который был найден, еще не применялся за ненадобностью.
Обнаруженный щелок отдали на экспертизу двум прачкам и трем врачам. Первые сказали, что это щелок, но не такой, как обычно, вторые — что это вовсе не щелок. И те и другие исходили из того, что осадок был клейким и тянулся нитью. «Но разве не естественно, — говорит Верри, — найти в цирюльне, где наверняка стирались салфетки, испачканные кровью и притираниями, какую-то вязкую, жирную, желтую жидкость, к тому же простоявшую несколько летних дней?»
Но в конечном счете и эти поиски ничего не вскрыли, а лишь запутали следствие в противоречиях. И защитник Падильи с полным основанием заключает, что, «читая обвинительный акт, не видишь никакого состава преступления, являющегося необходимым условием и предпосылкой для обвинения в действиях столь компрометирующих и наносящих непоправимый вред». И далее он отмечает, что установить состав преступления было тем более необходимо, что приписываемый преступлению результат — гибель огромного количества людей — мог быть вызван и естественной причиной. «Ведь из тех же неясных соображений, — продолжает он, — математики в своих построениях, вместо того, чтобы обратиться к житейскому опыту, относили мор за счет дурного расположения звезд, которые в 1630 году не предвещали ничего иного, кроме чумы, и наконец, достаточно было взглянуть на множество славных городов Ломбардии и Италии, обезлюдевших и опустошенных чумой, где вовсе и не помышляли ни о каких болезнетворных мазях». Даже заблуждение приходит здесь на помощь истине, которая, впрочем, в том не нуждается. Но прискорбно видеть, как человек, сделавший это и другие подобные замечания, одинаково годные для доказательства призрачности самого преступления, человек, объяснивший пытками показания, обвинявшие его клиента, в другом месте говорит следующие странные слова: «Следует признать, что злой умысел означенных лиц и их сообщников, их стремление обобрать других и нажиться за чужой счет, как о том свидетельствует означенный цирюльник на стр. 104, подвигнул их на столь страшное преступление против собственной родины».
В уведомительном письме губернатору капитан справедливости так говорит об этом обстоятельстве: «Цирюльник схвачен, у него в доме найдены некоторые снадобья, представляющиеся весьма подозрительными по заключению экспертов». Подозрительными! Этим словом всякий судья начинает, но не кончает расследование, разве что себе вопреки или испробовав все средства, чтобы докопаться до истины. Ведь если бы никто не знал или не догадывался, какие средства были тогда в ходу и могли применяться, если бы действительно кто-то хотел убедиться в ядовитых свойствах обнаруженной дряни, то человек, возглавлявший следствие, не замедлил бы сообщить об этом. Так, в упоминавшемся ранее письме, которым трибунал Санитарного ведомства извещал губернатора о великой беде, случившейся 18 мая, когда были измазаны стены города, говорилось также об испытаниях, проведенных с собаками «дабы удостовериться, заразны или нет обнаруженные мази». Но ведь тогда никто не попался под руку, кто бы мог быть подвергнут пытке и чьей смерти требовал бы возмущенный народ.
Но прежде чем окончательно припереть Мора к стене, судьи потребовали от инспектора более ясных и точных показаний, и читатель согласится, что они были необходимы. Его снова вызвали и спросили, истина ли то, что он говорил, и не припомнит ли он чего-нибудь еще. Тот подтвердил свои прежние показания, но не смог ничего добавить.
Тогда ему сказали, что вряд ли между ним и означенным цирюльником не было другого уговора, помимо упомянутого, ибо речь идет о столь серьезном деле, совершение которого не поручают другим людям, предварительно не условившись с ними всерьез и по секрету, а не мимоходом, как он утверждает.
Замечание было правильным, но запоздалым. Почему бы не сделать его раньше, когда Пьяцца по-своему излагал известные нам вещи? И зачем было называть их «истиной»? Неужели чувство истины было у них столь слабым, столь неразвитым, что потребовался целый день, чтобы заметить ее отсутствие? Это у них-то? Совсем наоборот. Оно было у них очень тонким, даже слишком тонким. Разве не сами они не поверили и не поверили сразу же, что Пьяцца ничего не слышал об измазанных стенах на улице Ветра и не знал имен депутатов прихода? Почему же в одном случае они столь дотошны, а в другом — столь доверчивы?
Об этом знали лишь они да всевышний, мы же видим, что они обнаружили отклонения от истины, когда нуждались в предлоге, чтобы подвергнуть пыткам Пьяццу, и не замечали их, когда это было слишком явным препятствием для ареста Мора.
Правда, мы видели, что показания первого, совершенно никчемные, не давали им никакого права на это. Но раз уж они во что бы то ни стало хотели воспользоваться ими, надо было, по крайней мере, сделать так, чтобы обвиняемый не менял их. Ведь скажи они сразу свое «вряд ли…» и не сумей Пьяцца вывести их из затруднения, переменив форму своих показаний на менее странную и не противоречащую ранее сказанному (на что было мало надежды), то им пришлось бы выбирать: оставить в покое Мора или арестовать его после того, как они сами, так сказать, опротестовали подобное решение.
Замечание судей сопровождалось ужасным предупреждением: «А посему, — сказали они, — если он не решится сказать все начистоту, как обещал, то может быть уверен, что, преуменьшая свою вину или скрывая все то, что произошло между ним и означенным цирюльником, он лишится обещанной безнаказанности и, наоборот, сохранит ее, если скажет правду».
Из этого видно, и мы об этом говорили выше, какую выгоду могли извлечь судьи из того, что они не обращались к губернатору с просьбой о предоставлении безнаказанности обвиняемому. Ведь будь она предоставлена им самим со ссылкой на королевский авторитет и доверие и имей вид торжественного акта, занесенного в судебное дело, с ней нельзя было бы обходиться с такой легкостью. А слово, данное аудитором, могло быть взято назад кем-нибудь другим.
Заметим, кстати, что просьба о безнаказанности Баруэлло была направлена губернатору 5 сентября, то есть после того, как Пьяцца, Мора и некоторые другие несчастные были преданы казни. Тогда уже можно было не бояться упустить кого-нибудь из них: зверь насытился и не должен был больше рычать столь властно и нетерпеливо.
При этих словах инспектору, упорно не желавшему оставлять своих злосчастных намерений, пришлось сильно призадуматься, но он так и не смог ничего из себя выдавить, кроме прежней истории. «Ваша милость, — сказал он, — за два дня до получения мази я встретил означенного брадобрея на улице Порта Тичинезе в компании каких-то трех незнакомцев; увидев меня, он сказал, что припас для меня мазь, и в ответ на мой вопрос, не даст ли он мне ее сразу, ответил отрицательно и не объяснил, какими свойствами она обладает. Впоследствии, вручая мне мазь, он сказал, что ею следует вымазать стены, чтобы заразить людей чумой, однако я не спросил его, пробовал ли он сам это делать». В сущности, это была та же самая история, если не считать, что сначала он заявил, что цирюльник ничего ему не сказал, а он сам догадался, что означенная мазь ядовита, потом же он добавил, что именно цирюльник сказал ему, «что мазь умерщвляет людей». Невзирая на это противоречие, его спросили, что за люди шли вместе с означенным цирюльником и как они были одеты.
Кто шел с цирюльником, инспектор не знал, но сказал, что, наверное, соседи Мора. Как они выглядели, он не помнил, но заявил, что все сказанное им — сущая правда. На вопрос, может ли он все повторить на очной ставке, ответил утвердительно. Тогда для того, чтобы смыть с него бесчестье и дать ему возможность обвинить другого несчастного, его вновь подвергли пытке.
Времена пыток, слава богу, довольно далеки, и вышеприведенное утверждение нуждается в объяснении. Римское право предписывало, чтобы «свидетельство гладиатора или другого подобного лица не принималось в расчет без предварительных пыток». В дальнейшем юриспруденция установила категорию людей, считавшихся бесчестными, к которым должно было применяться указанное правило; и преступник, добровольно или поневоле сознавшийся в своей вине, относился именно к этой категории. Вот, следовательно, как понималось утверждение, что пытка очищает от бесчестья. Как человек бесчестный, рассуждали тогда, сообщник не заслуживает никакого доверия, но раз он утверждает какие-то вещи вопреки своим жизненным, насущным интересам, то можно считать истиной то, что заставляет его так говорить. Итак, преступнику, выступающему обвинителем, предлагают либо отказаться от обвинения, либо подвергнуться пыткам. Если он упорствует в своем обвинении, то от слов переходят к делу. Если он упорствует и под пыткой, то его показания становятся достоверными, ибо пытка очистила его от бесчестья, вернув ему авторитет, которого он не мог иметь в своем прежнем состоянии.
Почему же тогда не заставили Пьяццу подтвердить под пыткой свое первое показание? Тоже для того, чтобы не лишиться свидетельства, весьма невразумительного, но столь необходимого для ареста Мора? Конечно, такое упущение делало арест еще более незаконной операцией, ибо признавалось, что обвинение бесчестного лица, не подтвержденное пыткой, могло дать основание, как и любая другая неполноценная улика, для сбора дополнительных сведений, но не для преследования других лиц. Что же касается порядков, принятых в миланском суде, то вот что о них говорит в весьма общей форме Кларус: «Для того, чтобы показание сообщника могло быть принято на веру, надо было, чтобы он подтвердил его под пыткой, так как, будучи в силу своего преступления лицом бесчестным, преступник не мог быть допущен к свидетельствованию без предварительной пытки, ибо так принято у нас (et ita apud nos servatur)».
Была ли, наконец, законной хотя бы та пытка, которой Пьяцца подвергся на последнем допросе? Нет, конечно, и она противоречила закону, ибо была предписана ради подтверждения обвинения, достоверность которого нельзя было доказать никоим образом, так как оно явилось результатом обещанной безнаказанности. Посмотрите, например, как об этом предупреждает их Босси: «Поскольку пытка является непоправимым злом, то лучше воздержаться от напрасного мучительства преступника в подобных случаях, то есть когда отсутствуют другие презумпции или улики преступления».
Но что же это? Закон, выходит, нарушался в обоих случаях, независимо от того, назначалась или не назначалась пытка? Конечно, и нет ничего удивительного в том, что человек, избравший ложный путь, оказывался вдруг перед двумя сразу, из которых ни один не был хорошим.
Впрочем, легко догадаться, что пытка предписанная для того, чтобы заставить преступника пересмотреть обвинение против другого, должна была оказаться менее действенной, чем та, которая привела его к оговору самого себя. В самом деле, инквизиторам не пришлось на этот раз вносить в протокол скорбные восклицания, записывать крики и стоны: обвиняемый спокойно изложил свою прежнюю версию.
Его дважды спросили, почему он не признался сразу, на первых же допросах. Видно, голову им сверлила мысль, а душу томило сомнение, не внушена ли обвиняемому вся эта глупая история обещанием безнаказанности. Тот ответил, что мысли ему замутила вода, которой его опоил цирюльник. Судьям хотелось бы услышать что-либо более толковое, но пришлось удовольствоваться и этим. Они упустили, да что я говорю, обошли, исключили все средства, которые могли привести к раскрытию истины: из двух противоположных выводов, вытекавших из расследования, они остановили свой выбор на одном и прибегали к разным уловкам, чтобы подтвердить его любой ценой. Могли ли они рассчитывать на удовлетворение от найденной истины, к которой человек искренне стремится? Конечно, нет: во тьме легко утаить неприятное, но трудно отыскать желаемое.
Спущенный с веревки, инспектор, пока ему развязывали руки, сказал: «Синьор, мне хотелось бы немного подумать до завтра, после чего я вам скажу все, что еще припомню о нем и о других».
По дороге в темницу он вдруг остановился и сказал: «Мне надо кое-что еще добавить», — и назвал в качестве друзей Мора и людей дрянных и никчемных — некоего Баруэлло и двух точильщиков Джироламо и Гаспаре Мильявакка, отца и сына.
Так несчастный пытался компенсировать числом жертв отсутствие у него каких-либо доказательств. Но разве допрашивающие могли не заметить, что приплетение к этой истории новых лиц лишний раз доказывало, что обвиняемому нечего было сказать? Ведь это они добивались дополнительных обстоятельств, которые сделали бы правдоподобными его показания. И тот, кто создает трудности, вряд ли их не замечает. Но разве все новыми беспочвенными обвинениями или попытками оболгать других людей подсудимый открыто не заявлял им: вы добиваетесь объяснения факта, но разве это возможно, если самого факта не существует? Но в конце концов, раз уж вам не терпится заполучить новых смертников, так я вам их дам, а вы уж сами постарайтесь добиться от них чего нужно. С кем-нибудь у вас и выйдет, вышло же со мною!
Об этих трех лицах, названных Пьяццой, и о других, которые со временем были названы на том же основании и осуждены с не меньшим хладнокровием, мы будем упоминать, если это окажется необходимым для понимания истории инспектора и брадобрея (всегда считавшихся главными зачинщиками преступления, так как они первыми угодили в лапы правосудия) или если с ними окажется связанным что-либо, заслуживающее особого упоминания. Опуская здесь и далее второстепенные и случайные события, перейдем непосредственно ко второму допросу Мора, состоявшемуся в тот же день.
Помимо вопросов о его снадобье, о щелоке, о ящерицах, которых ловили ему мальчишки для приготовления известного зелья (вопросов, на которые он удовлетворительно отвечал, как человек, которому нечего скрывать или выдумывать), ему предъявили клочки бумаги, которую он разорвал при обыске.
«Да, — сказал он, — это записка, которую я нечаянно разорвал, однако клочки ее можно сложить вместе, чтобы посмотреть, что там написано: и я, наверное, еще вспомню, кто мне ее дал».
Тогда перешли к расспросам такого рода: «Как же так, — спросили его, — при наличии не такой уж большой дружбы между ним и означенным инспектором по имени Гульельмо Пьяцца, что явствует из его предыдущих показаний, указанный инспектор с такой легкостью попросил у него означенное лекарство, а он, подсудимый, с той же легкостью и готовностью вызвался дать ему это лекарство и пригласил за ним зайти к себе домой, как это явствует из других его показаний».
Вот тут-то снова всплыла ограниченность мерки, применявшейся для проверки достоверности показаний. Когда Пьяцца впервые показал, что брадобрей, с которым его связывало «шапочное знакомство», с той же «легкостью и готовностью» предложил ему баночку со смертоносным составом, никто ему на это ничего не возразил. Возражения посыпались лишь тогда, когда другой завел речь о лекарстве.
А ведь человек, искавший, с кем бы ему заключить несложную и честную сделку, конечно, должен был вести себя не так осторожно, как тот, кто ищет сообщника для столь же опасного, сколь и гнусного преступления. И это не открытие последних двух веков. Так нелепо рассуждали не люди в XVII веке, а страсти, которые ими руководили. Мора ответил: «Я сделал это ради денег».
Далее его спросили, знает ли он лиц, названных Пьяццой, он ответил, что знает, но не дружит с ними, ибо «это такие люди, с которыми лучше не иметь ничего общего». У него спросили, известно ли ему, кто измазал стены всего города, он сказал, что нет. На вопрос, не знает ли он, от кого инспектор получил мазь для заражения стен, он снова ответил отрицательно.
Наконец у него спросили, знает ли он о том, что некто искал означенного инспектора и, посулив ему денег, просил его вымазать стены на улице Ветра де Читтадини и что для этого дал ему затем склянку с необходимой мазью. Опустив голову, цирюльник ответил слабым голосом (flectens caput, et submissa voce): «Я ничего не знаю».
Быть может, только тогда стал он замечать, в какую чудовищную и нелепую западню могли завлечь его эти вопросы. И кто знает, каким тоном задали ему последний вопрос те, кто так или иначе сомневался в своей правоте и тем более вынужден был делать вид, что знает все, и заранее готов отвергнуть любые запирательства. Жесты и выражения лиц не заносились ведь в протокол. Тогда судьи пошли дальше и спросили напрямик, не предлагал ли он, подсудимый, означенному Гульельмо Пьяцце, инспектору Санитарного ведомства, вымазать стены по улице Ветра де Читтадини и не давал ли для этой цели с присовокуплением некой толики денег, склянку с мазью, которую тот должен был употребить.
Тут цирюльник скорей завопил, чем ответил: «Нет, синьор! Бога ради, нет! Нет, во веки веков! Чтобы я занимался подобными делами?» Такие слова, но с разной интонацией, могли произнести как преступник, так и невиновный.
Ему ответили: «А что будет, если означенный Гульельмо Пьяцца, инспектор Санитарного ведомства, скажет ему в лицо всю правду?» И вновь появляется эта злосчастная «правда»! О сути дела знали лишь по показанию предполагаемого сообщника, которому в тот же день заявили, что многое в его рассказе выглядит неправдоподобным. Инспектор, как ни старался, не смог внести в него и тени правдоподобия без того, чтобы не впасть в противоречие, и все же цирюльнику откровенно намекают на какую-то «правду»! Объяснялось ли это, задам я снова вопрос, грубостью эпохи? Варварским состоянием законов? Невежеством? Предрассудками? Или это был один из тех случаев, когда беззаконие само себя разоблачало?
Мора ответил: «Если он скажет мне это в лицо, я отвечу, что он подлец и не имеет права так говорить, ибо никогда, упаси бог, разговору об этом с ним не было!»
Тогда велели привести Пьяццу и в присутствии Мора спросили, верно ли то, верно ли это, словом, все то, о чем он рассказывал. Тот ответил: «Да, синьор, все верно». Бедный Мора завопил: «О, боже, пощади! Ничего этого не было».
Инспектор: «А я говорю, что было, чтобы вам же оказать услугу».
Мора: «Ничего не было, вы никогда не докажете, что бывали у меня в доме».
Инспектор: «Как же не был у вас в доме, когда был, я говорю это для вашей же пользы».
Мора: «Никогда не докажете, что были у меня в доме». После этого обоих отправили обратно, каждого в свою камеру.
Капитан справедливости в неоднократно нами цитированном письме к губернатору так отчитывается о допросе: «Пьяцца решительно заявил цирюльнику в глаза, что в самом деле получил от него означенную мазь, и рассказал, при каких обстоятельствах, в каком месте и в котором часу». Спинола, наверное, подумал, что Пьяцца рассказывал об этих обстоятельствах, а Мора отпирался, хотя «решительное заявление» первого свелось всего-навсего к фразе: «Да, синьор, все верно».
Письмо заканчивается следующими словами: «Принимаются все меры, чтоб отыскать других сообщников или пособников преступления. А пока что я хотел бы держать в курсе дела Ваше превосходительство, которому нижайше кланяюсь и желаю счастливого завершения начатого предприятия». Возможно, были написаны другие письма, но они утеряны. Что же касается начатого предприятия, то пожелание успеха не пошло впрок. Не получив подкреплений и отчаявшись взять Казале, Спинола в сентябре занемог, в том числе от разочарований, и 25 числа того же месяца отдал богу душу, так и не оправдав славного прозвища «сокрушителя городов», утвердившегося за ним во Фландрии, и прошептав по-испански на смертном одре: «Лишиться такой чести!..» До этого с ним поступили еще хуже, назначив на пост, с которым были связаны сплошные хлопоты, тогда как сердце его лежало лишь к ратным подвигам; но как знать, быть может, его сделали губернатором именно поэтому.
На другой день после очной ставки инспектор попросил его выслушать. Его привели в комнату для допросов, где он сказал: «Цирюльник говорит, будто я ни разу не был у него дома. Расспросите-ка, Ваша милость, Бальдассара Литту, проживающего в доме Антиано в квартале св. Бернардино, и Стефано Буццио, красильщика, что живет напротив церкви св. Августина, недалеко от церкви св. Амброджо, и они вам скажут, что я частенько наведывался домой и в лавку означенного цирюльника».
Пришел ли он с этим заявлением по собственному почину или оно было ему подсказано судьями? Первая догадка выглядит странно, — и дальнейший ход событий это подтвердит, — вторая же подкрепляется довольно веским соображением. В самом деле, судьи нуждались в предлоге, дабы подвергнуть цирюльника пыткам, а одно из средств, способных, по мнению многих законоведов, придать обвинению сообщника недостающий вес и сделать его достаточной причиной для назначения пыток, состояло именно в том, чтобы доказать, что между участниками преступления существовали дружеские отношения. Правда, простое приятельство или случайное знакомство тут не годились, ибо «при такой постановке вопроса, — говорит Фариначчи, — любое обвинение сообщника неминуемо вело бы к пыткам обвиняемого, так как обвинитель, как правило, наверняка бывает так или иначе знаком с обвиняемым. Чтобы назначить пытки, требуется наличие тесных и частых общений между участниками, которое оправдывало бы подозрение в преступном сговоре». Поэтому инспектора с самого начала спросили, «не является ли означенный цирюльник другом обвиняемого». Но читатель помнит, что судьи услышали в ответ: «Другом? Да, мы с ним раскланиваемся, поздравляем друг друга с праздниками». Сделанное затем угрожающее приказание ни к чему не привело, и то, в чем они искали средство для выяснения истины, превратилось в непреодолимую трудность. Правда, этот прием не был и никогда не мог быть законным и дозволенным средством: даже самая тесная и несомненная дружба не могла придать вес обвинению, непоправимо перечеркнутому обещанием безнаказанности. Но от этой трудности, как и от многих других, не фигурировавших в деле, просто отмахнулись, хуже обстояло дело с первой, ибо судьи привлекли к ней внимание своими вопросами и надо было как-то выходить из положения. Следствие сообщает о показаниях тюремщиков, сбирров и обвиняемых по другим делам, которых подсаживали к нашим беднягам, «дабы что-нибудь узнать из их разговоров». Поэтому более чем вероятно, что с помощью одного из этих людей инспектору внушили мысль, что его спасение зависит от того, сможет ли он доказать свою дружбу с цирюльником, и что этот несчастный, чтобы как-нибудь не обмолвиться о противоположном, прибегнул к решению, до которого сам ни за что бы не додумался. Ибо сколь ценны были показания обоих свидетелей, на которые он сослался, видно из их изложения. Бальдассаре Литта, будучи спрошен, видел ли он Пьяццу в доме или в лавке Мора, ответил: «Нет, синьор». Стефано Буццио в ответ на вопрос, не знает ли он, был ли Пьяцца в дружбе с цирюльником, сказал: «Может, и был, может, и кланялись они друг другу, но я этого не могу сказать Вашей милости». Будучи спрошен снова, известно ли ему о посещении означенным Пьяццой дома или лавки цирюльника, он ответил: «Не могу знать, Ваша милость».
Судьи захотели затем выслушать другого свидетеля для проверки одного обстоятельства, о котором говорил Пьяцца в своем показании, а именно, что некий Маттео Вольпи слышал, как цирюльник якобы сказал ему: «Мне надо кое-что дать вам». Будучи об этом спрошен, Вольпи, не только заявил, что ему ничего не известно, но, возмущенный «порицанием» судей, решительно заявил: «Клянусь вам, что я никогда не видел, чтобы они говорили друг с другом».
На следующий день, 30 июня, цирюльника вновь подвергли допросу. Вряд ли вы догадаетесь, с чего его начали.
«Чем вы объясните, обвиняемый, — сказали ему, — что на предыдущем допросе, при встрече с Гульельмо Пьяццой, инспектором Санитарного ведомства, вы утверждали, будто едва с ним знакомы, отрицали, что он бывал у вас дома, о чем, напротив, вам было заявлено в глаза самим инспектором? На первом же допросе вы показали, что прекрасно его знаете, о чем говорят и другие свидетели в своих показаниях. Это явствует также из той готовности, с какой вы предложили инспектору изготовить баночку с лекарством, о чем вы говорили на предыдущем допросе».
Мора ответил: «Это правда, что инспектор часто проходит мимо моей цирюльни, но он не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к моему дому».
Ему возразили, что это не только противоречит его первому показанию, но и показаниям других свидетелей…
Комментарии здесь излишни.
Хотя судьи и не посмели его подвергнуть пытке на основании показаний Пьяццы, но что они сделали? Они вновь прибегли к обвинению в сокрытии истины и, что самое невероятное, обвинили цирюльника в том, что он отрицает свою дружбу с Пьяццой и что тот приходил к нему на дом, хотя сам обещал ему снадобье! И во-вторых, что он не мог удовлетворительно объяснить, почему он разорвал записку. Ибо Мора продолжал утверждать, что он сделал это нечаянно, не думая о том, что подобная мелочь могла занимать правосудие. Быть может, бедняк и в самом дело боялся навредить себе признанием, что он пытался скрыть доказательство своих противозаконных действий, или, быть может, не отдавал себе отчета в том, что он натворил в первые минуты растерянности и страха. Но как бы то ни было, клочки разорванной записки были под рукой у судей, и, если бы они считали, что в ней таится нечто важное, могли бы сложить их и прочитать написанное без помехи: тот же Мора подсказал им этот выход. Вряд ли к тому же можно поверить, что они этого уже не сделали.
Итак, они приказали цирюльнику сказать под страхом пытки всю правду по этим двум пунктам. Тот ответил: «Про записку я уже все рассказал, а инспектору ничего не давал, что бы он там ни говорил, лишь бы опорочить мое имя».
Мора полагал (и разве не было у него на то оснований?), что в этом-то и заключалась та правда, которой от него добивались, но не тут-то было, сударь! Ему возразили, что его спрашивают не об этом и что пока что требуется только сказать, с какой целью он разорвал означенную записку, почему отрицает, что означенный инспектор бывал у него в лавке, и почему притворяется, будто с ним почти не знаком.
Не думаю, чтоб можно было легко найти другой пример столь наглого и беззастенчивого пренебрежения законными порядками. Судьи явно не имели никакого права подвергать обвиняемого пыткам на основании главного, вернее, единственного обвинения, а потому старались сделать вид, что для этого есть другое основание. Но фиговый листок беззакония слишком мал, чтобы прикрыть наготу в одном месте, не обнажив ее в другом. Теперь стало еще ясней, что для применения силы у судей не было иных оснований, кроме двух гнуснейших выдумок: одна из них была разоблачена ими самими, ибо они не захотели познакомиться с содержанием записки, другая выглядела явной придиркой или даже хуже того, в силу тех свидетельств, с помощью которых пытались выдать ее за законную улику.
Нужно ли еще о чем говорить? Да подтверди даже свидетели второе показание Пьяццы в отношении столь незначительного и второстепенного обстоятельства и не будь все это связано с безнаказанностью, все равно показание Пьяццы не могло считаться законной уликой. «Показания сообщника, меняющего свои показания, впадающего в противоречие с самим собой и являющегося посему также и лжесвидетелем, не могут служить оправданием применения пыток или даже дознания с пристрастием в отношении других обвиняемых, и в этом, можно сказать, состоит признанное всеми законоведами правило».
Цирюльника же подвергли пыткам!
Несчастный не обладал крепостью своего клеветника. Однако и пытками до поры до времени из него ничего нельзя было выжать, кроме просьб о сострадании и уверений в том, что он сказал правду. «Боже мой! — кричал он, — знать я не знаю никакого инспектора и никогда с ним не знался; и нечего мне о нем сказать… Ведь это все враки, что он бывал у меня дома или заходил ко мне в лавку. Сжальтесь, я умираю! Боже, пощадите! Я разорвал записку, потому что думал, что это рецепт моего снадобья… потому что хотел на нем зарабатывать сам».
«Этого нам недостаточно», — сказали ему. Он стал молить спустить его с веревки, обещая сказать правду! Его опустили вниз, и он заявил: «Говорю вам по правде, не было у меня с инспектором никакой дружбы». Его подвергли новым, еще более сильным пыткам. И тогда на безжалостные домогательства своих мучителей несчастный ответил: «Хорошо, ваша милость, я скажу все, что вы пожелаете». То же самое сказал Филот {87} своим истязателям, пытавшим его по приказу Александра Великого («а сам Александр слушал его, спрятавшись за занавесом»): dic quid me velis dicere, а сколько других несчастных давало, наверное, такой же ответ!
Наконец, когда мучение оказалось сильней нежелания наговаривать на себя небылицы, сильней ужаса перед мыслью о казни, Мора сказал: «Да, я дал инспектору склянку с отваром, вернее с дерьмом, дабы он помазал им стены в городе. Но умоляю, Ваша милость, велите спустить меня вниз и я скажу вам всю правду».
Так удалось заставить цирюльника подтвердить подозрения сбирра, как в свое время Пьяццу — домыслы вздорной бабенки, но если во второй раз это было сделано с помощью незаконной пытки, то в первый — с помощью незаконно обещанной безнаказанности. Оружие взяли из арсенала правосудия, но удары наносили нечестно, без всяких правил.
Убедившись, что муки произвели долгожданный эффект, истязатели не уступили мольбам несчастного, заклинавшего их поскорей отпустить его, а, напротив, велели ему «говорить».
И тот сказал, что он разбавлял человеческие испражнения щелоком (содой; вот вам и результат обследований котла, так тщательно начатых и столь коварно брошенных на половине), что об этом-де просил его инспектор, собиравшийся измазать дома, и что к означенному составу он добавлял гной из уст умерших, которых вывозили из города на телегах. Но даже и эта подробность была придумана не им. На одном из последующих допросов на вопрос, у кого он научился делать указанный состав, Мора ответил: «Люди говорили, что для этого нужно было достать гной из уст умерших, я же додумался добавить к нему щелок и кал». Он мог бы ответить: «У вас же, моих мучителей, — вот у кого я научился делать этот состав: у вас самих, да еще у черни».
Но здесь возникает одно весьма странное обстоятельство. Чем объяснить, что Мора сделал признание, которого от него не только не требовали, но и вовсе исключили из круга задаваемых вопросов? Ведь сказано же ему было, что его спрашивают не об этом, ибо дело не в этих подробностях… Раз уж муки вынуждали его лгать, то логично было бы предположить, что его выдумки не должны были, по крайней мере, выходить за рамки задаваемых вопросов. Он, к примеру, мог бы сказать, что уже давно дружит с инспектором: мог бы придумать невесть какую невероятную причину, заставившую его порвать записку, но зачем же было наговаривать на себя больше, чем требовалось? Быть может, когда он был в подавленном состоянии, ему подсказали другой способ избавиться от пыток? Быть может, его подвергали допросам, не отмеченным в следственных делах? Если бы это было так, то обманутыми могли бы оказаться мы, говоря, что в свое время судьи обманули губернатора, уверив его в том, что Пьяццу допрашивали до пыток. Но если раньше мы не выдвигали подозрения о том, что ложь таится скорее в следственном процессе, чем в письме, то просто потому, что не имели для этого достаточных оснований. Теперь же невозможность принять на веру новое весьма странное обстоятельство почти заставляет нас высказать ужасное предположение в добавление ко многим другим не менее ужасным вещам. Мы стоим, повторяю, перед выбором: либо поверить тому, что Мора взял да и обвинил себя в чудовищном преступлении, которого он не совершал и за которое его ждала страшная казнь, либо предположить, что расследователи, убедившись на деле в отсутствии у них достаточных оснований, чтобы подвергнуть обвиняемого пыткам и заставить его признаться в преступлении, воспользовались другим предлогом, чтоб вырвать у него под пыткой необходимое признание. Предоставим читателю сделать выбор по своему усмотрению.
Последовавший за пыткой допрос являл собой, со стороны судей, как и допрос инспектора после обещания ему безнаказанности, смешение или, вернее, противопоставление хитрости безрассудству, нагромождение нелепых вопросов, отказ от ходов, явно подсказываемых делом и властно диктуемых правовой наукой.
Выдвинув принцип, что «никто беспричинно не совершает преступлений», и признавая, что «многие слабовольные люди сознавались в проступках, от которых по вынесении приговора или в момент наказания полностью отрекались и что иногда, хоть и слишком поздно, выяснялась их полная к ним непричастность», законоведение постановило, что «признание обвиняемого не имеет веса, если не ясна причина его преступления или если она представляется недостаточно правдоподобной и веской по сравнению с самим преступлением».
Итак, несчастный Мора вынужден был сочинять все новые небылицы, чтоб как-то подкрепить версию, грозившую ему ужасной казнью. Он заявил на допросе, что слюну умерших от чумы ему поставлял инспектор, предложивший совершить преступление, и что причиной, заставившей того сделать, а его принять это предложение, было то, что, заразив таким образом множество народу, оба смогли бы быстро нажиться — первый в качестве санитарного инспектора, второй — путем продажи своего снадобья. Излишне напоминать читателю, что между чудовищностью и опасностью подобного преступления и размером предполагаемого заработка (которому, впрочем, немало способствовала сама природа) было очевидное несоответствие. Но даже если поверить, что судьи, только потому, что они были судьями XVII века, не замечали этого противоречия и что подобная причина казалась им правдоподобной, то в ходе дальнейшего расследования мы увидим, как они сами докажут обратное.
Кроме того, чтобы согласиться с причиной, выставленной цирюльником, надо было преодолеть одну более существенную и конкретную, если не более сильную трудность. Читатель, вероятно, помнит, что инспектор, оговорив самого себя, также пытался объяснить причины, побудившие его совершить преступление. Он утверждал, что цирюльник сказал ему: «Измажьте стены мазью, а потом приходите ко мне, я вам отвалю пригоршню монет», или, как он позднее добавил, «добрую пригоршню монет». Итак, перед нами два объяснения одного и того же преступления: оба они не только не вяжутся между собой, но и исключают друг друга. Речь идет об одном и том же человеке, который, по одной версии, щедро предлагает деньги, дабы заполучить помощника, по второй — соглашается на преступление в надежде на нищенский заработок. Забудем на минуту обо всем, что было установлено до сих пор: о том, как возникли обе версии, какими средствами были вырваны оба признания. Рассмотрим дело так, как оно тогда представлялось. Задумаемся над тем, как поступили бы тогда судьи, которым страсти не туманили бы ум, не притупляли бы совесть? Они, вероятно, ужаснулись бы, что зашли (быть может, невольно) так далеко, но утешились бы мыслью, что время еще есть, что не все еще потеряно, что, по счастью, они удержались на самом краю пропасти. Они, несомненно, ухватились бы за упомянутое противоречие, постарались бы размотать запутанный клубок, употребив для того все свое искусство, все свое рвение, все свое умение докапываться до истины. Они прибегли бы к сопоставлению показаний и не двинулись бы с места, пока не узнали (и вряд ли это было трудно), кто из двух говорит неправду и не врут ли оба. Наши же следователи, услыхав от Мора, что инспектор на больных, а он на продаже снадобья неплохо бы заработали, спокойно двинулись дальше.
Всего вышесказанного, пожалуй, достаточно, чтобы остановиться лишь бегло и кратко на окончании этой истории.
Будучи спрошен, замешан ли кто еще в их заговоре, Мора ответил: «Наверное, Пьяцца привлек кого-нибудь из своих друзей, но я их не знаю». Ему возразили, что вряд ли правдоподобно, что он их не знал. При звуке этого слова, ужасного предвозвестника пытки, бедняга не медля, самым категорическим образом, признал, что «это были оба точильщика {88} и Баруэлло», то есть лица, которые были названы и, следовательно, ему подсказаны на предыдущем допросе.
Далее он рассказал, что держал ядовитую смесь в печке, то есть там, где они и думали, объяснил, как ее он готовил, и в заключение добавил, что остаток мази он выбросил на площадь Ветра. Трудно удержаться от того, чтобы не привести замечания Верри по этому поводу: «Вряд ли бы он так легко ее выбросил на улицу после ареста Пьяццы».
Рассеянно отвечал он на другие вопросы по поводу места, времени и о других подобных обстоятельствах, о которых его спрашивали, словно речь шла о вещах несомненных и доказанных по существу и не хватало только некоторых подробностей. Под конец его снова подвергли пытке для того, чтобы его показания можно было использовать против названных лиц, и в особенности против инспектора. Последнего в свое время тоже пытали, чтобы придать вес показаниям, от начала до конца противоречившим нынешним. Тут уж вряд ли можно сослаться на тексты законов или мнения законоведов, ибо, по правде говоря, такой случай не был предусмотрен правоведением.
Признание, вырванное под пыткой, не имело веса, если не подтверждалось преступником через несколько дней, в спокойном состоянии, вдали от ужасного орудия пыток. Таковы были требования науки, пытавшейся, по возможности, сделать естественным вырванное силой признание и тем самым как-то примирить здравый смысл, слишком отчетливо твердивший, что слова, рожденные в муках, не заслуживают доверия, с римским правом, освящавшим пытки. Кстати, обоснование этих предупредительных мер толкователи извлекали из самого закона, а именно из следующих необычных слов: «Пытка есть вещь ненадежная и опасная, она часто вводит в заблуждение, ибо многие, сильные телом и духом, держатся так стойко, что от них невозможно добиться истины и с помощью пыток, другие же столь нетерпимы к боли, что готовы наговорить на себя все, что угодно, лишь бы избежать мучений». Я говорю: необычных слов, ибо они содержались в законе, признававшем пытку, а чтобы яснее понять, почему из этого никаких других выводов не делалось, кроме того, что «пыткам не следует особо доверять», следует вспомнить, что вначале закон этот касался одних лишь рабов, которые в дикую и развращенную эпоху язычества считались вещами, а не людьми, и над которыми дозволялось поэтому проводить любые опыты, тем более, что пытали их для раскрытия преступлений свободных людей. Новые интересы новых законодателей привели к распространению этого закона и на людей свободных, а сила авторитета римского права оказалась настолько велика, что он на много столетий пережил породившее его язычество: не редкий, но замечательный пример того, как принятый однажды закон может выйти далеко за пределы своей эпохи и пережить ее.
Итак, днем позже, для соблюдения указанной формальности, цирюльника вызвали снова на допрос. Но так как судьи всячески старались запугать, запутать, обвести обвиняемого вокруг пальца, то его не стали спрашивать, намерен ли он подтвердить свои показания, а спросили, не хочет ли он что-нибудь добавить ко вчерашним показаниям, сделанным им по прекращении пыток. Итак, все сомнения были отметены: юридическая практика требовала поставить под вопрос показания, данные под пыткой, они же в них не сомневались и требовали лишь их усиления.
Но за это время (едва ли он отдыхал?) сознание невинности, страх перед наказанием, мысли о жене и детях вернули, возможно, бедному Мора надежду, что он может выдержать новые пытки, и он ответил: «Нет, синьор, мне нечего добавить, а кое-что придется изменить». Судьям пришлось его спросить, что же он хочет изменить? Тогда он высказался яснее, как бы набираясь мужества: «У нас с вами был разговор о ядовитой мази, но я ее вовсе не делал, все же, что я наговорил вам, я наговорил из-за пыток». Ему тотчас же пригрозили новыми пытками, даже не разобравшись (и это помимо прочих явных нарушений процедуры) в противоречиях между ним и инспектором, то есть совсем не отдавая себе отчета в том, предписывались ли новые пытки на основе его признания или же признания инспектора, пытали ли его как сообщника или как главного преступника, был ли он подстрекателем или его самого подстрекали на преступление, хотел ли он щедро заплатить за преступное деяние или сам рассчитывал нажить на нем жалкие крохи.
В ответ на угрозу Мора вновь заявил: «Подтверждаю, что все, мною сказанное вчера, — неправда, из меня ее выжали пытками». Затем он сказал: «Ваше превосходительство, позвольте мне прочитать Ave Maria, и я скажу вам все, что положит мне на душу бог». Он преклонил колени перед распятием и стал молиться Тому, кто должен был потом судить его судей. Поднявшись через несколько минут, он заявил судьям, добивавшимся от него подтверждения прежних показаний: «По совести говоря, все неправда». После того как его снова отправили в застенок, жестоко связали, не позабыв о шнуровании пальцев, несчастный сказал: «Ваше превосходительство, не допрашивайте меня больше с пыткой, ибо от сказанного вам мне не хотелось бы отрекаться». Когда его развязали и препроводили в комнату для допроса, он повторил: «Все, что я говорил, — неправда». Его вновь подвергли пыткам, и тогда он выложил все, чего от него добивались, но так как перенесенные муки окончательно лишили его остатков мужества, он не отступал уже больше от своих слов, заявил, что готов подтвердить свое прежнее признание, и не захотел даже, чтобы ему его зачитали. Судьи на это не пошли, желая скрупулезно соблюсти уже никому не нужную процедуру, хотя сами они нарушили гораздо более важные и положительные предписания закона. Выслушав протокольную запись, Мора сказал: «Все верно».
После чего, утвердившись в намерении не продолжать без пыток расследование, дабы не создавать себе дополнительных трудностей (против чего открыто выступал сам закон и что хотели запретить еще Диоклетиан и Максимиан!), они наконец решили поинтересоваться, не имел ли он других целей, кроме заработка на продаже снадобья. Тот ответил: «Откуда я знаю, что до меня, то других целей у меня не было».
«Откуда я знаю!» Кому, как не ему, было знать, что творилось в его собственной душе? И все же эти столь странные слова как нельзя лучше подходили к обстоятельствам: вряд ли бедняге удалось бы найти выражения, которые яснее бы показали, что он тем самым предал, так сказать, самого себя и согласился повторять, отрицать или подтверждать все то и только то, что хотелось тем, кто стращал его орудиями пытки.
Судьи двинулись дальше и сказали ему, что весьма неправдоподобно, чтобы из одного желания доставить больше работы инспектору и дать возможность самому обвиняемому заработать на снадобье, они решились путем заражения стен и дверей уморить столько народу, — пусть поэтому обвиняемый скажет, с какой целью и по какой причине они замыслили дело, которое не вершат с такой легкостью.
Только сейчас появляется это противоречие? Выходит, что обвиняемого запугивали и не раз пытали, чтобы заставить подтвердить бессмысленное признание! Сделанное замечание, повторяю, было верным, но запоздалым: аналогичные обстоятельства заставляют нас говорить почти теми же словами. Как в свое время они не замечали противоречий в словах Пьяццы, пока, воспользовавшись ими, не арестовали Мора, так и сейчас они не замечали несообразностей в показаниях цирюльника, пока не вырвали у него подтверждения, ставшего в их руках достаточным средством для осуждения обвиняемого. Можно ли предположить, что они действительно ничего не замечали до самого последнего момента? Чем же тогда объяснить, как назвать действия судей, признавших верными эти свидетельства вопреки сделанному ими самими замечанию? Быть может, Мора дал более удовлетворительный ответ, чем Пьяцца? Ответ Мора состоял в следующем: «Если этого не знает инспектор, то откуда знать мне, пусть инспектор подумает и все скажет Вашей милости, ибо он зачинщик этого дела». Нетрудно заметить, что обвиняемые сваливали вину друг на друга не столько для того, чтобы уменьшить свою ответственность, сколько для того, чтобы уйти от объяснения необъяснимых вещей.
Получив вышеуказанный ответ, судьи объявили цирюльнику, что поскольку он, обвиняемый, изготовил означенное снадобье и мазь по сговору с означенным инспектором и передал его последнему для заражения стен домов изложенным им, обвиняемым, и означенным инспектором способом с целью распространения мора среди жителей города и поскольку означенный инспектор признался в том, что в этих целях он проделал все вышеупомянутое, то он, обвиняемый, признается виновным в истреблении людей означенным способом и в силу своих поступков подверженным наказанию, предусмотренному законами для людей, совершающих или пытающихся совершить подобные деяния.
Подведем итоги. Судьям надо знать, как решился цирюльник на столь тяжкое преступление, если им руководили столь мизерные интересы? Мора им в ответ: «Пусть вам растолкует инспектор, он-то все знает и про себя, и про меня», — то есть отсылает их к другому за объяснением своих внутренних побуждений, дабы они могли уяснить себе, что за неведомая причина оказалась способной толкнуть его на столь ужасное решение. К другому, но к кому? К человеку, который отнюдь не признает соображений цирюльника, ибо объясняет преступление совсем другой причиной. Судьи же считают, что помехи устранены, что преступление, в котором признался Мора, не вызывает больше сомнений, и уверяются в этом настолько, что признают его виновным.
Конечно, отнюдь не невежество мешало им разглядеть отсутствие правды там, где ее не было, и не юриспруденция заставляла их так обращаться с нормами, установленными и предписанными самой юриспруденцией.
Обещанием безнаказанности и пытками удалось получить два разных объяснения одного и того же преступления, и хотя судьям этого показалось достаточным для вынесения двух приговоров, посмотрим все же, как они трудились, чтобы по возможности слить воедино обе истории. Давайте наконец посмотрим, обнаружилось ли в самом деле, что судьи приняли на веру эту версию.
Сенат одобрил решение своих представителей и дал ему дальнейший ход. «Заслушав все, что вытекало из признания Джанджакомо Мора, — говорилось в его постановлении, — обсудив его предыдущие поступки и взвесив всевозможные обстоятельства», — кроме наличия двух главных виновников одного и того же преступления, двух различных побудительных причин и взаимоисключающих фактических показаний, — «сенат постановил подвергнуть означенного Мора новому тщательному допросу, но без пыток, дабы заставить его лучше объяснить свое признание и выдать других участников, сообщников и пособников преступления и, когда после нового расследования он правдивым рассказом признает себя виновным в изготовлении смертоносной мази и в передаче ее Гульельмо Пьяцце, предоставить ему срок в три дня для своей защиты. Что же касается Пьяццы, то его надлежит допросить, не имеет ли он добавить чего-либо нового к своему признанию, выглядевшему неполным, и в случае отказа, признать виновным в применении означенной мази и дать ему такой же срок для защиты». Другими словами, предписывалось извлечь все, что возможно, из того и другого, но в любом случае оба признавались виновными, каждый на основании собственного признания, хотя одно противоречило другому.
Допрос Пьяццы начали в тот же день. Добавить ему было нечего; он и не догадывался, что судьям стало известно что-то новое. Быть может, обвиняя невинного, он не предполагал, что создает себе обвинителя. Его спросили, почему он не сознался в том, что поставлял цирюльнику слюну умерших от чумы, необходимую для изготовления мази. «Ничего я ему не давал», — ответил тот в тщетной надежде, что люди, поверившие неправде, поверят и правде. Расспросив его и так и эдак, ему заявили, что за отказ сказать обещанную правду он больше не может и не должен пользоваться предоставленной ему безнаказанностью. Тогда он тут же заявил: «Правда, синьор, означенный цирюльник просил меня достать ему указанную вещь, и я принес ему ее для изготовления означенной мази». Соглашаясь со всем, обвиняемый еще надеялся оградить свою безнаказанность. Далее, то ли для того, чтобы придать себе больше важности, то ли для того, чтобы выиграть время, он добавил, что деньги, обещанные ему цирюльником, должны были быть получены от одного «большого человека» и что он узнал об этом от самого цирюльника, который, однако, остерегался назвать его имя. Пьяцце явно не хватало времени, чтобы придумать какое-нибудь имя.
На следующий день об этом спросили Мора, и бедняга, возможно, что-нибудь и придумал бы, как это не раз случалось прежде под пыткой. Но как мы знаем, сенат в этот раз запретил применение пыток, быть может, для того, чтобы признание обвиняемого, подтверждения которого добивались судьи, выглядело не столь явно вынужденным. Поэтому в ответ на вопрос: «Разыскивал ли обвиняемый сам означенного инспектора… и обещал ли ему кучу денег?» — Мора ответил: «Нет, синьор, да и откуда, Ваша милость, взять мне кучу денег?» В самом деле, они могли бы вспомнить, что вся наличность, обнаруженная при тщательном обыске, произведенном у обвиняемого при аресте, состояла в пяти грошах (двенадцати с половиной сольди), спрятанных в глиняном горшке. Будучи спрошен о «большом человеке», Мора ответил: «Ваша милость, вы же не хотите ничего другого, кроме правды, а правду и даже больше я вам сказал, когда меня пытали».
В двух извлечениях из протокола ничего не сказано о том, подтвердил ли обвиняемый свое прежнее признание; если же, как надо полагать, его и заставили это сделать, то в вышеприведенных словах заключался протест такой, быть может, не осознанной им силы, которая не должна была укрыться от судей. Между прочим, для всех законоведов, от Бартоло, даже от Глоссы, до Фариначчи, было и оставалось всегда общим правилом и аксиомой юриспруденции положение о том, что «признание, вырванное пытками, примененными без законных оснований, является бесполезным и недействительным, даже при тысячекратном его подтверждении обвиняемым без пыток»: «etiam quod millies sponte sit ratificata».
После чего ему и Пьяцце были предъявлены, как тогда говорили, результаты следствия (то есть зачитали обвинительный акт) и положили срок в два дня для защиты, почему-то на день меньше, чем постановил сенат. И тому и другому назначили защитника, однако защитник Мора от него отказался. Верри предположительно связывает это с причиной, к сожалению, не слишком необычной в этом стечении обстоятельств. «Ярость толпы, — говорит он, — достигала в те времена такой степени, что защита несчастной жертвы считалась позорящим и дурным делом». Но в печатном извлечении, которое Верри, должно быть, не видел, отмечена подлинная причина, не менее, пожалуй, странная, а с другой стороны, еще более отвратительная. В тот же день, второго июля, нотариус Маури, будучи вызван для защиты Мора, заявил: «Я не могу принять поручения, во-первых, потому, что я нотариус по уголовным делам, не уполномоченный брать на себя защиту, а во-вторых, не являюсь ни прокурором, ни адвокатом; поговорить с ним я поговорю, чтобы доставить вам удовольствие, но защищать его отказываюсь». Человеку, обреченному на казнь (и какую казнь! среди скольких мучений!), человеку, лишенному связей и изворотливости, которому, кроме них, не на кого было положиться, давали в качестве защитника чиновника, вовсе не подходившего для подобной роли и даже не имевшего на нее права! Вот с каким легкомыслием велось дело! Если, конечно, исходить из того, что тут не было злого умысла. Тогда-то низшему чину пришлось призвать их к соблюдению известнейших правил, составляющих святую святых правопорядка!
После разговора с обвиняемым нотариус сообщил: «Я разговаривал с Мора, который открыто мне заявил, что он ни в чем не виновен и что все сказанное им — следствие пыток, но так как я не скрывал, что не хочу и не могу взять на себя его защиту, он просил г-на Председателя удостоить его другим защитником и не дать ему умереть беззащитным». Вот о каком снисхождении и какими словами невинность молила коварство! Цирюльнику все же дали другого защитника.
Защитник же, выделенный для Пьяццы, прибыв в суд, устно попросил показать ему дело клиента; по получении его он с ним ознакомился. Ограничивались ли этим полномочия, предоставляемые защите? Не всегда, потому что адвокат Падильи, ставшего, как мы скоро увидим, конкретным воплощением «большого человека», ни с того ни с сего приплетенного к этой истории, получил дело в свое распоряжение и потому смог сделать из него обширные выписки, тем самым дав нам возможность познакомиться с ним.
По истечении указанного срока оба несчастных попросили об отсрочке. Сенат предоставил им весь следующий день, но не больше. Материалы в защиту Падильи подавались трижды: сначала 24 июля 1631 года, когда они были приняты «без ограничения возможности представить позднее остальные», — затем 13 апреля 1632 года и, наконец, последняя часть — 10 мая того же года: к тому времени Падилья отбыл в тюрьме уже около двух лет. Для человека невинного подобная медлительность была невыносимой, но по сравнению с поспешностью, проявленной в отношении Пьяццы и Моры, для которых только казнь длилась долго, она выглядела явной поблажкой.
Казнь, однако, отложили из-за новой выдумки Пьяццы. Отсрочка длилась несколько дней, полных обманчивой надежды и вместе с тем жестоких пыток и новых пагубных наветов. Аудитору Санитарного ведомства было поручено выслушать под большим секретом и в отсутствии нотариуса новое показание инспектора. На этот раз сам Пьяцца попросил о свидании через своего защитника, дав понять, что ему нужно кое-что сказать по поводу «большого человека». Возможно, он считал, что если в сеть, куда легко угодить, но откуда нелегко выбраться, удастся заманить крупную рыбу, то, выбираясь из сети, она проделает в ней дыру, через которую улизнет и мелочь. И поскольку среди множества разных предположений, вызванных слухами о мазунах, испачкавших стены города 18 мая (сама суровость приговора в значительной мере объяснялась возмущением, страхом, гнетущим впечатлением от этого события; и насколько же подлинные творцы переполоха были виновнее, чем они сами сознавали!), высказывалось также мнение, что во всем виноваты испанские офицеры, то несчастный выдумщик и здесь нашел, за что зацепиться. А то, что Падилья был сыном коменданта замка и имел, следовательно, в его лице защитника, который ради его спасения мог расстроить весь процесс, явилось, видимо, той причиной, которая побудила Пьяццу назвать именно его, а не другого, хотя тот и не был единственным испанским офицером, которого он знал, в том числе и по имени. После допроса инспектора снова вызвали для официального подтверждения показания. Во время предыдущего допроса он утверждал, что брадобрей не хотел назвать по имени «большого человека». Теперь же он говорил совсем другое. Чтобы как-то сгладить противоречие, он сказал, что тот назвал его не сразу. «Наконец, через четыре или пять дней, он мне сказал, что «большой человек» — это некий Падилья, чье имя я запамятовал, хотя он мне его назвал, но я знаю и хорошо помню, что речь шла именно о сыне господина коменданта Миланского замка». О деньгах, однако, он сказал, что не только не получал их от цирюльника, но и не знает, получил ли тот их от Падильи.
Пьяццу заставили подписать протокол, и тут же, как говорится в судебных актах, направили оный с аудитором Санитарного ведомства к губернатору, несомненно, с целью испросить у него в случае необходимости согласие на передачу гражданским властям Падильи, бывшего капитаном кавалерии и находившегося в то время вместе с армией под Монферрато. По возвращении аудитора Пьяццу снова заставили подтвердить свое показание, после чего судьи вновь набросились на несчастного Мора. В ответ на требования сознаться, что он обещал деньги инспектору, говорил ему «о большом человеке» и даже назвал имя последнего, Мора сказал: «Этого никогда не было, если бы я об этом знал, то признался бы в этом по совести». Тогда устроили новую очную ставку и спросили у Пьяццы, правда ли, что Мора обещал ему деньги, заявив, что все это делалось по приказу и поручению Падильи, сына господина коменданта Миланского замка. В дальнейшем защитник Падильи вправе будет заметить, что под предлогом очной ставки цирюльнику внушили то, что хотели от него услышать. В самом деле, если бы судьи не прибегли к этому или другому подобному способу, им вряд ли удалось бы выжать из брадобрея это имя. Пытка могла сделать его лжецом, но никак не провидцем.
Пьяцца подтвердил все то, что он сказал на допросе. «И вам не совестно так говорить? — воскликнул Мора. «Не совестно, потому что это правда, — бесстыдно заявил несчастный, — а правда глаза колет, но вам-то хорошо известно, что вы об этом говорили мне у двери вашей лавки». Мора, который надеялся, быть может, оправдаться с помощью защитника, теперь почувствовал, что пытками от него снова добьются нужного признания. Он не нашел в себе сил, чтобы вновь попытаться опровергнуть ложь истиной». «Делать нечего, — только и сказал он, — из-за вас я погибну!»
Действительно, как только Пьяццу отправили обратно, цирюльнику приказали сказать, наконец, всю правду. Но не успел он промолвить: «Сударь, я сказал всю правду», — как ему пригрозили пыткой, потребовав «говорить лишь то, что никак не отразится на вещах, уже установленных показаниями и признаниями». Это была обычная формула, но ее применение в данном случае показывает, насколько стремление осудить несчастную жертву лишило судей способности рассуждать. В самом деле, как могло признание о деньгах, обещанных им Пьяцце и полученных якобы от Падильи, не поколебать признания о том, что его склонил к преступлению Пьяцца, обольстив надеждой заработать на продаже снадобья?
Вздернутый на дыбу, цирюльник сразу же подтвердил все, что наговорил инспектор, но поскольку судьям этого было мало, он добавил, что Падилья действительно предложил ему изготовить «мазь для заражения ворот и стен» и обещал взамен сколько угодно денег, которые тут же отсчитал по его просьбе.
Нам, не боящимся заразных мазей, не злобствующим на вымышленных преступников и не питающим в сердце ненависти к невинным, отчетливо видно, как добились такого признания и чем оно было вызвано. Но нуждайся мы в подтверждении нашего мнения, достаточно было бы обратиться к заявлению самого цирюльника. Среди многих свидетельств, которые смог собрать защитник Падильи, фигурирует также показание некоего капитана Себастьяно Горини, сидевшего в то время (неизвестно, по какой причине) в той же тюрьме и часто разговаривавшего со слугой аудитора Санитарного ведомства, приставленным для надзора за несчастным цирюльником. Вот что он показал: «Означенный служитель, сразу же по возвращении цирюльника с допроса, сказал мне, знаю ли я, что означенный брадобрей признался ему, что на допросе он наклепал (наговорил) на синьора дона Джованни, сына коменданта замка? Услышав это, я изумился и спросил его, правда ли это? Служитель же мне ответил, что правда, но дело в том, что цирюльник бранился и говорил, что не помнит, чтобы он когда-либо говорил с каким-нибудь испанцем, и что, покажи ему означенного синьора дона Джованни, он не признал бы его вообще».
Служитель затем добавил, что он спросил, почему же тот возвел такой поклеп на человека. Цирюльник ответил, что он оклеветал синьора по подсказке, что он говорил то, что слышал или что само срывалось с языка. Это, слава богу, послужило оправданием Падильи, но можем ли мы поверить, что судьи, приставившие или позволившие приставить к Мора бойкого и смышленого служителя означенного аудитора, так долго ни о чем не догадывались и лишь от случайного свидетеля узнали об этих столь достоверных словах, сказанных без всякой надежды после того, как другое, столь невероятное, признание было у него вырвано пыткой?
Ведь среди множества невероятных вещей судьям все-таки показалась странной эта связь между миланским цирюльником и испанским рыцарем. Будучи спрошен, кто посредничал между ними, Мора вначале ответил, что это был «один из приближенных синьора», одетый так-то и так-то. Но, понуждаемый назвать имя, он сказал: «Дон Пьетро ди Сарагоса». Это, по крайней мере, была вымышленная личность.
В дальнейшем были предприняты (после казни цирюльника, разумеется) более тщательные и настойчивые розыски. Расспросили солдат и офицеров, включая самого коменданта замка дона Франческо де Варгаса, сменившего в то время отца Падильи: о доне Пьетро ди Сарагоса не было ни слуху ни духу, если не считать, что в темнице подесты нашелся некий Пьетро Вердено, уроженец Сарагосы, обвиняемый в краже. На допросе он показал, что был в то время в Неаполе. Его пытали, но он подтвердил свое показание. С тех пор о доне Пьетро ди Сарагоса никто больше не вспоминал.
Понуждаемый все новыми расспросами, Мора добавил, что он сделал затем предложение инспектору, который «неизвестно от кого» также получил деньги. Конечно, он ничего об этом не знал, но этого добивались судьи. Вновь подвергнутый пыткам, несчастный, увы, назвал на этот раз действительно существовавшее лицо, а именно: некоего Джулио Сангвинетти, ростовщика, «первого, кто пришел на ум человеку, сочинявшему под пыткой».
Будучи допрошен вновь, Пьяцца, всегда отрицавший получение денег, немедленно сказал «да». (Читатель, наверное, лучше судей помнит, что во время обыска в доме инспектора денег нашли еще меньше, чем у Мора, а точней, не нашли ничего.) Тем не менее он сказал, что получил деньги от одного ростовщика, но так как судьи не подсказали ему имя Сангвинетти, то он назвал другого: Джироламо Турконе. Обоих со всеми их посредниками арестовали, допросили и подвергли пыткам, но так как они держались стойко, их наконец отпустили.
Двадцать первого июля обоим подсудимым сообщили результаты расследования, собранные после возобновления процесса, и дали им снова два дня для защиты. И тот и другой сами выбрали на этот раз защитника, скорей всего по совету тех, кто прежде защищал их по долгу службы. 23 числа того же месяца был арестован Падилья, вернее, как о том засвидетельствовано в его защитительном акте, ему было сообщено генеральным комиссаром кавалерии, что по приказу Спинолы он должен явиться в замок Помате и отдаться в руки правосудия, что тот и сделал. Отец его, и это также отмечено в защитительном акте, подал через своего помощника и секретаря прошение о том, чтобы исполнение приговора Пьяцце и Мора было отложено до очной ставки с доном Джованни. Ему было отвечено, «что ждать нет никакой возможности, ибо народ ропщет…» (наконец-то, хоть раз был назван civium ardor prava jubentium; [11] и это был единственный раз, когда это можно было сделать, не сознаваясь в постыдной и жестокой сделке со своей совестью, ибо речь шла об исполнении решения суда, а не о самом расследовании. Но разве народ только тогда стал роптать? Или только тогда начали судьи замечать его ропот?), «…но в любом случае синьор дон Франческо может не беспокоиться, ибо такие бесчестные люди, как оба осужденных, не могут своим оговором бросить тень на репутацию синьора дона Джованни». И все же оговор каждого из этих двух бесчестных людей был использован против третьего! А сами судьи столько раз называли их показания «правдой»! И в самом приговоре постановили, что по объявлении оного обоих злоумышленников надлежит вновь подвергнуть пыткам, дабы заставить их выдать своих сообщников! И их показания привели к новым пыткам, затем к новым признаниям, затем снова к пыткам и, если этого недостаточно, то и к пыткам без всякого признания!
«Так что, — пишет в заключение своего сообщения секретарь, — мы вернулись к господину коменданту и доложили ему обо всем происшедшем, а он ничего не сказал, но сильно огорчился, и огорчение его было так велико, что через несколько дней он скончался».
Вышеупомянутый адский приговор гласил, что преступников надлежало отвезти на телеге к месту казни, по дороге пытать калеными щипцами, отрубить правую руку перед лавкой Мора, колесовать и оставить на колесе в подвешенном состоянии, перерезать глотку спустя шесть часов, трупы сжечь, а пепел выбросить в реку, а по разрушении дома Мора воздвигнуть там столб, именуемый позорным, запретив навечно всякое строительство на его месте. И если что-то еще и могло усилить ужас, негодование и сострадание, так это упорство, с которым оба несчастных, даже после объявления им столь жестокого приговора, продолжали подтверждать и расширять свои показания и все по той же причине, которая заставила их клеветать на себя вначале. Еще не угаснувшая надежда избежать смерти — и притом какой смерти! — тяжесть истязаний, которые чудовищный приговор заставил бы считать почти пустяковыми, но которые в тот момент были действительностью, устранимой лишь с помощью ложных показаний, заставляли их повторять свои прежние измышления, называть все новых и новых лиц. Так, обещая безнаказанность одним невиновным и подвергая пыткам других, судьям удавалось не только предать их жестокой казни, но и, елико возможно, вырвать у них признание в своей вине.
В документах защитника Падильи (и нам от этого становится легче) имеются заявления о ложности наветов на себя и на других лиц, сделанные осужденными, как только они убедились, что им предстоит умереть и что их не будут больше таскать на допросы. Вышеупомянутый капитан показал, что, находясь возле камеры, куда поместили Пьяццу, он слышал, как тот «стенал и сетовал на то, что осужден несправедливо и что его обманули и обрекли на заклание». Он отказался от услуг двух капуцинов, пришедших подготовить его к христианской кончине. «Что касается меня, — продолжает капитан, — то я заметил, что означенный инспектор надеется на пересмотр дела… Тогда я направился к нему, надеясь совершить акт милосердия и убедить его достойно встретить смерть в уповании на милосердие божье, в чем, могу сказать, и преуспел, ибо святые отцы не затрагивали струны, которую затронул я, а именно: я заверил его, что никогда не видел и не слышал, чтобы после вынесения приговора сенат пересматривал подобные дела… Наконец, я его уговорил, и он присмирел, а присмирев, несколько раз вздохнул и затем сказал, что возвел поклеп на стольких невинных». Как Пьяцца, так и Мора попросили затем помогавших им монахов составить официальное заявление об отказе от всех обвинений, вырванных у них посулами или пыткой. Во время нескончаемой казни оба осужденных переносили многочисленные и изощренные муки с такой стойкостью, которая в людях, не раз сломленных боязнью смерти и истязаний и ставших жертвой не то что великого дела, а ничтожной случайности, глупой ошибки, подлого и низкого обмана, в людях, которые, будучи опозорены, оставались все же малыми и незначительными и всеобщей ненависти не могли противопоставить ничего другого, кроме простого сознания невинности, в которую никто не верил и которая много раз отрицалась ими самими, в людях (тяжко подумать, но разве могли об этом не думать сами осужденные?), имевших семьи, жен, детей, — была бы ничем не объяснимой, если бы мы не знали, что это была покорность своей участи, то есть тот дар, который в человеческой несправедливости заставляет видеть божественную справедливость, а в несчастьях, какими они бы ни были, залог не только прощения, но и награды. До самого конца, даже во время колесования, оба без устали повторяли, что принимают смерть в наказание за действительно совершенные ими грехи. Смириться с неизбежным! — эти слова могут показаться бессмысленными тому, кто во всем привык видеть проявление одних лишь материальных сил, но они полны глубокого и ясного смысла для тех, кто сознает или бессознательно чувствует, что самое трудное и самое важное в любом решении — убеждение разума и смирение воли — одинаково трудно и важно, независимо от последствии, как в приятии, так и неприятии любого пути.
Протесты осужденных могли бы ужаснуть судей и пробудить в них совесть. Но им, к сожалению, удалось частично их опровергнуть, да еще таким способом, который мог бы стать весьма убедительным, если бы не был сущим самообманом: они заставили признать свою вину многих из тех, кого столь безоговорочно оправдывали осужденные. О других процессах мы скажем, как и обещали, лишь несколько слов и от прочих обвиняемых перейдем непосредственно к Падилье, то есть к тому, кто по важности преступления является главным во всей этой истории. Формально и по существу от исхода его дела зависело отношение ко всем остальным осужденным.
Оба точильщика, столь безрассудно названные Пьяццой, а затем Мора, пребывали в тюрьме с 27 июня, но их ни разу не свели ни с тем, ни с другим и даже не допросили вплоть до исполнения приговора, состоявшегося первого августа. Одиннадцатого числа был допрошен отец, день спустя его подвергли пыткам под обычным предлогом, что его показания были полны противоречий и несообразностей, и он признался, то есть наплел бог весть что, перекроив на свой лад, как и Пьяцца, подлинные события. И отец и сын поступили, как пауки: закрепив нить на твердом месте, оба принялись плести узоры в пустоте. У отца нашли пузырек со снотворным, врученным ему, а вернее составленным у него в доме, его другом Баруэлло; он заявил, что это «мазь для умерщвления людей», некий настой на жабах и змеях «с добавлением порошков неизвестного ему происхождения». Помимо Баруэлло, он назвал в числе сообщников еще кое-кого из общих знакомых, а в качестве зачинщика — Падилью. Судьи, видимо, хотели связать эту небылицу с историей обоих казненных, а для этого им надо было заставить точильщика показать, что «мазь и звонкую монету» он получил от последних. Если бы допрашиваемый стал просто запираться, то судьи всегда могли прибегнуть к пыткам, но тот обезоружил их таким необычным ответом: «Нет, синьор, это — неправда, но если вы станете меня пытать, чтобы я отказался от своих слов, то я вынужден буду сказать, что это — правда, хотя это не так». Не бросая открытого вызова правосудию и человечности, судьи не могли больше испытывать средство, о заведомом результате которого их так торжественно предупредили.
Обвиняемый был приговорен все к той же казни. После вынесения приговора он назвал под пыткой еще одного ростовщика и некоторых других лиц, однако в тюремной часовне и на лобном месте отказался от всех своих показаний.
Если об этом несчастном Пьяцца и Мора только и сказали, что он был малодостойным человеком, то ряд фактов, выявленных на процессе, говорит за то, что они его все же не оклеветали. Однако они возвели поклеп на его сына Гаспара, о проступке которого хотя и говорится в деле, но говорится собственными его устами. Речь идет о заявлении, сделанном в такой момент и в таком состоянии, которые свидетельствуют о безвинности и праведности всей его жизни. Во время пыток, перед лицом смерти, он вел себя не просто как мужественный человек, а как настоящий мученик. Не будучи в силах заставить его оклеветать самого себя или возвести напраслину на других, его осудили (непонятно, под каким предлогом) за участие в преступлении и по вынесении приговора спросили его, как водится, не совершал ли он других преступлений и не имел ли соумышленников в делах, за которые был осужден. На первый вопрос он ответил: «Я не совершал ни этого, ни других преступлений и умираю потому, что как-то в приливе гнева ударил кулаком в глаз одному негодяю». На второй: «У меня нет никаких соумышленников, потому что я занимался своими делами, а раз я преступления не совершал, то у меня не может быть и соучастников». Когда ему пригрозили пыткой, он сказал: «Ваша милость, делайте все, что угодно, я ни за что не признаюсь в том, в чем не виноват, и не сгублю свою душу: уж лучше помучиться три-четыре часа на дыбе, чем угодить в ад на вечные муки». Подвергшись пыткам, он вначале воскликнул: «О боже, я ничего не сделал: за что меня убивают?» Потом он добавил: «Пытки кончатся скоро, а на том свете придется быть вечно». Тогда постепенно в пытках судьи стали переходить от одной степени к другой, пока не дошли до последней, а вместе с тем все настойчивее требовали сказать правду. Но несчастный по-прежнему твердил: «Я все уже сказал и хочу спасти свою душу. Говорят вам, я не хочу отягощать свою совесть: я ничего плохого не совершил».
Как тут не подумать о том, что, обладай Пьяцца такой же стойкостью, бедный Мора спокойно оставался бы в своей лавке, в кругу своей семьи, а этот юноша, более достойный восхищения, чем сострадания, а также многие другие невинные жертвы не могли бы даже себе представить, какой ужасной участи они избегли. И как знать, что стало бы с самим Пьяццой? Конечно, чтобы его осудить, не добившись признания, на основе одних лишь слабых улик, когда при отсутствии других показаний само преступление выглядит лишь простым предположением, потребовалось бы более открытое, более наглое нарушение всех основ правосудия, всех предписаний закона. Но в любом случае его не могли бы осудить на более чудовищное испытание, его не могли бы заставить принять смерть вместе с человеком, глядя на которого он в любую минуту должен был бы говорить самому себе: «Это из-за меня он угодил на плаху». Причиной этих ужасов была слабость… да нет, что я говорю? — ожесточение, коварство тех, кто, не найдя виновных и считая это несчастьем и своим поражением, искушал слабость с помощью незаконных и обманных посулов.
Выше мы уже говорили, как торжественно судьи обставили обещание, данное Баруэлло, и упомянули, что мы намерены рассказать, как коварно они им воспользовались. Сначала Пьяцца облыжно обвинил Баруэлло в том, что он был соучастником Мора, затем Мора обвинил его в том, что он был соучастником Пьяццы, потом оба — в том, что за плату он мазал стены заразной мазью, приготовленной Мора из всякой мерзости, если не хуже (а до этого оба утверждали, что и слыхом о ней не слыхали). Позднее Мильявакка обвинил Баруэлло в том, что он сам составлял мазь из другой дряни. Признанный виновным во всех этих проступках, составлявших как бы единое целое, Баруэлло тем не менее все отрицал и мужественно перенес пытки. Пока рассматривалось дело Баруэлло, его родственники попросили одного священника (привлеченного, кстати, затем Падильей в качестве еще одного свидетеля) замолвить за него словечко в сенате. Священник обратился к какому-то чиновнику по финансовой части, который вскоре ему объявил, что человек, о котором тот ходатайствовал, уже приговорен к смертной казни с прибавлением кровавых жестокостей, но тут же добавил, что «сенат готов испросить у его превосходительства милость и предоставить подсудимому безнаказанность». Он просил священника навестить подсудимого и попытаться убедить его сказать правду: «Ибо сенат желает знать, в чем все же подоплека этой истории, и рассчитывает именно на него». И это после вынесения приговора! И после стольких казней!
Выслушав жестокое известие и сделанное ему предложение, Баруэлло сказал: «А потом со мной поступят так же, как с инспектором?» После того как священник ответил, что обещание показалось ему искренним, Баруэлло повел такой рассказ: однажды, сказал он, некто (к тому времени уже скончавшийся) привел его к цирюльнику, который, отодвинув занавес у ниши, скрывавшей потайную дверь, провел его в большую комнату, где сидело много людей, в том числе и Падилья. Священнику, от которого не требовалось разыскивать преступников, этот рассказ показался странным; поэтому он, прервав Баруэлло, предупредил его, что вместе с телом он может загубить и душу, после чего удалился. Баруэлло принял предложение о безнаказанности, но слегка изменил свою историю. Представ одиннадцатого сентября перед судьями, он рассказал им, что один учитель фехтования (увы, здравствующий) сказал ему, что представляется удобный случай хорошо заработать, оказав услугу Падилье. Затем он отвел его на площадь перед замком, куда явился сам Падилья с другими лицами, и тут же предложил ему примкнуть к мазунам, которые под его руководством заражали стены ядовитым составом в отместку за оскорбления, нанесенные дону Гонсало де Кордова {89} при отъезде последнего из Милана. И он дал ему деньги и склянку со смертоносным составом. Сказать, что в этой истории, дальше начала которой мы не пойдем, содержались несообразности, значило бы ничего не сказать: вся она, как читатель успел уже догадаться, от начала до конца была сплошным нагромождением нелепостей. Несообразности, однако, были замечены и судьями, показания подсудимого стали им казаться все более противоречивыми. Поэтому после неоднократных допросов, которые еще более запутывали дело, они потребовали у него «говорить яснее, чтобы из его слов можно было извлечь что-либо путное». Тогда, то ли прикинувшись больным, чтобы как-то выйти из затруднения, то ли действительно в припадке неистовства, для которого было достаточно оснований, он весь содрогнулся, стал корчиться, звать на помощь, кататься по полу, пытаясь спрятаться под стол. Его привели в чувство, успокоили и стали уговаривать сказать правду. Тогда на свет появилась новая история с колдунами, шабашами, заклинаниями и самим чертом, выдаваемым подсудимым за хозяина. Пока нам достаточно отметить, что речь зашла о новых вещах и что обвиняемый, помимо всего прочего, отказался от своего прежнего показания, будто все дело сводилось к мести за оскорбление, нанесенное дону Гонсало, а стал, напротив, утверждать, что целью Падильи было овладеть Миланом и что его он обещал сделать одним из первых граждан в городе. После ряда уточнений расследование, если его можно так назвать, было закончено, однако за ним последовало еще три допроса, в ходе которых Баруэлло говорили, что одно в его показаниях неправдоподобно, другое — маловероятно. На это он отвечал, что действительно не сказал сразу правду или приводил первое объяснение, пришедшее на ум. Раз пять припертый к стене показаниями Мильявакки, утверждавшего, что он многих подстрекал обмазывать стены ядовитой мазью, о чем ни слова не говорилось в его показаниях, он упорно твердил, что это неправда. Судьи же всегда переходили к другим вопросам. Читатель, наверное, помнит, что при первой же несообразности, которую судьи сочли необходимым отыскать в показании Пьяццы, ему пригрозили лишением безнаказанности и что при первом же добавлении, которое он сделал к своему показанию, при первом же новом обвинении, выдвинутом против него цирюльником и им отвергнутом, его действительно лишили ее «по причине того, что он не сказал всей правды, как обещал». При случае мы еще увидим, как пригодилось судьям то, что они предпочли скорее пойти на обман губернатора, чем просить его о милости, и что их обещание Пьяцце, который должен был пасть первой жертвой народной ярости и их вероломства было дано словесно и оказалось пустым звуком.
Быть может, этим мы хотим сказать, что правильнее было бы сдержать обещание безнаказанности? Боже упаси! Думать так — все равно, что считать, будто Пьяцца сообщил судьям подлинные факты. Мы хотим лишь сказать, что это обещание было так же произвольно взято назад, как и незаконно дано, и что оно послужило лишь средством для получения ложных показаний. Впрочем, нам только остается повторить, что на избранном пути ничего другого нельзя было сделать, разве что вернуться назад, пока не поздно. Подобно разбойнику, имеющему не право дарить, а обязанность сохранить жизнь путнику, судьи не имели права (не говоря уж об отсутствии у них таких полномочий) обещать Пьяцце безнаказанность. С их стороны это было лишь несправедливой заменой несправедливой пытки: и в том и в другом случаях речь шла о преднамеренных, продуманных средствах, пущенных в ход вместо средств, предписанных не скажу разумом, справедливостью, состраданием, а просто законом, требующим проверить случившееся, заставить обеих женщин подтвердить свои обвинения, если их можно назвать обвинениями, а не предположениями, дать возможность обвиняемому, если его можно так назвать, оправдаться, устроить ему очную ставку с обвинительницами.
Во что вылилась бы безнаказанность, обещанная Баруэлло, невозможно себе вообразить, ибо он скончался от чумы 18 сентября, то есть спустя день после очной ставки, бесстыдно выдержанной с упомянутым выше учителем фехтования Карло Ведано. Но, почувствовав приближение смерти, он сказал ухаживавшему за ним заключенному, также впоследствии привлеченному Падильей в свидетели: «Передайте, пожалуйста, господину подесте, что все, кого я оговорил, не виноваты и что я не получал никаких денег от сына господина коменданта… Умирая от этой болезни, я прошу всех безвинно мной оговоренных простить мне мою вину. Скажите, пожалуйста, об этом господину подесте, если я отдам богу душу». «Я тут же, — добавляет свидетель, — отправился к господину подесте, чтобы передать ему все сказанное мне Баруэлло».
Отказ свидетеля от своих показаний мог спасти Падилью, но отнюдь не Ведано. Обвинения против него были к тому времени выдвинуты одним лишь Баруэлло. И тем не менее в тот день его жестоко пытали, но он все вынес, и его оставили (разумеется, в тюрьме) в покое вплоть до середины января следующего года. Среди простолюдинов он был единственный, кто действительно был знаком с Падильей, ибо он дважды фехтовал с ним в замке, и, видимо, это навело Баруэлло на мысль отвести ему определенную роль в сочиненной истории. Баруэлло, однако, не обвинил его в том, что тот составлял, раздавал или использовал по назначению смертоносную смесь, он сказал только, что тот служил посредником между ним и Падильей. Судьи не могли, следовательно, осудить его как преступника, не предрешив дела указанного синьора, и, возможно, это спасло Ведано. Его допросили снова лишь после первого допроса Падильи, а оправдание последнего привело и к его освобождению.
10 января 1631 года Падилью перевели из замка Пиццигеттоне, куда он был брошен, в Милан и поместили в тюрьму капитана справедливости. Его допросили в тот же день, и если бы потребовалось доказательство того, что те же судьи могли вести дело без обмана, мошенничества и насилия, не искать несообразностей там, где их не было, довольствоваться разумными ответами, признавать даже в таком деле, где речь шла о болезнетворных мазях, что обвиняемый может быть прав, говоря «нет», достаточно было бы обратиться к этому допросу и к двум другим, учиненным Падилье.
Два единственных свидетеля, заявивших о сговоре с ним, — Мора и Баруэлло, — указали также, первый приблизительно, второй — точнее, время, когда это произошло. Судьи спросили Падилью, когда он уехал в лагерь. Тот назвал определенную дату. Откуда он выехал, направляясь туда? Из Милана. Возвращался ли за это время обратно? Один-единственный раз и задержался в Милане всего на один день, который он точно назвал и который никак не совпадал ни с одной из дат, выдуманных обоими беднягами. Тогда без всяких угроз, по-хорошему его просят «припомнить», не находился ли он в Милане тогда-то и тогда-то. И в том и в другом случаях ответ был отрицательным в полном соответствии с первоначальным ответом. Тогда его стали расспрашивать о людях и о местах, связанных с преступлением. Знает ли он некоего Фонтану, бомбардира? Это был зять Ведано, и Баруэлло назвал его в числе тех, кто присутствовал якобы при первом свидании. Падилья ответил утвердительно. Знает ли он Ведано? Да, конечно. Известно ли ему, где находится улица Ветра де Читтадини и таверна Шести Висельников, куда, как говорил Мора, приходил Падилья в сопровождении дона Пьетро ди Сарагоса якобы для того, чтобы сделать ему предложение о заражении чумой всего Милана. Падилья ответил, что он и слыхом не слыхал ни о такой улице, ни о такой таверне. Его спросили о доне Пьетро ди Сарагоса. Такого Падилья не только не знал, но и вряд ли мог себе представить. На вопрос о двух неизвестных, одетых на французский манер, и о каком-то еще третьем человеке, одетом как священник, которые, по словам Баруэлло, являлись на свидание на замковую площадь, Падилья ответил, что не понимает, о ком идет речь.
На втором допросе, состоявшемся в конце января, его стали расспрашивать о Мора, Мильявакке, Баруэлло, о свиданиях с ними, о переданных им деньгах, о данных им обещаниях, не упоминая, однако, об истории, с которой все это было связано. Падилья отвечал, что никаких дел с этими людьми не имел, никогда о них не слыхал и вообще его не было в это время в Милане.
По прошествии более чем трех месяцев, потраченных на доследование, которое, как можно было ожидать, не принесло ничего существенного, сенат постановил считать Падилью виновным на основании установленных ранее фактов, ознакомить подсудимого с обвинением и дать ему срок для защиты. Во исполнение этого постановления подсудимый был вызван на новый, последний допрос 22 мая. На заданные ему вопросы по всем пунктам обвинения Падилья сухо и неизменно отвечал отрицательно, тогда судьи перешли к сути дела, то есть выложили ему без стеснения ту немыслимую, вернее, две немыслимых истории, о которых мы знаем. Первая состояла в том, что он, обвиняемый, просил брадобрея Мора «возле так называемой таверны Шести Висельников изготовить особую мазь… которую тому надлежало держать у себя и время от времени заражать (мазать) ею стены города». В награду за это цирюльнику было выдано много дублонов. Кроме того, дон Пьетро ди Сарагоса, по распоряжению Падильи, направлял означенного цирюльника к таким-то и таким-то ростовщикам за получением еще одной суммы денег. Но эта история не годилась и в подметки другой, в которой утверждалось, будто он, господин обвиняемый, вызвал Стефано Баруэлло на площадь к замку и сказал ему: «Добрый день, господин Баруэлло, давненько мне хотелось поговорить с вами». Наговорив ему кучу любезностей, Падилья дал ему якобы двадцать пять дукатов и горшок с мазью, присовокупив, что она изготовлена в Милане, но сделана не совсем правильно и что поэтому надо «наловить жерлянок и гадов (жаб и ящериц), залить их белым вином, поместить в кастрюлю и потушить на медленном огне (потихоньку, не спеша) с тем, чтобы эти гады могли пустить яд». При этом священник, «названный Баруэлло французом» и пришедший вместе с обвиняемым, явил на свет некое существо «в человеческом обличье и в одежде Панталоне». Обвиняемый якобы представил его Баруэлло как своего господина, а когда тот исчез, то на вопрос Баруэлло ответил, что это был сам дьявол. В другой раз обвиняемый снова якобы дал деньги Баруэлло и обещал сделать его лейтенантом в своем отряде, если тот сослужит ему хорошую службу.
В этой связи Верри (насколько все же методичные усилия могут ввести в заблуждение самые возвышенные умы, даже если они убедились в противоположном!) делает следующий вывод: «Такова совокупность показаний против сына коменданта, которые, хотя и были опровергнуты всеми остальными допрошенными (за исключением трех несчастных — Мора, Пьяццы и Баруэлло, предавших истину под пыткой), послужили основой постыднейшего преступления». Читатель же знает, и Верри сам об этом рассказывает, что из этих трех двое были подвигнуты к ложным показаниям посулами безнаказанности, а не мучительными пытками.
Выслушав вышеприведенную недостойнейшую тираду, Падилья сказал: «Из всех названных Вашим превосходительством лиц я никого не знаю, кроме Фонтаны и Теньоне (такова была кличка Ведано), а все, что, как Ваше превосходительство утверждает, записано в деле со слов этих людей, является заведомой ложью и выдумкой, каких не видывал свет. Не думаю, чтобы рыцарь, равный мне по званию, мог задумать или содеять что-либо столь же бесстыдное, как этот поступок. Я молю бога и святую богородицу покарать меня, если все обвинения правильны, но я надеюсь, с божьей помощью, доказать лицемерие этих людей и разоблачить их перед всем светом».
В ответ ему предложили, но для проформы и без особой настойчивости, открыть судьям истину, затем ему зачитали постановление сената, в котором он обвинялся в составлении и распространении болезнетворной мази и в найме сообщников. «Меня очень удивляет, — продолжал Падилья, — что сенат пришел к столь тяжкому решению, видя и сознавая, что это сплошной обман и поклеп, оскорбляющий не только меня, но и само правосудие. Да разве мог бы человек моего положения, посвятивший себя служению его величеству, защите отечества, рожденный людьми, поступавшими не иначе, разве мог бы он содеять или замыслить что-либо такое, что принесло бы ему и его предкам вечный позор и бесславие? Вот почему я настаиваю, что все это — ложь и величайший обман, каких еще не видывал свет».
Приятно слышать, что таким языком изъясняется возмущенная невинность, но страх берет при одной мысли, что перед теми же судьями прежде стояла испуганная, растерянная, отчаявшаяся, лживая и клевещущая на себя и на других невинность, стояла также невинность неустрашимая, прямая и правдивая — однако судьи были неумолимы.
Падилья был освобожден, неизвестно, правда, когда, по наверняка не раньше, чем через год после этого допроса, ибо последняя его защита состоялась в мае 1632 года. Спасла его, разумеется, не чья-то милость. Но заметили ли судьи, что тем самым они признавали несправедливость всех своих прежних приговоров? Ибо я не думаю, что за этим оправданием последовали другие. Признав, что Падилья вовсе не давал никаких денег в уплату за воображаемую мазь, вспомнили ли судьи о людях, осужденных за получение от него денег в связи с этим. Вспомнили ли, как они говорили Мора, что такое объяснение «правдоподобней… того, согласно которому цирюльник получал возможность торговать своим снадобьем, а инспектор — заработать»? Вспомнили ли они, как на следующем допросе, несмотря на отрицание вины обвиняемым, они сказали ему, что «в этом все же состоит правда»? И как при последующем запирательстве, на очной ставке с Пьяццой его пытали, чтобы он признался, а затем — чтобы подтвердил свое признание? И что с тех пор весь процесс основывался на этом предположении? Что в нем видели подразумевавшуюся на всех допросах, подтвержденную всеми ответами, наконец-то найденную и общепризнанную, единственно подлинную побудительную причину преступления Пьяццы, Мора и стольких других осужденных? Что указ, который великий канцлер обнародовал с согласия сената за несколько дней до казни первых двух осужденных, объявлял их «павшими столь низко, что за деньги они хотели предать родину»? И увидав, наконец, что это обвинение оказалось безосновательным (ибо на суде не упоминалось о других деньгах, кроме уплаченных Падильей), подумали ли они, что преступление ничем теперь не подтверждалось, кроме как признаниями, вырванными известным им способом и опровергнутыми перед причащением и казнью, признаниями, противоречившими вначале друг другу и не вязавшимися теперь с фактическим положением дел? Оправдав за невиновностью главного обвиняемого, осознали ли, что вместе с тем они осудили невинных за соучастие в несуществующем преступлении?
Дело обстояло далеко не так, если судить по внешним проявлениям: позорный столб стоял на прежнем месте, приговор сохранял свою силу, главы семейств, осужденные приговором, так и остались опозоренными, их дети, столь ужасно ставшие сиротами, продолжали оставаться бездомными по воле закона. Что же касается состояния души судей, то кто знает, какими новыми доводами способен себя утешать злонамеренный обман, закосневшим к тому же в борьбе с очевидностью? И обман этот, надо сказать, стал теперь особенно незаменим и нужен: если прежде признание невиновности подсудимых означало для судей невозможность подвергнуть их осуждению, то теперь оно могло их самих привести на скамью подсудимых: ведь совершенные ими махинации и нарушения закона, оправдываемые уличением столь низких и подлых злодеев, не только предстали бы тогда во всей свой наготе и мерзости, но и квалифицировались бы как причина ужасной расправы с невинными. И наконец, речь шла об обмане, освященном и подкрепленном все еще сильным, хотя и зыбким авторитетом власти, имевшем в данном случае до странности иллюзорный характер, ибо основывался он большей частью на авторитете самих судей, а вернее, той общественности, которая провозгласила их мудрыми, ревностными и сильными стражами и защитниками родины.
Позорный столб был снесен в 1778 году, а в 1803 году на его месте был построен дом, и в этой связи разобрана галерея, откуда Катерина Роза, «та адская богиня, что на страже стояла», бросила клич, положивший начало расправе, так что теперь не осталось ничего, что напоминало бы об ужасных последствиях и вызвавшей их ничтожной причине. При выходе с улицы Ветра на бульвар Порта Тичинезе угловой дом слева от смотрящего с бульвара занимает то место, где некогда стоял дом бедного цирюльника.
Посмотрим теперь, если у читателя хватит терпения последовать за нами в наших последних изысканиях, как неосторожно высказанное Катериной Розой суждение, столь далеко заведшее судей, утвердилось с их помощью и в книгах ученых.
Среди многочисленных авторов, современников этого события, остановим свой выбор на единственном значительном из них, писавшем вопреки общераспространенному мнению. Это уже неоднократно цитировавшийся нами Джузеппе Рипамонти. Нам кажется, что он может служить любопытным примером того, как господствующие взгляды часто воздействуют на слова тех, чей ум они не могли подчинить. Он не только намеренно не отрицает виновность несчастных (вплоть до Верри никто не делал этого в работах, предназначенных для широкой публики), но, кажется, старается специально ее подчеркнуть. Так, говоря о первом допросе Пьяццы, он называет его поведение «хитрым», а линию судей — «предусмотрительной». Он утверждает, что «многие противоречия изобличают злоумышленника в его запирательстве», а в отношении Мора говорит, что «пока тот мог вынести пытки, он отпирался, подобно всем преступникам, но наконец рассказал все, как было: exposuit omnia cum fide». В то же время он старается показать обратное, робко и бегло высказывает сомнения относительно наиболее важных обстоятельств дела, направляет намеками размышления читателя в нужную сторону, вкладывает в уста того или иного обвиняемого найденные им самим слова, которые лучше могут доказать его невиновность, выказывает наконец такое сострадание, которое испытываешь разве что в отношении невинных жертв. Говоря о котле, обнаруженном в доме у Мора, он пишет: «особенно всех поразило его отвратительное содержимое: вещь сама по себе невинная и случайная, но она могла показаться той уликой, которую усердно искали». Описывая первую очную ставку, он говорит, что Мора «призывал божью милость оградить его от мошенничества, коварных наветов и козней, жертвой которых мог пасть любой невинный человек». Он называет его «несчастным отцом семейства, который, сам того не понимая, навлек на свою злополучную голову бесчестие и разорение, обрек на погибель себя и всех своих близких». Вышеприведенные рассуждения, а также другие, которые можно привести дополнительно, о явном противоречии между оправданием Падильи и осуждением остальных несчастных Рипамонти заключает весьма односложным замечанием: «мазуны, тем не менее, были наказаны: unctores puniti tamen». Сколько скрытого смысла заключено в этих соединительных, верней, противительных словах! И тут же он добавляет: «Город ужаснулся бы жестокости наказания, если бы оно не казалось значительно меньшим, чем само преступление».
Но место, где ярче всего проступает его отношение к делу, мы находим там, где он заявляет, что не хочет высказываться по этому поводу. Рассказав о различных лицах, заподозренных в подобном преступлении, но не предававшихся суду, Рипамонти пишет: «Я поставлен перед тяжкой и опасной необходимостью заявить, верю ли я, что, помимо лиц, столь несправедливо принятых за мазунов, существовали подлинные мазуны… Меня страшит не столько трудность, связанная с неопределенностью этого дела, сколько отсутствие свободы делать то, что требуется от всякого историка, а именно: высказать свое подлинное отношение к описываемому предмету. Скажи я, что никаких мазунов не было и в помине, что безрассудно в божьей каре искать злой умысел людей, как тут же поднимется крик, что эта летопись нечестива, что автор не благоговеет перед торжественно вынесенным приговором. Тем более, что противоположное мнение уже укоренилось в умах, а легковерная, как обычно, толпа и высокомерная знать готовы отстаивать его, как самое дорогое и святое для них. Начать войну со всеми было бы тяжко и бессмысленно, вот почему, ничего не утверждая, черпая из одних источников не более чем из остальных, я ограничусь лишь мнением других». Да будет известно тому, кто задается вопросом: а не разумнее ли и проще было бы вовсе не писать об этом, — что Рипамонти был официальным летописцем города, то есть одним из тех, кому в отдельных случаях могло быть рекомендовано или запрещено писать историю.
Другой историк, занимавшийся, однако, более обширными исследованиями, Баттиста Нани, {90} венецианец, у которого в данном случае не могло быть оснований говорить неправду, был введен в заблуждение внушительностью надписей и монументов. «Хотя и верно, — пишет он, — что извращенное страхом воображение народов измыслило многие странности, но все же несомненно, что это преступление было раскрыто и наказано, о чем в Милане до сих пор свидетельствуют надписи и руины снесенных домов, где собирались эти чудовища». Глубоко ошибся бы тот, кто, не читая других произведений этого автора, взялся бы судить о его взглядах на основании одного этого рассуждения. Исполняя важные посольские поручения и занимая различные посты у себя на родине, он имел возможность изучить людей и их поступки и в своей истории доказывает, что это ему порядочно удалось. Но дела уголовные и жизнь бедняков, если их немного, не считаются предметом собственно истории, и не стоит удивляться тому, что, когда Нани пришлось случайно упомянуть об этом факте, он не особенно о нем задумывался. Скажи ему кто-нибудь, что какая-нибудь другая колонна или надпись в Милане свидетельствует о поражении венецианцев (столь же похожем на истину, как и преступление «этих чудовищ»), тут уж Нани вряд ли бы удержался от смеха.
Гораздо удивительней и неприятней обнаружить те же доводы и глумление над несчастными в сочинении намного более знаменитого писателя, известного своей большой рассудительностью. Муратори в «Трактате о борьбе с чумой», {91} упомянув о различных случаях подобного рода, пишет, что «ни одна история не приобрела такой огласки, как случившаяся в Милане, где во время эпидемии 1630 года было схвачено несколько человек, сознавшихся в столь тяжком преступлении, что они были жестоко казнены. Напоминанием о тех мрачных временах является позорный столб (я его видел сам), поставленный на месте дома, где жил один из бесчеловечных убийц. Необходимо поэтому быть бдительнее, чтобы подобные гнусные факты больше не повторялись». То, что Муратори на самом деле был не столь решительно настроен, как на словах, лишь смягчает, но не меняет неприятное впечатление от его замечания. Ибо перейдя затем к обсуждению (и видно, что это его больше всего волнует) ужасных бед, могущих произойти от чрезмерного воображения и неосновательной веры в подобные вещи, он пишет, что «дело доходит до ареста людей, получения у них под пыткой признаний в преступлениях, которых они, возможно, никогда не совершали, и низкого надругательства над ними в местах публичной казни». Не кажется ли вам, что он намекает на наших несчастных? Еще больше доверия к нему вызывает то, что свой рассказ он сразу же начинает словами, которые мы уже приводили в предыдущем сочинении и которые из-за их краткости приведем снова: «Я нашел в Милане разумных людей, которые получили от предков надежные сведения и не очень-то были убеждены в действительном существовании этих ядовитых мазей, которыми, как говорили, были измазаны стены города и которые вызвали столько толков во время чумы 1630 года». Нельзя, повторяю, не заподозрить Муратори в том, что он считал скорей пустой болтовней то, что он сам называет «гнусными фактами» и (что еще хуже) невинно загубленными жертвами тех, кого он называет «бесчеловечными убийцами». Скорей всего это был один из тех печальных и нередких случаев, когда человек, отнюдь не склонный грешить против правды, желая пресечь какое-либо гибельное заблуждение, но боясь это сделать с открытым забралом, почитает за благо сначала солгать, а уж потом окольным путем протащить истину.
После Муратори мы находим писателя более известного, чем он, историка и (что в подобном случае должно, казалось бы, сделать его суждение более веским, чем чье-либо другое) историка-правоведа. Это — Пьетро Джанноне, {92} который сам о себе говорит, что он «более правовед, чем политик». Мы, однако, не будем приводить его суждения, потому что о нем мы уже знаем: это суждение того же Нани, с которым читатель только что познакомился и у которого Джанноне списал его слово в слово, указав на этот раз автора в сноске под текстом.
Я говорю «на этот раз», ибо стоит отметить, если это, как я думаю, еще не делалось, что Джанноне списывает у Нани, вовсе на него не ссылаясь. Так, например, рассказ о восстании в Каталонии и революции в Португалии 1640 года целиком перенесен из сочинения Нани в историю Джанноне и занимает более семи страниц in quarto при незначительных опущениях, добавлениях или изменениях, наиболее важное из которых состоит в том, что он разбил на главы и абзацы текст, который шел непрерывно в оригинале. Но кто бы мог себе вообразить, что неаполитанский адвокат, желая рассказать о других восстаниях, случившихся не в Барселоне, не в Лиссабоне, а в 1647 году в Палермо и в современном ему Неаполе, где произошли исключительные и важные события, где действовал Мазаньелло, не найдет ничего лучшего, как прибегнуть не к документальным материалам, а к уже готовой вещи, к сочинению кавалера и прокуратора св. Марка? Кто бы мог об этом подумать, особенно прочтя слова, которыми Джанноне начинает свой рассказ? А слова эти таковы: «Злосчастные события этих великих смут описывались многими авторами: одни хотели видеть в них явления необычайные, выходящие за рамки естественного, другие отвлекали читателей слишком мелкими подробностями, не давая ясного представления об их истинных причинах, целях, характере и развитии; поэтому, следуя за наиболее серьезными и осторожными писателями, мы сообщим этим событиям их подлинный, естественный характер». И все же каждый легко заметит путем простого сравнения, что тут же после этих слов Джанноне запускает руку в сочинение Нани, перемежая время от времени, особенно вначале, его фразы своими, делая иногда по необходимости то тут, то там замены, подобно тому, как скупщик старого белья спарывает метку прежнего владельца и нашивает на ее место свою. Так, там, где венецианец говорит «в том царстве», неаполитанец пишет «в этом царстве», там, где современник говорит, что «враждующие партии почти целиком сохраняют свои позиции», его последователь пишет, что «еще сохранялись остатки враждующих партий». Правда, помимо этих небольших добавлений и поправок, в этом длиннейшем отрывке также встречаются, словно заплаты, более обширные вставки, не принадлежащие Нани. Но они, — вещь совершенно невероятная, — почти целиком и слово в слово заимствованы у другого: у Доменико Паррино, писателя (в отличие от многих других) забытого, но читаемого много и, быть может, даже больше, чем он сам на то надеялся, ибо в Италии и за ее пределами столь же читаема, сколь и хвалима «Гражданская история Неаполитанского королевства», подписанная именем Пьетро Джанноне.
Оставаясь в рамках упомянутых двух исторических периодов, Джанноне, переписав в своей книге у Нани, вслед за каталонским и португальским восстанием, падение фаворита Оливареса, берет у Паррино описание того, как был отозван герцог Мединский, вице-король Неаполя, что явилось следствием предыдущего события, и как он изворачивался, чтобы как можно позднее уступить место своему восприемнику Энрикесу де Кабрере. Из того же Паррино в значительной мере взято и описание правления последнего, затем из того и другого, словно для мозаичной работы, взяты описание правления герцога д’Аркоса {93} вплоть до мятежей в Палермо и Неаполе и, как мы отмечали, рассказ об их распространении и окончании в период правления Хуана Австрийского и графа Оньятте. {94} Затем из одного Паррино следуют в виде обширных заимствований или частых вставок описание экспедиции указанного вице-короля против Пьомбино и Портолонгоне, рассказ о попытках герцога Гиза захватить Неаполь и, наконец, хроника чумы 1650 года. У Нани взято описание Пиренейского мира, а у Паррино — небольшое дополнение, в котором указывается на его последствия для Неаполитанского королевства.
Говоря о судах, учрежденных Людовиком XIV в Меце и Бризаке после Нимвегенского мира для решения дел, связанных с его собственными притязаниями на территорию соседних государств, Вольтер в одном из примечаний к своему сочинению «Век Людовика XIV», как и следовало ожидать, с большой похвалой отзывается о Джанноне, но тут же подвергает его критике. Вот перевод этого примечания: «Джанноне, столь известный своей полезной историей Неаполя, утверждает, что эти суды были учреждены в Турнэ. Он часто ошибается в делах, не связанных с его страной. Он пишет, например, что в Нимвегене Людовик XIV заключил мир со Швецией, в то время как она была его союзницей». Но оставим в стороне похвалу: критика в данном случае не имеет никакого отношения к Джанноне, который, как в других подобных случаях, не прилагал труда, чтоб ошибиться. Правда, в книге «столь известного» человека можно прочесть, что «затем последовал мир между Францией, Швецией, империей и императором» (здесь, впрочем, трудно сказать, чего больше: двусмысленности или ошибки), а также что «затем» французы «учредили трибуналы, — один в Турнэ, другой в Меце, — и, присвоив себе неслыханное право юрисдикции над соседними князьями, не только заставили присудить Франции под видом зависимых земель всю ту область, которую взбрело им на ум присвоить на границах с Фландрией и Империей, но и вступили фактически во владение ею, заставив жителей признать христианнейшего короля своим сувереном, вменив им в обязанность подчиняться его власти и соблюдать все акты, практикуемые государями в отношении подданных». Но слова эти принадлежат бедному, всеми забытому Паррино, и они не извлечены из его исторического опуса, а перенесены целиком вместе с ним в сочинение Джанноне, ибо последний, вместо того чтобы срывать плоды там и сям, часто вырывает с корнем все дерево и пересаживает его в свой сад. Можно сказать, таким образом, что все сообщение о Нимвегенском мире попало к Джанноне от Паррино так же, как в значительной мере, с большими опущениями и немногими дополнениями, перекочевало в его книгу описание правления в Неаполе вице-короля маркиза де лос Велес, во времена которого и был заключен означенный мир. Описанием этого мира Паррино завершает свое сочинение, а Джанноне — предпоследнюю главу своей книги. И если кому-нибудь взбрело бы в голову заняться для забавы сравнением обоих текстов, включая и разделы обо всем предшествующем периоде испанского владычества в Неаполе, тот, возможно — почти наверняка! — обнаружил бы повсюду то, что мы нашли в разных частях и, если не ошибаюсь, без всяких ссылок на обобранного автора. Точно так же, как мне подсказал один ученый и любезный человек, Джанноне берет у Сарпи, {95} совсем о нем не упоминая, многие куски и схему одного из его отступлений. И кто знает, сколько еще других незамеченных хищений мог бы открыть внимательный исследователь в трудах Джанноне, но уже того, что мы видели в трудах этого знаменитого и достохвального автора в смысле заимствований у других не скажу порядка и расположения материала, оценок, замечаний или общего духа, а прямо целых страниц, глав и книг, достаточно для того, чтобы назвать его, как говорится, феноменом. Было ли то бесплодием или леностью ума, но во всяком случае речь шла о редкостном явлении, как на редкость выдающейся была смелость этого писателя и уникальной — возможность оставаться при всем при том (пока это так) великим человеком. И данное обстоятельство, наряду с той историей, которая навела нас на разговор об этом, заставят доброжелательного читателя простить нам это отступление, по правде говоря, слишком длинное для второстепенной части небольшого сочинения.
Кто не помнит незавершенного стихотворения Парини {96} о позорном столбе? Но кто не удивился бы, не найдя здесь о нем упоминания?
Вот несколько строк из этого стихотворения, в котором знаменитый поэт перекликается, к сожалению, с молвой и слепо верит в содержание надписи на столбе.
И вот среди ветхих домов и немногих
руин я увидел позорную площадь.
На ней стоит одинокий столб,
заросший бурьяном, залепленный грязью.
Сих мест человек избегает и всяк отвернется,
воскликнув: прочь,
прочь, добрые люди, иначе эти гиблые
места заразят вас своим позором.
Таково ли в действительности было мнение самого Парини? Этого никто не знает. То, что он его выразил столь утвердительно, хотя и стихами, еще ничего не доказывает, ибо в то время за поэтами была признана привилегия использовать любые верные или неверные поверья, способные произвести на читателя сильное или приятное впечатление. Привилегия! Да разве поддерживать и питать людские заблуждения является привилегией? Но на это отвечали, что ничего подобного не могло быть, ибо никто не верил, что поэты могли говорить правду. Возразить на это нечего: странно лишь, что сами поэты были довольны как предоставленным им правом, так и его мотивировкой.
Наконец появился Верри, который первым, спустя сто сорок семь лет, увидел и объяснил, кто действительно был повинен в гибели несчастных жертв, столь нелепо униженных и варварски казненных. Он первым призвал выразить им должное, хотя и запоздалое сострадание. Но что из этого получилось? Его «Рассуждения», написанные в 1777 году, были изданы, наряду с другими его опубликованными и неопубликованными произведениями, лишь в 1804 году в сборнике «Итальянские классики политической экономии». Издатель следующим образом объясняет причину такого запоздания в «Сообщении», предпосланном указанным произведениям. «Существовало мнение, — говорит он, — что уважение к сенату может быть поколеблено этим гнусным делом, совершенным в далеком прошлом». В те времена это было обычным следствием корпоративного духа, благодаря которому каждый вместо того, чтобы признать ошибки своих предшественников, брал на себя вину за глупости, которых не совершал. Сейчас для подобного духа не нашлось бы достаточно оснований. Вряд ли кому захотелось бы в наши дни взваливать на себя груз прошлого, ибо почти на всем континенте Европы юридические корпорации созданы сравнительно недавно. Исключений здесь мало, главным образом одно. Речь идет о корпорации, которая, не будучи учрежденной людьми, не может быть ни отменена, ни заменена чем-нибудь другим. Кроме того, этот дух, как никогда ранее, подрывается и ослабляется духом индивидуализма: свое «я» считается слишком всеобъемлющим, чтобы в чем-то зависеть от «мы». И тут в нем наше спасение, но боже упаси сказать: везде.
Во всяком случае, Пьетро Верри не принадлежал к числу тех, кто из почтения к сенату способен был отказаться от обнаружения истины. Ее доказательство представлялось ему важным для борьбы с предрассудком, а тем более для достижения той цели, которой он хотел подчинить весь свой труд. Но было одно обстоятельство, которое требовало уважения к себе. Отец прославленного писателя был председателем сената. В истории случалось не раз, что добрые побуждения оказывали услугу недобрым и что в силу тех и других причин истина, для осознания которой людям потребовалось немало лет, должна была оставаться сокрытой еще некоторое время.