Мы мало что знали о нем, кроме его имени: Иероним Радшпиллер, и еще, что он безвыездно, год за годом, живет в полуразрушенном замке, и что он когда-то арендовал у владельца, седого, угрюмого баска, верного слуги и наследника угасшего в тоске и одиночестве дворянского рода, целый этаж и обставил его дорогими старинными вещами.
Ощущался резкий, фантастический контраст, когда вы попадали в эти покои снаружи, продираясь сквозь дремучие заросли по непроходимым, одичалым дорожкам. В этой чащобе никогда не пели птицы, казалось, жизнь покинула это место, если бы время от времени дряхлые, косматые тисы не постанывали в испуге под натиском фёна или в изумрудно-черном озере, словно уставившийся в небеса глаз, не отражались белые, бегущие по небу облака.
Почти весь день Иероним Радшпиллер проводил в своей лодке, опуская блестящее металлическое яйцо на длинной, тонкой шелковой нити в тихие воды — это был лот{2} для измерения глубины озера.
Не состоит ли он на службе в каком-нибудь географическом обществе? — гадали мы, когда под вечер, уже вернувшись с рыбалки, коротали время, сидя вместе в библиотеке Радшпиллера, которую он любезно предоставил в наше распоряжение.
— Я сегодня случайно узнал у старухи посыльной, которая носит письма через перевал, что поговаривают, будто он в юности был монахом и каждую ночь бичевал себя до крови — у него и спина, и руки все сплошь в рубцах, — вмешался в разговор мистер Финч, когда все вновь принялись обмениваться соображениями об Иерониме Радшпиллера — кстати, где он сегодня так долго пропадает? Ведь уже явно больше одиннадцати вечера.
— Сейчас полнолуние, — сказал Джиованни Браческо и, протянув свою вялую руку, указал через открытое окно на мерцающую лунную дорожку, которая пересекала озеро, — нам легко будет увидеть его лодку, если мы станем посматривать туда.
Затем, через некоторое время, мы услышали шаги на лестнице, кто-то поднимался наверх; но это оказался всего-навсего ботаник Эшквид, который припозднился, возвращаясь со своей ученой прогулки, и тут же вошел к нам в комнату.
В руках он нес растение высотой с человеческий рост, с цветками, поблескивающими голубоватой сталью.
— Это, несомненно, самый большой экземпляр данного вида, который когда-либо был обнаружен; я никогда бы не поверил, что этот ядовитый аконит{3} может расти на таких высотах, — сказал он почти беззвучно, кивком ответив на наше приветствие. Потом с неторопливой обстоятельностью разложил растение на подоконнике, следя за тем, чтобы не помялся ни один листок.
«С ним происходит то же самое, что и с нами, — пронеслось у меня в голове, и мне показалось, что мистер Финч и Джиованни Браческо подумали в этот момент то же самое, — он, уже состарившись, неутомимо странствует по свету, как человек, который ищет свою могилу и не может найти, собирает растения, которые завтра засохнут, — зачем, почему? Он об этом не задумывается. Он знает, что его труд не имеет смысла, так же как знаем это и мы о своем труде, но ведь и его, наверное, тоже убьет та печальная истина, что всякое начинание бессмысленно, неважно, кажется оно великим или малым — точно так же, как убивала она нас на протяжении всей нашей жизни. Мы с юности подобны умирающим, — вот что я чувствовал, — умирающим, пальцы которых в беспокойстве шарят по одеялу, которые не знают, за что им ухватиться, мы подобны умирающим, которые понимают: смерть уже стоит в комнате, и что ей до того, сложим ли мы руки или сожмем их в кулаки».
— Куда вы отправитесь, когда время рыбалки здесь закончится? — спросил ботаник, после того как еще раз осмотрел свое растение и медленно проследовал к столу, присоединяясь к нам.
Мистер Финч провел рукой по своим седым волосам, поиграл, не поднимая глаз, рыболовным крючком и устало пожал плечами.
— Не знаю, — ответил, помедлив, Джиованни Браческо, словно вопрос обращен был к нему.
Наверное, по крайней мере час прошел в свинцовой, безмолвной тишине, я слышал даже, как шумела кровь у меня в голове.
Наконец в дверном проеме показалось бледное безбородое лицо Радшпиллера.
Выражение его лица казалось спокойным и старчески умудренным, как и всегда, а рука была тверда, когда он налил себе вина и выпил, приветственно кивнув нам, но вместе с ним в комнату ворвалось непривычное настроение затаенной торжественной приподнятости, которое вскоре передалось и нам.
Его обычно усталые и безучастные глаза, обладавшие той особенностью, что их зрачки, словно у больных спинной сухоткой, никогда не сужались и не расширялись и как будто не реагировали на свет, — они, как утверждал мистер Финч напоминали жилетные пуговицы, обтянутые тускло-серым шелком, с черной точкой посередине, — эти глаза сегодня, горя лихорадочным огнем, шарили по комнате, их взгляд скользил по стенам и книжным полкам, словно не зная, на чем задержаться.
Джиованни Браческо затеял беседу и ни с того ни с сего завел речь о наших замысловатых методах ловли гигантских, поросших мхом сомов-патриархов, которые живут там, внизу, в вечной ночи, в бездонных глубинах озера, никогда уж не всплывают и не показываются на белый свет, пренебрегая всяким лакомым куском, который предлагает им природа, и клюют только на самые изощренные приманки, изобретаемые рыбаками: на скользящую серебристую жесть, согнутую в форме человеческих рук, делающих плавные движения в воде, когда их подергивают на бечевке, или на летучих мышей из красного стекла, на крыльях которых коварно скрыты рыболовные крючки.
Иероним Радшпиллер не слушал.
Я смотрел на него и видел, что его мысли где-то далеко.
И вдруг он заговорил, как человек, который годами хранил опасную тайну, держа язык за зубами, а потом внезапно, в один миг, ненароком раскрыл ее:
— Сегодня наконец-то мой лот достал дно.
Мы смотрели на него, ничего не понимая.
Я до того был поражен непривычно звенящим тоном его голоса, что некоторое время лишь вполуха воспринимал его пояснения к процессу измерения глубины озера: там, в бездонной пучине, на глубине, которую не измерить и тысячей лотов, есть водяные воронки, которые, отбрасывая в сторону любой лот, держали его на плаву и не давали ему достичь дна, если бы на помощь не пришел счастливый случай.
И вдруг из сплошного потока его речи вновь, подобно ракете, торжественно выстрелила фраза:
— Это — самое глубокое место на земле, до которого когда-либо добирался инструмент, созданный человеком. — И слова эти запылали в моем сознании, внушая страх, хотя причины его я не видел. Призрачный, двойственный смысл заключался в них, словно невидимое Нечто стояло за спиной Радшпиллера и обращалось ко мне его устами на языке сокровенных символов.
Я не мог отвести взгляда от лица Радшпиллера: каким схематичным и далеким от реальности оно внезапно сделалось! Когда я на секунду закрывал глаза, я видел его в обрамлении пляшущих голубых язычков пламени. «Смертельные огни святого Эльма{4}», — готово было сорваться у меня с языка, и я с усилием сжал зубы, чтобы не выкрикнуть эти слова вслух.
Как во сне, поплыли в моем сознании выдержки из книг, написанных Радшпиллером, которые мне доводилось читать в часы досуга, поражаясь его учености и пассажам, переполненным жгучей ненавистью к религии, вере, надежде и всему тому, что Библия говорит нам об искушении.
Таков был ответный удар, который нанесла его душа после горячечной аскезы неистово истерзанной юности, швырнув все это из царства томления вниз, на землю, — начал смутно догадываться я: качание маятника судьбы, которое переносит человека из света в тень.
С усилием вырвался я из сковывающего полусна, который поразил мои чувства, и заставил себя прислушаться к рассказу Радшпиллера, начало которого эхом отзывалось во мне, словно далекое, невнятное бормотание.
Радшпиллер держал медный лот в руках, вертя его так и сяк, и тот сверкал в свете лампы подобно драгоценному украшению, а он при этом говорил:
— Для вас, страстных рыбаков, наверняка будет волнующим чувством, если по внезапному подергиванию бечевки всего-то в двести локтей длиной вы почувствуете, что поймалась большая рыбина и что вот-вот из глубин вынырнет зеленое чудище, взбивая плавниками бурлящую пену. Теперь вообразите себе это же чувство, только в тысячу раз сильнее, и тогда вы, может быть, поймете, что я испытал, когда вот этот кусочек металла наконец-то сообщил мне: я достиг дна. У меня было такое чувство, будто моя рука постучалась во врата рая. — «Ведь это завершение трудов нескольких десятилетий», — тихо добавил он себе под нос, и в его голосе прозвучал страх: «Что же — что я буду делать завтра?!»
— Это немаловажное достижение в науке — достигнуть с помощью лота самой глубокой точки нашей земной поверхности, — заметил ботаник Эшквид.
— В науке… для науки! — отрешенно повторил Радшпиллер и вопросительно посмотрел на каждого из нас. — Какое мне дело до науки! — вырвалось у него наконец.
Затем он поспешно встал.
Прошелся по комнате туда, потом обратно.
— Для вас, профессор, наука — вещь столь же второстепенная, как и для меня, — порывисто, почти грубо обратился он к Эшквиду. — Потрудитесь называть вещи своими именами: наука для нас — лишь повод что-то делать, что-нибудь, неважно что. Жизнь, эта ужасная, отвратительная жизнь, иссушила нам душу, украла нашу суть — наше собственное внутреннее «я», и, чтобы нам не приходилось непрестанно вопить от отчаяния, мы предаемся детским забавам — чтобы забыть, что мы потеряли. Только для того, чтобы забыть. Давайте не будем обманывать сами себя!
Мы молчали.
— Но в них заключен еще один, особый смысл, — внезапно он впал в состояние неистового беспокойства, — я имею в виду — в наших забавах. Я не сразу, только очень постепенно начал понимать это: тонкий духовный инстинкт подсказывает мне, что у каждого поступка, который мы совершаем, есть двойной магический смысл. Абсолютно все, что мы делаем, обладает своей магией… Я совершенно точно знаю, почему я чуть ли не половину своей жизни бросал лот. И я знаю, что означает то, что я все-таки — не смотря ни на что — все-таки достиг дна и с помощью длинного тонкого шнура, пройдя все воронки, связал себя с тем царством, в которое никогда больше не сможет проникнуть ни один луч этого ненавистного солнца, что упоенно морит жаждой детей своих. Это всего лишь внешнее% невинное событие — все то, что сегодня произошло, но человек, способный видеть и понимать, уже по бесформенной тени на стене узнает того, кто заслонил собою свет лампы, — он угрюмо усмехнулся мне, — я скажу вам вкратце, что внутренне означает для меня это внешнее событие: я достиг того, что искал, — отныне я неуязвим, я защищен от ядовитых змей веры и надежды, которые могут жить только на свету, я ощутил это по тому рывку, который совершило мое сердце, когда сегодня я настоял-таки на своем и дотронулся грузилом до дна озера. Невинное внешнее событие показало свое истинное лицо.
— Вам, наверное, пришлось испытать в жизни что-то очень тяжелое — тогда — ну я имею в виду, когда вы были священником? — спросил мистер Финч. — Ведь ваша душа так изранена? — добавил он вполголоса.
Радшпиллер ничего не отвечал и, казалось, всматривался в некое видение, возникшее перед его взором. Потом он снова сел к столу и принялся рассказывать, словно сомнамбула, на одном дыхании:
— Священником я никогда не был, но уже в юности какой-то мрачный, всепоглощающий порыв отвратил меня от происходящего на этой земле. Я испытал часы, когда лик природы на моих глазах превращался в ухмыляющуюся дьявольскую рожу, а горы, долины, вода и небо, даже мое собственное тело представлялись мне неумолимой темницей. Наверное, ни одно дитя не ощущает ничего особенного, когда тень от пробегающего облака, заслоняя солнце, падает на луг, а меня от этого охватывал леденящий ужас, и тогда, словно чья-то рука одним движением срывала повязку у меня с глаз, и я мог заглянуть в глубины потаенного мира, полного смертельных мук миллионов живых существ, которые там, скрытые под стеблями и корнями трав, в немой ненависти раздирали друг друга на куски.
Возможно, надо мною тяготела и тяжелая наследственность — мой отец умер, впав в религиозное безумие, — но вскоре я стал воспринимать землю единственно только как яму, полную до краев кровью, в которой совершалось убийство.
Постепенно вся моя жизнь сделалась бесконечно длящейся пыткой духовного оскудения. Я не мог больше спать, не мог думать, день и ночь мои губы безостановочно, в судорожном дрожании, механически повторяли слова молитвы: «Избави нас от лукавого», пока от слабости я не терял сознание.
В долинах, где я родился, есть одна религиозная секта — она называется «Голубые Братья», так ее последователи, чувствуя приближение конца, закапывают себя в землю заживо. До сих пор еще стоит там их монастырь, и над входными воротами — каменная плита с эмблемой: ядовитый цветок с пятью голубыми лепестками, из которых верхний похож на монашеский клобук — это aconitum napellus{5} — голубой клобучковый аконит.
Я был молодым человеком, когда, удалившись от мира, вступил в этот орден, и почти стариком, когда покинул его. За монастырскими стенами расположен сад, и в нем все лето цветет целая грядка этой голубой смертоносной травы, и монахи орошают ее кровью, которая сочится из их ран при самобичевании. Каждый, кто вступает в братство, должен посадить такой цветок, и с этого момента, как после крещения, цветок носит его собственное христианское имя.
Мой цветок назывался Иероним и питался моей кровью, в то время как сам я чахнул в тщетных мольбах о чуде, прося «Невидимого Садовника», чтобы он оросил корни моей жизни хотя бы капелькой воды. Символический смысл этой странной церемонии крещения кровью, заключается в том, что человек должен магически посадить свою душу в садах рая и способствовать ее росту, удобряя ее кровью своих желаний. Согласно легенде, на могиле основателя этой аскетической секты, легендарного кардинала Напеллюса, за одну ночь полнолуния вырос такой вот голубой аконит высотой с человеческий рост, с густым-густым соцветием, а когда могилу вскрыли, то оказалось, что тело исчезло. Это означает, что святой превратился в цветок, и от него — первого аконита, явившегося тогда на земле, — произошли все остальные. Когда осенью цветы увядали, мы собирали их ядовитые семена, формой напоминающие человеческое сердце и, согласно тайному преданию «Голубых Братьев», воплощающие горчичное зерно веры, о котором в Писании сказано{6}, что обладающий им может горы сдвигать, — и вот мы ели эти семена. Подобно тому, как страшный яд изменяет сердце человека, погружая его в состояние между жизнью и смертью, эссенция веры должна была преобразить нашу кровь и обернуться чудодейственной силой в часы, когда человек находится на грани между изнурительной смертной мукой и экстазом восторга.
Однако я все глубже погружал лот познания в пучину странных сравнений, я сделал следующий шаг и задал себе вопрос напрямую: «Что станется с моей кровью, когда она понесет в себе яд голубого цветка?» И тут все вокруг меня ожило, даже камни у дороги закричали на тысячу голосов: «Она будет литься и литься, с приходом каждой новой весны будет вновь проливаться эта кровь для того, чтобы смогла прорасти новая ядовитая трава, которая носит твое имя».
И в тот самый час сорвал я маску с лица вампира, которого доныне кормил, и ненасытная ненависть овладела мною. Я пошел в сад и растоптал растение, которое украло у меня мое имя Иероним и присосалось к моей жизни. Я втаптывал его в землю до тех пор, пока не уничтожил все до последнего волоконца.
С этого момента, казалось, буйная поросль удивительных событий заполонила мою жизнь. Той же ночью меня посетило видение: кардинал Напеллюс, сложив руки так, словно он несет горящую свечу, держал голубой аконит с пятиконечными цветами. Лицо у него было как у мертвеца, и лишь глаза излучали несокрушимую жизнь.
Мне почудилось, что передо мною мой собственный облик, настолько лицо его напоминало мое, и в непроизвольном испуге я провел рукой по лицу, как сделал бы человек, которому взрывом оторвало руку, и он другой рукой ощупывает рану.
Потом я пробрался в трапезную и, обуреваемый неистовой ненавистью, взломал ларец, в котором, как утверждалось, хранились реликвии святого — чтобы разрушить их.
Но я обнаружил лишь глобус, который вы видите вон там, в нише.
Радшпиллер поднялся, достал глобус, поставил его перед нами на стол и продолжал свой рассказ:
— Я прихватил его с собою, когда бежал из монастыря, чтобы разбить на куски, и значит — уничтожить тот единственный материальный предмет, который сохранился от основателя этой секты.
Позже я подумал, что лучше всего выражу презрение к этой реликвии, если продам ее, а деньги подарю уличной девке. Так я и поступил при первой же представившейся возможности.
С тех пор прошло много лет, но я не терял ни минуты, стараясь распознать невидимые корни той травы, которая насылает хворь на все человечество, и вырвать их из своего сердца. Я уже говорил, что с того самого часа, когда я пробудился к ясности, чудеса одно за другим стали пересекать мой путь, но я оставался тверд: больше ни один манящий огонек не завлек меня в трясину.
Когда я начал собирать старинные вещи — все, что вы здесь видите, относится к тем временам, — то среди них попадались и такие, что напоминали мне о мрачных гносг тических ритуалах и о столетии камизаров{7}. Взять хотя бы вот это кольцо с сапфиром у меня на пальце — как ни странно, на нем в качестве герба — изображение аконита, эмблемы «Голубых Братьев». Кольцо это случайно попалось мне, когда я перебирал сокровища на лотке у какого-то уличного старьевщика. Но такие вещи не способны были потрясти меня даже на мгновение. А когда однажды мой друг прислал мне в подарок вот этот глобус — тот самый, который я украл из монастыря и продал, эту реликвию кардинала Напеллюса, то я, узнав его, только громко расхохотался над этими детскими угрозами вздорной судьбы.
Нет, сюда ко мне, в чистый, разреженный воздух вечных льдов, яд веры и надежды больше не проникнет, на этих высотах голубой аконит расти не может.
На моем опыте известное изречение раскрыло свою истинность, обнаружив новый смысл: «Тот, кто хочет постигнуть глубины, должен подняться в горы». Поэтому я никогда больше не спускаюсь в низины. Я исцелился. И пусть все райские чудеса упадут мне прямо в руки, я отшвырну их прочь, как презренные безделицы. И даже если акониту суждено остаться лекарственным ядом для тех, чье сердце сражено недугом, и для слабых, прозябающих в долинах, я хочу жить здесь наверху, и здесь же умереть, пред лицом сурового алмазного закона неотвратимой природной необходимости, который никаким демоническим призраком нарушен быть не может. Я буду снова и снова опускать свой лот в воду, бесцельно, бесстрастно, радостно, как ребенок, которому вполне довольно своей игры и который не заражен еще этой ложью: что у жизни якобы есть более глубокая цель — буду снова и снова мерить глубину; но всякий раз, когда лот будет касаться дна, из моей груди вырвется и зазвучит возглас ликования: то, чего я коснулся, — это опять всего лишь земля, все та же гордая земля, что холодно отталкивает во Вселенную коварный солнечный свет, земля, которая снаружи и внутри остается верной себе, как этот глобус, последнее жалкое наследство кардинала Напеллюса: он был и остается глупой деревяшкой, и снаружи, и внутри.
И всякий раз пучина озера будет провозглашать: на поверхности земной коры, порожденные солнцем, могут произрастать ужасные ядовитые растения, но ее внутренность, ущелья и пропасти, свободны от яда, и глубь земли чиста. — Лицо Радшпиллера покрылось пятнами лихорадочного возбуждения, пафос его речи, казалось, дал трещину; наружу прорвалась давно сдерживаемая ненависть. — Ах, если бы мне было дано исполнить свое заветное желание, — он сжал кулаки, — я хотел бы достать своим грузилом до центра земли, чтобы у меня было право прокричать: смотрите, куда бы вы ни глянули — земля, одна земля, и больше ничего!
Мы все с удивлением подняли глаза, потому что он внезапно замолчал, стоя поодаль от нас, у окна.
Ботаник Эшквид вынул свою лупу, наклонился над глобусом и громко сказал, чтобы сгладить неприятное впечатление, которое вызвали в нас последние слова Радшпиллера:
— А реликвия-то — скорее всего подделка и изготовлена, похоже, в нашем столетии: все пять частей света, — он показал на Америку, — все до одной представлены на глобусе.
Сколь бы трезво и обыденно ни прозвучала эта фраза, но она не в силах была ослабить то ощущение подавленности, которое овладело нами безо всякой видимой причины, и это чувство с каждой секундой нарастало, переходя в тревожное ощущение угрозы.
Внезапно какой-то сладкий одуряющий запах, напоминающий аромат черемухи или волчьего лыка, распространился по комнате.
«Это веет из парка», — хотел было сказать я, но Эшквид опередил меня в моей судорожной попытке стряхнуть с себя надвигающийся кошмар. Он ткнул булавкой в глобус и пробормотал что-то вроде: странно, что такой крохотный пункт, как наше озеро, нанесен на карту, и тут у окна вновь зазвучал голос Радшпиллера, с пронзительной издевательской интонацией:
— Почему же меня больше не преследует во сне и наяву образ Его Высокопреосвященства великого кардинала Напеллюса? Ведь в Codex Nasaraeus — в книге голубых монахов-гностиков, написанной за двести лет до Рождества Христова, — стоит пророчество для неофитов: Тот, кто до самого конца дней своих будет орошать это мистическое растение своей кровью, тому оно будет верным спутником и сопроводит его ко вратам вечной жизни; но отступнику, который вырвет его, оно заглянет в лицо его, став как смерть, и тогда дух отступника отправится странствовать во мраке, пока не придет новая весна! Что сталось с ними, с этими словами? Неужто они умерли? Говорю вам: предсказание, которому тысячи лет, вдребезги разбилось об меня. Отчего же он не приходит, чтобы я мог плюнуть в его лик — этот кардинал Напел… — Булькающий хрип вырвал последние звуки этого имени из уст Радшпиллера, я увидел, что он обнаружил голубое растение, оставленное на подоконнике ботаником, когда тот вечером пришел с прогулки, и неотрывно смотрит на него. Я хотел было вскочить, подбежать к нему…
Возглас Джиованни Браческо остановил меня: под иглой Эшквида пожелтевшая пергаментная оболочка глобуса распалась, как лопается кожура перезревшего плода, и перед нами во всей своей наготе предстал большой гладкий стеклянный шар.
А внутри него — выполненная с поразительной искусностью, непостижимым образом запаянная внутрь фигурка кардинала, во весь рост, в мантии и шапке, а в руке жестом человека, который несет зажженную свечу, он держал растение с пятиконечными цветками, голубыми со стальным отливом.
Скованный ужасом, я едва смог повернуть голову и посмотреть на Радшпиллера.
С побелевшими губами, с помертвевшими чертами лица стоял он у стены — прямой и неподвижный, как статуэтка в стеклянном шаре, — и точно так же, как и она, держал в руке голубой ядовитый цветок и остановившимся взглядом смотрел поверх стола, прямо в лицо кардинала.
Только блеск его глаз говорил о том, что он еще жив. Мы, все остальные, поняли, что дух его безвозвратно погрузился во мрак безумия.
Эшквид, мистер Финч, Джиованни Браческо и я на следующее утро расстались. Безмолвно, без слов прощального привета; последние жуткие часы этой ночи были слишком красноречивы для каждого из нас, чтобы не сковать обетом молчания наши языки.
Долго еще бесцельно и одиноко скитался я по свету, но никого из них с тех пор не встречал.
Один-единственный раз, через много лет, судьба занесла меня в те края: от замка остались теперь лишь стены, но среди замшелых каменных развалин повсюду высились под палящими лучами солнца, куст за кустом, необозримые голубые заросли со стальным отливом: тот самый Aconitum napellus.
Мой дед навеки упокоился на кладбище всеми забытого городишки Рункеля. На надгробном камне, густо поросшем зеленым мхом, под полустершейся датой сияют золотые буквы, объединенные в крест и столь яркие, будто они высечены только вчера:
«Vivo» означает «Я живу» — вот как переводятся эти слова, а сказали мне это, когда я был еще мальчишкой и впервые прочитал надпись, и она так глубоко запала мне в душу, словно сам мертвец прокричал мне это слово из-под земли.
«Vivo» — «Я живу» — странная надпись для надгробия!
Она и сегодня еще отзывается во мне, и когда я думаю об этом, со мною происходит то же, что и тогда, когда я стоял перед нею: внутренним взором вижу я моего деда, с которым, в сущности, никогда в жизни не был знаком, — как он лежит там внизу, целый и невредимый, сложив руки и закрыв глаза, ясные и прозрачные как стекло, широко раскрытые и неподвижные. Как человек, оставшийся нетленным в царстве тлена, кротко и терпеливо дожидающийся воскресения.
Я наведывался на кладбища в разных городах, и всегда мною руководило едва внятное, необъяснимое для меня самого желание вновь прочитать на одном из надгробных камней то самое слово, но лишь дважды довелось мне обнаружить его — один раз в Данциге, а другой — в Нюрнберге. В обоих случаях неумолимое время стерло уже имена; в обоих случаях «vivo» сияло первозданной свежестью, словно само это слово исполнено было жизни.
Я с незапамятных времен принимал как данность то, что мне сообщили, когда я был еще ребенком, а именно — будто мой дед не оставил ни строчки, написанной его рукой. Тем сильнее было мое волнение, когда не так давно, открыв потайной ящичек своего письменного стола, доставшегося мне по наследству, я наткнулся на целую пачку заметок, которые явно были написаны дедом.
Они лежали в папке, на которой начертана была странная фраза: «Как человеку избежать смерти, пусть даже он ее не ждет и на нее не уповает». Во мне тут же вспыхнуло слово «vivo», которое на протяжении всей моей жизни сопровождало меня, подобно ясному сиянию, и лишь ненадолго утихомиривалось, чтобы, то в грезах, то наяву, все снова и снова без особого внешнего повода просыпаться во мне. И если раньше мне порой казалось, что то слово «vivo» могло оказаться на надгробной плите случайно — мало ли какую надпись захотелось выбрать священнику, — то теперь, прочтя изречение на обложке рукописи, я обрел полную уверенность в том, что речь идет, должно быть, о чем-то гораздо более глубоком и значительном, о чем-то таком, что наполняло, быть может, все существо моего деда.
И то, что я прочел дальше в его записках, укрепляло меня в моих предположениях с каждой новой страницей. Там слишком часто шла речь о личных отношениях, чтобы я имел право поверять все это чужим ушам, поэтому, наверное, будет достаточно, если я вскользь коснусь лишь того, что привело меня к знакомству с Иоганном Германом Оберайтом и было связано с его визитом к пиявкам-жизнесосам.
Как выяснилось из записок, мой дед принадлежал к обществу «Филадельфийских Братьев», некоему ордену, который уходит корнями аж в Древний Египет и называет своим основателем легендарного Гермеса Трисмегиста{8}. Подробно объяснялись также «знаки» и жесты, по которым члены ордена узнавали друг друга. Очень часто упоминалось имя Иоганна Германа Оберайта, химика, который, похоже, был близким другом деда и, видимо, жил в Рункеле. Чтобы узнать подробности о жизни моего предка и о той мрачной философии отречения от мира, которая сквозит в каждой строке его записок, я решил поехать в Рункель, чтобы на месте разузнать, не осталось ли потомков у вышеупомянутого Оберайта и нет ли фамильной хроники.
Нельзя и вообразить себе место, более погруженное в забытье, чем этот крохотный городишко, который, пребывая в беззаботных снах, словно забытый островок Средневековья, с кривыми, мертвенно-пустыми переулками и поросшим травой бугристым булыжником у подножия вздымающегося на утесе замка Рункельштайн, родового поместья князей фон Вид, не слышит воплей времени.
Уже рано утром меня повлекло на то самое маленькое кладбище, и вмиг пробудилась во мне вся моя юность, когда под сияющими лучами солнца я переходил от одного холмика цветов к другому, прочитывая на крестах имена тех, кто там, под ними, спал вечным сном в своих гробах. Еще издали по сияющей надписи узнал я надгробие моего деда.
Пожилой седовласый человек, без бороды, с резкими чертами лица, сидел перед могилой, уперев подбородок в костяную рукоять своей трости, и смотрел на меня поразительно живым взглядом, как человек, в котором знакомые черты чьего-то лица пробуждают череду воспоминаний.
Одетый старомодно, в наряд чуть ли не времен бидермейера{9}, с жестким стоячим воротничком и черным шелковым шейным платком, он похож был на образ предка давно минувших времен. Я до того был удивлен его обликом, который абсолютно не вписывался в современность, и до того погрузился мыслями во все то, что почерпнул из наследия моего деда, что, едва ли сознавая, что делаю, вполголоса произнес имя Оберайт.
— Да, мое имя — Иоганн Герман Оберайт, — сказал пожилой господин, ничуть не удивившись.
У меня перехватило дыхание, и от того, что я узнал далее, в ходе нашей беседы, мое удивление могло только увеличиться.
Ведь никак нельзя отнести к заурядным впечатлениям образ человека, который кажется не старше тебя, но у которого за плечами полтора столетия. Несмотря на свои уже седые волосы, я ощущал себя юнцом, когда шел с ним рядом, и он так рассказывал мне о Наполеоне и о других исторических личностях, которых он знал, словно эти люди умерли лишь недавно.
— В городе меня считают моим собственным внуком, — сказал он с усмешкой и указал на надгробие, мимо которого мы как раз проходили и на котором значился 1798 год. — Согласно закону я должен был быть погребен вот здесь; я счел необходимым указать здесь эту дату смерти, ибо не хотел, чтобы толпа считала меня новоявленным Мафусаилом{10}. А слово «vivo», — добавил он, — появится здесь лишь тогда, когда я буду на самом деле мертв.
Вскоре мы сдружились, и он настоял на том, чтобы я жил у него.
Вот прошел уже почти целый месяц, и мы частенько до глубокой ночи сиживали, ведя оживленную беседу, но он неизменно уклонялся от ответа, когда я задавал вопрос, что, собственно, могло означать изречение на лицевой стороне папки, принадлежавшей деду: «Как человек хочет избежать смерти, пусть даже он ее не ждет и на нее не уповает». Но однажды вечером — последним вечером, который мы провели вместе (речь у нас зашла о прежних судах над ведьмами, и я отстаивал точку зрения, что наверняка то были просто-напросто женщины-истерички), — он внезапно прервал меня:
— Стало быть, вы не верите в то, что человек может покинуть свое тело и, если можно так выразиться, отправиться на Блоксберг{11}?
Я покачал головой.
— Продемонстрировать вам это? — быстро сказал он и пристально посмотрел на меня.
— Охотно верю, — заявил я, — что так называемые ведьмы, пользуясь определенными наркотическими веществами, приводили себя в состояние транса и твердо верили, что летят по воздуху на метле.
Он помедлил в раздумье.
— Наверное, вы всегда будете говорить, что и я себе это только воображаю, — вполголоса заметил он и вновь погрузился в размышления. Потом поднялся и достал с книжной полки тетрадь. — Но, может быть, вас заинтересует то, что я записал, когда много лет назад проводил один эксперимент? Но только надо иметь в виду, что тогда я был еще молод и полон надежд, — я видел по его угасающему взору, что дух его отправился вспять, в те далекие времена, — и верил в то, что люди называют жизнью, до тех пор пока не последовали удары, один за другим: я терял все то, что дорого человеку на земле, жену, детей — все. И тут судьба свела меня с вашим дедом, и он научил меня понимать, что такое желания, ожидания, надежды, как они переплетены между собой и как сорвать маску с лица этих призраков. Мы назвали их «пиявки-жизнесосы», ибо они, подобно пиявкам, сосущим кровь, высасывают из наших сердец время — истинный сок жизни. Именно здесь, вот в этой самой комнате, научил он меня, как сделать первый шаг по тому пути, который позволяет человеку победить смерть и растоптать змею надежды. И тогда, — он на мгновение запнулся, — да, тогда я стал как сухое дерево, которое ничего не ощущает, все равно, гладишь ли ты его или распиливаешь на куски, бросаешь в огонь или в воду. Моя душа с тех пор опустела; я не искал более утешения. Оно стало мне больше не нужно. Зачем мне было искать его? Я знаю: я есть, и только теперь я живу. Есть неуловимая разница между я живу и «я живу».
— Вы произносите все это с такой легкостью, но ведь это ужасно, — промолвил я, потрясенный до глубины души.
— Так только кажется, — с улыбкой успокоил он меня, — от неподвижности сердца, которому вы не позволяете замечтаться, проистекает истинное ощущение блаженства. «Я есть» — эти слова подобны вечной сладостной мелодии, которая не угаснет никогда, если она родилась однажды, — ни во сне, ни тогда, когда внешний мир вновь проснется в наших ощущениях, ни в смерти.
Хотите знать, почему люди умирают так рано и не живут тысячу лет, как библейские патриархи? Они подобны зеленым побегам, которые пустили ветки дерева, поставленные в воду, — они забыли, что являются лишь частью дерева, поэтому увянут той же осенью. Но позвольте, ведь я хотел рассказать вам о том, как я впервые покинул свое тело.
Есть один древний секрет, он так же стар, как род человеческий; он передавался из уст в уста, от поколения к поколению и дошел до наших дней, только его мало кто знает. Это наука о том, как преступить порог смерти, не утратив сознания, и тот, кому это удается, становится с того мгновения властелином над самим собой. Он обретает новое «я», а то, что до сих пор казалось ему собственным «я», оказывается отныне лишь инструментом, таким же, каким являются сейчас наши руки и ноги.
Сердце и дыхание замирают, как у трупа, когда этот вновь обретенный дух вырывается наружу — когда мы отправляемся прочь, в странствия, как иудеи от котлов египетских, а по обеим сторонам воды Красного моря встают яко стены. Долго, раз за разом, пришлось мне упражняться, испытывая несказанные, изнуряющие муки, пока мне не удалось наконец отделиться от тела. Сначала я ощутил, что парю, это было такое же чувство, как бывает у нас во сне, когда нам кажется, будто мы летаем, — я парил, подтянув к подбородку колени, едва уловимо… но внезапно я устремился прочь в каком-то черном потоке, который тек с юга на север, — на нашем языке мы называем это «восхождением вод Иордана{12}» — и его бурление звучало у меня в ушах, как шум крови. Множество взволнованных голосов с мольбой взывали ко мне, но кому они принадлежат, я не видел, они умоляли меня повернуть назад, и тогда меня охватила дрожь, и в смутном, неясном страхе я подплыл к утесу, который внезапно возник передо мною. В лунном сиянии увидел я некое существо, ростом с ребенка-подростка, нагое, без признаков мужского либо женского пола. Во лбу у него был третий глаз, как у Полифема{13}. Это существо безмолвно и недвижно указывало в глубь страны.
Потом я шел сквозь заросли по гладкой, белой дороге, но только я не ощущал под ногами почву, и точно так же, когда я пытался дотронуться до деревьев и кустов, мне не удавалось дотянуться — их отделял от меня тонкий слой воздуха, сквозь который невозможно было проникнуть. Тусклое сияние, словно от гнилушки на болоте, лежало на всем, и поэтому все было хорошо видно. Очертания предметов, которые я различал, были расплывчатыми, разбухшими наподобие моллюсков и странно увеличенными. Голые, неоперившиеся птенцы с наглыми круглыми глазами, жирные и распухшие, похожие на откормленных гусей, сидели в огромном гнезде и шипели на меня. Новорожденная косуля, едва способная стоять на ножках, но величиной уже со взрослое животное, вяло сидела на мху, жирная, словно мопс, с трудом поворачивая голову в мою сторону. Какой-то жабьей лености было исполнено каждое существо, которое мне попадалось навстречу.
Постепенно ко мне пришло понимание того, где я находился: в некоей стране, которая была истинна и подлинна, как наш мир, и все же представляла собой только его отражение — в царстве призрачных двойников, которые питаются плотью и кровью своих земных сородичей, опустошают их, а сами разрастаются до невероятных размеров, по мере того как те изводят себя напрасными надеждами и упованиями на счастье и радость. Если на земле у кого-то из звериных детенышей убьют мать и те, исполненные веры и надежды, все ждут и ждут, когда их накормят, слабея и угасая в муках, на этом проклятом острове духов возникает их призрачный двойник и, подобно пауку, сосет угасающую жизнь наших земных созданий. Слабеющие от бесконечных надежд, жизненные силы этих существ обретают форму и превращаются в буйные сорняки, и земля отягощена навозным дыханием потраченного впустую времени.
Продвигаясь так дальше, я добрался наконец до некоего города, где было полно людей. Многих из них я знавал на земле и помнил об их бесконечных напрасных надеждах и о том, как они с каждым годом все более и более сгибались под их грузом, но все равно не желали вырвать прочь из своего сердца этих вампиров — собственные демонические «я», которые пожирали их жизнь и их время. Здесь они превратились в раздутые губчатые страшилища, я видел, как они колышутся, подобно студенистой массе, с толстыми животами, с застывшими, остекленелыми глазами над заплывшими жиром щеками.
Из магазинчика под вывеской:
КАССА «ФОРТУНА»
На каждый билет — главный выигрыш
валила ухмыляющаяся толпа, волоча за собой мешки с золотом; сыто причмокивая мясистыми губами, ползли превратившиеся в сало и студень фантомы всех тех, кто изнурял себя на земле неутолимой жаждой выигрыша.
Я вошел в некое помещение, напоминавшее храм с колоннами, устремленными в небо. Там, на троне из застывшей крови, сидело чудовище с телом человека и с четырьмя руками, отвратительная морда гиены сочилась желчью: это был бог войны диких африканских племен, которые, одержимы предрассудками, приносят жертвы, вымаливая победу над врагами.
Полный ужаса, бежал я из душного тлетворного круга, от тлена, которым пронизано было это место, прочь на улицу и в замешательстве остановился перед дворцом, который роскошью своей превосходил все, что мне доводилось видеть прежде. И все же каждый камень, каждый изгиб крыши, каждая ступенька лестницы казались мне до странности знакомыми, словно в своем воображении я некогда сам построил все это.
Как всевластный господин и владелец этого дома, поднялся я по широким мраморным ступеням, и тут на дверной табличке прочел… свое имя: «Иоганн Герман Оберайт».
Я вошел и увидел себя самого сидящим в пурпурных одеждах за роскошным столом. Вокруг суетились тысячи рабынь, и я узнал в них всех женщин, которые когда-либо волновали мои чувства чувствами, хотя некоторые — лишь на мимолетное мгновение.
Чувство неописуемого омерзения охватило меня, когда я осознал, что тот — мой собственный двойник — блаженствовал здесь и наслаждался на протяжении всей моей жизни, и не кто иной, как я сам, вызвал его к жизни и одарил богатством, позволяя магической силе моего «я» ускользать в надеждах, упованиях и ожиданиях из моей собственной души. В ужасе я понял, что вся моя жизнь состояла из одного только ожидания в разнообразных формах, и только из него одного — из своего рода непрерывной потери крови, и что остальное время, остававшееся мне для восприятия настоящего, ограничивалось считанными часами. Подобно мыльному пузырю лопнуло все то, что считал я до сих пор содержанием своей жизни. И уверяю вас, что бы мы в своей жизни ни предпринимали, это всегда порождает новые ожидания и новые надежды; все мироздание отравлено чумным дыханием умирания едва рожденного настоящего. Разве найдется человек, которому никогда не доводилось испытывать нервическую слабость, сидя в приемной перед кабинетом врача, адвоката, в каком-нибудь административном учреждении? А то, что мы называем жизнью, — это зал ожидания смерти. Внезапно я понял тогда, что такое время: ведь мы сами — это существа, сделанные из времени, тела, которые, похоже, используются только как материал и представляют собою не что иное, как растраченное время.
А наше ежедневное увядание на пути к могиле, что же это, если не превращение в само время, сопровождаемое, ожиданием и надеждой — подобно тому, как лед на раскаленной плите с шипением превращается в воду!
Я увидел, что по телу моего двойника пробежала дрожь, когда во мне проснулось понимание всего этого, и что лицо его исказил страх. Теперь я знал, что мне делать: не на жизнь, а на смерть бороться с теми фантомами, которые высасывают нас, как вампиры.
О, они прекрасно понимают, почему им надо оставаться невидимыми для человека и скрываться от его взоров, эти паразиты на теле нашей жизни. Ведь величайшая подлость дьявола также заключается в том, что он делает вид, будто его не существует. И с тех самых пор я навсегда вырвал с корнем из своего бытия понятия ждать и надеяться…
— Мне кажется, господин Оберайт, что я сломался бы, сделав лишь первый шаг, если бы пожелал пойти тем страшным путем, которым пошли вы, — сказал я, когда старик замолчал, — я вполне могу представить себе, что с помощью неустанного труда чувство ожидания и надежды можно в себе притупить, и все же…
— Да, но только лишь притупить! Внутренне же «ожидание» остается живо в нас. А вы должны выкорчевать его с корнем! — прервал меня Оберайт. — Станьте автоматом, живя здесь, на нашей земле! Станьте живым мертвецом! Никогда не протягивайте руку за плодом, который вас манит, и пусть с ним будет связано даже самое незначительное ожидание, все равно не совершайте никаких движений, и тогда все само придет к вам в руки. Поначалу это, конечно, напоминает скитания по унылой пустыне, и такие скитания могут длиться долго, но внезапно вокруг вас вспыхивает свет, и все вещи, прекрасные и мерзостные, вы начинаете видеть в новом, невиданном блеске. И отныне не будет для вас уже «важного» и «неважного», все события станут одинаково важными, и вместе — «неважными», и тогда вы пройдете закалку в крови дракона, подобно Зигфриду{14}, и сможете сказать о себе: я выплываю в бескрайнее море вечной жизни под белоснежным парусом.
Это были последние слова, сказанные мне Иоганном Германом Оберайтом: с тех пор я его никогда не видел.
С того времени протекло много лет, я как мог старался следовать его учению, но ожидание и надежду никак было не изгнать из моего сердца.
Я слишком слаб, чтобы вырвать эти сорняки, и больше не удивляюсь тому, что среди бесчисленных надгробных плит на кладбищах так редки те, на которых стоит надпись:
Кто я такой, я скоро скажу. С двадцати пяти до шестидесяти лет я был камердинером господина графа дю Шазаль. До этого я был помощником садовника и отвечал за разведение цветов в монастыре Апануа, в коем и сам влачил некогда однообразные сумрачные дни отрочества своего и где, благодаря милости аббата, удостоен был обучения чтению и письму.
Поскольку я был найденышем, при конфирмации мой крестный отец, старый монастырский садовник, восприял и записал меня как своего ребенка, и с тех пор я на законных основаниях ношу имя Майринк.
Сколько я себя помню, у меня всегда было такое чувство, будто голову мою сжимает железный обруч, который сдавливает мне мозг и не дает развиваться тому, что обычно называют фантазией. Я бы рискнул сказать даже, что мне недостает какого-то внутреннего осмысления, зато глаза и слух остры, как у дикаря. Стоит мне смежить веки, как я и сегодня с навязчивой отчетливостью вижу перед собою черные очертания кипарисов, так, как они тогда выделялись на фоне полуразрушенных монастырских стен, вижу стертые кирпичи на полу во внутренних галереях, каждый кирпич в отдельности, я могу все их сосчитать, и тем не менее все холодно и немо и ничего мне не говорит, а ведь вообще вещи должны разговаривать с людьми, я часто читал об этом в книгах.
А что я без обиняков говорю про то, что я чувствую, так это просто от моей открытости — ведь я притязаю на то, чтобы все было достоверно. Побуждает же меня к этому надежда, что все описанное мною здесь попадется на глаза людям, которые больше знают, чем я, и они смогут даровать мне свет понимания, если, конечно, это им будет дозволительно и если они того пожелают — относительно всего того, что подобно некоей цепи неразрешимых загадок сопровождало меня на тропе жизни моей.
Если бы, вопреки упомянутым разумным соображениям, эту рукопись смогли увидеть оба друга моего покойного второго господина — магистра Петера Виртцига (умер и похоронен в Вернштейне-на-Инне в год великой войны 1914 года), а именно высокородные господа доктор Хризофрон Загрей{15} и Сакробоско Хазельмайер{16}, именуемый Красный Данджур{17}, то эти господа могли бы по праву призадуматься о том, почему отнюдь не болтливость и не досужее любопытство подвигли меня на то, чтобы раскрыть нечто такое, что сами эти господа хранили в тайне, быть может, на протяжении всей жизни, в особенности если речь идет о таком семидесятилетием старике, как я, которому пора бы уже выйти из возраста ребяческой дурашливости, — что сделать это заставляют меня скорее причины духовного порядка, среди которых, разумеется, не последнее место занимают сердечные мои опасения: когда-нибудь, когда тело отживет свое — стать машиной (эти господа уж точно поняли бы, что я имею в виду).
Но обратимся же к моей истории.
Первыми словами) которые произнес господин граф Шазаль, обращаясь ко мне, был вопрос:
— Случалось ли какой-нибудь женщине играть роль в твоей жизни?
И когда я с чистой совестью ответил «нет», он был явно удовлетворен. Слова эти до сих пор жгут меня огнем, сам не знаю почему. Слово в слово тот же самый вопрос задал мне тридцать пять лет спустя второй мой хозяин, господин магистр Петер Виртциг, когда я поступил к нему слугою:
— Случалось ди какой-нибудь женщине играть роль в твоей жизни?
И тогда я тоже совершенно спокойно мог сказать «нет» — да и сейчас ответил бы на этот вопрос отрицательно, — но, когда я это говорил, я с ужасом на мгновение почувствовал себя безжизненной машиной, а вовсе не человеческим существом.
Когда сейчас я размышляю об этом, в душу мне всегда закрадывается жуткое подозрение. Словами я не в состоянии выразить, что я тогда думал, но разве не бывает растений, которые не могут развиться по-настоящему, прозябают в своем плачевном состоянии и сохраняют бледно-желтый восковой цвет (словно никогда не видели солнца) только потому, что вблизи них растет ядовитый сумах и тайком питается от них, присосавшись к их корням?
В первые месяцы жизни в одиноком замке, где, кроме меня, обитали только господин граф дю Шазаль и старая экономка Петронелла и который был до отказа наполнен причудливыми старинными приборами, часовыми механизмами и подзорными трубами, мне было очень не по себе, тем более что за милостивым господином графом водилось много странностей. Так, например, мне дозволялось помогать ему при одевании, но ни в коем случае не при раздевании, и если я предлагал свои услуги, то он всегда использовал одну и ту же отговорку, что хочет, мол, еще почитать. На самом же деле — мне невольно приходило на ум такое предположение — он где-то прогуливался среди ночи, потому что рано утром сапоги у него оказывались покрыты толстым слоем тины и болотного ила, хотя накануне он весь день из дому не выходил.
Да и внешность у него была не слишком располагающая: маленькое, тщедушное его тело никак не гармонировало с головой, и поэтому, хотя господин граф был весьма статен, он все равно долгое время производил на меня впечатление горбуна, пусть я в полной мере и не отдавал себе в этом отчета.
У него был резко очерченный профиль, а узкий, выпяченный подбородок и острая, седая, торчащая вперед и чуть загнутая на конце вверх бородка придавали этому профилю что-то странно серповидное. Вообще, он обладал, должно быть, неистребимой жизненной силой, ибс ж протяжении долгих лет, пока я служил у него, он, на мой взгляд, почти не старился, разве что черты лица его, обладавшие своебразной формой полумесяца, заострялись и делались тоньше.
В деревне о нем ходили разного рода забавные слухи: что-де одежда на нем не промокает, когда идет дождь, и тому подобное, и еще — когда он порой ночного сна проходит мимо крестьянских домов, то всякий раз в горницах останавливаются часы.
Я не обращал внимания на всю эту болтовню, потому что когда происходили аналогичные дела и время от времени все металлические предметы в замке, такие как ножи, ножницы, грабли и тому подобное, на несколько дней намагничивались и начинали притягивать к себе стальные перья, гвозди и тому подобное — так это было ничуть не более чудесное явление природы, так мне кажется. По крайней мере, господин граф, когда я спросил его об этом, меня на этот счет просветил. Деревня наша стоит на вулканических почвах, сказал он, а кроме того, подобные явления связаны с полнолунием.
Вообще, господин граф был необычайно высокого мнения о луне, что я могу заключить из следующих обстоятельств.
Прежде всего надо сказать, что каждое лето, ровно 21 июля, но всегда только на двадцать четыре часа, с визитом к нему являлся до крайности странный гость: тот самый господин доктор Хазельмайер, о котором позже мы еще будем говорить.
Господин граф всегда именовал его Красным Данджуром, почему, я так никогда и не понял, ибо господин доктор не только рыжеволос не был, но у него вообще не было ни одного волоска на голове, а также не было ни бровей, ни ресниц. Уже тогда он производил впечатление глубокого старца. Может статься, так казалось из-за его странного, давно вышедшего из моды старинного наряда, который он не менял из года в год: тусклый, мшистого зеленого цвета суконный цилиндр, который сужался кверху, превращаясь в почти остроконечную шапку, голландский бархатный камзол, башмаки с пряжками и черные шелковые штаны до колен на пугающе коротких и тонких ножках. Как я сказал уже, может статься, он только из-за этого и выглядел таким… таким «ископаемым», — ибо его тонкий, любезный детский голосок и поразительно изящно очерченные девичьи губы говорили против этого первого впечатления насчет его преклонного возраста.
С другой стороны, на всем земном шаре никогда еще не встречалось столь погасших глаз, как у него.
Ни в коей мере не желая умалить то уважение, к коему я считаю себя обязанным, все же осмелюсь добавить, что у него была водянка, мало того, голова у него была не только раздутая, она к тому же казалась ужасающе мягкой — столь же мягкой, каким бывает сваренное всмятку и очищенное от скорлупы яйцо, причем я имею в виду не только его круглое, шарообразное, бледное лицо, но и сам череп. По крайней мере, всякий раз, как только он надевал шляпу, на лбу у него появлялась толстая продольная морщина вроде валика, а когда он снимал шляпу, требовалось значительное время, чтобы вздутие исчезло и голова приняла наконец первоначальную форму.
С первой же минуты по прибытии господина доктора Хазельмайера и до самого его отъезда он и милостивый господин граф имели обыкновение непрерывно, не притрагиваясь к еде, не ложась спать и не употребляя никаких напитков, говорить о луне, причем с каким-то загадочным пылом, которого я не понимал.
Они так увлекались, что, поскольку время полнолуния приходилось как раз на 21 июля, они выходили ночью к маленькому илистому пруду во дворе замка и часами неотрывно смотрели на отражение серебристого круглого светила в воде.
Однажды, случайно проходя мимо, я заметил, как они оба бросали в водоем какие-то беловатые кусочки — мне показалось, что это были крошки белого хлеба, — а когда господин доктор Хазельмайер сообразил, что я все видел, он торопливо пояснил: «Мы просто кормим луну — то есть, э-э, пардон, я хотел сказать, ну, лебедя». Да вот только во всей округе никаких лебедей не водилось. И рыбы тоже никакой не было.
То, что мне еще довелось услышать той ночью, как мне показалось, было связано с этим первым событием какой-то таинственной связью, вот почему все это слово в слово врезалось мне в память, а потом я все подробно и обстоятельно перенес на бумагу.
Я лежал в своей каморке и еще не успел заснуть, когда в библиотеке рядом с моей комнатой, куда обычно никто не заходил, послышался голос господина графа, произносивший такие затейливые слова:
— После того, что мы только что видели в воде, мой любезный и достопочтенный доктор, я, наверное, очень бы ошибался, если бы принялся утверждать, что дела наши не обстоят превосходно и что старинное изречение розенкрейцеров post centum viginti annos patebo, то есть сто двадцать лет спустя я откроюсь не следует толковать именно в нашем смысле. Воистину, вот что можно назвать радостным праздником векового солнцестояния! Еще в последней четверти истекшего недавно девятнадцатого столетия механизмы быстро и уверенно начали одерживать верх, это мы можем утверждать совершенно спокойно, но если так пойдет и дальше, а нам хочется надеяться на это, то в двадцатом веке человечество уже вряд ли будет находить время, чтобы взглянуть на свет дня, все заполонит неустанный труд, ведь машин будет становиться все больше и больше, и надо будет их непрерывно чистить, смазывать, поддерживать в исправном состоянии и чинить их, если они сломаются.
Уже сегодня можно уверенно сказать, что именно машина сделалась достойным близнецом пресловутого золотого тельца, ибо тот, кто до смерти замучил собственного ребенка, получает самое большее четырнадцать суток ареста, а тот, кто сломает старый уличный каток, сядет в тюрьму на три года.
— Но производство разного рода двигателей — вещь дорогая, — заметил господин доктор Хазельмайер.
— В общем, разумеется, да, — вежливо согласился граф дю Шазаль. — Но наиболее существенным мне представляется во всем этом то, что и человек при ближайшем рассмотрении оказывается ничем иным, как полуфабрикатом, предназначенным для того, чтобы рано или поздно самому стать часовым механизмом, в пользу чего отчетливо говорит то, что определенные, далеко не второстепенные инстинкты, как, например, выбирать себе нужную супругу, способствующую улучшению породы, уже доведены им до автоматизма. И тогда нет ничего удивительного, что он видит в машине своего истинного отпрыска и наследника, а в кровном потомке — выродка.
Если бы женщины рожали вместо детей велосипеды и многозарядные винтовки, то вы бы увидели, с какой лихостью и легкостью все вдруг начали бы жениться. Да, в Золотом веке, когда человечество было еще менее развито, люди верили только в то, что они могли «помыслить», затем постепенно настала эпоха, когда они стали верить только в то, что можно сожрать, — но теперь они достигли вершины совершенства, а это означает — они считают действительностью только то, что они могут продать.
При этом, поскольку четвертая заповедь гласит: Чти отца своего и мать свою, они считают само собой разумеющимся, что машины, которые они производят на свет и которые смазывают чистейшим смазочным маслом, в то время как сами довольствуются маргарином, — что эти машины тысячекратно окупят муки своего порождения и принесут им всевозможное счастье. Но только они совершенно забывают — ведь и из машин могут получиться неблагодарные дети.
В своем простодушном упоении доверием они свыклись с мыслью, что машины — это лишь мертвые вещи, которые не способны на них повлиять и которые можно вышвырнуть прочь, если насытился ими; просто улитки, и больше ничего!
Вы уже когда-нибудь видели пушку, дражайший доктор? Может быть, и она тоже «мертва»? Так вот что я вам скажу: ни с одним генералом не обращаются столь обходительно! У генерала может случиться насморк — и всем наплевать, а пушку закрывают особым кожухом, чтобы она не простудилась — то бишь не заржавела, что одно и то же, — и надевают на них особые колпачки-шляпки, чтобы дождь не попал внутрь.
Хорошо, можно возразить на это: пушка подает голос только тогда, когда в нее напихали пороху и дана команда «огонь», но разве тенор не точно так же подает голос лишь тогда, когда услышит условный сигнал, и к тому же только в том случае, если сам он в достаточной мере наполнился звуками музыки? Вот я и говорю: во всей Вселенной нет ни единой вещи, которая была бы абсолютно мертва.
— А наша милая родина, луна, ведь она же — безжизненное небесное тело, разве она не мертва? — робко пропел тоненьким голоском доктор Хазельмайер.
— Она не мертва, — наставительно ответил господин граф, — она — лишь лик смерти. Она — как бы это выразить? — она есть линза, которая, подобно волшебной лампе, преломляет животворные лучи этого проклятого спесивого солнца, искажая их действие и колдовством своим перенося любые магические образы из сознания живущих в воображаемую действительность, порождая и взращивая ядовитые флюиды умирания и тления в их самых разнообразных формах и видах… До крайности забавно — вы не находите? — что тем не менее люди среди всех светил больше всего любят именно Луну — ее воспевают даже их поэты, о которых ведь ходит молва, что они-де обладают даром ясновидения, причем воспевают с мечтательными вздохами и закатыванием глаз, — и ни у кого из них даже губы не побелеют от содрогания при мысли, что на протяжении миллионов лет месяц за месяцем кружит вокруг земли бескровный космический труп! Тут уж вправду собаки — и те оказываются умнее, в особенности черные, они поджимают хвост и воют на луну.
— Вы ведь писали мне недавно, дорогой господин граф, что машины — непосредственные творения луны? Как прикажете тогда это понимать? — спросил доктор Хазельмайер.
— Вы просто неправильно меня поняли, — перебил его господин граф. — Луна с помощью своего ядовитого дыхания только отягощает мозг человека идеями, а машины есть лишь видимое всеми нами разрешение от этого бремени.
Солнце зародило в душах смертных желание обогащаться радостями и тем самым обрекло их на проклятие: в поте лица своего творить преходящие дела, разрушаться, луна же — потаенный источник земных форм — обволокла все это своим обманчивым сиянием, и они погружаются в область мнимого, воображаемого и затем вырываются из него — к материально ощутимому, — воплощая то, что им надлежало лишь созерцать своим внутренним взором.
Следовательно, машины и стали зримыми телами титанов, рожденными в сознании выродившихся героев.
А раз постигать и создавать не означает ничего иного, кроме как заставить душу принять форму того, что человек видит или создает, и слиться с ним воедино, то отныне люди беспомощно устремились по пути постепенного превращения в машины, и когда-нибудь они окажутся в конце этого пути нагие, не знающие покоя, спотыкающиеся, скрежещущие часовые механизмы — они станут тем, что сами всегда хотели изобрести: безрадостным перпетуум мобиле.[1]
Но мы, мы, лунные братья, станем тогда наследниками вечного Бытия — единого неизменного сознания, которое, пребывая здесь, не провозглашает: Я живу, но Я есть, которое, пребывая здесь, знает: Даже если рухнет мироздание — я останусь.
Да и как это было бы возможно, если бы формы не были лишь плодом воображения, — чтобы мы по нашей собственной воле во всякое время могли поменять наше тело на какое-нибудь другое, представая среди людей в человеческом обличии, среди призраков — как тени, среди мыслей — в виде идей, и все это благодаря той тайне, что можно стряхнуть с себя свои формы, как детскую игрушку, выбранную в блужданиях сновидений? Подобно тому, как человек, объятый полусном, способен внезапно осознать свои сновидения, и тогда он направляет обман своего ощущения времени в русло новой действительности и придает развитию своих мечтаний другое, желанное направление: он, так сказать, обеими ногами перескакивает в новое тело, ибо тело по сути своей есть не что иное, как судорожный сгусток, способное обмануть нас своей плотностью состояние всепроникающего эфира.
— Превосходно сказано! — восторженно воскликнул доктор Хазельмайер своим нежным девичьим голоском. — Но почему же, собственно говоря, мы не хотим даровать жителям Земли это счастье трансфигурации? Разве это было бы плохо?
— Плохо? Необозримо! Ужасно! — пронзительно завопив, господин граф прервал его речь. — Вы представьте себе только: человек, наделенный силой продавать культуру в розницу по всей Вселенной!
Как вы думаете, глубокоуважаемый доктор, как будет тогда выглядеть луна через две недели? В каждом кратере — велодром, а вокруг них — сплошные поля, орошаемые нечистотами.
И это при том условии, если еще раньше туда не протащат драматическое искусство, которое отравит все почвы и раз и навсегда уничтожит любые возможности роста и развития.
Или, быть может, вы мечтаете о том, чтобы между всеми планетами была налажена телефонная связь в те часы, когда идет игра на бирже, а двойные звезды Млечного Пути обязаны были бы представлять брачные свидетельства установленного образца?
Нет-нет, дорогой мой, Вселенная пока еще вполне обходится привычными порядками.
Однако, переходя к более приятной теме, дорогой доктор, — потому что сейчас вам самое время убывать, то есть я хотел сказать: уезжать, — так вот, речь о встрече у магистра Виртцига в августе тысяча девятьсот четырнадцатого года; ведь это начало великого конца, и нам хотелось бы достойно отметить эту катастрофу человечества, не так ли?
Еще до того, как господин граф произнес свои последние слова, я набросил на себя ливрею камердинера, чтобы помочь господину доктору Хазельмайеру при упаковке вещей и проводить его до кареты.
Через мгновение я уже стоял у дверей. И что же я вижу: господин граф один выходит из библиотеки, а в руках у него голландский камзол, башмаки с пряжками, шелковые панталоны и зеленый цилиндр господина доктора Хазельмайера — сам же доктор бесследно исчез, и вот так милостивый господин граф, не удостоив меня ни единым взглядом, прошел в свою спальню и закрыл за собою дверь.
Будучи благовоспитанным слугою, я считал своим долгом не удивляться ничему, что находит нужным делать мой господин, но все-таки тут не удержался и покачал головою, и прошло немало времени, пока я наконец смог заснуть.
Теперь придется много лет пропустить.
Они прошли однообразно и запечатлелись в моей памяти такими пожелтевшими и пропыленными, словно отрывки из старинной книги, с вычурными завитушками событий, которую ты когда-то давно, в пору лихорадочной смуты души, прочитал, и они наполовину угасли, не задержавшись в памяти, прочитал и едва ли понял.
Одно я знаю точно: весной 1914 года господин граф вдруг сказал мне: «Я в скором времени уеду. М-м… на Маврикий (при этом он испытующе посмотрел на меня), и я желал бы, чтобы ты перешел в услужение к моему другу, магистру Петеру Виртцигу из Вернштейна-на-Инне. Ты меня понял, Густав? Возражений я не потерплю».
Я молча поклонился.
Одним прекрасным утром, без всяких сборов и приготовлений, господин граф покинул замок. Я заключил это из того, что в замке его больше не видел, а вместо него в кровати под балдахином, где обыкновенно почивал господин граф, лежал какой-то незнакомый человек.
Это и был, как мне потом сказали в Вернштейне, господин магистр Петер Виртциг.
Прибыв во владения господина магистра, откуда, глянув вниз, можно было глубоко в ущелье видеть пенистые воды Инна, я тут же вознамерился распаковать привезенные сундуки и чемоданы, извлечь их содержимое и распределить все это по шкафам и сундукам.
И вот я как раз взял в руки в высшей степени удивительную старинную лампу, корпус которой был выполнен в форме прозрачного японского божка с подогнутыми под себя ногами (голова у него была в виде шара из матового стекла), внутри же находилась змея, шевелившаяся с помощью часового механизма, и подавала фитиль из разинутой пасти, — и я только хотел было поставить эту лампу в высокий готический шкаф и открыл его для указанной надобности, — как, к своему немалому ужасу, увидел внутри висящий и покачивающийся труп господина доктора Хазельмайера.
От испуга я чуть было не уронил лампу, но, к счастью, вовремя понял, что это были только лишь платье и цилиндр господина доктора, они-то и создали в моем воображении его образ.
Так или иначе, но это приключение произвело на меня глубокое впечатление и оставило после себя предчувствие чего-то угрожающего, жуткого, и я никак не мог от него избавиться, хотя последующие месяцы, собственно говоря, ничего волнующего с собою не принесли.
Господин магистр Виртциг был со мною всегда ровен, благожелателен и приветлив, но во многих отношениях он слишком сильно напоминал господина доктора Хазельмайера, и поэтому история со шкафом неизменно всякий раз приходила мне в голову, как только я его видел. Лицо его было абсолютно круглым, точно как и у господина доктора, но только оно было весьма и весьма темным, почти как у негра, ибо он в течение уже многих лет страдал от неизлечимого осложнения после изнурительной болезни желчного пузыря — от чернотки. Если стоять в нескольких шагах от него, а в комнате не очень светло, то часто черты лица его были вовсе неразличимы, а его узенькая, шириной едва ли с палец, серебристо-седая бородка, которая шла у него от подбородка до ушей, как бы отрывалась от его лица и казалась матово сияющим жутким излучением.
Гнетущее ощущение, которое сковывало меня, ослабилось лишь тогда, когда в августе повсюду, со скоростью молнии, распространилась весть о том, что разразилась ужасная мировая война.
Я сразу вспомнил, что слышал много лет назад от графа дю Шазаля о некоей катастрофе, которую предстоит испытать человечеству, и, наверное, поэтому я никак не мог заставить себя вполне чистосердечно влиться в тот хор проклятий, которые изрыгало население деревни по отношению к вражеским государствам. Ведь мне-то казалось, что причиной всему этому — мрачное воздействие неких полных ненависти сил природы, которые манипулируют человечеством, как марионеткой.
Совершенно невозмутимо отнесся к этим событиям господин магистр Виртциг. Как человек, который давно все предвидел.
И только четвертого сентября им овладело легкое беспокойство. Он открыл дверь, которая до тех пор была для меня закрыта, и ввел меня в голубой сводчатый зал, где было лишь одно-единственное круглое окно в потолке под куполом. Ровно под ним, так что свет падал прямо на него, стоял круглый стол из черного кварца с углублением в виде ямки посередине. Вокруг стояли золотые резные стулья.
— Вот это углубление, — сказал господин магистр, — ты сегодня, еще до восхода луны, наполнишь чистой холодной колодезной водой. Я ожидаю гостя с Маврикия, и когда ты услышишь, что я тебя зову, ты возмешь японскую лампу со змеей, зажжешь ее — фитиль, я надеюсь, будет лишь тлеть, — добавил он как бы про себя, — и встанешь с нею так, как стоят, держа в руках факел, вот в эту нишу.
Давно уж наступила ночь, пробило одиннадцать часов, потом двенадцать, а я по-прежнему все ждал и ждал.
В дом явно никто не входил — я знаю это наверняка, я бы это определенно заметил, ибо ворота были закрыты, а они издавали громкий скрежет, ежели их кто-то открывал, — но до сих пор ни звука ниоткуда не доносилось.
Мертвая тишина кругом, так что шум крови у меня в ушах постепенно превратился в гул бушующего прибоя.
Наконец я услышал голос господина магистра, который произнес мое имя — словно из дальнего далека. Как будто этот голос доносился из моего собственного сердца.
С мерцающей лампой в руках, одурманенный какой-то необъяснимой сонливостью, какой я раньше никогда за собой не замечал, я прошагал по мрачным комнатам в зал и встал в нише.
В лампе тихонько жужжал механизм, и я видел, как сквозь красноватое пузо божка просвечивает тлеющий фитиль в пасти змеи, как она медленно поворачивается и, извиваясь кольцами, едва заметно ползет и ползет вверх.
Полная луна стояла, по всей видимости, прямо над отверстием в потолке, ибо в ямке с водой посреди каменного стола плавало ее отражение, похожее на недвижный диск из отсвечивающего тусклой зеленью серебра.
Долгое время мне казалось, что золотые стулья пусты, но постепенно я стал различать на трех из них фигуры мужчин и, когда их лица, колеблясь, пошевелились, узнал: на севере — господина магистра Виртцига, на востоке — некоего незнакомца (его звали доктор Хризофрон Загрей, как я понял позже из их разговора), а на юге, в венке из маков на лысой голове, — доктора Сакробоско Хазельмайера.
Только стул на западе был пуст.
Мало-помалу проснулся наконец и мой слух, ибо до меня стали долетать слова, латинские, коих я не понимал, а иногда и немецкие. Я увидел, как незнакомец поклонился, поцеловал господина доктора Хазельмайера в лоб и произнес «возлюбленная невеста». Далее последовала фраза, но она прозвучала слишком тихо, чтобы я мог разобрать слова.
Затем внезапно я обнаружил, что господин магистр Виртциг произносит апокалипсическую речь:
— И пред престолом море{18} стеклянное, подобное кристаллу, и посреди престола и вокруг престола четыре животных, исполненных очей спереди и сзади… И вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть, и ад следовал за ним. И дана ему была власть над миром на земле, и чтобы умертвили они друг друга; и был дан ему меч великий.
— «Меч великий», — эхом откликнулся господин доктор Загрей, и тут взгляд его упал на меня, он запнулся и шепотом спросил остальных, можно ли мне доверять.
— В моих руках он давно уже превратился в безжизненный часовой механизм, — успокоил его господин магистр. — Наш ритуал требует того, чтобы некто, кто для земли уже умер, держал факел, когда мы собираемся вместе. Он подобен трупу, ведь он держит в руках собственную душу и считает, что это чадящая лампа.
Дикая издевка звучала в этих словах, и от внезапного страха кровь моя застыла, я почувствовал, что и вправду не могу пошевельнуться и окоченел, точно мертвый.
И вновь господин доктор Загрей взял слово и продолжил:
— Да-да, Песнь Песней ненависти заклокотала по всему свету. Я видел его собственными глазами, этого всадника, что сидит на бледном коне, а за ним тысячеликое войско машин — наших друзей и союзников. Они давно уже взяли власть в свои руки, но люди по-прежнему остаются слепы и воображают, что они властвуют над ними.
Тяжелые локомотивы без машинистов, груженные гигантскими глыбами камня, мчатся в безумной ярости, врезаются в толпы и погребают сотни и сотни людей под тяжестью своих железных тел.
Азот воздуха сжимается, образуя новые, ужасающие взрывчатые вещества: сама природа торопится, в спешке не успевая перевести дыхание, добровольно отдать свои самые заветные богатства, чтобы с корнем вырвать и уничтожить эту белую нечисть, которая на протяжении миллиардов лет наносила рубцы на ее лик.
Металлические усы проволочных вьюнков с острыми, отвратительными колючками вырастают из земли, цепляются за ноги и в клочья раздирают тело, и телеграфные аппараты с немым ликованием подмигивают друг другу: «Еще сотня тысяч этих ненавистных выродков уничтожена!»
Укрывшись за деревьями и холмами, караулят минометы-гиганты, разинув пасти, глядят в небо, зажав между зубами куски железа, дожидаясь, пока ветряки-предатели не подадут им своими деревянными руками коварный знак, чтобы начать изрыгать смерть и гибель.
Подрагивают под землей электрические гадюки: крохотная зеленоватая искорка — и взревет землетрясение, превращая местность в общую могилу!
Горящими хищными глазами уставились во мрак прожекторы! Еще! Еще! Еще! Где же люди, нам надо еще! Да вот они, шатаясь, бредут в серых балахонах смертников — эти необозримые толпы — с окровавленными ногами, с потухшим взором, качаясь от усталости, словно в полусне, с хрипящими легкими и подгибающимися коленями, — но тут быстро затявкают барабаны в фанатично-отрывистом лающем ритме факиров, вколачивая в мозги этих одурманенных фурий ярость берсерков{19}, и тогда с воем прорвется безумная жажда смертоубийства, и неудержимо будет косить их до тех пор, пока пелена свинцового дождя не будет натыкаться на одни лишь трупы.
С запада и востока, из Америки и Азии стекаются они на этот танец войны, железные страшилища, и круглые морды их исполнены жажды убийства.
Стальные акулы крадутся вдоль побережий, удушая в своем чреве тех, кто когда-то дал им жизнь.
Но даже те из них, кто остался дома, те, что кажутся тепленькими и мирными, что до сих пор не было ни холодно ни жарко, те, у которых прежде рождались лишь мирные творения, — даже они воспряли и вносят теперь свой посильный вклад в великое умерщвление: без устали, день и ночь изрыгают они в небо свое огненное дыхание и из их тел безостановочно извергаются клинки для мечей, гильзы, копья, орудия. Никто теперь не может сидеть в сторонке, всем не до сна.
Все новые и новые гигантские стервятники стремятся встать на крыло, чтобы сомкнуть круги над последними убежищами людей, и уже снуют вокруг тысячи неутомимых железных пауков, чтобы сплести серебристые петли.
Речь его на мгновение прервалась, и я увидел, что напротив меня внезапно оказался господин граф дю Шазаль; он стоял позади того стула, что на западе, опираясь скрещенными руками на спинку, и лицо его было бледным и осунувшимся.
Затем доктор Загрей продолжил свою речь, придав своему лицу подчеркнуто проникновенное выражение:
— Разве это не воскресение призраков? Все то, что, истлев и превратившись в нефть, таилось в глубинах земли — кровь и жир доисторических драконов, — все это зашевелилось и хочет ожить вновь. Перебродив и отстоявшись в пузатых котлах, эта кровь в виде бензина течет теперь через желудочки сердец новых фантастических воздухоплавающих чудищ и позволяет им уверенно стоять на земле. Бензин и драконья кровь! Кто теперь видит разницу между ними? Это что-то вроде демонической прелюдии к Дню Страшного суда.
— Не говорите о Дне Страшного суда, доктор, — торопливо перебил его господин граф; я почувствовал, что в его голосе звучит неясная тревога, — это выглядит как предзнаменование.
Все господа удивленно вскочили:
— Предзнаменование?
— Мы хотели собраться сегодня на своего рода праздник, — начал господин граф, с трудом подыскивая нужные слова, — но до последнего часа я никак не мог выбраться с этого Маврикия. — Я смутно почувствовал, что за этим словом таится какой-то скрытый смысл и что господин граф подразумевает под ним отнюдь не остров. — И я долго терзался сомнениями, верно ли то, что я увидел в том отражении, которое восходит от земли к луне. Я опасаюсь, очень опасаюсь — и холодею от ужаса, думая об этом, — что очень скоро может случиться нечто непредвиденное и отобрать у нас победу. Вот что означает мое предчувствие — в нынешней войне может заключаться еще один тайный смысл: всемирный дух хочет отделить народы друг от друга, чтобы каждый из них существовал по отдельности, как орган будущего единого тела. Но что мне в этом пользы, если я не знаю окончательного замысла? Процессы, которые прозреть невозможно, и есть самые могущественные… Вот что я хочу сказать вам: Нечто Невидимое все растет и растет; и корней его я найти не могу.
Я толковал знамения небесные, они не дадут обмануться: да, даже сами демоны глубин готовятся к битве, и скоро по коже земли пробежит дрожь, как по шкуре коня, которого осадили поводьями. Великие властители мрака, чьи имена вписаны в книгу ненависти, уже вновь запустили комету из бездны Вселенной{20} и направили ее на этот раз прямо в сторону Земли, точно так же, как они не раз уже запускали камни небесные в сторону Солнца, но комета прошла мимо цели и полетела назад, как возвращается бумеранг, запущенный австралийским негром, обратно в руки к охотнику, если он не поразил жертву. Но с какой целью, спрашиваю я сам себя, был сделан этот вызов, если гибель человеческого рода — дело уже решенное и войско машин подписало ему смертный приговор?
И тут наконец пелена упала у меня с глаз; но я пока еще не прозрел и могу продвигаться лишь ощупью.
Неужели вы не чувствуете, подобно мне, как нечто неизмеримое, что неподвластно смерти, разбухает, превращаясь в поток, в сравнении с которым моря — это всего лишь ведро помоев?
Что же это за таинственная сила, которая за одну ночь смывает прочь все, что мелко, и делает сердце нищего столь же безграничным, как сердце апостола! Я узнал, что одна бедная учительница усыновила сироту и не стала слишком распространяться об этом — и вот тут меня обуял страх.
Куда же подевалась власть машин на этом свете, если матери ликуют, узнав о том, что сыновья их пали в бою, вместо того чтобы рвать на себе волосы? И может быть, это пророческая руна, которую до сих пор еще никто не сумел разгадать: в витринах магазинов в городах висит одна картинка, придорожное распятие где-то в Вогезах, на нем выстрелами отбита вся древесина, и только Сын Человеческий остался невредим:?
Мы слышим, как свистят над разными странами крылья ангела смерти, но уверены ли вы, что это не крылья кого-то… Другого, а вовсе не крылья смерти? Кого-то из тех, чье «я» звучит в каждом камне, в каждом цветке и каждом звере, и внутри, и вне пространства и времени?
Говорят, ничто не пропадает напрасно. Если так, то чья рука соберет весь тот восторг, который подобно новой силе природы освободится повсюду, и что за новое рождение возникнет из всего этого и кто станет преемником!
Неужто вновь грядет некто, чьим шагам преград нет — как это все вновь и вновь происходит время от времени в течение тысячелетий? Эта мысль не дает мне покоя.
— Пусть только придет! Если он и на этот раз вернется в обличии из плоти и крови, — с издевкой воскликнул господин магистр Виртциг. — Уж вы сумеете его пригвоздить — своими насмешками; ухмылки и хохот еще никому не удавалось победить.
— Но ведь он может явиться и без обличил, — пробормотал доктор Хризофрон Загрей себе под нос, — так, как недавно некий призрак за одну ночь так заговорил всех зверей, что лошади внезапно научились считать, а собаки — читать и писать. А что если он будет прорываться прямо из людей в виде некоего огня?
— Тогда нам придется побороть свет, живущий в людях, другим светом, — желчно прокаркал господин граф дю Шазаль, — мы вселимся к ним в мозг и будем жить там, изображая новый ложный блеск обманчивого, трезвого рассудка, пока они не начнут путать солнце с луной, и тогда они научатся не доверять всему, что есть свет.
Что дальше говорил господин граф, я не помню. Внезапно ко мне снова вернулась способность двигаться, и то состояние остекленения и окоченения вмиг исчезло. Какой-то голос внутри меня нашептывал, что мне следует испытывать страх, но я не прислушался к нему.
Однако я все же вытянул вперед руку с лампой, словно для защиты.
Попал ли из-за этого в лампу дополнительный воздух, или же змея в этот момент достигла-таки более широкого пространства в голове божка, так что тлеющий фитиль вспыхнул пламенем, — я не знаю. Знаю только, что ослепительный свет пронзил меня оглушающим взрывом, я вновь услышал свое имя, и затем глухо обрушился какой-то тяжелый предмет.
По-видимому, это было мое собственное тело, ибо, когда я на мгновение открыл глаза перед тем, как окончательно потерял сознание, я увидел: я лежал на полу, и прямо надо мною сияла полная луна; но комната казалась пуста, а стол и все господа исчезли.
Много недель пролежал я в тяжелом бреду, а когда постепенно начал выздоравливать, то узнал — не помню от кого, — что господин магистр Виртциг тем временем умер и сделал меня единственным наследником всего своего состояния.
Но мне пришлось долго еще пролежать в постели, и поэтому у меня было время поразмыслить над случившимся и все записать.
Лишь иногда ночью со мною происходит что-то странное и у меня появляется такое чувство, будто в груди моей разверзлось пустое пространство, которое бесконечно далеко простирается на восток, на юг, на запад и на север, а посреди него парит луна, вырастает до сияющего диска, убывает, полностью чернеет, вновь возникает узким серпом, и всякий раз фазы ее — это лица тех четверых господ, когда они в последний раз сидели вокруг круглого каменного стола. Затем, чтобы развеяться, я с интересом прислушиваюсь к звукам неистового разгула, который доносится до меня в тишине из расположенного поблизости разбойничьего замка, принадлежащего художнику — дикарю Кубинцу{21} который вместе со своими семерыми сыновьями устраивает там буйные оргии, длящиеся до утренней зари. Когда настает день, к моей постели иногда подходит старая экономка Петронелла и говорит: «Ну, как вы себя чувствуете, господин магистр Виртциг?» Она просто хочет убедить меня в том, что никакого графа дю Шазаль не существовало, начиная с 1430 года, когда прекратился его род, господин священник точно это знает, что я — лунатик, который в припадке лунатизма упал с крыши и будто бы много лет воображал себя собственным камердинером. Разумеется, никакого доктора Загрея и никакого Сакробоско Хазельмайера также не существовало.
— А вот Красный Данджур — да, он у нас есть, — всякий раз говорит она под конец угрожающим тоном. — Он вон там лежит, на печке, это книга такая китайская, с заклинаниями, так мне сказывали. Но кто его знает, что из того выйдет, ежели добрый христианин да такую книгу почитает.
В ответ я молчу, ибо если я что и знаю, то знаю твердо, но, когда старуха уйдет, я все же всегда на всякий случай тихонько встаю, и, чтобы укрепить свою уверенность, открываю готический шкаф, и убеждаюсь: ну конечно, вот же она стоит, лампа со змеей, а под нею висит зеленый цилиндр, камзол и шелковые панталоны господина доктора Хазельмайера.
Большой опал, которым был украшен перстень мисс Хант, вызвал всеобщее восхищение.
— Я получила его в наследство от отца. Мой отец долгое время служил в Бенгалии, когда-то этот камень принадлежал индийскому брахману, — сказала она, поглаживая пальчиком мерцающую поверхность. — Так играют только индийские самоцветы. Уж не знаю, в чем тут причина — в его огранке или в освещении, но иногда мне чудится в его блеске что-то подвижное и беспокойное, словно это живой глаз.
— Словно живой глаз, — задумчиво повторил мистер Харгрейв Дженнингс.
— Вас что-то удивляет, мистер Дженнингс?
Разговор шел о балах и театре, о чем угодно, но то и дело возвращался к индийским опалам.
— Я мог бы сообщить вам кое-что об этих, так сказать, камешках, — произнес мистер Дженнингс, — но боюсь, что тогда перстень с опалом перестанет радовать свою хозяйку. Впрочем, одну минуточку! Сейчас я разыщу среди моих бумаг нужную рукопись.
Общество с нетерпением ждало его рассказа.
— Итак, послушайте! То, что я вам сейчас прочту, представляет собой отрывок из записок моего брата. Вернувшись из путешествия, мы с ним решили не публиковать рассказа о наших приключениях.
Итак. Близ Махавелипура джунгли подступают к самому морскому побережью. Сеть каналов, созданная правительством, покрывает всю местность, начиная от Мадраса и доходя почти до самого Тричинопали, однако же внутренние области остаются неисследованными и представляют собой непролазные первобытные дебри, в которых гнездится лихорадка.
Наша экспедиция только что прибыла на место, и слуги — темнокожие тамилы — выгружали из лодок приехавшие с нами в большом количестве палатки, ящики и баулы; отсюда до пещерного города Махавелипур, куда путь лежал через колышущееся светло-зелеными волнами море рисовых полей, среди которых редкими островками попадались пальмовые рощи, наше снаряжение должны были понести туземцы.
Полковник Стерт, мой брат Харгрейв и я тотчас же завладели одним из маленьких храмов, высеченных, а вернее, искусно вырезанных в скалистых склонах, каждый из них представлял собой настоящее чудо древнедравидского зодчества{22}. Эти плоды беспримерного труда верующих индусов (которые, вот уже сколько веков внимая песнопениям ревностных проповедников великого Спасителя, все равно отправляют брахманский культ Шивы{23}) также остались святилищами этого бога — семь пагод с высокими сводами и колоннами, высеченные в недрах скалистого горного склона.
Над равниной курился туман, поднимаясь над рисовыми полями и заволакивая радужной пеленой контуры возвращающихся с полей горбатых быков, запряженных в неуклюжие индийские повозки. Смешение света и таинственных сумерек, угнетающее восприимчивость чувств и убаюкивающее душу, которая погружается в зачарованный сон, словно объятая ароматным дыханием жасмина и бузины.
В ущелье у подножия склона, на котором находятся пещеры, расположились наши магратские сипаи{24} в живописных дикарских нарядах, с синими и красными тюрбанами, и шум морского прибоя, отдаваясь гулким эхом от пещер, цепочкой протянувшихся вдоль берега, гремел словно торжественный гимн во славу Шивы-Всеразрушителя.
Когда дневное светило закатывалось за холмы и ночной ветер начинал гулять по старинным храмам, звучание волн делалось громче и яростней.
Слуги внесли в наш храм факелы и отправились в деревню к своим землякам. Мы посветили во все углы и ниши. В каменных недрах пролегало множество темных галерей, фантастические изображения богов в танцующих позах с выставленными наружу ладонями и сложенными в загадочных жестах пальцами заслоняли собою входы, словно стражники у ворот.
Как многим известно, эти необычайные статуи, их позы и положение относительно друг друга, число и высота колонн имеют глубокое значение в мистериях лингама{25}, о которых мы, люди Запада, не имеем ни малейшего представления.
Харгрейр показал нам орнамент на одном из подножий — жезл, перевитый двадцатью четырьмя узлами, с которого слева и справа свисали шнуры с расходящимися концами, и объяснил, что это изображение символизирует спинной мозг человека, а рядом были помещены изображения, иллюстрирующие экстазы и сверхчувственные состояния, которые переживает на пути к овладению чудодейственными силами йог, сосредоточивая все мысли и чувства на соответствующих отрезках спинного мозга.
— Вот это — пингала, великий солнечный поток, — подтвердил на ломаном английском наш переводчик Акхил Pao.
Вдруг полковник Стерт схватил меня за локоть:
— Тише! Вы ничего не слышите?
Напряженно вслушиваясь, мы повернулись в сторону галереи, вход в которую закрывала своей спиной колоссальная статуя богини Кали{26} Бхайраб.
Стояла мертвая тишина, в которой слышалось только потрескивание факелов.
Зловещее молчание, от которого дыбом встают волосы, а душа трепещет, чувствуя, как что-то непостижимое и жуткое вторгается в мир живого молниеносным ударом, точно взрыв, после которого неотвратимо должна последовать череда смертоносных событий, накатывающих из мрака неизвестности, изо всех углов и ниш.
В такие мгновения ритмические удары сердца исходят стоном, в котором выражается страх и который в точности похож на гортанный, пугающий лепет глухонемого: угг-гер, угг-гер, угг-гер.
Мы тщетно прислушивались — больше не раздалось ни звука, ни шороха.
— Это было похоже на крик, доносящийся из подземных глубин, — прошептал полковник.
Мне почудилось, будто каменное изваяние холерной богини Кали Бхайраб вдруг зашевелилось: в мечущемся свете факелов шестирукое чудовище замахало руками и размалеванные черной и белой краской глаза засверкали огнем безумия.
— Выйдем лучше из пещеры на воздух, — предложил Харгрейв. — Здесь нехорошее место.
Пещерный город был озарен зеленоватым светом, словно окаменелый стих колдовского заговора.
Море мерцало широкими полосами лунного блеска, подобно гигантскому, добела раскаленному боевому мечу, острие которого терялось за горизонтом.
Мы улеглись на выступе скалы, ночь была безветренной, и в нишах лежал мягкий песок.
Однако настоящий сон никак не шел.
Луна поднялась выше, и тени пагод и каменных слонов съежились на белой поверхности скалы фантастическими пятнами, как затаившиеся жабы.
— Говорят, что до нашествия Моголов все эти статуи богов были унизаны драгоценными камнями — изумрудными ожерельями, глаза были сделаны из оникса и опалов, — негромко начал вдруг, обращаясь ко мне, полковник Стерт, не уверенный, сплю я или не сплю.
Я не отозвался.
Нигде ни звука, кроме глубокого дыхания Акхила Pao.
Внезапно мы все подскочили как встрепанные. Нечеловеческий вопль донесся из храма — короткий троекратный всплеск рева и хохота, вслед за которым эхом прокатился звон бьющегося стекла и металла.
Мой брат сорвал со стены горящий факел, и мы, тесня друг друга, двинулись в галерею, ведущую вниз в темноту.
Мы шли вчетвером, чего нам было бояться!
Вскоре Харгрейв отбросил факел, так как впереди было искусственное ущелье, освещенное резким светом луны, оно заканчивалось гротом.
За колоннами горел свет, и мы под покровом тьмы подкрались ближе.
Перед низким каменным жертвенником в кругу света раскачивался, махая руками, факир, обвешанный ярким тряпьем и костяными ожерельями, какие носят бенгальцы, поклоняющиеся Дурге{27}.
Он творил заклинания и, тоненько подвывая, с бешеной скоростью мотал головой направо и налево, как это делают танцующие дервиши, то вдруг запрокидывал ее назад, сверкая в темноте оскаленными зубами.
Два человеческих тела с отрезанными головами лежали у его ног, и по одежде мы очень скоро узнали в них трупы двух наших сипаев. Очевидно, нечеловеческий вопль, который мы слышали, был их предсмертным криком.
Полковник Стерт и толмач накинулись на факира, но, отброшенные его рукой, отлетели к стене.
Казалось невероятным, чтобы такая сила была заключена в изможденных руках аскета. Мы бросились на помощь, но не успели — беглец уже был за пределами пещеры.
За жертвенником мы обнаружили головы обоих магратов.
Мистер Харгрейв Дженнингс сложил рукопись:
— Тут недостает одной страницы, я сам доскажу вам конец этой истории.
Лица мертвецов хранили неописуемое выражение. У меня и сейчас еще замирает сердце при воспоминании о том ужасе, который мы тогда испытали. То, что отразилось на лицах убитых, нельзя назвать даже страхом, скорее они были искажены безумным смехом. Губы и крылья носа вздернуты кверху, рты широко разинуты, а глаза… глаза… Это было ужасно; представьте себе выпученные глаза без радужки и без зрачков, светящиеся и сверкающие тем же блеском, что камень — в перстне мисс Хант.
Рассмотрев их поближе, мы обнаружили, что они действительно превратились в опалы.
Произведенный впоследствии химический анализ дал тот же самый результат. Каким образом глаза могли превратиться в опалы, для меня навсегда осталось загадкой. Когда я спросил об этом одного брахмана высокого сана, тот сказал, что это происходит под действием так называемых тантр, колдовских заклинаний, причем весь процесс протекает мгновенно, начинаясь в мозгу; однако кто же этому поверит! Он тогда еще прибавил, что все индийские опалы имеют именно такое происхождение и на всякого, кто их носит, они навлекают несчастье, ибо предназначены лишь для одной цели — служить жертвенными дарами богине Дурге, истребительнице всяческой органической жизни.
Слушатели примолкли под сильным впечатлением от его рассказа.
Мисс Хант вертела свое колечко.
— Вы и впрямь верите, мистер Дженнингс, что опалы приносят несчастье? — промолвила она наконец. — Если вы так считаете, то, пожалуйста, уничтожьте этот камень!
Мистер Дженнингс взял со стола острую железку, которая служила вместо пресс-папье, и легонько постукал ею по опалу, пока он не раскололся на переливающиеся перламутровым блеском тонкие осколки.
Видите там бродячего торговца с растрепанной бородой? Зовут его Тонио. Сейчас он подойдет к нашему столику. Купите у него маленькую гемму или несколько болонских слезок; ну знаете, этих стеклянных капелек, которые лопаются в руке, рассыпаясь на крохотные, как крупинки соли, осколки, когда отломишь волосяной кончик. Просто игрушка! Но понаблюдайте при этом за его лицом — какое на нем выражение!
Не правда ли, во взгляде этого человека есть что-то щемящее? А этот тусклый голос, когда он выкликает свой товар: «Болонские слезки, стекло тоньше женского волоса». Никогда не скажет «тоньше нити», всегда только «тоньше женского волоса». Когда пойдем домой, я расскажу вам историю его жизни, лучше уж не в этой унылой харчевне, а на вольном воздухе у озера, в парке.
Историю, которую я ни за что не мог бы забыть, не будь даже тот, кого вы видите сейчас перед собой в роли лотошника, в былые времена моим другом. Увы, ныне он перестал меня узнавать!
Да, да, хотите верьте, хотите нет, но он и правда был моим добрым приятелем, когда был человеком с живой душою и не впал еще в безумие. Отчего я ему не помогу? Тут уж ничем не поможешь! Неужели вы не чувствуете, что нельзя помочь ослепшей душе, которая сама, своими таинственными путями ощупью ищет дорогу к свету, быть может, к новому, более яркому, чем здешний? Ведь Тонио неспроста стал продавцом болонских слезок, это его слепая душа ощупью бредет туда, куда зовут ее воспоминания! Погодите и прежде послушайте! А теперь давайте уйдем отсюда!
Словно зачарованное мерцает озеро в лунном свете!
А камыш на том берегу! Темнеет ночной мглою! И сонные тени ильмов там, в заводи, словно дремлют на ее глади!
Не раз я тут сиживал ночью, на этой скамейке, слушая шепот ветра, заблудившегося в камыше, плеск сонных волн, омывающих корни прибрежных дерев, и погружался мыслью в таинственную негу озерных чудес, высматривая мелькающий блеск проплывающих в глубине рыб, сонно шевелящих красноватыми плавниками, разглядывая старые, одетые мхом камни, затонувшие ветки и мертвые бревна, и ракушки, мерцающие на белом песке.
Не лучше ли лежать мертвецом на мягкой подстилке колыхающихся водорослей, забыв о желаниях и мечтах?
Но я собирался рассказать вам про Тонио.
Все мы жили в то время там, в городе; для нас он был Тонио, хотя звали его иначе.
О прекрасной Мерседес вы, наверное, тоже ничего не слыхали? Креолка с рыжими волосами и такими светлыми странными глазами.
Каким образом она очутилась у нас в городе, я уж не помню, с тех пор я давно потерял ее из виду.
Когда мы с Тонио с ней познакомились — на балу в клубе Орхидей, — она была возлюбленной молодого русского.
Мы сидели на веранде, и из зала до нас доносились далекие пленительные звуки испанской песни.
С потолка свисали неописуемой роскоши гирлянды тропических орхидей: царица этих неумирающих цветов — cattleya aurea, одонтоглоссы и дендровии, растущие на обрубках трухлявых стволов, сияющие белизной, словно райские бабочки лоэлии. Каскады ярко-синих ликаст — заросли этих сплетенных словно в танце цветов полыхали знойным одуряющим ароматом, который всякий раз струится мне в душу, когда я вспоминаю картину этой ночи; ясно и отчетливо встает она перед моими глазами, словно в магическом зеркале: сидящая на скамье из неошкуренного дерева Мерседес, полускрытая живой завесой лиловых вандей. Тонкое страстное лицо неразличимо в густой тени.
Ни один из нас не произнес ни слова.
Словно видение из «Тысячи и одной ночи»… Мне пришла на ум сказка о султанше-гуле{28}, которая в полнолуние втайне отправлялась на кладбище, чтобы пожирать на могилах мясо покойников. Мерседес остановила на мне словно бы испытующий взгляд.
Смутное воспоминание шевельнулось в моей душе, словно когда-то давно, в прошлой далекой жизни этим взглядом, который нельзя забыть, на меня уже смотрели однажды холодные, неподвижные змеиные глаза.
Вытянув шею, она приблизила ко мне лицо, и в ее волосах подрагивали запутавшиеся пятнистые черно-лиловые языки цветущего бирманского бульбофиллюма, словно нашептывая ей на ушко про какие-то новые, неслыханные грехи. Тогда я вдруг понял, что за такую женщину можно отдать душу.
Русский возлюбленный стоял перед ней на коленях. Он тоже не проронил ни слова.
Празднество было экзотическим, как сами орхидеи, то и дело удивляя новыми неожиданностями. Из-за портьеры вдруг появился негр и поднес яшмовую вазу, полную блестящих болонских слезок. Я увидел, как Мерседес с улыбкой что-то сказала своему русскому поклоннику, и увидел, как он, взяв одну болонскую слезку, зажал ее в губах и, подержав так, протянул своей возлюбленной.
В этот миг из темной гущи спутанной листвы стремительно вытянулась вперед гигантская орхидея — демонский лик с плотоядной алчной пастью без подбородка — одни только переливчато-блестящие глаза и отверстый сизоватый зев. Страшный лик растения подрагивал на стебле; он весь дрожал от зловещего смеха, уставясь на руки Мерседес. У меня замерло сердце, словно душа заглянула в бездонную пропасть.
Вы верите, что орхидеи могут мыслить? В тот миг я почувствовал, что могут, почувствовал, как чувствуют ясновидящие, что эти фантастические цветы ликовали, радуясь за свою повелительницу. Она, эта креолка с чувственными алыми губами, с лицом, к цвету которого примешивался чуть заметный зеленоватый оттенок, с волосами цвета мертвой меди, была царицей орхидей. Нет, нет! Орхидеи — не цветы, а сатанинские твари. Эти создания, как улитки, выставляют наружу только рожки, только щупальца своего скрытого тела, притворяются, будто у них есть глаза, губы, языки, ослепляя нас вихрем умопомрачительных красок, который мешает разглядеть затаившуюся в царстве теней смертоносную гадину.
Опьяненные одуряющим ароматом, мы наконец воротились в зал.
Русский юноша крикнул нам вслед прощальные слова. Воистину прощальные, потому что смерть уже стерегла у него за плечами. На другой день взрыв котла разорвал его в клочья.
Прошло несколько месяцев, и вот его брат стал возлюбленным прекрасной Мерседес. Он был замкнутый, высокомерный человек, избегавший всяческого общения. Парочка поселилась на вилле возле городских ворот, затворясь там от всех знакомцев, целиком отдавшись безумной, страстной любви.
Тот, кто, как я, видел, как они в сумерках гуляют по парку, прижавшись друг к другу и беседуя почти шепотом, отрешенные, не замечающие ничего вокруг, тот понимал, что эти два существа охвачены всесильной страстью, несвойственной нашей крови.
И вдруг неожиданно пришла весть о том, что Иван тоже погиб от несчастного случая при полете на воздушном шаре, предпринятом ни с того ни с сего, загадочным образом выпав из гондолы.
Всем нам казалось, что Мерседес не переживет этого удара.
Несколько недель спустя, весною, она проехала мимо меня в открытой коляске. Ничто в невозмутимых чертах ее лица не выдавало пережитого горя. Мне показалось, будто это проехала египетская бронзовая статуя, сидящая с вытянутыми на коленях руками, а не живая женщина. Даже во сне меня потом преследовало это впечатление: каменная статуя Мемнона{29}, само олицетворение нечеловеческого спокойствия, глядя перед собой пустыми глазами, едет в современном экипаже в лучах утренней зари все вперед и вперед сквозь сиреневую мглу и клубы тумана, направляясь навстречу солнцу. Длинные тени от колес и коней, необычайно вытянутые, бледно лиловея, скакали по влажной от росы дороге в свете занимающегося утра.
Потом я долгое время путешествовал, посмотрел мир и повидал много удивительных картин, но мало какая произвела на меня столь сильное впечатление. Иные краски и формы служат душе материалом, из которой она творит свои сны наяву. Звяканье канализационной решетки в ночной час под ногой, всплеск весла, порыв благоуханного ветра, резкие очертания красной крыши, капли дождя, упавшие на ладонь, — все это зачастую становится тем волшебным словом, по которому в памяти всплывают такие картины во всей полноте ощущений. В этой памяти чувства слышится печальный звук, словно кто-то тронул струны арфы.
Я воротился домой и узнал, что Тонио сделался преемником русского возлюбленного Мерседес. Застал его оглушенным любовью, скованным по рукам и ногам узами сердца и чувственности, как некогда его предшественник. Я часто видел Мерседес и разговаривал с ней: той же безудержной любовью была захвачена и она. Порой я вновь ощущал на себе ее изучающий взгляд.
Как в ту орхидейную ночь.
Иногда мы с Тонио встречались у нашего общего друга Мануэля. Однажды я встретил его там сидящим у окна, это был сломленный человек. Лицо его было искажено мукой.
Мануэль молча отвел меня в сторону.
Странную историю поведал он мне торопливым шепотом: Мерседес — сатанистка, ведьма!.. Тонио догадался об этом по обнаруженным у нее письмам и рукописям. Два ее русских поклонника были убиты ею с помощью магических сил воображения, с помощью болонских слезок.
Позже я прочел эту рукопись. Как сказано там, жертва гибнет, растерзанная на клочья тотчас же, как только болонская слезинка, побывавшая в его устах и подаренная им в знак пылкой любви, разбивается в церкви во время мессы.
И какая же страшная, внезапная кончина унесла жизнь Ивана и его брата!
Мы поняли, почему Тонио оцепенел в отчаянии. Даже если смерть под воздействием колдовских чар объяснялась случайной причиной, какие же демонические бездны любовного чувства приоткрывала она в этой женщине! Чувства, настолько нездешние и непостижимые, что мы, обыкновенные люди, проваливаемся с нашими представлениями словно в зыбучий песок, попытавшись высветить понятиями разума ужасную загадку этой изъеденной раком души!
Все трое мы тогда так и просидели полночи, прислушиваясь, как тикают и точат время старинные часы, и я напрасно пытался отыскать в своем уме, в сердце слова утешения, исторгнуть их из горла; а взгляд Тонио был неотрывно прикован к моим губам: он ждал той лжи, которая заглушила бы его муку.
И вот Мануэль за спиной у меня решился и уже открыл рот, чтобы заговорить, — я почувствовал это не оборачиваясь. Вот сейчас, сейчас он скажет! Раздалось покашливание, скрипнул подвинутый стул, и вновь тишина, время тянется бесконечно. Мы почувствовали, как ложь слепыми шагами двинулась через комнату, неуверенно, ощупью прокладывая себе дорогу вдоль стен, словно неодушевленный призрак без головы.
Наконец послышались слова — лживые слова — точно вялые листья:
— Может быть… может быть… она любит тебя по-другому, чем… чем бывает у всех.
Мертвая тишина. Мы сидели затаив дыхание: только бы ложь не умерла — она колеблется на хлипких ногах и вот-вот рухнет. Еще хотя бы секунду!
Медленно, медленно что-то в чертах Тонио начало меняться: светлячок надежды!
И вот ложь стала плотью!
Хотите, чтобы я рассказал вам еще и конец? Мне страшно облечь это в слова. Давайте встанем, у меня мурашки побежали по спине, мы слишком засиделись на этой скамейке. И ночь такая холодная.
Видите ли, фатум глядит на человека змеиными глазами — от него нет спасения. Тонио вновь погрузился в вихрь безумной страсти, он не отходил от креолки ни на шаг, сделался ее тенью. Она обвила его и накрепко привязала своей дьявольской любовью, как глубоководный полип свою жертву.
Однажды в страстную пятницу рок свершился: ранним утром на бурном апрельском ветру Тонио встал перед церковной дверью с непокрытой головой, в изодранном платье, и, сжав кулаки, преградил людям вход, не пуская их на церковную службу. Мерседес прислала ему письмо, на том он и помешался; в кармане у него нашли ее записку, в которой она просила его, чтобы он подарил ей болонскую слезинку.
И с того дня его ум навсегда помрачился.
Видишь ту маленькую бронзовую статуэтку между подсвечниками? Она-то и стала причиной необычайных событий, пережитых мною за последние годы.
Адские потрясения, совершенно меня истощившие, связаны друг с другом словно звенья одной цепи, и теперь, когда я мысленно возвращаюсь в прошлое и заново прослеживаю их в обратном порядке, они каждый раз приводят меня к одному и тому же — к этой бронзе.
Как бы ни старался я выдумать другие причины, она неизменно вырастает вехой на моем пути.
Куда ведет этот путь, к свету ли познания или к еще большему ужасу, этого я не знаю, да и знать не хочу, судорожно цепляясь лишь за те редкие спокойные моменты, которыми наделяет меня судьба, прежде чем подвергнуть новому испытанию.
Эту бронзу я нашел совершенно случайно в Фивах{31} — просто наткнулся тростью в песке. Но стоило рассмотреть ее поближе, как мною тотчас же овладело сильнейшее, почти болезненное любопытство, желание во что бы то ни стало узнать, что означает эта фигурка. А ведь прежде я никогда не был таким любознательным!
Я стал расспрашивать всевозможных ученых, но это ни к чему не привело.
Только одни араб-коллекционер, казалось, догадался, о чем идет речь.
— Египетский иероглиф, — сказал он.
Необычное положение рук фигурки соответствовало якобы какому-то неизвестному экстатическому состоянию.
Я привез статуэтку в Европу, и с тех пор не проходило дня, чтобы я, сам того не желая, не предавался бы удивительным фантазиям о ее таинственном значении.
Страшные чувства нередко овладевали мною — будто я погружаюсь в мысли о чем-то зловещем и ядовитом, а оно с коварным злорадством освобождается благодаря мне от своих оков, чтобы неизлечимой болезнью намертво присосаться к моему телу и навсегда остаться мрачным тираном моей жизни. Но однажды — что стало тому причиной, сказать не могу — меня вдруг осенила догадка, пролившая наконец свет на мучивший меня вопрос; я даже опешил, такой неожиданной и очевидной она была.
Подобные озарения как метеоры проносятся в нашем сознании, мы не успеваем заметить откуда, видим только ослепительный свет и падение.
Это похоже на страх — как если бы… что-то потихоньку… как будто кто-то чужой… Да, о чем это я?! Извини, в последнее время я стал таким рассеянным, с тех пор как отнялась левая нога… Так вот, ответ на все мои вопросы нашелся сам собой — подражание!
Слово это как будто разрушило невидимую преграду, и на меня лавиной обрушилось сознание того, что оно и только оно есть ключ ко всем загадкам нашего бытия.
Тайное механическое подражание, неосознанное, беспрерывное — вот невидимый штурвал, управляющий всеми живыми существами!!
Всемогущий таинственный кормчий — лоцман, скрывающий под маской свое лицо и молча всходящий с рассветом на борт корабля жизни. А выходит он, наверное, из тех глубин, куда путешествуют наши души, когда глубокий сон затворяет перед нами ворота дня! И возможно, там, на самом дне этого бестелесного состояния, высится бронзовая фигура демона, который желает одного: чтобы мы стали его образом и подобием…
Слово это, «подражание», — короткий призыв из «ниоткуда» — указало мне путь, на который я, не задумываясь, ступил. Приняв ту же самую позу, что и статуэтка, я поднял руки над головой и опустил кисти так, чтобы кончики пальцев касались макушки.
Ничего не произошло.
Никаких изменений, ни вокруг, ни во мне.
Чтобы не ошибиться, я пригляделся к фигурке повнимательнее и заметил, что глаза ее были закрыты, как будто она спала.
Тут мне все стало ясно, и я отложил свои упражнения до вечера. С наступлением темноты я остановил часы и лег в кровать, приняв позу статуэтки.
Прошло несколько минут, но уверен — я не заснул.
Вдруг где-то внутри меня послышался гулкий звук, какой бывает, когда большой камень катится в пропасть.
Мое сознание, казалось, понеслось вслед за ним по огромной, небывалых размеров лестнице, перепрыгивая сначала через две, потом четыре, восемь и более ступенек; теми же гигантскими скачками удалялись от меня воспоминания о жизни, и призрак смерти наконец всецело завладел мной.
Что произошло потом, я не скажу, об этом не говорят.
Нам трудно поверить, что древние египтяне и халдеи{32} обладали магическим секретом, тайной, которую охранял Урей{33}, и ни одна живая душа из тысяч посвященных ее не выдала.
Нет такой клятвы, думаем мы, которую бы не нарушали!
Так думал и я, но в тот момент мне стало ясно все.
Это просто не укладывается в человеческом сознании, где восприятия выстраиваются последовательно, и не клятвы связывают языки, ведь стоит тебе только подумать об этом здесь, в нашем мире, как гадюки жизни уже вонзают свои ядовитые зубы тебе в самое сердце.
Потому и хранят эту тайну, что она сама себя хранит и останется тайной до тех пор, пока существует мир.
Но все это, впрочем, лишь косвенно относится к тому сразившему меня удару, от которого мне уже не суждено оправиться. Даже внешнее течение судьбы человека меняется, стоит ему только на мгновение преступить грань земного познания.
Я — живое тому свидетельство.
С той самой ночи, когда мне удалось выйти из своего тела — по-другому сказать просто не могу, — жизнь моя сошла со своей орбиты, и мое, некогда такое спокойное, существование превратилось в круговорот необъяснимых, кошмарных событий, устремляющих меня к одной непонятной, таинственной цели.
Будто чья-то дьявольская рука упорно ведет меня за собой, оставляя все меньше времени на передышки и создавая на пути леденящие душу картины, которые с каждым разом становятся все ужаснее. Медленно и осторожно ведет она меня к какому-то новому, до сих пор не известному виду безумия, не ведомому и не заметному человеку постороннему, знакомому лишь самой жертве этой мучительной пытки. На следующий же день после моего эксперимента я стал испытывать такие ощущения, которые поначалу принял за обман чувств. Среди повседневного шума мне слышались странные, резкие, пронзительные звуки, я стал замечать яркие краски, до сей поры мне не известные. Загадочные существа, неслыханные и невиданные, вырастали вдруг передо мной темными расплывчатыми силуэтами, совершая таинственные, загадочные действия. Они то меняли свою форму, то вдруг прикидывались мертвыми, а потом длинными слизистыми червяками сползали по водосточным трубам или же, словно обессилев, угрюмо сидели в темных подъездах домов.
Это состояние обострения чувств не проходит ни на минуту — оно может только убывать и расти, как луна.
Постоянное же отсутствие интереса к роду человеческому, чьи надежды и чаяния долетают теперь до меня словно издалека, свидетельствует о том, что душа моя, в сущности, все еще бродит по тому темному пути — все более и более удаляясь от людей. Если поначалу я всего лишь следовал наполнявшим меня робким предчувствиям, то теперь, как запряженная лошадь, покорно иду той дорогой, куда направляют меня невидимые поводья. Однажды ночью я вскочил с постели и пустился бродить по узеньким улочкам Малой Страны{34}, ради одного только фантастического впечатления, которое производят в это время суток старинные дома.
Нет на свете более жуткого места, чем этот район.
Здесь не бывает ни дня, ни глубокой ночи.
Бледный, неясный свет фосфорическим туманом выползает откуда-то со стороны Градчан{35} и струится на крыши домов.
Свернешь в переулок — и видишь впереди мертвую темноту, но вдруг из оконной щели вырывается призрачный тонкий луч и длинной, беспощадной иглой пронзает глаза.
Из тумана вырастает дом — с обрубленными плечами и вдавленным лбом, — словно околевшее животное, вперившее взгляд пустых глазниц чердачных окон в темное ночное небо.
Дом рядом изо всех сил тянет шею, чтобы заглянуть слюдяными окошками на дно колодца: там ли еще сын ювелира, утонувший сто лет назад. А если пойдешь дальше по неровной мостовой и резко обернешься, то готов поспорить, что из-за угла вслед тебе будет смотреть отвратительное, рыхлое лицо, но не на высоте плеч — нет, гораздо ниже, там, где обычно бывает голова у больших собак…
На улицах ни души.
Мертвая тишина.
Дома угрюмо поджали деревянные губы своих ворот. Я свернул в Тунский переулок, ведущий к дворцу графини Морцин.
Там в полумраке притаился узенький, всего в два окна, скрюченный злобный домишко. Я остановился как вкопанный, ощутив приближение знакомого мне состояния обострения чувств.
В такие минуты я действую не раздумывая, словно повинуясь чужой воле, даже не представляя себе, что прикажет она мне в следующий момент.
Так и на этот раз я толкнул незапертую дверь, вошел внутрь и стал спускаться по лестнице в подвал, как будто был у себя дома.
Внизу невидимая рука, ведущая меня за собой, как пойманное животное, отпустила поводья, и я остановился в темноте с мучительным чувством бессмысленности совершенного действия.
Зачем я пришел сюда, почему даже не попытался воспротивиться своим безумным фантазиям?! Это болезнь, просто болезнь, а никакая не зловещая, таинственная рука. Размышляя так, я несколько успокоился.
Но в следующий момент все мои надежды улетучились — мне стало ясно, что я открыл дверь, вошел в дом, спустился по лестнице так уверенно, как это сделал бы человек, хорошо с домом знакомый.
Глаза постепенно привыкли к темноте, и я осмотрелся вокруг.
Рядом со мной на ступеньках лестницы кто-то сидел. Как же я не задел его, когда спускался?
В темноте было трудно как следует рассмотреть сгорбленное существо.
Длинная черная борода выделялась на фоне голой груди. Руки тоже обнажены.
На ногах были то ли брюки, то ли платок.
Руки его производили какое-то неестественное, жуткое впечатление — кисти вывернуты почти под прямым углом к запястьям.
Я долго смотрел на него.
Он был неподвижен, как покойник, казалось даже, что тело его вросло в темную стену и останется там до тех пор, пока не разрушится дом.
По коже у меня побежали мурашки, я осторожно двинулся дальше, минуя сидящего человека.
На ходу я случайно коснулся рукой стены и ощутил под пальцами деревянную решетку, какие обычно используют для выращивания вьющихся растений. Она, казалось, и здесь была густо покрыта растительностью, так как я чуть было не запутался в сети из тонких переплетенных стеблей.
Удивительно! Растения, или что бы это ни было, казались теплыми и мягкими на ощупь и вообще воспринимались как нечто живое.
Я снова потянулся к стене, но тут же испуганно отпрянул назад: на этот раз мне под руку попался круглый, величиной с орех, холодный предмет, который, стоило мне только коснуться его, ловко увернулся. Может быть, это жук?
Неожиданная вспышка света на какую-то долю секунды осветила стену.
Все мои предыдущие страхи не идут ни в какое сравнение с тем, что я пережил в этот момент.
Все мое естество завопило от нестерпимого ужаса.
Немой крик, не в силах прорваться сквозь сдавленное спазмом горло, ледяной волной прокатился по телу.
Вся стена от пола до потолка была увита кроваво-красными венами, с которых гроздями свисали сотни вытаращенных глаз. Тот из них, до которого я только что дотронулся, все еще испуганно покачивался, злобно косясь на меня.
Я почувствовал, что вот-вот упаду, и сделал несколько быстрых шагов в темноту; навстречу мне пахнуло целым облаком тошнотворных запахов, кислых и гнилостных, наподобие плесени или аланта{36}.
Колени мои подогнулись, я бешено замахал руками. Впереди вдруг забрезжил слабый огонек, небольшой тлеющий круг — потухший фитиль керосиновой лампы, который через мгновение вспыхнул снова.
Одним прыжком я оказался у лампы и дрожащими пальцами подкрутил фитиль, так что едва теплящийся огонек удалось спасти.
Потом я резко повернулся, выставив лампу на вытянутой руке перед собой.
Вокруг никого.
На столе, где недавно стояла лампа, лежал какой-то продолговатый, блестящий предмет.
Рука инстинктивно потянулась к нему как к оружию.
Но это оказалась всего лишь какая-то бесполезная, легкая вещица. Вокруг все было тихо, и я облегченно вздохнул. Осторожно, чтобы не потушить огонь, я начал осматривать стену.
Везде одинаковые деревянные решетки, увитые, как я теперь уже ясно видел, очевидно сшитыми между собой венами, в которых пульсировала кровь.
Между ними жмурились и моргали отвратительные глаза, торчавшие отовсюду вперемежку с омерзительными узловатыми наростами и пристально следившие за каждым моим шагом. Глаза всех цветов и размеров. От ярко-голубых до мутно-серого глаза мертвой лошади, неподвижно смотрящего в потолок. Некоторые, сморщенные и почерневшие, напоминали гнилые ягоды белладонны{37}. Главные стволы вен уходили корнями в наполненные кровью сосуды, из которых они в результате какого-то невообразимого процесса тянули свои соки.
Тут же стояли чаши с кусками белого жира, на котором росли покрытые прозрачной кожицей мухоморы. Грибы из красного мяса, испуганно вздрагивающие от каждого прикосновения.
Все, что я видел, казалось, было вынуто из живых организмов и каким-то фантастическим образом вновь собрано воедино, но лишенное уже своей человеческой сущности и обреченное на чисто растительное существование.
В том, что все это живое, не было никакого сомнения, ведь когда я осветил лампой глаза, зрачки заметно сузились.
Что за дьявольский садовник вырастил здесь этот кошмарный сад!
Я вспомнил о человеке на лестнице.
Рука потянулась в карман за каким-нибудь оружием и нащупала там колючий предмет, найденный мной на столе. Он матово поблескивал розовыми чешуйками — еловая шишка из человеческих ногтей!
В ужасе я выронил ее, и мне пришлось собрать все свое мужество, чтобы устоять на ногах, — бежать, бежать! Что, если человек на лестнице вдруг очнется и схватит меня?!
Я как раз поравнялся с ним и хотел уже было набросится первым, как вдруг заметил, что он мертв, — кожа желтая, как воск.
На неестественно вывернутых руках вырваны ногти. Надрезы на груди и висках свидетельствовали о том, что из него вынимали органы.
Я бросился прочь, но, вероятно, все-таки задел его — он вдруг соскользнул на пару ступенек вниз и встал передо мной во весь рост — руки над головой, кисти обращены к макушке.
Египетский иероглиф, это он! Он!
Помню только, лампа разбилась, я рванул дверь и почувствовал, что демон леденящего ужаса сдавил холодными пальцами мое чуть живое сердце.
Потом, все еще как во сне, я кое-что понял — мужчина скорее всего был привязан за локти, вот почему его тело приняло вертикальное положение, когда он соскользнул со ступенек… а потом… потом меня кто-то встряхнул: «Ступайте к господину комиссару».
И я очутился в плохо освещенной комнате, курительные трубки у стены, на вешалке — форменный плащ… Это был участок.
Меня поддерживал полицейский.
Комиссар сидел за столом и не смотрел в мою сторону.
— Записали его данные? — спросил он неуверенным голосом.
— У него при себе были визитные карточки, — долетели до меня слова полицейского, — мы их изъяли.
— Что вы делали в Тунском переулке, у раскрытых дверей означенного дома?
Молчание.
— Отвечайте! — толкнул меня в бок полицейский.
Я пробормотал что-то об убитом в подвале этого дома.
Полицейский вышел из комнаты.
Комиссар, упорно отводя глаза, завел длинную речь.
Я разобрал только: «Как можно, доктор Синдерелла — известный ученый, египтолог, он выращивает редкие плотоядные растения — кротовик, солнечную росу или что там еще… кажется, не знаю… Вам следует по ночам оставаться дома».
Тут у меня за спиной отворилась дверь, я обернулся и увидел, что там стоит человек, высокий, с носом, как у цапли, — вылитый Анубис{38}{39}.
У меня потемнело в глазах, Анубис же поклонился комиссару и, поравнявшись со мной, прошептал: «Доктор Синдерелла».
Доктор Синдерелла!
Тут мне вспомнилось что-то очень важное, но что, я забыл.
Я опять взглянул на Анубиса, но теперь он был уже писарем, может быть немного похожим на птицу. Он вернул мне мои визитные карточки, на них я прочитал: «Доктор Синдерелла».
Тут комиссар вдруг впервые посмотрел на меня, и я услышал, как он сказал:
— Да, да, это вы, доктор Синдерелла! Вам следует по ночам оставаться дома.
Писарь проводил меня до дверей. Проходя мимо вешалки, я случайно задел висевший на ней плащ.
Он медленно пополз вниз и повис на рукавах.
Я видел, как его тень на белой стене с поднятыми над головой руками неуклюже пытается повторить позу египетской статуэтки.
Видишь, все это произошло со мной три недели назад. Но с тех пор я разбит параличом: лицо перекошено и волочится левая нога.
Напрасно пытался я потом найти тот убогий, скрюченный дом, и в комиссариате о той ночи никто ничего не знал.
Тибетец умолк.
Его неподвижно застывшая, худая фигура некоторое время еще маячила перед глазами собеседника, затем он скрылся в джунглях.
Сэр Роджер Торнтон неподвижным взором глядел на пламя костра. Если бы это был не святой аскет саньясин, он не поверил бы ни единому слову, вдобавок тибетец был еще и паломником, направлявшимся в Бенарес, а саньясин никогда сам не лжет и никогда не поддастся обману.
И потом, откуда это коварное, жестокое выражение, на миг промелькнувшее на его азиатском лице?!
Или то был обман зрения, отблеск костра, так странно отразившийся в монгольских глазах рассказчика?
Тибетцы ненавидят европейцев и ревниво хранят тайну своих магических знаний, с помощью которых надеются когда-нибудь, когда настанет великий день, уничтожить европейцев.
Как бы там ни было, а он, сэр Ганнибал Роджер Торнтон, твердо решил своими глазами убедиться, правда ли, что этот удивительный народ владеет оккультными силами. Но для этого ему нужны товарищи, храбрецы, люди несгибаемой воли, которые не испугаются, даже если против них ополчатся все ужасы потустороннего мира.
Англичанин обвел взглядом своих спутников: единственный из всех азиатов, на кого можно рассчитывать, вон тот афганец — он бесстрашен, как хищный зверь, но суеверен!
Итак, остается только его европейский слуга.
Сэр Роджер коснулся слуги своим стеком. Помпей Ябурек совершенно оглох еще в детстве на десятом году, но он умеет читать по губам своего господина так хорошо, что понимает каждое, даже самое непривычное слово.
Сэр Роберт Торнтон поведал ему в выразительных жестах все, что узнал от тибетца. Приблизительно в двадцати переходах отсюда, в точно обозначенной долине Гималаев, находится удивительная страна. С трех сторон она окружена отвесными каменными склонами; с единственной открытой стороны доступ преграждают ядовитые газы, непрерывно выделяющиеся из земли и мгновенно умерщвляющие всякое живое существо, которое осмелится вступить в долину. В самом же ущелье, насчитывающем около пятидесяти английских квадратных миль, в окружении пышной растительности живет будто бы небольшое племя, которое принадлежит к тибетской расе, они носят островерхие шапки и поклоняются злобному, сатанинскому существу в образе павлина. Это дьявольское существо на протяжении сотен лет обучало обитателей долины черной магии и открыло им такие тайны, которые некогда преобразят весь земной шар; так, например, оно обучило их одной мелодии, которая в одно мгновение может уничтожить самого сильного человека.
Помпей язвительно усмехнулся.
Сэр Роджер объяснил ему, что собирается пройти отравленную зону с помощью водолазных шлемов и ранцев со сжатым воздухом и таким образом проникнуть внутрь таинственного ущелья.
Помпей Ябурек одобрительно кивнул, радостно потирая грязные ладони.
Тибетец не соврал. Под ногами открылось одетое роскошной зеленью чудесное ущелье; от внешнего мира его отделяла желтовато-коричневая пустынная полоса мягкого, рассыпчатого грунта, шириной в один дневной переход.
Выходивший из-под земли газ оказался чистой углекислотой.
Определив с вершины холма приблизительную ширину этой зоны, сэр Роджер Торнтон решил завтра же с утра начать экспедицию. Водолазные шлемы, выписанные из Бомбея, были в превосходном рабочем состоянии.
Помпей нес два самозарядных ружья и набор необходимых инструментов, отобранных сэром Роджером.
Афганец ни за что не согласился идти с ними и заявил, что готов залезть в логово тигра, но даже не подумает участвовать в предприятии, которое может нанести вред его бессмертной душе.
Таким образом, кроме двух европейцев, других смельчаков так и не нашлось.
Медные водолазные шлемы сверкали на солнце, отбрасывая странные тени на губчатую почву под ногами, из которой бесчисленными крошечными пузырьками поднимались ядовитые газы. Сэр Роджер двинулся в путь очень быстрым шагом, чтобы запаса сжатого воздуха хватило на переход через отравленную зону. Все предметы перед глазами колыхались, словно подернутые тонкой водяной пленкой. Солнечный свет сделался зеленым, придавая призрачный вид далеким глетчерам «Крыши мира», чьи гигантские очертания вставали впереди.
Наконец они добрались до зеленой лужайки, и сэр Роджер зажег спичку, чтобы убедиться в том, что со всех сторон их окружает свежий атмосферный воздух. Затем они оба сняли водолазные шлемы и ранцы.
Позади зыблющейся водянистой завесой стояла стена ядовитых газов.
В воздухе был разлит одуряющий аромат цветущей амберии.
На неподвижных цветках сидели переливающиеся всеми цветами радуги большие бабочки величиною с ладонь, их распахнутые крылышки, покрытые странным рисунком, были похожи на листы колдовской книги.
Двигаясь друг за другом на значительном расстоянии один от другого, путники направились к лесочку, который заслонял вид впереди.
Сэр Роджер дал знак своему глухому слуге — ему почудилось, что он услышал какой-то шум. Помпей взвел курок ружья.
Обогнув лесистый островок, они увидели перед собою луг. Впереди, на расстоянии не более четверти английской мили, стояли полукругом тибетцы в остроконечных шапках, их было человек сто; очевидно, они поджидали незваных гостей.
Сэр Роджер и шедший за ним Помпей бесстрашно двинулись навстречу толпе.
Тибетцы были одеты в обыкновенное туземное платье из овчины, но все же казались непохожими на человеческие существа, настолько ужасны были их безобразные лица, на которых отражалась страшная, нечеловеческая злобность. Они подпустили пришельцев на близкое расстояние, а затем все как один мгновенно по приказу своего предводителя вскинули руки и крепко зажали уши. Одновременно они во всю силу легких выкрикнули что-то непонятное.
Помпей Ябурек вопросительно взглянул на своего хозяина и нацелил ружье, так как странное движение толпы показалось ему знаком к нападению. Но от того, что он увидел, вся кровь внезапно прихлынула ему к сердцу.
Вокруг его господина образовалась зыблющаяся, дрожащая газовая оболочка, подобная той, через которую они недавно прошли. Фигура сэра Роджера утратила отчетливые очертания, словно их стер вращающийся вихрь, голова заострилась, и затем он весь стек книзу какой-то растопленной массой, превратившись в светло-фиолетовый конус, размером и формой похожий на сахарную голову.
Глухой Помпей весь затрясся от ярости. Тибетцы все еще продолжали кричать, и он напряженно всматривался в их лица, чтобы прочесть по губам, что они хотят сказать.
Они все время повторяли одно и то же слово.
Вдруг вперед выскочил их предводитель, и все сразу замолчали и, перестав зажимать уши, опустили руки. Как барсы ринулись они на Помпея. Тот принялся без остановки палить из самозарядного ружья по толпе, тибетцы в первый миг растерялись и остановились как вкопанные.
Помпей инстинктивно выкрикнул в их сторону то слово, которое только что прочитал у них по губам:
— Эмэлэн — Эм-эл-эн! — заорал он изо всей мочи, так что его крик громовым раскатом прокатился по ущелью.
Все закружилось у него перед глазами и поплыло, словно он надел сильные очки, земля завертелась под ногами.
Это длилось одно мгновение, затем зрение опять прояснилось.
Тибетцы исчезли, как только что исчез его господин, и перед ним выстроились бесчисленные фиолетовые сахарные головы.
Предводитель был еще жив. Ноги его уже обратились в синеватую жижу, а тело начинало сжиматься; казалось, что человека переваривает какое-то невидимое существо. На голове у него сидела не островерхая шапка, а какое-то похожее на епископскую митру сооружение, из которого смотрели по сторонам, словно живые, желтые глаза.
Ябурек со всей силы саданул его прикладом по башке, но не уберегся от брошенного предводителем в последний момент серпа, который поранил ему ногу.
Затем он огляделся. Вокруг не было ни единой живой души.
Аромат амберий еще больше сгустился и щипал ноздри. Казалось, что он исходит от фиолетовых конусов, которые разглядывал Помпей. Они были совершенно одинаковыми и состояли из светло-фиолетовой желеобразной массы. Отыскать останки сэра Роджера среди прочих фиолетовых пирамид представлялось делом невозможным.
Скрипнув зубами, Помпей пнул предводителя тибетцев в рожу и побежал обратно тем же путем, что пришел. Еще издали он разглядел в траве сверкающие на солнце водолазные шлемы. Он накачал воздухом свой ранец и вступил в отравленную газами зону.
Дороге, казалось, не будет конца. У бедняги по лицу катились слезы. Боже мой, Боже мой! Хозяин умер! Погиб в далекой Индии! Ледяные колоссы Гималаев вздымали вверх свои вершины: какое им дело до горя живого, крохотного человеческого сердца!
Помпей Ябурек подробно описал на бумаге все, что видел, слово в слово так, как оно было на самом деле и как он запомнил, ибо осмыслить случившееся он до сих пор так и не смог, и отослал свой рассказ письмом, которое было адресовано в Бомбей, на улицу Адгеритолла, 17, секретарю сэра Роджера Торнтона. Затем Помпей умер, так как серп тибетца оказался отравленным.
— Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его, — так молился афганец, кладя земные поклоны. Индийские охотники засыпали мертвое тело цветами и под священные песнопения сожгли на костре.
Секретарь Али Мурад Бей побелел, услышав ужасную весть, и тотчас же отправил рукопись в редакцию газеты «Indian Gazette».
Разразился новый всемирный потоп.
«Indian Gazette», поместившая на своих страницах сообщение о событиях, «связанных с экспедицией сэра Роджера Торнтона», вышла на следующий день с опозданием на три часа против обычного. Виною тому было странное и пугающее происшествие.
Мистер Бирендранат Наороджи, редактор, и двое служащих, которые вместе с ним перед выпуском газеты всегда просматривали ее в полночь, бесследно исчезли из запертого кабинета. Вместо них на полу остались стоять три синеватых желеобразных цилиндра, а между ними валялся свежеотпечатанный номер газеты. Не успела полиция закончить возню с составлением первых протоколов, как появились сообщения о множестве аналогичных случаев.
К ужасу движущихся по улице возбужденных толп, у всех на глазах вдруг десятками начали исчезать читающие газету и жестикулирующие люди. Повсюду, куда ни глянь, на улицах и площадях, появились маленькие фиолетовые пирамидки.
К вечеру Бомбей наполовину обезлюдел. Тотчас же во избежание распространения невиданной эпидемии — ибо чем, как не эпидемией, могли объясняться эти явления? — властями были приняты соответствующие санитарные меры — был закрыт порт и вообще прерваны все связи с внешним миром. Телеграф и кабель усиленно работали всю ночь, рассылая по всему свету ужасное сообщение об этих ужасных событиях, а также полный текст статьи обо всем «связанном с экспедицией сэра Торнтона», оповещая о случившемся все заморские страны.
На следующий же день только что введенный карантин был снят, так как выяснилось, что с его введением запоздали.
Из всех стран приходили сообщения, из которых следовало, что эпидемия «фиолетовой смерти» разразилась повсеместно почти в одно и то же время и возникла угроза гибели человечества. Всюду царила паника, и цивилизованный мир стал похож на гигантский муравейник, в который деревенский оболтус засунул раскуренную трубку.
В Германии эпидемия началась с Гамбурга; в Австрии, где, как известно, люди читают только местные новости, еще несколько недель все оставалось спокойно.
Особенно страшное впечатление произвел первый случай заболевания. Пастор Штюлькен, человек преклонного возраста, почти совсем оглохший на старости лет, завтракал утром в кругу своей семьи; за столом собрались Ген-риеттхен, его благоверная, старший сын Теобальд с длинным студенческим чубуком, две дочки — Минхен и Тинхен — словом, целиком все семейство. Почтенный старец развернул только что доставленную английскую газету и стал читать вслух статью про дела, «связанные с экспедицией сэра Роджера Торнтона». Едва он остановился после слова «Эмэлэн», чтобы подкрепиться глоточком кофе, как с ужасом увидел, что вокруг сидят одни только конусообразные сгустки из фиолетовой слизи. Из одного еще торчал студенческий чубук.
Их было четырнадцать душ, всех сразу прибрал Господь.
Набожный старец рухнул без сознания.
Спустя неделю более половины человечества было уже мертво.
Одному немецкому ученому удалось отчасти внести ясность в происходящее. То обстоятельство, что эпидемия пощадила глухих и глухонемых, навело его на совершенно правильное соображение, что все дело заключается тут в феномене чисто акустического свойства.
В уединении своего рабочего кабинета он написал длинный доклад и распространил краткое объявление о предстоящей публичной лекции.
Суть доклада в общих чертах сводилась к тому, что ученый, приведя цитаты из некоторых почти неизвестных индийских религиозных текстов, в которых речь шла об астральных вихрях, возникающих от произнесения определенных тайных слов и заговоров, в подкрепление этих фактов приводил новейшие данные из области вибрационной и лучевой теории.
Он выступил с докладом в Берлине, причем вынужден был, читая длинные фразы своей рукописи, пользоваться рупором — так много народу собралось послушать его выступление.
Заключительными словами этой достопамятной речи были следующие:
— Идите к ушному врачу и просите, чтобы он сделал вас глухими, и остерегайтесь произносить слово… «Эмэлэн».
В следующую секунду ученый и его слушатели превратились в безжизненные конусы, состоящие из слизи, но рукопись сохранилась, со временем люди с нею познакомились, последовали содержащемуся в ней совету, и это спасло человечество от полного вымирания.
С тех пор прошло несколько десятилетий, и вот в 1950 году на земном шаре уже обитает глухонемое человечество.
Изменились нравы и обычаи, сдвинулись представления о богатстве и знатности. Миром правит врач-ушник. Нотные записи выброшены на свалку вслед за рецептами средневековых алхимиков, Моцарт, Бетховен и Вагнер стали комическими фигурами, как некогда Альберт Великий{40} и Бомбаст Парацельс{41}.
В музейных застенках кое-где можно увидеть оскал запыленных ветхих роялей.
Уважаемому читателю рекомендуется ради собственной безопасности никогда не произносить слово «Эмэлэн»!
Вот что я слышал.
Жил некогда в этом городе старый музыкант, бедный и всеми заброшенный. Каморка, в которой он жил и где проводил часть ночного и часть дневного времени, была тесной, мрачной и убогой и находилась в самом убогом, самом тесном и мрачном районе.
Старик не всегда был таким заброшенным. Знавал он и другие времена — многие годы роскошной и великолепной жизни, когда-то ему дано было испытать весь блеск, какой только может выпасть на долю самому богатому человеку на земле.
Все радости, какие только дано изведать человеку с радостной душой, были тогда открыты ему.
Все услады и все красоты, какие только доступны на этой земле для счастливца и красавца, — все они были доступны и для него.
Но однажды счастье отвратило от него свой лик. Так же, как бывает, когда ясным утром поднимется солнце на безоблачном небе, достигнет вершины своего ослепительного пути, чтобы затем опуститься, погружаясь в мутную темь, в густой, непроницаемый мрак, и, скрывшись с глаз, кануть в ночи.
И когда счастье от него отвернулось и каждый новый день уже приносил с собой новую беду, он обратился к молитве и, лежа во прахе много долгих ночей подряд, молился, прося о том, чтобы высшие силы сохранили его от неминуемой гибели.
Но померкли роскошь и великолепие, радость и блеск затмились, богатство рухнуло. Супруга покинула его, дитя умерло, когда ему, обедневшему, не на что стало кормить и поить свое чадо.
Тогда он перестал молиться и больше уж ни о чем не просил…
Так его душа вступила в область мрака.
И как в глубине ночи, когда тьма поглощает и очертания, и краски предметов и существ, так что невозможно отличить одно от другого, как в глубине ночи, когда небо тихо и незаметно светлеет, озаренное восходом луны, и шепотом пробуждает истаявшие очертания предметов и существ к иной жизни, так же тихо и незаметно шепотом зазвучали во мраке его сердца слова, когда-то услышанные, когда-то прочитанные в пору его богатства, — слова Будды:
Ни к чему ни прирастай душой —
Страх потери делает рабом.
Истинно свободен только тот,
Кто забудет и любовь, и гнев.
Скорбь проистекает из любви,
Страх проистекает из любви.
Тот, кто отречется от любви,
Страх и скорбь забудет навсегда.
Тяга к жизни порождает скорбь,
Тяга к жизни порождает страх.
Тот, кто тягу к жизни победит,
Скорбь и страх забудет навсегда.[2]
И тут в душе его занялись сумерки.
Все желания и все надежды отпали от него, отпало всякое горе, всякое алкание, всякое страдание, всякая радость.
Пробуждаясь утром, он посылал свою любовь и сострадание на восток, на запад, на юг, на север, наверх и вниз, и, начиная работу, он бормотал: «Будда — мое прибежище» и, ложась спать, бормотал: «Будда — мое прибежище».
Когда он принимался за скудную трапезу, когда принимался за питье, когда вставал и садился, когда выходил и когда возвращался, он бормотал: «Будда — мое прибежище». И тут затворились врата его чувств, и душа его сделалась недоступна для желаний и ненависти, для алка-ния, страданий и радости.
В дни праздников, когда звонили колокола, он порой доставал стеклянную доску, укладывал ее на стол и насыпал сверху немного тонких песчинок, затем проводил смычком от своей виолончели по краю стеклянной доски, и стекло, задрожав, начинало петь под смычком, и песчинки на нем плясали, складываясь в тонкие, правильные звездочки — мелодические фигуры.
И при виде возникающих звездочек и фигур, которые вырастали на глазах, исчезали и вновь возникали, он глухо вспоминал учение Будды Гаутамы о страдании, о происхождении страдания, об уничтожении страдания, о пути, ведущем к уничтожению страдания.
«Будда — мое прибежище».
Отправиться в страну, где живут те святые, которым уже ни о чем не надо молиться, в страну, где некогда жил Возвышенный, Совершенный — аскет Готамо, указавший путь к свободе, — было его самой заветной мечтой.
Отыскать там и найти круг немногих избранников, хранителей живого смысла его учения, передаваемого от сердца к сердцу, не перетолкованного, не замутненного, животворного, как дыхание, — было его заветным желанием.
Для того чтобы заработать деньги на паломничество в Индию, в страну его заветной мечты, он, замкнув все чувства, вот уже много дней, недель, много-много месяцев и лет играл на виолончели по кабакам.
Когда его товарищи вручали ему его скромную долю собранных денег, он думал о Возвышенном, о Совершенном, о том, что вот он еще на несколько шагов к нему приблизился: «Будда — мое прибежище».
Он стал уже сед и хил, и тут наконец наступил день, который принес ему последний недостающий крейцер.
В убогой своей комнатенке он стоял у стола и глядел на то, что там лежит.
К чему эти деньги, которые лежат на столе? Для чего он их копил?
Память его угасла.
Он все думал и думал — для чего на столе эти деньги! Память его угасла.
Он уже ничего не знал и ни о чем не мог думать. И только одни и те же слова, как вздымающаяся и опадающая волна снова и снова всплывали в его мозгу: «Будда — мое прибежище. Будда — мое прибежище».
Вдруг дверь отворилась, и вошел его товарищ — скрипач, человек сострадательный и щедрый на помощь бедным.
Старик не услышал, как он вошел, а все продолжал, не отрываясь, глядеть на деньги.
— Сегодня мы собираем деньги для бедных детей, — тихо произнес наконец скрипач. — Все давали — бедные и богатые. Чтобы дети не мерзли и не пропадали от нищеты, чтобы не голодали. Чтобы больных детей лечили. Неужели ты, старина, не дашь денег? Вон ты какой богатый!
Старик едва воспринимал смысл его слов; сердцем его владело смутное чувство, что от этих денег на столе нельзя отнимать ни малейшей части, нельзя ничего отдавать. Он не мог вымолвить ни слова, ему казалось, словно он забыл этот мир.
Перед глазами у него прошел ряд видений. Он видел знойное солнце Индии, стоящее над неподвижными пальмами и сверкающими пагодами, вдалеке блистали белизной горные вершины.
Неподвижная фигура Будды Гаутамы приблизилась, появившись издалека, и, словно эхо, в сердце у него зазвучал знакомый хрустальный голос Совершенного, однажды уже обращавшийся к нему в лесу под Сумсумарагирамом со странными словами:
«Так вот, где я вижу тебя, Злого! Оставь надежду, если мнишь: „Он меня не видит!“.
Я знаю тебя, Злого! Оставь надежду, если мнишь: „Он не знает меня!“ Ты — Маро{43}, ты — Злой дух.
Отстань от Совершенного! Отстань от его Ученика!..
Сгинь отсель, сгинь из сердца, Маро, сгинь отсель из сердца, Маро».
И тут старик ощутил, что рука, которая держала, отпустила его. Он вспомнил свое родное дитя, умершее оттого, что он был беден и не мог его кормить. И взял он тогда все деньги, какие лежали на столе, и отдал их скрипачу.
«Будда — мое прибежище.
Будда — мое прибежище».
Скрипач ушел, а старик достал, как бывало по праздникам под звон колоколов, стеклянную доску и укрепил ее на столе.
И насыпал на стекло мелких песчинок.
И когда провел он виолончельным смычком по краю стеклянной доски и та, задрожав, запела и зазвенела, песчинки заплясали и стали складываться в мелкие, тонкие, правильные звездочки.
И когда начали возникать, и расти, и вновь пропадать, и вновь возникать звездочки и фигуры, он смутно вспомнил учение Будды Гаутамы о страдании, о возникновении страданий и уничтожении страданий и о пути, ведущем к уничтожению страданий. И тут случилось, что сквозь прохудившуюся крышу на стол слетела снежинка, полежала немного и растаяла — маленькая, тонкая, правильная снежинка.
И подобно тому, как молния прорезает тьму, в сердце старца вдруг снизошел свет познания:
Звуки — неведомые, неслышимые, потусторонние — вот источник этих снежинок, этих звезд, в них лежат истоки природы, истоки всех форм, существ и явлений, они — источник этого мира.
Не этот мир есть истинный мир — ясно осознал старик.
Не этот мир есть истинный, не возникающий, не кончающийся, не вновь и вновь возникающий мир, он ясно это осознал.
И ясным сознанием он познал сокровенный пульс мироздания и все, что таилось в его сердце просветленном, умершем для чувственных стремлений, в котором иссяк источник мнимых обольщений и царило затишье, как в море, которое, плеснув последнею волной, погрузилось в сон:
«Будда — мое прибежище…
Будда — мое прибежище».
К шести часам в камерах городской тюрьмы, где сидят заключенные, уже стоит тьма — свечи жечь не положено, к тому же и время зимнее, на дворе туман и небо подернуто тучами.
Надзиратель с толстой связкой ключей прошелся по коридору и перед каждой дверью согласно инструкции посветил в зарешеченное оконце, проверил, задвинуты ли железные засовы. Наконец его шаги замерли вдалеке, и тишина безрадостного покоя воцарилась в обители несчастных узников, которые спали на деревянных топчанах в унылых камерах на четыре человека каждая.
Старик Юрген лежал на спине, глядя на маленькое тюремное оконце под потолком, которое матово блестело в темноте туманным четырехугольником. Он сосчитал медленные удары неблагозвучного башенного колокола, соображая, какие слова скажет завтра перед присяжными и вынесут ли они ему оправдательный приговор.
При мысли о том, что его, ни в чем не повинного засадили в тюрьму, чувство негодования и яростной злости не отпускало его даже во сне, так что хотелось кричать от отчаяния.
Но толстые стены и теснота — длина помещения составляла всего пять шагов — загоняют горе внутрь, не давая ему вырваться наружу; тут только и можно уткнуться лбом в стенку или залезть на табуретку, чтобы разглядеть узенькую полоску неба за тюремной решеткой.
Все прежние чувства в нем угасли, узника угнетали другие заботы, неведомые свободному человеку.
Вопрос о том, оправдают ли его завтра или засудят, волновал его теперь уже гораздо меньше, чем можно было предполагать раньше. Он уже меченый, так что остается только просить милостыню или воровать!
Если осудят, то после приговора он повесится при первом удобном случае и, значит, исполнится то, что ему приснилось в первую ночь пребывания в этих проклятых стенах.
Трое его сокамерников давно уже затихли на своих топчанах; для них впереди не предвиделось ничего нового, так что и волноваться было не из чего, да и тому, кто приговорен к долгому сроку заключения, сон только помогает коротать время. А вот Юргену никак не спалось, перед глазами проходили серые картины смутного будущего и смутных воспоминаний: поначалу, до того, как он истратил последние крейцеры, он еще как-то мог облегчить свою участь — прикупить то немного колбаски и молока, то огарок свечки, так было, пока он сидел в камерах предварительного заключения. Потом его, удобства ради, перевели к осужденным, а уж в этих камерах ночь опускается рано, что вокруг, то и в душе.
День-деньской ты сидишь, согнувшись и подперев голову руками, и перебираешь все в памяти, лишь изредка отвлекаясь, когда надзиратель отопрет замок и другой заключенный молча протянет кувшин с водой или раздаст оловянные миски с гороховой похлебкой.
Юрген часами напролет копался в воспоминаниях, гадая, кто мог совершить это убийство, и докопался-таки, что не кто иной, как братец это и сделал. Недаром сразу смылся.
Затем он опять стал думать о завтрашнем судебном заседании и об адвокате, который должен выступить в его защиту.
Адвокатишка оказался так себе. Всегда рассеянный, слушает вполуха, а при следователе вообще только знай себе кланяется и лебезит. Видать, такой уж тут у них обычай.
Издалека заслышался стук приближающейся коляски, которая всегда проезжала мимо здания суда в это время. Кто бы это мог быть? Какой-нибудь врач либо чиновник. Как звонко цокали копыта по мостовой!
Присяжные вынесли Юргену оправдательный приговор ввиду отсутствия доказательств, и он в последний раз спустился вниз в свою камеру.
Трое других заключенных тупо глядели, как он дрожащими пальцами пристегивает к рубашке воротничок и надевает потертый летний костюм, принесенный надзирателем. Тюремную одежонку, в которой он отмучился восемь месяцев, он, выругавшись в сердцах, закинул под скамью. Затем его отвели в канцелярию возле ворот, тюремный начальник что-то записал в своей книге, и его выпустили.
На улице все было точно чужое; спешащие куда-то люди, которые как ни в чем не бывало идут себе куда вздумается, и чуть не сбивающий с ног ледяной ветер. От слабости он прислонился к дереву на аллее, и его взор пробежал по каменной надписи над аркой ворот: «Nemesis honorum custos».[3] Что бы это значило?
На холоде он сразу почувствовал, что устал; на трясущихся ногах он дотащился до скамейки в кустах и, обессиленный, в изнеможении заснул.
Проснулся он в больнице с ампутированной левой ступней, которую отморозил.
Он получил почтовый перевод из России на двести гульденов. Вероятно, от братца, которого все-таки мучила совесть, и Юрген снял по дешевке подвальное помещение, чтобы заняться продажей певчих птиц.
Жил он скудно и одиноко, тут же в подвале и ночевал, отгородив себе досками закуток.
По утрам в город приходили крестьянские ребятишки, Юрген за несколько крейцеров покупал у них пойманных в ловушки и сети птичек и сажал в грязные клетки.
Посередине сводчатого потолка качалась на крюке подвешенная за четыре веревки ветхая доска, на которой сидела шелудивая обезьянка, полученная Юргеном от соседа-старьевщика в обмен на ореховку.
Что ни день перед подслеповатым оконцем собирались школьники и простаивали там часами, разглядывая обезьянку, которая беспокойно ерзала на доске и злобно скалила зубы, когда дверь открывалась и заходил покупатель.
После часу дня обыкновенно уже никто не заглядывал в лавку, и старик сидел себе на скамье, уныло поглядывал на свою деревянную ногу и предавался думам о том, как там в тюрьме поживают заключенные и что поделывают господин следователь с адвокатом — адвокатишка, поди, все так же ползает перед ним на брюхе.
Порой мимо проходил живущий по соседству полицейский, и тогда Юргена так и подмывало вскочить и отдубасить его хорошенько железной палкой, чтобы не кичился перед людьми в своем пестром мундире, поганец.
О Господи! Хоть бы народ наконец поднялся и перебил всех негодяев, которые хватают несчастных неудачников и наказывают за то, что сами с удовольствием проделывают втихомолку!
По стенам, составленные одна на другую чуть не до потолка, высились ряды клеток, и птички в них так и вспархивали, стоило кому-нибудь подойти слишком близко. Некоторые сидели печально нахохлившись, а наутро с закатившимися глазками уже лежали на полу лапками кверху.
Юрген подбирал их и спокойно выбрасывал в мусорный бак (много ли они стоили!), а поскольку это были певчие птицы, то они не могли похвастаться даже красивыми перышками, которые пригодились бы в дело.
В лавке Юргена никогда не было покоя — все время слышно было какое-то шебуршение и попискивание, — но старик по привычке даже не обращал на это внимания. Не мешал ему и неприятный гнилостный запах.
Как-то раз зашел студент, чтобы купить сороку, а после его ухода Юрген, который с утра чувствовал себя точно не в своей тарелке, обнаружил, что покупатель забыл в его лавке книгу.
Хотя в книге, переведенной, как было сказано на титульном листе, с индийского, все было написано по-немецки, Юрген почти ничего в ней не понял и только покачал головой. Но одну строфу он все время читал и перечитывал, такое грустное настроение она наводила на него:
В огне страданий мир горит.
Кто понял это как мудрец,
Тот, отвратив от жизни взор,
Путь к просветлению обрел.
Затем его взгляд скользнул по рядам маленьких пленников, которые сидели в убогих клетушках, и у него сжалось сердце, он вдруг почувствовал то же, что они, словно сам был птицей, тоскующей по утраченным просторам.
Страдание пронзило его до глубины души, и на глазах выступили слезы. Он налил птичкам свежей воды и насыпал нового корма, что обыкновенно делал только по утрам.
Притом в памяти всплыли позабытые, как давние детские сказки, зеленошумные леса, озаренные золотыми лучами солнца.
Его воспоминания нарушил приход дамы, явившейся в сопровождении слуги, который нес за ней клетку с соловьями.
— Я купила этих птичек у вас, — сказала дама, — но они слишком редко поют, поэтому вы должны их ослепить.
— Что такое? Как это — ослепить?
— Ну да, ослепить! — сказала дама. — Выколоть глаза или выжечь, как это у вас делается. Ведь вы торгуете птицами, так что вам лучше знать. Если часть околеет, это не беда. Вы просто замените их другими птицами. Да пришлите их назад поскорее. Вы ведь знаете мой адрес? Прощайте.
Юрген надолго задумался и даже спать не лег.
Всю ночь он так и просидел на скамейке, не встал даже тогда, когда постучал в окно сосед-старьевщик, забеспокоившись, отчего лавка так долго не открывается.
Во тьме он слышал порхание в клетках, и ему казалось, будто маленькие, нежные крылышки бьются об его сердце, прося, чтобы их впустили.
На рассвете он отворил дверь, вышел с непокрытой головой на безлюдную площадь и долго всматривался в просыпающиеся небеса.
Затем он тихо вернулся в лавку, медленно пооткрывал одну за другой все клетки и, если птичка не вылетала сама, то вынимал ее руками.
И вот они запорхали под ветхими сводами — все эти соловушки, чижики и красношейки, затем Юрген с улыбкой открыл перед ними дверь и выпустил их на волю, в небесный простор божественной свободы.
Он долго провожал их взглядом, пока не потерял из виду, вспоминая о зеленошумных лесах, озаренных золотым солнечным светом.
Обезьянку он отвязал и снял подвешенную под потолком доску, освободив таким образом торчащий сверху крюк.
Подвесив к нему веревку, он свил на конце петлю и просунул в нее шею. Еще раз перед его мысленным взором возникли строки из оставленной студентом книжки, затем он одним пинком деревянной ноги оттолкнул от себя табуретку, на которой стоял.
Спелый солнечный свет лежит на серых камнях — старая площадь мирно проживает остаток воскресного дня.
Прислонившись друг к другу, дремлют усталые дома с провалившимися ступенями и укромными уголками, с неизменной мебелью красного дерева в крохотных старомодных гостиных.
Теплым воздухом дышат их зоркие растворенные оконца.
Одиночка медленно идет по площади к церкви Святого Фомы; она кротко взирает сверху вниз на спокойную картину. Входит. Благоухание ладана.
Со вздохом захлопывается тяжелая дверь. Яркие краски мира сгинули — солнечные лучи, зелено-красные, струятся сквозь узкие окна на священные камни. Там, под камнями, праведники отдыхают от мирской суеты.
Одиночка дышит мертвым воздухом. Умерли звуки, благоговейно замер собор в тени тонов. Сердце бьется тише, упиваясь густым запахом ладана.
Путник бросает взгляд на кучку скамей, благочестиво столпившихся у алтаря, как будто в ожидании предстоящего чуда.
Он — один из тех немногих живых, кто, пережив страдания, может теперь другими глазами смотреть в иной мир. Он чувствует таинственное дыхание вещей — скрытую, беззвучную жизнь сумерек.
Сокровенные, тайные мысли, зародившиеся здесь, беспокойно мечутся, чего-то ища, в пространстве. Существа, лишенные плоти, радости и боли — мертвенно-бледные, как чахлые побеги, выросшие в темноте.
Молчаливо-торжественно раскачиваются красные лампады на длинных, покорных нитях; воздух колеблют золотые крылья архангелов.
Но что это? Тихий шорох под скамьями!.. Добежал до молитвенной скамьи и притаился.
И вот уже крадется из-за колонны…
Синеватая человеческая рука!
Проворно перебирая пальцами, она, как кошмарный паук, быстро семенит по полу! Прислушивается. Карабкается по металлической стойке и исчезает в церковной кружке.
Серебряные монеты тихонько звенят.
Одиночка задумчиво провожает ее глазами, его взгляд останавливается на старике, сидящем у колонны. Они серьезно смотрят друг на друга.
— Алчных рук здесь хватает, — шепчет старик.
Одиночка кивает.
Из темноты выползают призрачные существа. Медленно, их движения едва уловимы.
Улитки-богомолки!
Женские головы, шеи, плавно переходящие в холодные, слизистые тела — с платками на голове и черными католическими глазами — беззвучно сочатся они по холодным камням.
— Они живут одними молитвами, — говорит старик. — Все их видят у дверей церкви, но никто не замечает.
Когда пастор служит мессу, они дремлют в своих углах.
— Мой приход помешал их молитвам? — спрашивает Одиночка.
Старик подходит к нему слева:
— Чьи ноги стоят в живой воде, тот сам молитва! Я знал, что сегодня придет тот, кто может видеть и слышать.
Желтые блики, словно блуждающие огоньки, скачут по камням.
— Видите золотые жилы внизу, под плитами? — Лицо старика озаряется.
Одиночка качает головой:
— Так глубоко я не вижу. Или вы о другом?
Старик берет его за руку и подводит к алтарю. Безмолвно высится Распятый.
Тихо движутся тени в темных нефах за выпуклыми, искусно выкованными решетками призраки монастырских воспитанниц давно забытых времен, которые никогда уже не вернутся, непонятные, жертвенные, как запах ладана.
Слышно шуршание их черных шелковых платьев.
Старик указывает на пол:
— Здесь оно совсем близко, почти на поверхности. Чистое золото, широкий, блестящий поток. Жилы тянутся под площадью к домам. Странно, что люди не наткнулись на них, укладывая мостовую. Я один знаю о золоте уже много лет, но никому ничего не говорил. До сегодняшнего дня. Мне еще не встречался человек с чистым сердцем.
Какой-то шум!
В стеклянном реликварии из костлявой руки Святого Фомы выпало серебряное сердце.
Старик не слышит. Он отрешен. Восторженно и неподвижно смотрит вдаль:
— Тем, кто придет, не нужно будет просить милостыни. Появится храм из чистейшего золота. Паромщик переправит их — в последний раз.
Гость внимает пророческим словам, они вкрадчиво заполняют душу, словно мельчайшая, удушающая пыль от священных останков минувших тысячелетий.
Здесь, у него под ногами! Сверкающий скипетр дремлющей, скованной власти! Глаза его загораются: кто сказал, что золото проклято? Не должен ли человек снять заклятие ради любви и сострадания к ближнему? Тысячи умирают от голода!
На башне звонят седьмой час. Воздух вибрирует.
Мысли Одиночки вслед за звоном колокола вырываются наружу, в мир, полный ярких красок, роскоши и великолепия.
Он содрогается. Смотрит на старика. Как изменилось все вокруг! Эхом раздаются шаги. Углы молитвенных скамей ободраны, каменное основание колонны в выщербинах. Белые статуи пап покрыты пылью.
— А вы видели этот… металл своими глазами? Держали его в руках?
Старик кивает.
— В монастырском саду, рядом со статуей Богоматери, под цветами лилий его можно взять руками.
Достает голубой футляр:
— Вот.
Открывает его и протягивает Одиночке маленький неровный камешек.
Оба молчат… … …
Издалека, с улицы, доносится шум внешнего мира: народ возвращается домой с веселых загородных прогулок — завтра рабочий день…
Женщины несут на руках уставших детей.
Одиночка берет камешек и пожимает старику руку. Бросает последний взгляд на алтарь. И снова ощущает таинственное веяние благодатного покоя: «Все в этом мире исходит из сердца, в сердце родится и сердцу покорно…»
Перекрестившись, уходит. У раскрытых дверей привалился усталый день. С улицы дует прохладный вечерний ветерок.
По рыночной площади громыхает телега, украшенная зелеными ветвями, полная смеющихся, веселых людей, арки старинных домов пронизаны багряными лучами заходящего солнца.
Одиночка садится у памятника посреди площади и погружается в мечты: ему кажется, что он кричит прохожим о своем открытии. Смолкает смех… … … Дома рассыпаются, церковь падает… … … Сорванные, в пыли плачут лилии из монастырского сада.
Земля содрогается; рев демонов ненависти эхом возносится к небу!
Отбойные молотки грызут, и дробят, и толкут площадь, город и кровоточащие человеческие сердца, превращая все в золотую пыль………
Он трясет головой, прислушивается к воскресшему в памяти голосу мастера, сокрытому в сердце:
«Кто не страшится дел дурных и тех не любит, что даруют счастье, — самоотвержен тот, умен, решителен и полон жизни».
Но разве может быть чистое золото таким легким?
Разжимает ладонь:
Человеческий позвонок!
Вон тот господин — доктор Йорре.
У него есть свое техническое бюро и ни одного близкого человека.
Ровно в час он всегда обедает в вокзальном ресторане, и, как только он входит, официант приносит ему «Политику».
Доктор Йорре всегда садится на газету, не потому что хочет продемонстрировать к ней свое презрение, а для того чтобы в любой момент иметь ее под рукой, так как читает ее урывками за едой.
Он вообще своеобразный человек, это автомат, который никогда не спешит, ни с кем не раскланивается и делает только то, что сам хочет.
Никто никогда не замечал за ним никаких проявлений душевного волнения.
— Я хочу построить фабрику по изготовлению кошельков, безразлично где, нужно только, чтобы она находилась в Австрии, — сказал ему однажды какой-то господин. — Я намерен потратить столько-то денег. Могли бы вы мне это устроить? Включая машины, рабочих, поставщиков и каналы сбыта и так далее, короче говоря, полный комплект.
Спустя четыре недели доктор Йорре написал этому господину, что фабричные здания готовы, они находятся рядом с венгерской границей. Предприятие соответствующим образом зарегистрировано, с первого числа текущего месяца наняты двадцать пять рабочих и два мастера, а также конторский персонал; обыкновенная кожа поставляется из Будапешта, кожа аллигаторов скоро прибудет из Огайо. Выгодные договоры на поставки для венских заказчиков уже занесены в отчетность. Обеспечено банковское обслуживание в столичных городах.
За вычетом гонорара от полученных денег осталось пять флоринов и шестьдесят три кроны, долг возвращается почтовыми марками, которые лежат в директорском кабинете в левом ящике письменного стола.
Вот какие дела проворачивал доктор Йорре.
Этой деятельностью он занимался уже в течение десяти лет и, по-видимому, заработал на том много денег.
Сейчас у него велись переговоры с одним английским синдикатом, завтра в восемь утра они должны завершиться. Как полагали конкуренты, доктор Йорре должен будет заработать на этой сделке полмиллиона, так что теперь с ним вообще бесполезно тягаться.
Того же мнения были и англичане.
А сам доктор Йорре и подавно!
— Будьте завтра в гостинице точно в назначенный час, — сказал один из англичан.
Доктор Йорре оставил его без ответа и пошел домой. Официант, который слышал эту реплику, только усмехнулся.
В спальне господина Йорре стоит только кровать, стул да умывальник.
В доме мертвая тишина.
Хозяин спит, вытянувшись на постели.
Завтра он достигнет цели своих стремлений, у него будет больше денег, чем он может потратить. Что же он тогда будет делать? Какие желания управляют этим сердцем, которое бьется так безрадостно? Об этом он, кажется, никому не рассказывал. В целом свете у него нет ни одного близкого человека.
Что волнует его — природа, музыка, искусство? Никто не знает. Он лежит, как мертвый, и почти не дышит.
Голая комната тоже спит, ничто не шелохнется. Такие старые квартиры давно потеряли ко всему интерес.
Так проходит ночь. Медленно тянутся часы.
Но что это? Как будто всхлипнул кто-то сквозь сон. Но доктор Йорре не плачет. Даже во сне.
Чу, шорох! Что-то упало. Что-то легонькое. Засохшая роза, висевшая на стене возле кровати, лежит на полу. Ниточка, на которой она держалась, вдруг оборвалась; она была такая старая, что истлела от ветхости. Какой-то отблеск промелькнул на потолке. Наверное, свет фонаря от проезжающей кареты.
На рассвете доктор Йорре проснулся, встал, умылся и вышел в соседнюю комнату. Он сел за письменный стол и молча уставил взгляд в пространство.
Какой у него сегодня усталый и старческий вид!
Под окнами ездят телеги; слышно, как они гремят по булыжной мостовой. Скучное, тоскливое утро, стоит полумрак, кажется, что небо никогда не посветлеет и не займется радостный день.
Откуда только у людей берутся силы, чтобы жить такой жизнью!
Кому это надо, со скрипом вставать и хмуро приниматься за работу в туманной мгле!
Йорре вертит в руке карандаш. Все вещи на столе аккуратно расставлены по местам. Он рассеянно постучал по стоящему перед глазами пресс-папье. Это кусок базальта с двумя желтовато-зелеными кристалликами оливина. Словно два глаза смотрят они на него. Что в них его так мучает? Он отодвигает пресс-папье.
Но то и дело его взгляд невольно к нему возвращается. Кто же это был, кто смотрел на него такими желто-зелеными очами? Еще совсем недавно…
Загоры… Загоры…
Что за слово такое — «Загоры»?
Он прижимает ладонь ко лбу и пытается вспомнить.
Видение из снов всплывает в его душе.
Нынче ночью ему снилось это слово. Да, именно. Каких-то несколько часов тому назад.
Он шел куда-то и вдруг очутился среди стылого осеннего ландшафта. Повисшие ветви ив. Кусты в пожухлой листве. Земля, покрытая толстым слоем опавших листьев, усеянных водяной пылью, словно они оплакивали солнечные деньки, когда, распустившись на ветках ивы, юные, серебристо-зеленые, радостно трепетали на ветру.
Каким тоскливым шумом шуршит под ногами сухая листва!
Бурая тропа ведет сквозь гущу кустов, разметавших в сыром воздухе свои скрюченные ветки, словно окоченелые пальцы. Он видит себя, бредущего по этой тропе. Перед ним, согнувшись в три погибели, ковыляет одетая в отрепья старуха, вылитая ведьма лицом. Он слышит глухое постукивание ее клюки. Вот она остановилась.
Впереди в тени ильмов показалось болото, зеленая пелена пятнами подернула трясину. Ведьма воздела свою клюку; покров разорвался, и Йорре заглянул в бездонную глубь.
Воды прояснились, стали прозрачными, как кристалл, и вот внизу показался удивительный мир. Видение всплывало все ближе наверх и наконец вынырнуло совсем: нагие женщины, виясь, как змеи, плавали под водой; кружился вихрем хоровод блистающих тел. И одна с зелеными очами, увенчанная короной, со скипетром в руке, вдруг взглянула на него снизу. Сердце его возопило от боли под этим взглядом; он ощутил, как ее взор пронзил его до крови и по жилам потек зеленый блеск.
Тут ведьма опустила клюку и промолвила:
Та, что прежде царила в сердце твоем,
Ныне тут, у загор, царица.
И едва отзвучали эти слова, как густая пелена задернулась над болотом.
«Та, что прежде царила в сердце твоем…»
Доктор Йорре сидит за своим письменным столом, уткнувшись лбом в скрещенные руки, и плачет.
Пробило восемь часов; он слышит это и знает, что пора идти. Но не уходит. Что ему эти деньги!
Воля покинула его.
«Та, что прежде царила в сердце твоем, ныне тут, у загор, царица».
Эти слова не идут у него из головы. Осенняя призрачная картина неподвижно стоит перед глазами, и зеленый взор, растворенный в его крови, течет по жилам.
И что только значит это слово «Загоры»? Никогда в жизни он не слышал его и не ведает его смысла. Он чувствует, что оно означает нечто ужасное, несказанно печальное, какую-то муку-мученическую, и безрадостное громыхание телег на улице проникает в его больное сердце едкой солью.
Лорд Хоуплес пригласил меня присоединиться к его компании и представил собравшимся.
Было уже далеко за полночь, и я не запомнил большинство имен тех, кто сидел за столом.
Доктора Циттербейна я и раньше знал.
— Что-то вы все сидите один. Жаль, что так, — сказал он, пожимая мне руку. — Отчего вы все один да один?
Я знаю, что мы выпили немного, но все равно немножко, самую чуточку захмелели, а в этом состоянии некоторые слова слышны как бы издалека, это было то состояние, которое приходит в ночные часы, когда в воздухе витает дым сигарет, и женский смех, и легкая музыка.
И как только из такого канканного настроения, из атмосферы цыганской музыки, кэкуока{44} и шампанского мог вдруг возникнуть разговор о фантастических предметах?! Лорд Хоуплес что-то такое рассказывал.
Он рассказал о некоем братстве, которое будто бы на самом деле существует, — о людях, вернее говоря, о покойниках или мнимо умерших, выходцах из самых лучших кругов, которые давным-давно умерли, даже обозначены на кладбище могильным камнем или склепом, на котором написано их имя и стоит дата смерти, тогда как на самом деле они в состоянии каталепсии лежат где-то в городе, в каком-то старинном доме под присмотром слуги-горбуна, который ходит в башмаках с пряжками и в пудреном парике и носит прозвище Пятнистого Арума{45}, там они и лежат в особых сундуках, бесчувственные, неподвластные тлению. В некоторые ночи на их устах появляется матовый фосфоресцирующий блеск, что служит горбуну знаком для того, чтобы произвести над шейными позвонками мнимого трупа определенные манипуляции. Так он рассказывал.
Их души тогда могут свободно странствовать и, ненадолго освободившись от власти тела, окунуться в порочные удовольствия большого города. Причем с такой невероятной интенсивностью и алчностью, какая неведома даже самому искушенному любителю.
Между прочим, тут происходит и такая штука, что они, как вампиры или пиявки, присасываются к предающимся порочным наслаждениям живым людям. Украдкой они как бы присваивают себе те щекочущие нервы ощущения, которые испытывают живые. У этого клуба, который, кстати, носит любопытное название «Аманита{46}», существуют даже свои правила и строгие установления касательно приема новых членов. Но все это скрыто покровом непроницаемой тайны.
Конец рассказа я не расслышал, слова лорда Хоуплеса заглушил оркестр, громко грянувший новейший шлягер на слова:
Ясно, что Клара
Мне, правда, под пару!
Траля, траля, траля
тра-ляляля-ля.
Если добавить к этому мулата с мулаткой, которые дико выламывались, отплясывая что-то негритянское, то понятно, что весь этот фон без слов усиливал нездоровое впечатление, которое произвел на мое настроение только что услышанный рассказ.
В этом ночном кабаке, среди размалеванных девок, напомаженных официантов и украшенных бриллиантовыми подковками сутенеров общее впечатление отличалось какой-то незаконченностью и клочковатостью и сложилось в моем воображении в кошмарную, полуживую гротескную картину.
В такие моменты, когда за временем не следишь, оно словно бы ускоряет свой бесшумный шаг, и часы для хмельного сознания сгорают в секунды, вспыхивая в душе беглыми искрами, рисующими болезненное полотно курьезных, своенравных видений, сплетенных из путаных понятий, в которых смешано прошлое и грядущее.
Так, мне слышится доносящийся из тьмы воспоминаний голос, произносящий слова: «Надо бы нам послать записку в клуб „Аманита"».
Из этого я заключаю, что разговор, по-видимому, все время возвращался к одной и той же теме.
В промежутке между началом разговора и этими словами я смутно припоминаю отдельные подробности, например звон разбивающейся ликерной рюмки, чей-то свист, затем какая-то француженка у меня на коленях, целующая меня, дыхнувшая мне в рот сигаретным дымом и лизнувшая в ухо. Затем мне кто-то подсунул украшенную виньетками открытку, чтобы я подписался вместе с остальными, тут у меня вывалился из руки карандаш, а потом опять не получилось, потому что кокотка опрокинула мне прямо на манжету бокал шампанского.
Отчетливо вспоминается только то, как мы все вдруг протрезвели и полезли искать под столом упавшую записку, которую во что бы то ни стало хотел отыскать лорд Хоуплес, но она пропала, точно заколдованная.
Ясно, что Клара
Мне, правда, под пару! —
пронзительно кричали в уши скрипки все тот же рефрен, погружая наше сознание в непроницаемый мрак.
Стоило закрыть глаза, казалось, что ты лежишь на толстом ковре черного бархата, на котором яркими пятнами горели редкие рубиново-красные цветы.
— Я хочу чего-нибудь съесть! — крикнул кто-то рядом.
— Чего тебе? Черной икры?
— Чушь собачья! Подайте мне… подайте мне маринованных губок!
И вот мы все принялись угощаться губками, которые плавали в приправленном пряными травами прозрачном маринаде, стекающем с ложки густыми каплями.
Ясно, что Клара
Мне, правда, под пару!
Траля, траля, траля
Тра-ляляля-ля.
Вдруг, откуда ни возьмись, за нашим столом очутился странный акробат в сморщенном трико и рядом с ним горбун в маске и парике из белой пакли.
«Как он только попал сюда… с этими?» Я обернулся — кроме меня, в зале уже никого не было. Ну и ладно!
Стол, за которым мы расположились, был очень длинный, скатерть больше чем наполовину блистала белизной, не занятая тарелками и рюмками.
— Месье Фаллоид{47}, станцуйте же нам что-нибудь! — сказал один из посетителей, похлопав акробата по плечу.
Так, значит, они знакомы друг с другом, уяснил я себе во сне. Очевидно, он уже давно с нами сидит, этот, ну как его? — тот, что в трико.
Затем я посмотрел на горбуна по правую руку от него, и наши глаза встретились. На нем была белая лакированная маска и выцветшая зеленая куртка, вся драная и сплошь в заплатах.
Уличный бродяга!
Когда он смеялся, казалось, завертелась трещотка.
— Кроталюс! Кроталюс хорридус![5] — всплыло вдруг школьное словечко; я не мог вспомнить, что оно значит, но, произнося его про себя, я почувствовал, как меня охватывает жуткое чувство.
Тут я почувствовал на своем колене руку молодой девки.
— Меня зовут Альбина Вератрина, — шепнула она несмело, как будто по секрету, когда я поймал ее руку. Она придвинулась ко мне вплотную, и я смутно вспомнил, что она не так давно вроде бы пролила мне на манжету шампанское. От ее одежды исходил едкий запах, и при каждом ее движении я едва удерживался, чтобы не чихнуть.
— Ее фамилия, разумеется, Чемеритц{48}. Фройлейн Чемеритц, вы же понимаете, — громко сказал доктор Циттербейн.
Тут акробат хохотнул, взглянул на нее и пожал плечами, как будто хотел за кого-то извиниться.
Его вид был мне противен, шея у него была покрыта наростами шириною в ладонь, словно у индюка, только опоясывающими, вроде воротника, и бледного цвета.
И его трико бледно-телесного цвета болталось на нем снизу доверху как мешок, так он был тощ и узкогруд. На голове у него была нахлобучена плоская зеленоватая покрышка в белый горошек с нашитыми пуговицами. Он поднялся и теперь танцевал с особой, у которой на шее висели бусы из пятнистых ягод.
— Еще пришли женщины? — спросил я одними глазами у лорда Хоуплеса.
— Это Игнация — моя сестрица, — сказала Альбина Вератрина. При слове «сестрица» она скосила на меня глаза и подмигнула, истерически подхихикнув.
Затем она вдруг показала мне язык, и я увидел на нем сухую, длинную красную полосу. Я ужаснулся.
«Это же признак какого-то отравления, — подумал я. — Почему у нее такая красная полоса?.. Это похоже на отравление».
И вновь до меня, словно издалека, донеслась музыка:
Ясно, что Клара
Мне, правда, под пару.
Не открывая глаз, я видел, как все кивают головами в такт музыке.
«Это же признак отравления», — продолжал я грезить и вдруг проснулся, вздрагивая от озноба.
Горбун в зеленой пятнистой куртке держал на коленях девку. Дрыгающимися резкими движениями, как будто у него началась пляска святого Витта{49} или как будто он отбивал такт неслышимой музыки, он ощипывал ее, сдергивая одежду.
Затем мучительно поднялся со своего места доктор Циттербейн и развязал ей бретельки.
— От секунды до секунды пролегает граница, она располагается не во времени, существует лишь как мысленная. Получаются такие ячейки, — говорил рядом со мной горбун, — и при сложении эти границы в сумме еще не дают времени, но все-таки мы их примысливаем: вот одна, и еще одна, и еще одна, и четвертая…
И вот, когда мы живем в этих границах, мысленно пропуская минуты и секунды, так что уже не помним о них, тогда мы живем мертвой жизнью.
Вы проживаете пятьдесят лет, десяток из них у вас крадет школа: получается сорок.
А двадцать съедает сон: получается десять.
А пять лет идет дождь: осталось пять.
Из этих пяти четыре уходит у вас на страх перед завтрашним днем, итого вы живете один год — может быть, один!
Отчего же вы не хотите умирать?!
Смерть прекрасна.
Смерть — это покой, вечный покой.
И никаких забот о завтрашнем дне.
Это — безмолвное настоящее, которое вам неведомо, там нет ни до, ни после.
Там кроется безмолвное настоящее, которое вам неведомо! Это скрытые ячейки между двумя секундами, из которых сплетен невод времени.
Слова горбуна пением отдавались в моем сердце, и я поднял взгляд и увидел, как с плеч девицы соскользнула сорочка и она осталась сидеть у него на коленях нагая. У нее не было грудей и не было тела — одна лишь фосфоресцирующая туманность от ключиц до бедер.
И он запустил пальцы в эту туманность, и оттуда раздалось дрожание басовой струны и горохом посыпались кусочки накипи. Вот какова смерть, ощутил я. Она — как накипь.
Тут вдруг середина белой скатерти вздулась пузырем и порыв ветра развеял туманность. Показались блестящие струны, натянутые внутри девки от ключицы до бедра. Странное существо — наполовину арфа, наполовину женщина!
Горбун заиграл на ней, грезилось мне, песню о смерти и похотливом стремлении к плотским радостям, под конец она незаметно превратилась в духовный гимн не нашего толка:
В страданье радость перейдет.
Не благо — радости конец.
Кто радость выбрал, пожелал,
Страданье тот себе избрал;
Кто радость целью не избрал,
Тот и страданье не избрал.
От этих слов я, словно по отчему дому, затосковал о смерти, мне захотелось скорее умереть.
Но в сердце поднялась буря, в нем что-то восстало против смерти — то был темный инстинкт жизни. Жизнь и смерть грозно ополчились одна против другой; наступила каталепсия.
Взор мой остановился, и акробат склонился надо мной, и я видел перед собой его болтающееся складками трико, зеленую покрышку на голове и кожаный воротник.
— Каталепсия, — силился я вымолвить, но не мог.
Глядя, как он обходит остальных, настороженно заглядывая каждому в лицо, я понял, что мы застыли в параличе; он похож на ядовитую губку.
Мы наелись ядовитых губок, да тут еще Вератрум аль-бум, ядовитая трава чемерица.
Все это — только ночной кошмар!
Я хотел выкрикнуть это, но не мог.
Хотел отойти в сторону, но не мог.
Горбун в белой лаковой маске тихонько встал, и остальные, последовав его примеру, безмолвно разбились на пары.
Акробат с француженкой, горбун с человеко-арфой, Иг-нация с Альбиной Вератриной. И, двинувшись вперед подпрыгивающим дрыгающим кэкуокным шагом, попарно удалились, пройдя сквозь стену.
Альбина Вератрина напоследок еще раз обернулась ко мне и попрощалась неприличным жестом.
Я хотел отвернуть взгляд или опустить веки и не мог, взгляд мой был прикован к часам на стене, не в силах оторваться от стрелок, которые по-воровски крались по кругу циферблата.
А в уши мне так и звенел нахальный куплетик:
Ясно, что Клара
Мне, правда, под пару!
Траля, траля, траля,
Тра-ляляля-ля,
а из нижнего регистра, вторя ему, словно basso ostinato,[6] звучала проповедь:
В страданье радость перейдет,
Кто радость целью не избрал,
Тот и страданье не избрал.
Я оправился от этого отравления спустя долгое, долгое время, остальные же все лежат в могиле.
Когда пришла помощь, их, как мне сказали, уже невозможно было спасти.
Но я подозреваю, что они погребены заживо, и хотя врач говорит, что каталепсия не случается от ядовитых губок и отравление мускарином дает совсем другую картину, я все равно подозреваю, что их похоронили заживо, и с ужасом вспоминаю про клуб «Аманита» и слугу-горбуна, Пятнистого Арума в белой маске.
Эцехиэль фон Маркс был лучшим сомнамбулой из всех, каких я только встречал за свою жизнь.
Порой он мог впасть в транс посреди разговора и поведать о событиях, происходивших где-нибудь далеко, а то и тех, что случатся в будущем, спустя несколько дней или недель. И все совпадало с точностью, которая сделала бы честь самому Сведенборгу{50}.
Но что же надо сделать, чтобы вызывать у Маркса состояние транса произвольно?
В нашу последнюю встречу мы — шестеро моих приятелей и я — перепробовали все, что только возможно, проэкспериментировали целый вечер, применяя магнетические поглаживания, обкуривая его лавровым листом и т. д. и т. д., но нам так и не удалось ввести Эцехиэля фон Маркса в состояние гипнотического сна.
— Глупости! — сказал наконец мистер Дауд Гэлехер, прирожденный шотландец. — Ясно же, что ничего не получится! Давайте-ка я вам лучше кое-что расскажу, совершенно поразительную историю, над которой можно не смыкая глаз денно и нощно потом ломать голову, чтобы понять, в чем тут загадка, и докопаться до ее непостижимой сути.
Вот уже скоро год, как я о ней услышал, и с тех пор не проходило ни единого дня, чтобы я не потратил несколько часов в попытках выстроить более или менее правдоподобное объяснение.
Я же писатель, и уже по этой причине для меня дело чести найти хотя бы теоретическое решение этой загадки.
Но все напрасно!
А я ведь владею всеми ключами, какие только могут дать для этой задачи оккультные учения Востока и Запада.
Да вы и сами это знаете!
Попытайтесь теперь вы отыскать ключ к этой загадке!
Коли сумеете, я скажу, что преклоняюсь перед вами.
Итак, слушайте же! — сказал он и откашлялся.
— Испокон веков, на протяжении всей истории графского рода Хэтевэев один и тот же темный рок преследует ее старших отпрысков.
В тот день, когда старшему сыну исполняется двадцать один год, его жизнь начинает медленно вянуть, словно на него повеяло дыханием смерти, от которого он не может оправиться до самого смертного часа.
Замкнутый, молчаливый, с тоскливым взором, он проводит жизнь в замке Хэтевэй, иногда целые дни напролет пропадая на охоте, пока, следуя неведомому закону, его не сменит, приняв печальное наследие, достигший совершеннолетия старший сын. Какими бы жизнерадостными ни были эти сыновья прежде, но, став графами, они в одно мгновение вдруг меняются до неузнаваемости, и если не успели жениться до этого времени, то уж после редко кому из них удается привести в стены своего унылого дома супругу.
И все же это горе и мучение, не покидавшие их отныне ни на минуту, ни одного из них не подвигли на решение покончить с собою.
Как-то раз мне привиделся сон, будто я лежу на острове мертвых — одном из тех магометанских кладбищ в Красном море, на которых белеют чахлые деревца, словно облитые молочно-белой пеной.
Но это не пена, а миллионы неподвижно застывших в ожидании коршунов. Я лежал на песчаном берегу и не мог пошевелиться.
Неописуемым, чудовищным запахом тления жарко веяло на меня из глубины острова.
Настала ночь. И тут земля ожила, из моря, бесшумно перебирая лапками по песку, набежали прозрачные, устрашающе крупные крабы, отъевшиеся на человеческих останках.
И один из них, как привиделось мне во сне, устроился возле моей шеи и пил из меня кровь.
Я не мог его видеть, мой взгляд не достигал этого места, и только на грудь от плеча падало мутное пятно голубоватого света, это лунные лучи просвечивали сквозь тело краба, такое прозрачное, что оно почти не отбрасывало тени.
И тут я взмолился, обращаясь к тому владыке, кто жил в моей душе, чтобы он смилостивился надо мной и погасил во мне последний огонек жизни.
Я высчитывал, когда кончится моя кровь, а сам все равно с надеждой ждал, когда же наконец покажется солнце и настанет утро… Вот так, думается мне, и среди той бескрайней и мрачной пустыни, в которую превращается жизнь графов Хэтевэев, должна еще мерцать слабая искра надежды. Дело, видите ли, в том, что мне самому довелось свести личное знакомство с нынешним наследником титула Вивианом, тогда еще виконтом Арундейлом. Он много говорил о тяготеющем над Хэтевэями роке, поскольку близился день его совершеннолетия, и, с легкомысленным задором смеясь, добавил, что никакая чума, явись она собственной персоной по его душу, не сможет своим посинелым ликом ни на час отравить ему жизнь и погасить его молодое веселье.
Мы были тогда в замке Хэтевэй.
Старый граф вот уже несколько недель пропадал в горах на охоте; мне ни разу не довелось его лицезреть.
Его супруга, мать Вивиана, леди Этельвин, погруженная в тоску и растерянность, не проронила ни слова.
Один только раз, когда я, оставшись с ней наедине на веранде, принялся рассказывать о веселых и бесшабашных проделках Вивиана, которые, на мой взгляд, служили лучшей порукой его неистребимой жизнерадостности и беззаботности, она немного оттаяла и поделилась со мной некоторыми сведениями о родовом проклятии, почерпнутыми отчасти из чтения семейных хроник, отчасти из собственных наблюдений, сделанных ею за долгие годы супружеской жизни, проведенные в одиночестве.
После этого разговора я всю ночь не спал, не в силах прогнать от себя странные, пугающие картины, навеянные словами леди Этельвин.
Оказалось, что в замке есть потайная комната, вход в которую никому не ведом, кроме графа и кастеляна — угрюмого и нелюдимого старика.
В эту комнату в назначенный час должен войти молодой наследник.
Пробыв там двенадцать часов, он выходит оттуда бледный и совершенно убитый.
Однажды леди Этельвин пришла на ум мысль развесить по всем окнам белье, и таким образом она обнаружила, что одно окно всегда оставалось пустым, а значит, это и было окно той комнаты, вход в которую невозможно было отыскать.
Но все дальнейшие попытки что-то разведать не увенчались успехом; коридоры и переходы старинного замка представляли собой такой запутанный лабиринт, что в нем невозможно было разобраться.
Между тем время от времени, причем всегда приблизительно одного и того же числа определенного месяца, всех охватывает неясное тягостное ощущение, словно бы в замке Хэтевэй поселился незримый гость.
Это чувство, усилившееся, вероятно, под влиянием целого ряда незначительных признаков, постепенно перерастало в страшную неопровержимую уверенность.
И вот однажды, когда леди Этельвин, истерзанная страхами и бессонницей, в лунную ночь выглянула в окно, она, к своему беспредельному ужасу, увидела сопровождаемое кастеляном призрачное обезьяноподобное существо неописуемо безобразного вида, которое с громким сопением крадучись переходило двор.
Мистер Дауд Гэлехер умолк и, прикрыв глаза рукой, откинулся на спинку кресла.
— Эти картины преследуют меня по сей день, — продолжил он свой рассказ, — я так и вижу перед глазами окруженный парком, стоящий среди причудливо очерченной поляны, окаймленной траурными тисами, кубический замок, похожий на брошенную игральную кость.
Передо мной встает видение полукруглых оконных арок с развевающимся бельем и среди них одно пустое и темное. И тут… и тут… Да, кстати! Я кое-что забыл вам сказать.
Всякий раз, когда чувствуется присутствие незримого посетителя, в коридорах замка витает какой-то едва уловимый, особенный дух. Один старый слуга уверял, будто бы он узнает запах лука.
Что бы все это значило?
Спустя несколько недель после того, как я покинул замок Хэтевэй, до меня дошел слух, что Вивиан впал в меланхолию! Так, значит, и он тоже!
Такой сорвиголова, способный с голыми руками вступить в схватку с тигром!
Скажите, господа! Вы можете это объяснить?
Пусть это был призрак, роковое проклятие, магическое видение, да хоть чума собственной персоной, прости Господи, но должен же был Вивиан сделать хотя бы попытку сопротивления…
Звон разбившегося бокала прервал рассказчика.
Мы все испуганно вскинули головы — Эцехиэль фон Маркс, прямой как свечка, оцепенев, застыл в своем кресле, уставив невидящий взгляд в пустоту… Сомнамбулическое состояние!
Бокал с вином выпал из его руки.
Я тотчас же установил магнетический контакт с Марксом, начав поглаживать его в области солнечного сплетения и заговорив с ним шепотом.
Скоро наш сомнамбула пришел в то состояние, когда уже было возможно обмениваться с ним короткими вопросами и ответами, и тут произошел следующий разговор:
Я. «Вы хотите нам что-то сказать?»
Эцехиэль фон Марке. «Фейгльшток».
Мистер Дауд Гэлехер. «Что это значит?»
Эцехиэль фон Маркс. «Фейгльшток».
Другой из присутствующих. «Да объяснитесь же яснее!»
Эцехиэль фон Маркс. «Фейгльшток Аттила, банкир, Будапешт, Вайценский бульвар, номер семь».
М-р Дауд Гэлехер. «Ни слова не понимаю».
Я. «Может быть, это связано с замком Хэтевэй?»
Эцехиэль фон Маркс. «Да».
Господин во фраке. «Кем было это обезьяноподобное существо с сиплым голосом?»
Эцехиэль фон Маркс. «Доктор Макс Ледерер».
Художник Кубин{51}. «И кто же такой доктор Макс Ледерер?»
Эцехиэль фон Маркс. «Адвокат и компаньон Аттилы Фейгльштока, будапештского банкира».
Третий господин. «Что нужно этому доктору Ледере-ру в замке Хэтевэй?»
Эцехиэль фон Маркс, (невнятное бормотание).
Художник Кубин. «Какое отношение имеют графы Хэтевэй к банкирской фирме Фейгльщтоков?»
Эцехиэль фон Маркс (шепотом, находясь в глубоком трансе), «…с давних пор… деловое товарищество с графским семейством».
Я. В какую тайну посвящались наследники графского титула в день своего совершеннолетия?
Эцехиэль фон Маркс, (молчит).
Я. «Отвечайте же на вопрос!»
Эцехиэль фон Маркс, (молчит).
Господин во фраке (орет). «Во что они посвящались?»
Эцехиэль фон Маркс (с заметным трудом). «Всост… В состояние фамильного банковского счета…»
Мистер Дауд Гэлехер (задумчиво сам с собой). Так вот оно что! В состояние фа-миль-ного бан-ковского сче-та?!
Ученики ощупью, мелкими шажками, поднимались по винтовой лестнице.
В обсерватории набухала темнота, а возле блестящих латунных телескопов тонкими холодными лучами — струйками падал в круглый зал звездный свет.
Если медленно поворачиваться из стороны в сторону, позволив глазам свободно блуждать по комнате, можно было увидеть, как разлетаются брызги света, разбиваясь о металлические маятники, свисающие с потолка. Мрак пола заглатывал сверкавшие капли, сбегавшие по гладким, блестящим приборам вниз.
— Мастер{52} наблюдает сегодня Сатурн, — сказал Вийкандер немного погодя и указал пальцем на большой телескоп, который, словно твердый, мокрый рог огромной золотой улитки, из ночного неба протиснулся сквозь люк обсерватории. Никто из учеников не возразил ему; они даже не удивились, когда, подойдя ближе, убедились в правоте Акселя Вийкандера.
— Для меня загадка, как может человек в полумраке, только по положению телескопа, узнать, на какую звезду он направлен, — удивленно заметил кто-то. — Откуда такая уверенность, Аксель?
— Я чувствую, комната полна тлетворных флюидов Сатурна, доктор Мохини. Поверьте, телескопы засасывают звезды, на которые направлены, они как живые воронки, и затягивают их лучи, видимые и невидимые, в завихрения своих линз!
Если человек, так же, как я — с давних пор, — ночи напролет проводит в предельном напряжении чувств, словно в засаде, он не только научается чувствовать и различать тихое, незаметное дыхание звезд, ощущать их приливы и отливы, осознавать, как они беззвучно овладевают нашим мозгом, гасят наши намерения, чтобы поместить вместо них другие — как они, исполненные ненависти, молча борются друг с другом, эти коварные силы, за право приоритета в управлении кораблем наших судеб… Он научается видеть сны бодрствуя и наблюдать, как в известные часы ночи в видимое царство прокрадываются бездушные призраки умерших небесных тел, жаждущие жизни, и в чуждой, медлительной игре, пробуждающей в нашей душе смутный, неизъяснимый ужас, обмениваются загадочными, понятными лишь им знаками… Но давайте включим свет, в темноте легко сдвинуть что-нибудь, — а Мастеру не нравится, если вещи тревожат, перемещая их с законных мест.
Один из друзей подошел к стене и нащупал выключатель. Слышен был шорох его пальцев, шарящих по стене, — потом разом стало светло, и желтая латунь маятников и телескопов ярко вспыхнула в зале.
Ночное небо, только что льнувшее своей мягкой бархатной кожей к окну, вдруг отпрянуло и скрыло свой лик далеко-далеко, в вышине, в ледяных сферах над звездами.
— Вот та большая, круглая бутыль, доктор, сказал Вийкандер, — это о ней я вам вчера говорил, ее использовал Мастер в своем последнем эксперименте.
А вот от этих двух металлических полюсов в стене — вот здесь, видите? — исходили два переменных тока, так называемые волны Герца{53}, и они образовали вокруг бутыли электрическое поле.
Вы поклялись, доктор, хранить молчание относительно всего, что вы здесь увидите и узнаете, обещали помочь нам как психиатр, конечно, насколько это возможно.
Вы правда думаете, что, когда придет Мастер и, полагая, что за ним не наблюдают, начнет производить вещи, о которых я вам намекнул, но далее открывать их вам не имею права, что вы не поддадитесь влиянию внешних его действий и на основе только лишь безмолвных наблюдений за его сущностью сможете сделать заключение о том, исключается ли в его случае безумие?
Сможете ли вы не поддаться предрассудкам, которые свойственны ученым, и, если понадобится, открыто признать: да, это неизвестное мне психическое состояние, возможно, подобное летаргии, называемое Турийя{54}, это что-то, никогда не виданное наукой, но не безумие?
Достанет ли у вас мужества открыто признать это, доктор?
Видите ли, только любовь к Мастеру и желание уберечь его от ударов судьбы, заставило нас пойти на то, чтобы привести вас сюда и, может быть, позволить вам увидеть то, чего еще никогда не видел непосвященный.
Доктор Мохини взглянул на него.
— Я честно сделаю то, что в моих силах, и приму во внимание ваши требования и вчерашние слова; но, знаете, как поразмыслю над этим, хочется за голову схватиться. Неужели и правда есть некая наука, некое тайное знание, необозримо широкое поле явлений, само существование которых остается нам неизвестным?!
Вы рассказали не только о магии — черной и белой; я услышал от вас о тайнах сокровенного зеленого царства и о невидимых жителях фиолетового{55} мира!
Вы сами занимаетесь фиолетовой магией, так вы сказали, и принадлежите к древнему братству, которое с незапамятных времен призвано было хранить эти тайны и арканы.
А о «душе» вы говорите как о чем-то достоверном, реально существующем!
Будто бы это тонко организованный, вещественный завиток, носитель совершенно определенного сознания!
Но это еще не все, вы говорите, что ваш Мастер будто бы заключил такую душу в этом стеклянном сосуде, поместив его в осциллятор Герца?!
Я не в силах поверить этому, ведь это же полнейший…
Аксель Вийкандер нетерпеливо отодвинул свой стул, в полном расстройстве чувств подошел к телескопу и уставился в него.
— Да, что же вам сказать, доктор Мохини, — помедлив, заметил наконец один из друзей. — Так оно и есть. Мастер действительно долгое время держал в этой бутылочке в изоляции человеческую душу, снял с нее теснившие ее оболочки, одну за другой, будто очистил луковицу, облагородил ее силу — и однажды она сбежала, прошла сквозь стекло и изолирующее электрическое поле… и сбежала! — В эту секунду речь его прервал громкий крик Акселя Вийкандера, и все удивленно на него посмотрели.
Вийкандер задыхался от волнения:
— Кольцо, кольцо с зубчиками! Беленькое, с дырками, это невероятно, неслыханно! — кричал он. — Новое кольцо, образовалось новое кольцо у Сатурна!
Все по очереди посмотрели в телескоп и онемели от удивления.
Доктор Мохини, который не был астрономом и такой феномен, как появление у Сатурна нового кольца, не мог ни осознать в полной мере, ни оценить последствия столь невероятного события, едва успел задать несколько вопросов, как на винтовой лестнице послышались тяжелые мужские шаги.
— Все на свои места, ради Бога, скорей! Выключите свет, Мастер идет, — приказал Вийкандер в дикой спешке. — А вы, доктор, оставайтесь в нише, что бы ни произошло, слышите! Если Мастер вас увидит, все пропало.
Мгновение спустя в обсерватории снова царили мрак и мертвая тишина.
Шаги слышались все ближе, фигура в белой шелковой мантии вошла в зал и зажгла стоявшую на столе крошечную лампу, которая отбросила слепящий узкий круг света.
— Просто сердце разрывается! — прошептал Вийкандер на ухо своему соседу. — Бедный, бедный Мастер, как исказило горе его черты!
Старик подошел к телескопу, долго смотрел в него и, пошатнувшись, волоча ноги побрел к столу.
— Кольцо растет с каждым часом — теперь у него даже появились зубчики, это ужасно, — застонал адепт и в отчаянии закрыл лицо руками.
Долго, долго сидел он так, и ученики тихо плакали в своих нишах.
Но вот Мастер вскочил, преисполнившись отчаянной решимости, подкатил бутыль поближе к телескопу и положил возле него на пол три предмета, форму которых невозможно было различить.
Потом он неловко опустился на колени посреди комнаты и начал придавать рукам и верхней части туловища странные положения, напоминавшие геометрические фигуры или угольники; одновременно он монотонно бормотал какие-то фразы, в которых время от времени звучали долгие воющие гласные.
— Всемилостивый Господь, помилуй его, ведь это заклятие Тифона!{56} — в ужасе прошептал Вийкандер своему соседу. — Он хочет силой вернуть из космоса ускользнувшую душу. Если это ему не удастся, он обречен будет покончить с собой… Братья, внимательно следите за мной и, когда я подам знак, прыгайте на него. И скрепите свои сердца, приближение Тифона заставляет их разрываться!
Мастер все еще неподвижно стоял на коленях и завывал все громче, все пронзительней.
Маленький язычок пламени отбрасывал на стол мрачный свет, но наконец он начал разгораться и вспыхивать в зале, подобно горящему глазу, и казалось, свет его постепенно, едва заметно мигая, окрасился в зеленовато-фиолетовый цвет.
Бормотание заклинателя совершенно прекратилось, только через долгие, равные промежутки времени голос его снова срывался на вой, который резал воздух, потрясая слушателей до глубины души.
И вдруг все стихло. Настала тишина, ужасная и зловещая, как грызущая смертная тоска.
Всеми овладело чувство, будто вещи вокруг обратились в прах и зал с невероятной скоростью погружается куда-то в неизвестные миры, вниз, вниз, в удушающее царство прошлого.
Вдруг — илистое, неуверенное шлепанье послышалось в зале, будто по нему короткими торопливыми прыжками перемещалось какое-то мокрое, невидимое существо.
На полу показались фиолетово поблескивающие руки, неуверенно пошарили, оскальзываясь, хотели подняться из царства плоскостей в мир объемных тел и бессильно сорвались вниз. Тощие, призрачные существа — безмозглые, ужасные останки мертвецов — отделились от стен и скользят вокруг без смысла, без цели, полуосознанно, двигаясь неуклюже, раскачиваясь, как калеки-идиоты, надувают щеки, таинственно, по-дурацки улыбаясь, они движутся медленно, совсем медленно, крадучись, как будто хотят скрыть какое-то необъяснимое, несущее гибель намерение — или коварно высматривают что-то вдали, чтобы вдруг молниеносно броситься вперед, подобно гадюке.
С потолка беззвучно падают раздутые как пузыри тела, раскатываются и ползают вокруг безобразные белые пауки, в потустороннем мире населяющие сферы самоубийц и плетущие из обрубленных крестообразных форм сеть прошлого, которая непрерывно растет час от часу.
Ледяным ужасом веет в зале — чуждый пониманию, находящийся за пределами разума удушающий страх смерти, у которого больше нет корней и причин — бесформенная праматерь ужаса.
И тут пол загудел от глухого удара — доктор Мохини рухнул замертво.
Шея вывернута, лицо очутилось на затылке, рот широко распахнут… «Скрепите сердца! Тифон…» — слышен еще крик Акселя Вийкандера, и вслед за этим со всех сторон потоком хлынули освобожденные события, опережая друг друга. Большая бутыль разбивается вдребезги, на тысячи осколков странной формы, стены фосфоресцируют.
По краям люка в потолке и возле оконных проемов начинается чуждое человеческому миру разложение, превращающее твердый камень в оплывшую массу, вроде бескровной, изуродованной десны, — и оно вгрызается в потолок и стены с молниеносной быстротой, словно языки пламени.
Адепт вскочил, покачиваясь… в смятенье духа выхватил жертвенный нож и вонзил его себе в грудь.
Ученики схватили его руку, но рана, из которой вытекает жизнь, слишком глубока — закрыть ее не удается.
Сияющий свет электрических ламп победил в круглом зале обсерватории, исчезли пауки, и призраки, и гниль.
Но бутыль разбита, на потолке видны следы пожара, и Мастер истекает кровью, лежа на циновке. Ритуальный нож искали они напрасно. Под телескопом, с искривленными судорогой членами, на груди, лежит труп Мохини, и лицо его — повернутое кверху, к потолку — искажено ухмыляющейся гримасой смертельного ужаса.
Ученики, обступив смертное ложе, умоляют Мастера поберечь себя, но он мягко отвергает их просьбы:
— Послушайте, что я вам скажу, и не печальтесь так. Мою жизнь теперь никто не удержит, и моя душа исполнена желания завершить то, чему препятствовало тело.
Разве вы не видели, как дыхание тлена объяло весь этот дом! Еще мгновение, и оно бы материализовалось — как туман выпадает вполне осязаемым инеем, — обсерватория, все, что в ней находится, вы и я, все мы были бы сейчас плесенью и гнилью.
Выжженные следы там, на полу, это следы рук обитателей преисподней, переполненных ненавистью, напрасно пытавшихся завладеть моей душой. И так же, как эти выжженные в дереве и камне знаки, и другие их козни могли бы стать видимыми и остались бы навеки, если бы вы не вмешались с таким мужеством.
Ибо все, что в этом мире «неистребимо», «вечно», как говорят глупцы, прежде было призрачно — призраком, видимым или невидимым, — и является не чем иным, как застывшим призраком.
Поэтому, что бы это ни было, прекрасное или безобразное, избранное, доброе или дурное, веселое, но с затаенной смертью в сердце или печальное, с затаенной в сердце радостью, — всегда на нем налет призрачности.
И если даже лишь немногие в мире ощущают присутствие призрачного, оно все равно здесь, вечно и во веки веков.
Главный тезис нашего учения гласит, что мы должны взбираться по отвесным стенам нашей жизни к вершине горы, где стоит гигантский маг и из обманчивых отражений своих колдовских зеркал создает нижний мир!
Видите, я стремился к высшему знанию, я искал человеческое существо, чтобы убить его, ради исследования его души. Я хотел принести в жертву одного человека, который действительно был бы абсолютно бесполезен на земле; и я смешался с народом, с мужчинами и женщинами, и я заблуждался, полагая, что легко найду такого.
С радостной уверенностью направлял я свои стопы к адвокатам, медикам и военным — среди профессоров гимназии я почти схватил одного, почти!
Всегда «почти», ибо всегда был на них маленький, часто совсем крошечный, тайный знак, и я был вынужден выпустить добычу.
И вот пришло время, когда я наконец нашел тех, кого искал. И не одно-единственное создание — нет, целую колонию таких существ.
Как бывает, когда случайно натолкнешься на целую армию мокриц, приподняв с земли в подвале старый горшок.
Пасторши!
То, что надо!
Я подслушал разговоры целой когорты пасторш, о том, как они безостановочно «стараются быть полезными», проводят публичные лекции для «просвещения курьеров», для бедных негритят, наслаждающихся райской наготой, вяжут отвратительные чулки, распределяют среди населения нравственность и протестантские хлопчатобумажные перчатки… О, как же они досаждают бедному, измученному человечеству! Нужно собирать станиоль, старые пробки, бумажные обрезки, гнутые гвозди и остальное барахло, чтобы ничего не пропадало!
А уж когда я увидел, что они собираются наплодить новых миссионерских обществ и разбавить сточными водами «морального» просветительства мистерии Святого Писания, тут чаша моего терпения переполнилась.
Над одной из них — белобрысой «немецкой» штучкой, истинной порослью вендо-кашубско{57}-оботритского{58} семени, я уже занес нож и вдруг увидел, что чрево ее — благословенно, и древний Закон Моисеев удержал мою руку. Поймал я вторую, десятую, сотую, и все они были с благословенным чревом!
Тогда я залег в засаду, сидел там и день, и ночь, как пес, охотящийся за раками, наконец мне удалось выхватить одну, в подходящий момент, прямо из кровати родильницы.
Это была гладко причесанная саксонская наседка с голубыми глазами гусыни.
Еще девять месяцев я держал ее взаперти по моральным соображениям, остерегаясь, не выродится ли все-таки что-то или, может, случится нечто вроде непорочного почкования, как у моллюсков в глубинах океана, путем «перевязывания» или вроде того.
И в те безнадзорные секунды своего плена она еще успела тайно написать увесистый том: «Сердечные напутствия германским дочерям при их вступлении во взрослую жизнь».
Но я вовремя выхватил рукопись и немедленно спалил ее в камере с гремучим газом!..
И когда я наконец отделил ее душу от тела и поместил в большую стеклянную бутыль, однажды непонятно откуда появившийся запах козьего молока заставил меня заподозрить недоброе… Прежде чем я починил сломавшийся осциллятор, несчастье совершилось и anima pastoris[7] ускользнула от меня навсегда.
Я сейчас же воспользовался сильнейшими приманками, положил на подоконник пару женских панталон из розовой бумазеи (марки «Лама»), спинную чесалку из слоновой кости и даже поэтический альбом в обложке ядовито-голубого бархата с золотыми застежками — все напрасно! Применил магический дистанционный раздражитель по законам оккультной теленергии — увы!!
Дистиллированную душу изловить трудно!
Теперь она живет на свободе, в космосе, и учит безвредных планетарных духов дьявольскому искусству женского рукоделия.
А сегодня она даже вокруг Сатурна — связала крючком новое кольцо!!
Это уж было слишком.
Я измучил свой мозг, придумывая пути спасения, — их осталось всего два; первый: применить раздражители — был Сциллой, второй: отказаться от раздражителей — Харибдой.
Вам известно гениальное учение Иоханнеса Мюллера{59}, которое гласит: «Когда сетчатку глаза освещают или подвергают давлению, нагревают или электризуют, или используют любой другой раздражитель, то не бывает ощущений, соответствующих различным объективным раздражителям, а именно: ощущения света, давления, тепла, электрического тока, но всегда присутствуют зрительные ощущения; если же освещать или оказывать давление на кожу, если подвергать ее воздействию звука или электрического тока, ответом всегда будут только тактильные ощущения, со всеми вытекающими отсюда последствиями».
Этот неумолимый закон действует и в нашем случае, поскольку если на сущностное ядро пасторши о называется воздействие — все равно какое, — она рукодельничает, а если воздействие не оказывается… — голос Мастера стал тихим и приобрел неземное звучание, — то… то она плодится и размножается.
Адепт был мертв.
Потрясенный Аксель Вийкандер молитвенно сложил руки:
— Помолимся, братья! Он вошел в райское обиталище; упокой, Господи, его душу!
— Вы видели молнию? Должно быть, что-то стряслось на центральной электростанции. Вон там, над теми домами.
Несколько человек остановилось, обернувшись в ту же сторону. Над городом неподвижно висели тяжелые тучи, черной крышкой накрывшие всю долину, — чад, поднимавшийся от крыш и не дававший звездам позабавиться, глядя на человеческие глупости.
Снова что-то сверкнуло — от вершины холма до самого неба — и пропало.
— Бог знает, что это могло быть; только что молния вспыхнула слева и вот опять уже с другой стороны?! Никак это пруссаки{60}, — предположил кто-то.
— Да что вы! Откуда им взяться! Кстати, всего лишь десять минут назад я видел господ генералов в ресторане гостиницы «Отель де сакс».
— Ну, знаете ли, это еще ничего не значит. Но чтобы пруссаки?! Если это шутка, то совсем не остроумная, такое даже у нас невозможно…
Ослепительно яркий гигантский овальный диск внезапно появился на небе, и толпа, разинув рты, уставилась на небо.
— Компас, компас! — завопила толстая фрау Шмидль и выбежала на балкон.
— Во-первых, это называется комета{61}, а не компас, а во-вторых, у кометы должен быть хвост, — поправила ее благородно воспитанная дочь.
Громкий крик прорезал город и промчался по улицам и переулкам, заскакивая на лету в темные подворотни и черные лестницы, не пропуская ни одной, даже самой что ни на есть бедняцкой каморки. Народ раздергивал занавески и распахивал ставни, мгновенно изо всех окон по-высовывались головы: «Ах!»
Там вверху, в небесах, висел среди ночной мглы ярко светящийся диск, а посередине него вырисовывался силуэт чудовища, какого-то драконоподобного существа.
Размером с площадь Йозефсплац, оно чернело, разинув страшную пасть. Ну тютелька в тютельку, что твоя площадь Йозефсплац!
Хамелеон! Хамелеон! Какой ужас!
Не успела толпа опомниться, как фантом исчез и небо снова потемнело.
Люди еще несколько часов таращились вверх, так что у них начинала идти кровь из носа, но на небе ничего больше так и не показалось.
Какая-то дьявольская шутка!
— Зверь Апокалипсиса! — говорили католики, ретиво осеняя себя крестом.
— Нет, нет! Хамелеон! — успокаивали их протестанты.
Дзинь-дзинь-дзинь — сквозь толпу на полной скорости промчалась карета «скорой помощи», люди с воплями кинулись врассыпную. Карета остановилась перед приземистым домиком.
— С кем тут что случилось? — громко вопрошал господин городской доктор, прокладывая себе путь сквозь гущу людей. Из дома уже вытаскивали укрытые одеялами носилки.
— Беда, господин доктор, не приведи Господи! Хозяйка с перепугу разродилась, — жалостно причитала горничная. — А сроку еще только-только восемь месяцев, хозяин точно, говорит, знает.
— Загляделась госпожа Цибулька на чудище, вот и сглазила себя, — передавали в толпе чью-то догадку.
Волнение нарастало.
— Да пропустите же, Господи Боже мой! Мне надо домой! — раздавались отдельные выкрики.
— А ну-ка сбегаем домой, поглядим, как там наши жены! — завели свое уличные мальчишки, и вся толпа радостно заулюлюкала.
— Цыц, безобразники! — прикрикнул на них городской доктор, а сам тоже со всех ног кинулся домой.
Кто знает, сколько бы еще продолжалось столпотворение, кабы не пошел дождь. Тут уж площади и улицы понемногу обезлюдели, и вновь воцарился ночной покой, на пустынной мостовой тускло отражался свет уличных фонарей.
Та ночь положила конец счастливой супружеской жизни семейства Цибульки.
И ведь надо же было такому случиться в этой образцовой семье! Ладно бы ребенок умер, и дело с концом. Так нет же! А еще говорят, что восьмимесячный младенец не жилец.
Супруг, член городской управы Тарквиниус Цибулька, кипел от злости, уличные мальчишки с улюлюканьем бегали за ним по пятам; у моравской кормилицы при виде малютки высыпала крапивница, и Цибульке пришлось поместить в газете большущие объявления, что требуется незрячая кормилица.
Уже на другой день после ужасного происшествия ему пришлось отбиваться от нашествия представителей паноптикума Кастана, которые желали посмотреть на ребенка и заполучить его для следующей Всемирной выставки.
Возможно, именно один из этих людишек окончательно убил в нем радость отцовства, наведя его на роковую мысль, что жена его обманула, ибо вскоре он прибежал к господину советнику полиции, который не только охотно принимал на Рождество подношения в виде изделий из серебра, но и карьеру-то сделал на том, что неустанно подводил под полицейское расследование разных неугодных лиц.
Не прошло и восьми недель, как стало известно, что член городской управы Цибулька подал иск против некоего доктора Макса Ледерера, обвинив того в прелюбодеянии. Получив соответствующее указание от советника полиции, прокуратура, естественно, приняла это дело к производству, несмотря на отсутствие свидетелей, которые застали бы ответчика in flagranti.[8]
Судебное разбирательство приняло очень интересный ход. Обвинение, выдвинутое прокурором, опиралось на поразительное сходство маленького уродца, который заливался криком, лежа нагишом в розовой корзинке, с доктором Максом Ледерером.
— Прошу высокий суд только взглянуть на эту нижнюю челюсть и кривые ножонки, не говоря уже о низком лобике, если вообще это можно назвать лбом. Обратите внимание на выпученные глазки и на скотски тупое выражение лица ребенка и сравните все это с чертами ответчика! — говорил прокурор. — Неужели после этого вы все еще будете сомневаться в его виновности!..
— Полагаю, никому не придет в голову отрицать здесь некоторое сходство, — ответствовал адвокат, — но я должен отметить, что это сходство проистекает не из отношений родства, существующего между ребенком и отцом, а лишь из того, что здесь выражено их общее сходство с хамелеоном. Если тут и есть чья-то вина, то виновен хамелеон, а не ответчик! Высокий суд! Ведь ноги колесом, пучеглазие и даже такая нижняя челюсть…
— К делу, господин защитник!
Адвокат поклонился:
— Итак, короче говоря, я требую привлечения экспертов из области зоологии!
Суд после короткого совещания отклонил требование на том основании, что в последнее время заслушиваются только эксперты из числа писателей; тотчас же вновь встал прокурор, чтобы начать новую речь, но тут вдруг адвокат, все это время совещавшийся со своим клиентом, энергично выступил вперед, указал рукой на ножки младенца и сказал:
— Высокий суд! Я только что заметил, что у ребенка на подошвах имеются очень заметные так называемые родимые пятна. Высокий суд! Не мог ли он унаследовать их от отца? Настоятельно прошу вас расследовать этот вопрос; распорядитесь, чтобы господин Цибулька, равно как и господин Ледерер, сейчас же разулись и сняли носки. Быть может, мы, не сходя с места, прямо здесь получим ответ на загадку, кто является отцом ребенка.
Член городской управы Цибулька густо покраснел и заявил, что со своей стороны готов скорее отказаться от своего иска, чем исполнить это требование; он успокоился только тогда, когда ему было дано позволение выйти и сначала помыть ноги.
Ответчик Макс Ледерер первым снял носки.
При виде его ступней все присутствующие так и покатились от хохота: оказалось, что у него пальцы похожи на копыта — ни дать ни взять раздвоенные копыта хамелеона.
— Покорно прошу прощения, но какие же это ступни! — сердито буркнул прокурор и швырнул на пол свой карандаш.
Адвокат тотчас же обратил внимание председательствующего на тот совершенно очевидный факт, что такая представительная дама, как госпожа Цибулька, никоим образом не могла вступить в интимные отношения с этаким уродом; однако высокий суд возразил на это, что при совершении предполагаемого преступления ответчик не обязательно должен был снимать башмаки.
— Скажите, пожалуйста, господин доктор, — под неутихающий шум зала тихо обратился адвокат к медицинскому эксперту, с которым они были в дружеских отношениях, — скажите, пожалуйста, не можете ли вы, основываясь на этом уродстве ответчика, сделать заключение о его умственном неблагополучии?
— Конечно же, я это могу, я все могу, недаром я был полковым врачом; однако подождем сначала, пока не появится господин член городской управы.
Только член городской управы Цибулька все не шел и не шел.
Видать, теперь его не скоро дождешься, гласило общее мнение; заседание уже было хотели перенести на другой день, но тут вдруг из рядов публики поднялся оптик Цервенка, и дело получило другой оборот.
— Не могу больше смотреть, — сказал он, — что из-за меня страдает невинный человек. Пусть уж лучше меня подвергнут административному взысканию за нарушение ночного спокойствия. Это я вызвал тогда небесное явление. Посредством двух солнечных микроскопов, иначе говоря, прожекторов, представляющих собой мое собственное чудесное изобретение, я тогда направил на небо рассеянные, а следовательно, невидимые световые лучи. Встретившись вверху, они стали видимы и образовали светлый диск. Мнимый хамелеон представляет собой диапозитив с изображением господина Ледерера, которое я воспроизвел на облаках, так как имеющийся у меня портрет забыл дома. Дело в том, что однажды я из научного любопытства сфотографировал господина Ледерера в бане. Так вот, если госпожа Цибулька загляделась на этот портрет, в результате чего себя сглазила, становится понятным, отчего ребенок стал похож на господина Ледерера.
Тут в зал вошел судебный пристав и доложил, что на ступнях господина Цибульки и впрямь проступило нечто вроде родимых пятен, однако надо еще посмотреть, не пропадут ли они, когда ноги окончательно будут отмыты.
Однако суд вынес постановление, не дожидаясь результата, и снял с ответчика обвинение как недоказанное.
Сапожнику Фойгту
с почтением посвящается
Хирам Витт был гигант духа и как мыслитель даже более глубок и велик, чем Парменид{62}. И это совершенно очевидно, поскольку его труды не упоминаются вообще ни одним европейцем.
Еще двадцать лет назад ему удалось, воздействуя на животные клетки магнитными полями и механической ротацией, на стеклянных пластинках вырастить из них несколько образцов полностью сформированного мозга, причем эти экземпляры, судя по всему, даже способны были к самостоятельной мыслительной деятельности. Но хотя разрозненные сообщения об открытии появились в нескольких газетных публикациях, это не привлекло к его опытам серьезного внимания в научном мире.
Подобные вещи вообще как-то неуместны в условиях нашего времени. И потом, кому, собственно говоря, нужны в немецких землях самостоятельно мыслящие мозги?!
Когда Хирам Витт был еще молод и честолюбив, он чуть ли не каждую неделю рассылал один или два экземпляра выращенных с немалыми трудами мозгов в крупные научные институты, чтобы там их исследовали и высказали свое мнение.
В институтах эти штуковины помещали в стеклянные банки и содержали в тепле, и даже организовали для них слушание лекций знаменитого профессора гимназии Аурелиана Клякспапира о мировых загадках Геккеля{63} — последнее, разумеется, лишь после вмешательства весьма влиятельного лица, — но в результате вышел такой конфуз, что от продолжения культурно-просветительской программы поневоле пришлось отказаться. Подумать только — уже во время вводной части лекции большая часть мозгов с громким треском полопалась, другие, несколько раз судорожно вздрогнув, затем тихо сдохли и ужасающе засмердели.
А один, особенно мощный, розовый экземпляр, как говорят, завертелся волчком, разбил свою стеклянную банку и полез на стену.
Суждение, высказанное о представленных мозгах великим хирургом Вазенмейстером, звучало тоже крайне неодобрительно:
— Я понимаю, если бы это были по крайней мере аппендиксы, которые можно вырезать, — заявил он. — Но мозги! В мозгах же нету никаких аппендиксов!
Тем дело и кончилось, и на новом изобретении была поставлена точка.
Все это случилось несколько лет назад.
Хирам Витт с тех пор не посылал свои мозги никому, кроме ресторатора Кемпинского, поставляя их тому по цене на пятьдесят процентов дешевле, чем в мясной лавке, — и на этот доход жил сам и ставил новые опыты.
И вот однажды сидел он как-то в своей лаборатории, что на четвертом этаже в доме номер восемь по Чикчирикинской улице, застыв, точно каменное изваяние, перед стеклянным диском, который крутился на стальной оси сложного аппарата с такой скоростью, что мелькал перед глазами в виде светящегося туманного круга.
Всю ночь напролет Хирам Витт неотрывно следил за ходом эксперимента.
Когда для сокровенных сил природы наступает пора приоткрыть перед человеком свои тайны, они незримой рукой замыкают все пути, через которые его чувства сообщаются с окружающим миром, и тихим шепотом говорят его душе, где они обретаются, называют свое имя и открывают ему, как их можно вызвать и что ими управляет; им ненавистно присутствие соглядатаев — праздношатающихся на пороге сознания мыслей, третий лишний здесь неуместен.
В такие моменты все наше существо внезапно охватывает непривычное чувство возбужденного ожидания, и кажется, будто даже пульс стучит в каком-то небывалом ритме.
Дыхание словно выпадает из привычной жизненной сферы, и вместо грубого атмосферного воздуха какая-то иная стихия — неведомая, невесомая жидкость вливается в легкие, питая нашу кровь.
Так и Хирам Витт — затаив дыхание, с замиранием сердца, — казалось, не воспринимал ничего, кроме мерцания и жужжания быстро вращавшегося стеклянного диска, в котором материализовалась рожденная в его голове мысль.
Гулкие, протяжные звуки, которые одинокими совами проносятся по спящим улицам ночного города, не долетали до его слуха.
А незримые руки демона сна, который между вторым и пятым часом утра тихо-тихо поднимается из-под земли, неслышно вылезает из шкафов и дверей и, подкравшись сзади к бодрствующему человеку, машет гигантской черной пуховой ладонью на тлеющие искры сознания живых существ, стараясь их загасить, — эти незримые руки бессильно соскальзывали с него, не находя, за что зацепиться.
Робкой поступи утра он не расслышал. Вот уже солнце задвинуло в угол лилипутский свет его лампы — он ничего не чувствовал и не замечал.
Снизу, с оживленной улицы, неслись пронзительные звуки флейт и громкая строевая музыка — это, сверкая золотыми пуговицами, прошагали через город солдаты.
Пробило двенадцать часов, и на гавкающий уличный шум обрушился рык колоколов, и только тут рука Хирама Витта протянулась к крутящимся колесам и остановила машину.
В углублении стеклянного диска обнаружился маленький человеческий мозг, а от него, как убедился Хирам, бросив быстрый взгляд, отходил крохотный отросток нервного волокна — начальный зачаток спинного мозга!
От волнения все закружилось перед глазами Хирама Витта.
Вот оно! Вот!
Нашел! Наконец-то он нашел последнее недостающее звено цепи математических, чисто мыслительных величин, определяющих оси мироздания!
Это — все!
Сверх этого — ничего, никакого ядра, вокруг которого группируются свойства, только равновесие порождающих чисед, и в их соотношении кроется единственный корень всякой жизни. Все зримое, ощутимое, сила тяготения — все исчезло! Исчезло как ошибка в расчетах!
Головной мозг относится к спинному мозгу, как сила тяготения к центробежной силе. Такова оказалась разгадка главной тайны!
Да, да, правильно поняв это и зная простые приемы, можно перевести это в зримую и ощутимую форму — «материальную», как ее называют дураки.
Хирам Витт растерянно озирался вокруг, смущенный обуревавшим его потоком мыслей, которые, как взволнованное море, бушевали в его душе.
Надо было сориентироваться в том, к чему он сейчас пришел, он чуть было не испугался, когда его взгляд упал на голое человеческое тело у противоположной стены, которое он за двадцать лет с великим трудом вырастил из крошечных клеток, как фикус, и которое теперь предстало перед ним взрослым, наделенным сознанием существом. Хирам Витт весело улыбнулся: «Еще одна из моих бесполезных работ! Зачем было выращивать тело? Достаточно создать головной и спинной мозг, и какая мне тогда нужда утруждать себя подобными пустяками?»
И подобно тому, как призрачный Дикий Охотник{64}, не зная покоя, мчится со своей призрачной сворой вдогонку за оленем, так и его душа, захваченная причудливыми мыслями, устремилась в фантастическое будущее: скоро он сможет сделать так, чтобы по его воле исчезали из мироздания небесные тела, подобно тому, как под действием общего делителя распадаются целые скопища громадных числовых масс.
Стоголосое «ура» взорвало уличный воздух, Хирам Витт отворил окно и выглянул наружу.
Какой-то бродяга в военной фуражке с павианом в офицерском мундире подъехали на извозчике и, окруженные обступившей их полукругом восхищенной толпой и почтительно замершими полицейскими, разглядывали фасад дома.
И тотчас же эта парочка — хозяин вслед за павианом — пустилась вверх по громоотводу, вскарабкалась на второй этаж, разбила окно и залезла в квартиру.
Спустя несколько минут они стали вышвыривать из окна одежду, мебель, вслед за этим несколько чемоданов, опять вылезли на карниз и принялись карабкаться выше на третий этаж, где повторился прежний спектакль.
Хирам Витт тотчас же догадался, что его ожидает, и торопливо выгреб из карманов все деньги и ценности, какие были при нем.
В тот же миг обезьяна и бродяга показались на подоконнике и вскочили к нему в комнату.
— Я, — начал бродяга, — я…
— Да, да, я уже понял, господин капитан{65}. Вы — тот мошенник, который вчера захватил ратушу в Кёпенике, — перебил его ученый, не дав закончить.
В первый момент бродяга растерялся, но затем гордо указал на ярко-красное седалище павиана и произнес:
— Присутствие этого господина в форме служит подтверждением легитимности моих действий.
«Да уж! — подумал Хирам Витт. — Седалищу в наше время действительно стали придавать чересчур много значения». Ни слова не говоря, он протянул бродяге четыре марки и пятьдесят пфеннигов, серебряную цепочку от часов и три выпавшие из зубов золотые пломбы:
— Это все, чем я могу вам помочь.
Бродяга заботливо завернул добычу в бумагу, сунул в карман и заорал:
— Молчать, скотина! Стоять смирно!
И в то время как господин Хирам Витт стал перед ним навытяжку, павиан и бродяга с достоинством перемахнули через подоконник и удалились.
Внизу вновь раздалось громкое «ура» полицейских, приветствовавших появление обоих военных в мундирах.
Ученый печально вернулся за лабораторный стол:
— Что поделаешь! Ничего не остается, как только поскорее изготовить шесть штук мозгов для Кемпинского, чтобы возместить понесенный ущерб. Впрочем, один, кажется, еще остался от вчерашней партии.
С этими словами он вытащил из-под кровати и поставил на стол тарелку с великолепным живым мозгом.
Он запустил вращающийся стеклянный диск и уже собрался снова приняться за работу, как вдруг в дверь энергично постучали и одновременно весь дом потрясло глухое, мощное рокотание.
Хирам Витт сердито отодвинул стул:
— Что же это сегодня делается! Никакого покоя!
Тут дверь распахнулась, и в комнату, чеканя шаг, вошел бравый офицер от артиллерии, а за ним следом несколько рядовых.
— Ну-с, штафирка! Это вы тут мозгушник? Молчать, скотина! Смирр-на! Ррруки по швам!
Хирам Витт покорно встал и, растерянно поелозив руками по своим бокам, наконец, точно по внезапному наитию, засунул их между ног.
Офицер скривил рожу:
— Ну-с, молодчик! Рехнулся, что ли? Сказано — по швам! Не знаешь, где на брюках шов?
— Пардон, но у моих брюк такой фасон — шов на внутренней стороне; я не резервист и не знаю, о каких швах идет речь, — неуверенно промямлил ученый.
«Что вам вообще от меня угодно? — хотел он продолжать. — Здесь только что побывал господин капитан из Кёпеника. Или это вы — сапожник Фойгт из Кёпеника?»
Но не успел он и рта открыть, как бравый офицер перебил его:
— Ну-с! Вот-с! Удостоверение!
И Хирам Витт прочел:
УДАСТАВИРЕНИЕ
Сим удаставиряю под чесное афицерскае слова, что я — каппетан Фриц Шнипфер, дворянин фон Пей-на-Шармакк
подписано: Фриц Шнипфер,
дворянин фон Пей-на-Шармакк гвардии каппетан 1000-го полка
Начав читать, он с первого взгляда уже по почерку понял, что пишущий страдает параличом мозга в начальной стадии.
Он отвесил офицеру низкий поклон.
Между тем ритмические толчки, сотрясавшие дом, все приближались, и наконец в комнату, любопытствуя, всунулось круглое пушечное рыло.
Впрочем, это было уже излишне, поскольку ученый больше не выражал никаких сомнений, а когда капитан, махнув рукой, нечаянно выронил из кармана листок с аптекарской прописью, на которой четко значилось «сульфат цинка», уверенность, отражавшаяся на его лице, стала еще тверже.
— Ну-с! Мозгушник Витт, возраст: шестьдесят лет, профессия: индивидуум, проживает по адресу: Чикчирикинская улица, дом восемь. На протяжении двадцати лет вы делаете искусственных людей, верно? — вопросил бравый офицер, снял с себя шлем и небрежно нахлобучил его на лежащий на столе мозг.
Ученый утвердительно наклонил голову.
— И хде они? — продолжил допрос офицер.
Хирам Витт указал на прислоненного к стене голого человека.
— Состоит на воинском учете?
Ученый с удивленным видом ответил «нет».
— У, разгильдяйская морда! — рявкнул офицер и махнул рядовым, которые по его знаку начали хватать вещи и выносить стулья, перины, одежду, аппаратуру, а под конец прихватили заодно и искусственного человека.
— Может быть, вставим ему мозг, раз уж его забирают на военную службу? — спросил Хирам Витт, поняв, что тут ничего не попишешь, и приподнял с тарелки шлем.
Но то, что он увидел, так поразило его своей неожиданностью, что он выронил шлем.
Мозг, который там только что лежал, теперь вдруг исчез, а на его месте… на его месте лежало рыло.
Косое рыло с лихо закрученными кверху усами.
Хирам Витт в ужасе уставился на тарелку.
В голове закрутилась бешеная свистопляска.
Вот, оказывается, как быстро влияние воинского шлема сказывается на человеческом мозге, превращая его в рыло!
Или тут действует какая-то иная причина?
Может быть, острое металлическое навершие шлема вызвало своего рода галопирующую мозговую чахотку, от которой мозг испарился?
Наподобие того, как присутствие громоотвода способствует истечению скопившегося в земле электричества?
Не потому ли на острие полицейского шлема насажен сверху шарик, чтобы не допустить подобного испарения? Пожалуй что нет! Иначе это имело бы заметные следствия. Следствия… Заметные… Бургомистр Кёпеника… Павиан… Ноль разделить на ноль будет единица. Караул! Спасите! Это безумие! Спасите, я схожу с ума!
И Хирам Витт пронзительно закричал, завертелся волчком и грохнулся, растянувшись, лицом об пол.
Бравый офицер, рядовые и пушка давно ушли. Квартира опустела. В уголке скорчился на полу Хирам Витт, с идиотской улыбкой на устах он перебирал пуговицы на пиджаке и твердил, как считалку: «Капитан Пей-на-Шар-макк, сапожник Фойгт, Сапожник Фойгт, капитан Пей-на-Шармакк, чет — нечет, чет — нечет, сульфат цинка, чет, размягчение мозга, капитан Пей-на-Шармакк, сапожник Фойгт».
В конце концов несчастного отправили в сумасшедший дом, но безумие уже не отпустило его. В тишине воскресных дней можно слышать, как он распевает: «Дойчлянд, дойчлянд юююбер ааалес, юбер алее ин дер вельт»{66}.
Перевязать всех раненых солдат Иностранного легиона{67} оказалось для военных врачей нешуточным делом. У аннамитов{68} были плохие ружья, и почти во всех случаях пули застревали в телах бедных солдатиков.
В последние годы медицинская наука сделала большие успехи, это знали даже те, кто не умел ни читать, ни писать, и пострадавшие охотно соглашались на любые операции, тем более что ничего другого им и не оставалось.
Большинство, конечно, умирало, но только после операции, да и то потому, что пули аннамитов перед выстрелом, судя по всему, не обрабатывались антисептиками или же после выстрела успевали на лету подхватить вредные для здоровья бактерии.
Отчеты профессора Мостшеделя, по согласованию с правительством присоединившегося к Иностранному легиону ради научных целей, не оставляли в этом ни малейшего сомнения.
Благодаря энергичным мерам, принятым по его распоряжению, как солдаты, так и жители туземной деревеньки теперь только шепотом осмеливались говорить о чудесном целителе, благочестивом индийском старце Мукхопадайе.
Спустя долгое время после окончания схватки две аннамитки внесли в лазарет последнего раненого; им оказался рядовой Венцель Завадил, чех по происхождению. Когда женщин спросили, откуда они так поздно явились, они рассказали, что нашли Завадила перед хижиной Мукхопадайи, солдатик лежал там как мертвый, и они сначала попытались отпоить его флюоресцентной жидкостью — единственным, что нашлось в покинутой хижине факира.
Не обнаружив у солдата никаких ран, врач не добился от него в ответ на расспросы ничего, кроме невнятного бурчания, которое он расценил как звуки незнакомого славянского наречия.
На всякий случай он назначил больному клистир, а сам отправился в офицерскую палатку.
Врачи и офицеры развлекались интересными разговорами: короткая, но кровавая стычка внесла живую струю в их монотонное существование.
Мостшедель только что произнес одобрительное замечание по поводу профессора Шарко{69}, чтобы несколько смягчить для своих французских коллег ощущение их собственного ничтожества в сравнении с его недосягаемым германским величием, как вдруг на пороге палатки появилась индийская сиделка Красного Креста и на ломаном французском доложила:
— Сержант Анри Серполле умер, трубач Венцель Завадил — температура сорок один и две десятых.
— Каверзный народ эти славяне, — буркнул дежурный врач, — и не ранен даже, а нате вам — температура!
Получив указание заткнуть тому, что жив, три грамма хинина в глотку, сиделка удалилась.
Зацепившись за последнюю реплику, профессор Мостшедель развил ее дальше и произнес целую ученую речь во славу науки, которая достигла великих успехов благодаря открытию хинина, обнаруженному ею в руках невежд, нечаянно наткнувшихся на него в природе, словно слепые курицы.
От этой темы он перешел к спастическому спинальному параличу, слушатели уже сидели с осоловелыми лицами, как вдруг снова явилась сиделка с докладом:
— Трубач Венцель Завадил — температура сорок девять градусов; просьба выдать более длинный термометр.
— В соответствии с показаниями термометра солдат давно мертв, — с улыбкой заметил профессор.
Штабс-лекарь медленно поднялся и с грозной миной шагнул к сиделке, которая тотчас же стала пятиться.
— Как видите, господа, — объявил он затем остальным врачам, — эта женщина такая же истеричка, как и солдат Завадил, — два одинаковых случая!
После этих слов все успокоились.
— Господин Штабс-лекарь срочно просит явиться, — громко отбарабанил нарочный в уши едва проснувшегося ученого, когда первые солнечные лучи озарили вершину ближнего холма.
Все застыли в напряженном ожидании, глядя на профессора, который сразу направился в кровати Завадила.
— Пятьдесят четыре градуса по шкале Реомюра!{70} Невероятно! — так и ахнул Штабс-лекарь.
Мостшедель недоверчиво улыбнулся, но в ужасе отдернул руку, обжегшись о горячий лоб пациента.
— Что же вы стоите и ничего не делаете! Извольте выяснить анамнез его болезни! — рявкнул Штабс-лекарь на самого младшего из врачей.
— Может быть, Бхагаван Шри Мукхопадайя мог бы… — начала было индийская сиделка.
— Помолчите! Вас еще никто не спрашивал! — прервал ее Штабс-лекарь. — Вечно эти чертовы суеверия, — продолжил он, обернувшись к Мостшеделю.
— Профаны всегда обращают внимание на второстепенные детали, — сказал профессор. — Пришлите мне потом отчет, сейчас у меня срочные дела.
— Ну, мой юный друг, что же вам удалось выяснить? — спросил ученый младшего врача, вслед за которым в палату вошла толпа любопытствующих офицеров и врачей.
— Температура поднялась уже до восьмидесяти градусов…
Профессор нетерпеливо махнул рукой:
— Ну так что же?
— Десять лет тому назад пациент переболел тифом, двенадцать лет назад дифтерией в легкой форме; отец умер от перелома черепа, бабка от сотрясения мозга! Дело в том, что пациент и его семейство родом из Чехии, — прибавил врач в виде пояснения. — Данные обследования: все показатели, кроме температуры, в норме, функция кишечника вялая, никаких ранений, кроме легкой контузии затылочной части черепа, не выявлено. Со слов очевидцев, в хижине факира Мукхопадайи пациенту давали внутрь некую мерцающую жидкость…
— Ближе к делу, мой юный друг, не отвлекайтесь на несущественные моменты! — доброжелательно остановил его профессор и, жестом пригласив присутствующих располагаться на стоящих в палате бамбуковых стульях и сундучках, продолжал: — Господа, как я установил сегодня утром с первого же взгляда, но не стал распространяться об этом подробно, чтобы дать вам возможность самостоятельно поставить верный диагноз, речь в данном случае идет о достаточно редком случае спонтанного повышения температуры в результате повреждения терморегулирующего центра, — тут он, обращаясь с несколько пренебрежительным выражением к офицерам и непосвященным, пояснил: «Это мозговой центр, регулирующий колебания температуры тела», — проявившегося на фоне наследственных и приобретенных пороков. Итак, судя по форме черепа данного субъекта, можно…
Вдруг с улицы, со стороны здания миссии, донесся звук трубы, это был сигнал местной пожарной команды, состоявшей из нескольких солдат-инвалидов и китайских кули. Все встрепенулись на этот звук, не ожидая ничего хорошего, оратор тоже умолк.
Все собравшиеся кинулись вон, первым — присутствовавший среди слушателей полковник.
С лазаретного холма к озеру богини Парвати{71} мчался, объятый пламенем, в сопровождении целой толпы орущих и жестикулирующих людей, трубач Венцель Завадил, облаченный в горящие лохмотья.
На ближних подступах к зданию миссии беднягу встретила китайская пожарная команда, направив на него толстую струю воды, которая сбила его с ног, но тотчас же обратилась в облако пара.
Пока трубач лежал в лазарете, его жар настолько повысился, что соседние предметы уже начали обугливаться, так что санитары в конце концов вынуждены были прогнать Завадила железными прутьями из здания; на полу и на ступенях лестницы остались выжженные следы его ног, словно там прошелся сам дьявол.
Сейчас Завадил, с которого струя пожарного шланга сорвала последние остатки лохмотьев, лежал во дворе миссии голый, исходя паром, словно раскаленный утюг, и стыдясь своей наготы.
Находчивый патер-иезуит бросил ему с балкона асбестовый костюм, использовавшийся прежде, когда приходилось сталкиваться с горячей лавой, и Завадил со словами благодарности облачился в этот наряд.
— Но как же, скажите на милость, объяснить тот факт, что сам молодчик не сгорел и не обратился в пепел? — спросил полковник профессора Мостшеделя.
— Я всегда восхищался вашим стратегическим даром, господин полковник, — ответил ему возмущенный профессор, — но что касается медицины, то ее уж будьте добры предоставить медикам! Мы должны исходить из реальных фактов, и нет никаких причин отказываться от такого подхода!
Врачи радовались точной постановке диагноза, и по вечерам все опять собирались в палатке капитана, где всегда весело проводили время.
О Венцеле Завадиле не вспоминал никто, кроме аннамитов; порой их можно было видеть на другом берегу озера перед каменным храмом богини Парвати, и раскаленные пуговицы асбестового костюма краснели в ночи.
Поговаривали, будто жрецы храма жарят на нем дичь; другие же говорили, будто он понемногу остывает и, остыв до пятидесяти градусов, намерен отправиться на родину.
Хлодвиг Дона — нервный человек, которому ежесекундно — да, да, именно ежесекундно — изо всех сил, так сказать, затаив дыхание, приходится следить за тем, чтобы не потерять психическое равновесие и не стать жертвой своих необычных мыслей!! Дона, пунктуальный, как часы, молчун, который, избегая лишних слов, объясняется с официантами в клубе исключительно с помощью записок, содержащих распоряжения на следующую неделю! И он-то — нервнобольной?!
Да это просто смешно!
«Надо приглядеться к нему поближе», — решили члены клуба и, чтобы вывести Дону на чистую воду, не долго думая сговорились устроить в клубе праздник, и так, чтобы Доне не удалось отвертеться.
Им было хорошо известно, что подчеркнуто вежливое, тактичное обращение быстрее всего приводит Дону в возбужденное состояние, и действительно, он вышел из себя даже раньше, чем того ожидали.
— Ах, как бы мне хотелось снова побывать на курорте, — сказал он, — как в прежние времена. Вот только бы не видеть обнаженного тела. Дело в том, что всего каких-то пять лет назад человеческое тело в определенных условиях казалось мне даже привлекательным — греческие статуи я считал верхом совершенства. А теперь? С тех пор как я прозрел, их вид доставляет мне только боль и страдание. Современные скульптуры с их необычно выгнутыми или преувеличенно утонченными формами, еще куда ни шло, но живое обнаженное человеческое тело было и будет для меня самым страшным зрелищем, какое только можно себе представить. Классическая красота — это понятие внушается нам со школьной скамьи и передается из поколения в поколение, как наследственная болезнь. Возьмем хотя бы человеческую руку. Отвратительный кусок мяса с пятью мерзкими, разной длины, обрубками! Просто посмотрите на свою руку спокойно, отбросив все связанные с ней воспоминания, взгляните на нее, так сказать, свежим взглядом, — уверен, тогда вы поймете, что я имею в виду. А если провести этот эксперимент со всем человеческим телом вообще! Тут вас охватит ужас, вернее, отчаяние — невыносимая смертная мука. Вы на собственной шкуре почувствуете проклятие изгнанных из рая. Да, да! Действительно красивым может быть только то, что в нашем представлении не имеет материальной оболочки, например пространство; все остальное, ограниченное оболочкой, даже крылья самой великолепной бабочки, уродливо. Очертания, границы предметов когда-нибудь доведут меня до самоубийства; они сводят меня с ума, я задыхаюсь от того, что они врезаются мне в душу…
Некоторые формы, правда, мучат не так сильно — например, как я уже говорил, стилизованные линии Сецессиона{72}, но естественные, выросшие, так сказать, сами по себе, причиняют невыносимые страдания. Человек! Человек! Почему мы смущаемся при виде обнаженного человека?! Этого я не могу объяснить. Может быть, ему не хватает перьев, чешуи или же свечения? Голое тело кажется мне остовом, лишенным своей оболочки — пустым, как рама без картины… Но что же тогда делать с глазами? Они ведь другие! Глаза безграничны!
Хлодвиг Дона, с головой ушедший в свои рассуждения, вдруг вскочил и возбужденно зашагал взад и вперед по комнате, нервно кусая ногти.
— Вы, вероятно, занимались метафизикой или физиогномикой? — поинтересовался молодой русский, мосье Петров.
— Я? Физиогномикой? Нет уж, увольте. Я в этом не нуждаюсь. Да мне достаточно только раз взглянуть на брюки человека, и я уже знаю о нем больше, чем он сам. Да, да, не смейтесь, мой друг, это чистая правда.
Вопрос, казалось, все-таки помешал ему продолжить цепь рассуждений — с рассеянным видом он сел, а вскоре неожиданно сухо и церемонно откланялся, оставив присутствующих в замешательстве и явном неудовольствии из-за того, что все слишком быстро закончилось.
На следующий день Дона был найден мертвым за своим письменным столом.
Он застрелился.
Перед ним лежал огромный, длиной в фут, кристалл горного хрусталя с зеркальными гранями и острыми краями.
Всего пять лет назад умерший был жизнерадостным человеком, спешившим изведать все радости жизни и проводивший в путешествиях гораздо больше времени, нежели дома.
Но в один прекрасный день на курорте Левико в Италии он познакомился с индийским брамином{73}, мистером Лала Бульбиром Сингхом, который стал причиной столь серьезных перемен в его воззрениях.
Они частенько прогуливались вдвоем по берегу озера Кальдонаццо, и Дона восторженно внимал речам индуса, который превосходно разбирался во всех европейских науках, но говорил о них таким тоном, будто считал их не более чем детскими шалостями.
А стоило ему коснуться своей излюбленной темы — непосредственного познания истины, — то от слов, которые всегда складывались у него в своеобразную мелодию, исходила такая непреодолимая сила, что казалось, будто сердце самой природы бьется тише и беспокойный камыш замирает, напряженно вслушиваясь в древние священные мудрости.
Множество невероятных, похожих на сказки, вещей поведал он Доне: о бессмертии не только души, но и тела, о глубоких тайных познаниях секты парада{74}. В устах этого серьезного, ученого человека рассказанное звучало особенно удивительно и противоречиво. Почти как откровение воспринимал Дона непоколебимую веру, с которой индус предсказывал близкий конец света: в 1914 году после серии ужасных землетрясений огромная часть Азии, равная по величине территории Китая, постепенно превратится в гигантский кратер, заполненный морем расплавленного металла.
Гигантская раскаленная поверхность этого моря, сообразно законам химических реакций, в очень короткий срок, окислясь, израсходует весь кислородный запас атмосферы, и человечество будет обречено на смерть от удушья.
Сведения эти Лала Бульбир Сингх почерпнул из пророческих манускриптов, которые в строжайшей тайне хранятся в Индии и доступны одному-единственному верховному брамину, что исключает всякие сомнения в их достоверности.
Но больше всего потряс Дону рассказ о явлении нового европейского пророка по имени Ян Долешаль, который живет в Праге и предсказывает то же самое, основываясь исключительно на своих собственных видениях.
Как утверждал индус, Долешаль, судя по определенным тайным знакам у него на лбу и груди, являет собой новое воплощение йога из рода сикхов{75}, жившего во времена гуру Нанака{76} и вернувшегося теперь с миссией спасти некоторых избранных от гибели.
В своих проповедях он рассказывал, что три тысячи лет назад великий учитель индусов Патаньяли{77} открыл людям метод, с помощью которого, задерживая дыхание и одновременно концентрируясь на определенном нервном центре, можно полностью прекратить деятельность легких и существовать без воздуха.
Вскоре Дона в сопровождении Лала Бульбира Сингха отправился в окрестности Праги, чтобы лично познакомиться с пророком.
Встреча произошла в поместье некоего князя.
В замок допускались только члены секты или те, кого привели посвященные.
Долешаль производил еще более сильное впечатление, чем брамин, с которым его, между прочим, связывала тесная дружба.
Горячий пристальный взгляд его черных глаз был невыносим, он раскаленным лучом проникал в самый центр мозга.
Попав под столь сильное влияние этих двоих, Дона окончательно лишился покоя.
Жизнь его с тех пор продолжалась как в угаре, вместе с остальными членами их небольшой общины он выстаивал обязательные многочасовые молитвы. Словно издалека долетали до его сознания загадочные, страстные речи пророка, он их даже не понимал, но они молотками колотили по сердцу, вызывая во всем теле мучительную дрожь, не прекращавшуюся даже в глубоком сне.
Каждое утро он вместе со всеми взбирался на холм в центре парка, где рабочие под руководством индуса завершали строительство похожего на храм восьмиугольного здания, стены которого были целиком из толстого стекла.
В пол храма были вмонтированы огромные металлические трубы, ведущие к расположенному неподалеку машинному отделению.
Спустя несколько месяцев Дона в сопровождении знакомого врача появился в одной из рыбацких деревень Нормандии, нервы его были расстроены, он превратился в того странного, не в меру впечатлительного человека, с которым природа беспрерывно разговаривает на своем таинственном языке.
Его последняя встреча с пророком чуть было не стоила ему жизни, воспоминания о ней мучили его до самой смерти.
Его вместе с другими членами секты, мужчинами и женщинами, заперли в стеклянном храме.
Посередине на красном постаменте, скрестив ноги, восседает пророк. Его фигура отражается в восьмиугольных стеклах, храм словно наполнен сотнями его воплощений.
Отвратительный, едкий дым тлеющей белены поднимается над жаровней и одурманивает сознание тяжелым, как руки палача, туманом.
В полу слышится какой-то мерный, чавкающий звук: они выкачивают воздух из храма.
По толстым шлангам на потолке в храм поступает удушающий газ азот.
Удавами смерти страх сжимает горло и голову.
Дыхание превращается в хрип, сердце колотится, едва не разрываясь.
Люди хватаются за грудь.
Пророк сидит неподвижный, как изваяние, и каждый чувствует на себе грозный пристальный взгляд его черных глаз, которыми со всех сторон смотрят его отражения.
— Прекратите! Ради Бога, воздуха… воздуха! Я задыхаюсь…
Все слилось в единый клубок — извивающиеся тела, пальцы, вцепившиеся в горло.
Ноющей болью смерть отдирает плоть от скелета.
Женщины падают на пол и бьются в агонии.
Одна окровавленными ногтями разрывает себе грудь.
Отражений черных глаз все больше, они заполняют все стены.
Душе открываются сцены давно забытой жизни, сменяют друг друга отрывочные воспоминания: озеро Кальдонаццо бушует, как пожар, земля испаряется, вместо озера — море расплавленной меди, над кратером пляшут зеленые языки пламени.
В сдавленной груди грохочут удары сердца, Лала Бульбир Сингх коршуном парит над огненной лавой…
Все кончено, разрушено, убито, изуродовано.
Последняя вспышка сознания: стеклянные грани отражают окаменевшую фигуру Долешаля, его глаза мертвы, зловещая улыбка маской застыла на лице.
Risus sardonius — ухмылка мертвеца — так называли ее древние.
Темная ночь, холодный ветер обжигает тело. Его ледяные волны наполняют легкие, гул мотора стихает.
Издалека доносится мелодичный голос Лала Бульбира Сингха:
— Долешаль не умер, он впал в самадхи{78} — особое состояние пророков!
Это неизгладимое впечатление потрясло Дону, взломав ворота его души.
Да, это не для слабых…
Его раненая душа так и не излечилась.
Да будет земля ему пухом!
Священник так искренне радовался предстоящему возвращению Мартина, своего брата, из южных стран, но когда тот приехал и на час раньше, чем ожидалось, вошел в его старомодную комнату — вся радость вмиг пропала.
В чем тут было дело, священник понять не мог, он только удивлялся про себя, как если бы поздней осенью, в ноябре, настал испепеляющий зной.
И старая Урсула поначалу утратила дар речи.
Мартин, загорелый как египтянин, радостно улыбнулся, пожимая руку брату. Конечно же, он будет ужинать дома, и ничуть он не устал, — таковы были его первые слова. В ближайшие дни ему нужно будет побывать в столице, но уж потом он все лето проведет дома. Они заговорили о своей юности, о временах, когда был жив отец, и тут священник заметил, что странная меланхолия, и всегда-то свойственная Мартину, пожалуй, еще усилилась.
— А ты не веришь, как я, что некоторые удивительные, ошеломляющие события неизбежно случаются только потому, что мы не в силах подавить свой внутренний страх перед ними? — спросил Мартин напоследок, перед тем как уйти и лечь спать. — Помнишь ли, какой чудовищный ужас однажды напал на меня, ребенка, когда я увидел на кухне окровавленный телячий мозг?
Священнику не спалось — в комнате, прежде такой уютной, словно повисла гнетущая призрачная пелена.
«Новое в нем, непривычное», — подумал священник. Но не в новизне было дело, не в непривычности — брат принес в дом что-то иное.
Мебель, казалось, была теперь не такой, как раньше, старые картины висели так, будто незримая сила придавила их к стенам. Священник со страхом чувствовал: стоит лишь довести до конца некую странную неясную мысль, и в то же мгновение произойдут неслыханные перемены. «Не думать, только не думать о новом! Думай о прежнем или о повседневном», — предостерегал внутренний голос. Мысли опасны, как молнии!
Из головы у него не шло происшествие, пережитое Мартином после битвы при Омдурмане{79}. Он попал тогда в плен к неграм, те привязали его к стволу дерева… Колдун племени выходит из своей хижины, опускается перед пленником на колени и кладет на барабан, который держит одна из рабынь, окровавленный человеческий мозг.
Колдун вонзает в этот мозг длинную иглу, снова и снова, и всякий раз Мартин дико вскрикивает, потому что каждый укол пронзает его голову.
Да что же все это значит?!
Господи, смилуйся над ним…
Английские солдаты нашли Мартина и доставили его, полностью парализованного, в полевой лазарет.
Однажды священник, придя домой, увидел, что брат его лежит без сознания.
Старая Урсула рассказала, что приходил мясник, и едва он переступил порог со своей лоханью, полной мяса, как господин Мартин вдруг неожиданно упал в обморок.
— Дальше так нельзя, ты должен пойти в нервную клинику, показаться профессору Диоклетиану Бюффелькляйну. Этот врач славится как мировое светило, — сказал священник брату, когда тот пришел в чувство. Мартин согласился.
— Господин Шлейден? Ваш брат, священник, говорил мне о вашей болезни. Садитесь и рассказывайте, но попрошу покороче, — так встретил профессор Бюффелькляйн Мартина, когда тот вошел в его приемную.
Мартин сел и начал рассказывать:
— Через три месяца после того случая близ Омдурма-на — ну да вы ведь в курсе — последние признаки паралича…
— Покажите язык! — перебил профессор. — Гм-гм, никаких отклонений, тремор умеренный. В чем дело? Продолжайте, рассказывайте!
— Последние признаки паралича…
— Положите ногу на ногу! Так… Нет, вот так! — распорядился прославленный медик и ударил Мартина стальным молоточком по колену. Нога дернулась вверх.
— Повышенные рефлексы, — отреагировал профессор. — У вас что, и раньше были повышенные рефлексы?
— Не знаю. Я никогда не бил себя по коленям, — ответил Мартин извиняющимся тоном.
— Закройте один глаз. Теперь — другой. Откройте левый глаз… Так… Теперь — правый… Хорошо. Рефлексы зрачка в порядке. У вас всегда раньше были нормальные рефлексы зрачка, господин Шлейден? Особенно в последнее время?
Мартин удрученно молчал.
— Нужно следить за такими вещами, — заметил профессор с легким упреком и велел больному раздеться.
Последовал долгий, тщательный осмотр, в ходе которого профессор проявлял все признаки глубочайшего размышления и бормотал латинские слова.
— Вы сказали, у вас симптомы паралича. Но я их не нахожу, — вдруг объявил он.
— Нет, я хотел сказать, что через три месяца они исчезли.
— Значит, вы больны уже так давно, дорогой мой?
Мартин смутился.
— Удивительное дело — как правило, пациенты-немцы не умеют внятно рассказать о себе, — приветливо улыбаясь, заметил профессор. — Вот побывать бы вам на врачебном обходе в какой-нибудь французской клинике. Как точно выражаются там пациенты, даже из самых простых! Ну а с заболеванием вашим дела совсем не так плохи. Неврастения, больше ничего. Думаю, небезынтересный для вас факт: нам, медикам, удалось, причем в самое последнее время, докопаться до сути этих фокусов с нервами. Да-с, по счастью, у нас сегодня есть новый метод исследования, и благодаря ему мы абсолютно убеждены, что лучше всего вообще не применять никаких средств, никаких лекарств. А что нужно? Целенаправленно следить за развитием заболевания! Изо дня в день! Вы еще подивитесь, когда увидите, каких результатов мы достигнем! Да вы ведь понимаете! Главное — избегайте каких бы то ни было волнений, волноваться вам опасно. И каждые два дня — ко мне на прием. Итак, повторяю: никаких волнений! — Профессор тряхнул руку пациента, всем своим видом врач словно хотел показать — он безумно устал после пережитого мощного напряжения душевных сил.
Санаторий, массивное каменное здание, стоял на углу ровной прямой улицы, прорезавшей тихий и малолюдный район города. Вдоль другой ее стороны тянулся дворец графини Захрадка, его окна, вечно занавешенные, усиливали общее впечатление больничного покоя на этой безжизненной улице.
Прохожих тут почти не бывало, потому что ворота санатория, куда пускали многочисленных посетителей, были с другой стороны здания, там, где пестрели цветочные клумбы и росли два старых каштана.
Мартин Шлейден любил одиночество, и сад, с его подстриженными газонами, креслами на колесах, капризными больными, унылым фонтаном и нелепыми стеклянными шарами, внушал ему отвращение.
Его влекли тихая улица и старинный дворец с темными, забранными решеткой окнами. Что там, во дворце, внутри?
Старые выцветшие гобелены, ветхая мебель, зачехленные люстры. Старуха с кустистыми седыми бровями, с суровым сухим лицом, позабытая и жизнью и смертью…
Изо дня в день Мартин Шлейден прогуливался вдоль фасада дворца.
На такой пустынной улице всегда невольно держишься поближе к домам.
У Мартина была особая, размеренная походка, как у всех, кто долгое время жил в жарких странах. Мартин здесь не выделялся: улица и человек дополняли друг друга, две формы бытия, чуждые миру.
Вот уже три дня, как установилась жаркая погода, и каждый раз на одинокой прогулке ему встречался старик, который тащил куда-то гипсовый бюст.
Гипсовый бюст какой-то незнатной персоны, с лицом совершенно заурядным и незапоминающимся.
В этот раз они столкнулись — из-за неловкости старика.
Бюст накренился и стал медленно падать наземь.
Все падает медленно, просто люди об этом не догадываются, у них нет времени для подобных наблюдений.
Гипсовая голова раскололась, под белыми черепками показался окровавленный человеческий мозг.
Мартин замер, уставясь на него, и побледнел. Потом всплеснул руками и закрыл лицо…
И со стоном пал наземь.
Случайно из окна все это наблюдал профессор с двумя ассистентами.
Теперь больной лежал в приемной. Он был полностью парализован и без сознания.
Смерть наступила через полчаса.
В санаторий телеграммой вызвали священника, и вот он, в слезах, стоит перед ученым мужем.
— Отчего же все произошло так быстро, господин профессор?
— Этого следовало ожидать, любезный э-э… святой отец, — отвечал ученый. — Мы руководствовались исключительно знаниями, которые накопили за годы применения нашего метода лечения. Но если пациент не выполняет врачебных предписаний, медицина бессильна.
— Кто был тот человек с гипсовым бюстом? — перебил его священник.
— Не отвлекайте меня вопросами о малосущественных обстоятельствах. Для подобных наблюдений у меня нет времени. Позвольте закончить. Здесь, в этом самом кабинете, я тысячи раз повторял вашему брату, что ему строжайше запрещены любые волнения. Строжайше запрещены врачом! Но брат ваш не послушался. Я и сам глубоко потрясен, друг мой. Но вы должны со мной согласиться — неукоснительное соблюдение врачебных предписаний было и остается основой всякого лечения. Я был очевидцем этого несчастья. Бедняга пришел в величайшее волнение, он взмахнул руками, закрыл лицо, пошатнулся и упал наземь. Оказывать помощь было поздно. И я хоть сейчас могу сказать вам, что покажет вскрытие: крайняя анемия головного мозга вследствие диффузного склероза серого вещества коры. Ну а теперь успокойтесь, дорогой мой, послушайте-ка, что я скажу, и хорошенько усвойте: что посеешь, то и пожнешь. Жестокие слова, однако вам ли не знать: истине нужны крепкие апостолы.
— Послушайте, а что это за штука такая — бусидо{81}? — сказал Леопард и пошел с туза треф.
— Бусидо?.. Гм… да… — рассеянно пробурчал Лев. — Бусидо?
— Ага, бусидо! — Лис яростно шлепнул по земле козырем. — Что еще за бусидо?
Ворон собрал карты и принялся тасовать.
— Бусидо! Это же последний крик моды, последний писк, лучше сказать, последний фасон, стиль такой новый, японский, знаете ли, правила хорошего тона, вроде нашего Книгге{82}, только на японский лад. Вот, скажем, у вас неприятности — значит, надо любезно и приветливо осклабиться. Предположим, оказались вы за одним столом с австрияком, да еще офицером., а вы тут — улыбочку! Брюхо болит — улыбайся, помирать пришла пора — опять же скаль зубы! Плюнут тебе в душу, а ты все равно в ответ — улыбочку! И притом особенно обаятельную. В общем, улыбочка, улыбочка и еще раз улыбочка!
— А, эстеты, как же, слыхал. Оскар Уайльд{83}, ох… — Лев боязливо поджал хвост и перекрестился. — А еще что?
— А то, что восточное бусидо теперь в большой моде, раз уж славянская волна пошла на убыль. Читракарна, к примеру…
— Какой еще Читракарна?
— Как, неужели не знаете? Ну и ну! Читракарна, благородный верблюд, который всех сторонится и всегда держится особняком, ведь это же такая знаменитая личность! Понимаете, однажды Читракарна прочитал что-то Оскара Уайльда, и тотчас ему донельзя опротивело общение с собственным семейством. С тех пор он странствует в долине уединения. Одно время поговаривали, что он подался на запад, в Австрию, но там и без него такая прорва…
— Тсс! Тихо! Слышите? — шикнул тут Леопард. — Кто-то шуршит!
Звери прижались к земле и притаились, неподвижные, как камни.
Шорох и треск ветвей слышался все ближе, и вдруг тень от скалы, под которой сидели все четверо, дрогнула, заколыхалась, начала пучиться и расти, расти, расти…
Надвинулась темной горой, и вот… вытянулась вверх длинная шея с набалдашником, похожим на башмак…
Лев, Леопард и Лис словно только того и ждали — одним махом прыгнули на скалу. А Ворон взмыл в воздух, точно лист черной бумаги, подхваченный порывом ветра.
Горбатая тень принадлежала верблюду, который взобрался на скалу с другой стороны. При виде хищников он затрясся всем телом в смертельном страхе и даже выронил свой шелковый носовой платочек.
Впрочем, о бегстве он помышлял не долее секунды. Напомнив себе: «Бусидо!», он приосанился и что было сил осклабился, растянув в кривоватой улыбочке побелевшие губы.
— Позвольте представиться, господа: Читракарна, — сказал он с дрожью в голосе и по-английски сдержанно поклонился. — Гарри С. Читракарна. Ради Бога, извините великодушно! Не доставило ли вам беспокойства мое вторжение? — Говоря это, он все время открывал и громко захлопывал какую-то книжку, чтобы никто не услыхал, как стучит от страха его сердце.
— Ага, вот оно — бусидо! — смекнули хищники.
— Беспокойство? Ну что вы, как можно, право! Присоединяйтесь к нам, милости просим! — учтиво сказал Лев (бусидо!). — Не стесняйтесь, пожалуйста! Будьте как дома! Обещаю, что ни один из нас ничего плохого вам не сделает, честное слово. Мое честное слово!
«Ну вот! Теперь, значит, и этот при бусидо, и конечно же, именно сейчас!» — подумал Лис злобно, но улыбочку изобразил самую что ни на есть лучезарную.
Общество расположилось в тени скалы, и вскоре завязалась непринужденная и остроумная беседа.
Верблюд действительно производил впечатление величайшего благородства.
Усы он закручивал книзу по последнему монгольскому фасону «Какая жалость!», а в левом глазу у него сиял монокль, разумеется, без шнурка.
Четверка хищников с удивлением разглядывала тщательно заутюженные складки у него на ногах и шерсть на шее, завязанную аккуратным галстучком à la[9] Рудольф Аппони{84}.
«Ах, чертовщина, вот чертовщина», — сокрушался про себя Леопард и смущенно прятал черные и грязные от вечной картежной игры когти.
Утонченные, безупречно воспитанные натуры, настоящие comme il faut,[10] легко находят общий язык в первые же минуты после знакомства.
Спустя совсем не долгое время в компании установилось самое искреннее взаимопонимание, какое только можно вообразить, и было решено отныне не разлучаться.
Натурально, никаких страхов у благородного верблюда и в помине не было. По утрам он изучал «The Gentleman's Magazine»[11] столь же невозмутимо и спокойно, как когда-то в дни своего уединения.
Правда, по ночам он иногда жутко вскрикивал и просыпался в холодном поту, но всякий раз с улыбкой извинялся, ссылаясь на то, что его нервное расстройство — это последствия бурной молодости.
Лишь немногим избранникам выпадает на долю оставить неизгладимый след в своей эпохе и в умах современников. Можно подумать, что их стремления и чувства струятся от сердца к сердцу, словно таинственный поток безмолвного красноречия, и вот уже пробиваются сегодня те идеи и воззрения, которые еще вчера детскими страхами наполняли душу робкую и безгрешную, а завтра, глядишь, они уже с полным правом считаются прописными истинами.
Так и утонченный вкус благородного верблюда уже через несколько месяцев ощущался буквально во всем.
Нигде ни намека на плебейскую суетливость.
Лев неторопливо прогуливался, не глядя по сторонам, небрежной и размеренно-плавной походкой истинного денди. Лис, по обычаю благородных жительниц Древнего Рима, ежедневно принимал терпентин и строго следил, чтобы все в его семействе делали то же самое.
Леопард день-деньской полировал когти патентованным маслом, пока они не начинали отсвечивать на солнце розовым блеском. Но самыми большими оригиналами оказались пестрые ужи, гордо заявлявшие, что вовсе не Господь Бог сотворил изысканный рисунок в шашечку у них на спине, а, как выяснилось, Коло Мозер{85} и Венские мастерские{86}.
Короче, всюду расцвел bon ton[12] и тонкий вкус, свежие веянья проникли даже в наиболее консервативные слои общества.
Однажды молва принесла весть, что сам Бегемот очнулся, стряхнул обычную флегму и теперь неустанно зачесывает волосы на лоб челочкой à la Гизела{87} и утверждает, что он — актер Зонненталь{88}.
Но вот пришла тропическая зима.
Плим-плюх, плим-плюх, плим-плим, плюх-плюх…
Так приблизительно стучит дождь в тропиках в это время года. Только гораздо дольше.
Строго говоря, без передышки, не переставая, с утра до ночи и с ночи до утра.
Солнце на небе противное, желто-бурое, точно венский шницель.
В общем, впору спятить.
Без сомнения, в такую погоду настроение не может не быть, скажем прямо, отвратительным. В особенности если ты хищник.
И нет ведь чтобы сейчас-то и расстараться, выказать самую приятную обходительность, хотя бы осторожности ради, — благородный верблюд, как раз наоборот, частенько стал брать тон иронического превосходства, и в первую очередь когда дело касалось животрепещущих вопросов стиля, шика и тому подобных материй, что, естественно, вызывало всеобщее раздражение и всем портило кровь.
Как-то вечером Ворон пришел во фраке и в черном галстуке, чем дал верблюду повод к высокомерному выпаду.
— Черный галстук при фраке можно, как известно, надеть — и то если вы родом из Саксонии — лишь в одном-единственном случае… — процедил сквозь зубы Читракарна и надменно усмехнулся.
Возникла неловкая пауза. Леопард в замешательстве стал мурлыкать какую-то песенку, но никто не решался нарушить тягостное молчание. Наконец Ворон не выдержал и спросил сдавленным голосом:
— В каком же случае?
— На собственных похоронах! — таков был ехидный ответ, вызвавший искреннее и оттого особенно обидное для Ворона веселье.
Импровизированные остроты насчет траура, узкого круга близких и друзей, семейных обстоятельств и прочее в том же духе, конечно же, лишь подлили масла в огонь.
Мало того, в другой раз, когда этот случай уже забылся, Ворон пришел в белом галстуке, но зато при смокинге, и насмешнику верблюду тут же загорелось кольнуть его поковарнее:
— Смокинг и белый галстук? М-да-с, именно так одеваются представители известного рода занятий…
— Какие такие представители? — опрометчиво выпалил Ворон.
Читракарна нагло кхекнул:
— Те, что стригут и бреют.
И этим окончательно допек Ворона. Он дал себе клятву мстить благородному верблюду до самой смерти.
Из-за неблагоприятной погоды добыча четверки плотоядных в считанные дни сошла на нет, и никто не знал, как разживиться хоть самым необходимым.
Читракарну это, разумеется, абсолютно не заботило. Неизменно в отличном расположении духа, насытившись превосходными репьями и колючками, он прогуливался в свое удовольствие — остальные, голодные и холодные, сидели у скалы, прячась под зонтиками, а он, шурша водонепроницаемым макинтошем и тихо насвистывая веселый мотивчик, фланировал прямехонько у них перед носом.
Нетрудно представить себе растущее недовольство четверки. И ведь так изо дня в день!
Видеть, как кто-то наслаждается жизнью, а самим подымать с голоду!
— Довольно, черт побери! — так начал однажды Ворон подстрекательские речи (благородный верблюд в тот вечер ушел в театр на премьеру). — На сковородку его, щеголя дурацкого, франта эдакого! Читракарна, видите ли!! Какой нам прок от этого жвачного обжоры? Что, бусидо? Ну конечно, бусидо, разумеется бусидо! Это сейчас-то, зимой? Вот глупость-то! А как же наш Лев? Нет, вы посмотрите, посмотрите, на кого он стал похож! Скелет ходячий, да и только! Он, значит, за здорово живешь пропадать должен, подыхать с голоду? Это тоже вашим бусидо предусмотрено, так, что ли?
Леопард и Лис сочли, что Ворон совершенно прав.
Лев выслушал их внимательно, и слюнки так и побежали у него из пасти, когда ему нарисовали заманчивую картину.
— Убить? Читракарну? — сказал он, однако. — Пардон, но это невозможно, полностью исключено. Не забывайте, я как-никак честное слово дал. — И Лев в волнении зашагал туда и сюда большими шагами.
Но Ворон не сдавался:
— А если бы он сам об этом попросил?
— Это, конечно, меняет дело, — сказал Лев. — Но к чему строить нелепые воздушные замки?..
Ворон с Леопардом обменялись коварным многозначительным взглядом.
В это время благородный верблюд вернулся домой из театра, повесил на сучок бинокль и тросточку и только было приготовился сказать всем несколько приятных слов, как вдруг Ворон захлопал крыльями, выскочил вперед и прокаркал:
— Зачем же погибать всем? Лучше трое сытых, чем четверо голодных. Я давно уже…
— Ах нет! Прошу прощенья, но я со всей строгостью — как старший по возрасту — требую пропустить меня вперед. — И Леопард, шепнув несколько слов Лису, деликатно, но решительно оттеснил Ворона. — Предложить себя для утоления всеобщего голода велит мне не только бусидо, это горячее желание моего сердца, я, э-э… я, гм…
— Друг бесценный, голубчик, помилуйте, да о чем вы? — закричали все наперебой, и Лев тоже: как известно, прирезать Леопарда — дело невероятно трудное. — Неужто вы и вправду решили, что мы?.. Ха-ха-ха!
«Пренеприятная ситуация, — понял благородный верблюд, и в душе у него шевельнулось дурное предчувствие. — Худо дело… Но — прежде всего, бусидо! Ладно, чему быть, того не миновать! Один раз ведь вывезла кривая… Итак, бусидо!»
Небрежным движением он уронил монокль и шагнул вперед.
— Господа, древнее изречение гласит: Dulce et decorum est pro patria mori. Сладко и почетно умереть за отечество! Так не откажите в любезности и позвольте мне…
Договорить ему не пришлось.
Целый хор дружно закричал в ответ:
— Конечно, почтеннейший, не откажем ни за что! Позволим, позволим! — издевался Леопард.
— Умереть за отечество! Ату его, ату! Вот дурень-то! Ужо попомнишь ты у меня смокинг да белый галстук! — каркал Ворон.
Страшный удар, хруст костей — и Гарри С. Читракарны не стало.
Н-да… Бусидо, видно, не для верблюдов…
Вначале как легенда, как неясная молва, в центры западной культуры проникла дошедшая из Азии весть о том, что к югу от Гималаев, в Сиккиме{89}, совершенно необразованные, полудикие аскеты — так называемые госаины{90} — сделали фантастическое открытие.
Хотя англо-индийские газеты тоже сообщали об этих слухах, но оказались менее информированными, нежели русские. Впрочем, знающие люди этому не удивились, поскольку в Сиккиме, как известно, не любят англичан и всячески избегают всего, что с ними связано.
Очевидно, по этой причине случилось так, что загадочное изобретение попало в Европу кружным путем, через Петербург и Берлин.
Ученые круги Берлина пришли в небывалое волнение, воочию ознакомившись с этим феноменом.
Огромный зал, где проводились исключительно ученые заседания, был переполнен до отказа.
Посередине на подиуме стояли индийские экспериментаторы — госаин Деб Шумшер Джунг, на лице которого были начертаны знаки, нанесенные священным пеплом, и смуглокожий Раджендралаламитра, чью грудь украшал слева тонкий хлопчатобумажный шнурок — знак его принадлежности к касте брахманов.
К потолку были подвешены на высоте человеческого роста химические колбы из огнеупорного стекла, в которых находилось небольшое количество белого порошка. Как пояснил переводчик, это были, очевидно, йодиды — легко взрывающиеся вещества.
В безмолвной тишине перед затаившей дыхание аудиторией вперед вышел госаин и, подойдя к одной колбе, обвил ее горлышко тонкой золотой цепочкой, а концы скрепил на лбу брахмана. Затем он встал у него за спиной, воздел руки и стал бормотать мантры{91} — таинственные заклинания, принятые в его секте.
Изможденные аскеты замерли, словно статуи. Такую неподвижность можно наблюдать только у представителей арийских племен Азии, когда они погружаются в религиозную медитацию. Черные глаза брахмана были неподвижно устремлены на колбу. Толпа замерла, как зачарованная.
Многие невольно опускали глаза или смотрели в сторону, чтобы не упасть в обморок. Зрелище таких окаменелых фигур оказывает гипнотическое действие, и многие из сидящих в зале шепотом спрашивали соседа, не кажется ли ему тоже, что лицо брахмана временами скрывается в туманной дымке.
Однако такое впечатление возникало у них просто под воздействием священного знака тилак{92} — начертанного на темной коже брахмана большого белого U, которое является символом вседержителя Вишну и которое все верующие носят на лбу, на груди и на плечах.
Внезапно в колбе сверкнула искра, которая вызвала взрыв порошка. На мгновение ее внутренность окуталась дымом, затем за стеклом появился индийский ландшафт неописуемой красоты. Мысль брахмана воплотилась в материальный образ!
Это был Тадж-Махал{93} в Агре, дивный дворец Великого Могола Аурунгджеба{94}, в котором тот несколько столетий тому назад заточил своего отца.
Украшенное куполом здание, отливающее голубоватой белизной снежных кристаллов, со стройными минаретами по бокам, сияющее таким великолепием, перед которым человек невольно повергается на колени, отбрасывало свое отражение в большое продолговатое зеркало мерцающего водоема, протянувшегося в теснине дремлющих кипарисов.
Картина, вызывающая в душе смутную тоску по забытой отчизне, канувшей в веренице бесчисленных перерождений.
Зрительный зал загомонил, зазвучали удивленные вопросы. Подвешенную колбу сняли, она пошла по рукам.
Такой зафиксированный мысленный образ может держаться несколько месяцев, пояснил переводчик, особенно когда он вызван могучим, устойчивым воображением Раджендралаламитры. Европейские же умы, в отличие от него, не идут ни в какое сравнение по красочной яркости и долговечности изображения.
Затем последовала демонстрация еще ряда экспериментов, во время которых золотая цепочка прикреплялась то к голове брахмана, то к головам того или иного из самых выдающихся ученых.
Ясные картины воображения получались, собственно говоря, только у математиков; а вот воображение светил юриспруденции давало самые странные результаты. Зато всеобщее удивление и недоумение вызвала картина, возникшая стараниями знаменитого профессора психиатрии советника здравоохранения Пустебрехта. Тут даже степенные азиаты разинули рты; у этого профессора появилась в колбе целая куча каких-то кусочков противного цвета, затем конгломерат непонятных комьев и загогулин.
— Прямо-таки итальянский салат, — насмешливо высказался один теолог, который из осторожности вообще не принимал участия в эксперименте.
Особенно в самой середке, где, как подчеркнул переводчик, при научном мышлении концентрируются физические и химические понятия, получилась совершеннейшая каша.
Относительно характера и причин возникновения продемонстрированного феномена от индийцев не удалось добиться никаких объяснений.
— Это потом, потом, — сказали они на ломаном немецком.
Через два дня была проведена еще одна демонстрация аппаратов в другой европейской столице, на этот раз для широкой публики.
И опять — сначала затаивший дыхание зал, затем восхищенные возгласы, когда у брахмана возникла в колбе картина удивительной тибетской крепости Таклакот.
Затем снова последовали в основном довольно маловыразительные картинки, вызванные первыми лицами города.
Медики только снисходительно посмеивались, но никто так и не поддался на уговоры помыслить в колбочку.
И тут вдруг к подиуму приблизилась компания офицеров гражданского ополчения, все почтительно расступились. Как же иначе!
— Слышь, Густль! Может, ты чего намыслишь? — обратился один прилизанный лейтенант с масляно блестящими волосами к своему товарищу.
— He-a! Тут одни штатские, вона их скока набилось!
Но тут майор раздраженно потребовал:
— Прошу, прошу, господа! Давайте кто-нибудь из вас!
Вперед выступил капитан и обратился к переводчику:
— Послушайте-ка, голубчик! А можно намыслить что-нибудь этакое, идеальное? Я желаю намыслить что-нибудь идеальное!
— И что же вы выбрали, господин капитан?
(«Цвоккель — это интересно! Посмотрим на Цвоккеля!» — послышалось из толпы.)
— Ну хоть бы, к примеру, правила нового дуэльного кодекса для офицеров гражданского ополчения!
Переводчик что-то промычал и потер подбородок:
— Гм, гм, господин капитан, я думаю… гм… такого… гм… опыта колбы не выдержат… Не та прочность.
Вперед протиснулся старший лейтенант:
— Раз так, давай, друг, я пойду!
— Давайте, давайте, пустите Качмачека! — загалдели вокруг. — Уж он-то мыслитель что надо!
Старший лейтенант повязал цепочку на свою голову.
— Вот, прошу вас! — Переводчик смущенно протянул ему платок. — Извольте! А то, знаете ли, помада действует как изолятор.
Деб Шумшер Джунг, госаин в красной набедренной повязке с набеленным лицом, встал за спиной офицера. Сейчас у него был еще более потусторонний вид, чем в Берлине.
Затем он воздел руки.
Пять минут…
Десять минут… Ничего.
Госаин от напряжения стиснул зубы. Пот заливал ему глаза.
И вот! Наконец-то!
Порошок не взорвался, зато в колбе возник бархатночерный шар величиной с яблоко, который свободно парил за стеклом.
— Чегой-то там, видать, не сработало! — извиняющимся тоном сказал офицер и со смущенной улыбкой спустился с подиума. Толпа взревела от смеха.
Брахман удивленно взял в руки колбу. И свободно паривший в пространстве шар от встряски коснулся стенки. Стекло лопнуло, а все осколки, точно притянутые магнитом, слетелись к шару и исчезли в нем без следа.
Бархатно-черное круглое тело неподвижно висело в пространстве.
Вообще эта штука была совсем не похожа на шар, скорее на зияющую дыру. Это и было не что иное, как самая настоящая дыра.
Это было абсолютное, математическое ничто!
То, что произошло далее, было всего-лишь неизбежным следствием этого «ничто». Все, что оказывалось вблизи этого «ничто», неизбежно устремлялось к нему, чтобы тоже превратиться в «ничто», то есть исчезнуть в нем без следа.
Так и случилось — тотчас раздался резкий воющий звук, который становился все громче и громче, — это воздух зала начал всасываться в шар. Обрезки бумаги, перчатки, дамские вуалетки — все устремилось вместе с потоком.
А когда один из офицеров гражданского ополчения ткнул саблей в черную дыру, клинок исчез в ней, словно растворился.
— Ну, это уж слишком! — воскликнул майор при виде такой картины. — Я этого не потерплю! Пойдемте отсюда, господа! Пойдемте! Прошу вас!
— И о чем же это ты подумал, Качмачек? — спросили господа офицеры, выходя из зала.
— Я-то? Да ни о чем таком особенном. Просто думал как всегда, по-обыкновенному.
Толпа, которая не понимала, что происходит, и только слышала ужасный, все нарастающий гул, в страхе перед необъяснимым феноменом ринулась вон.
Остались только два индийца.
— Вся Вселенная, которую создал Брахма, которую поддерживает Вишну и разрушает Шива, постепенно провалится в этот шар, — торжественно объявил Раджендра-лаламитра. — Вот какую беду мы навлекли, брат, отправившись на Запад!
— Ну и что в том! — пробормотал госаин. — Когда-нибудь нам всем суждено отправиться в тот мир, который есть отрицание бытия.
Когда солнце скрывается за холмами и на землю опускается могильная тьма, из гробовой тишины поднимается исполненный смертной тоски крик и незрячим зверем мчится в страхе прочь из джунглей, обгоняя ветер, в сторону монастыря, словно вспугнутая лань, убегающая от ловца. Он звучит непрестанно, не понижаясь и не повышаясь, не переводя дыхания, не затихая и не делаясь громче.
— Это маска демона Мадху, древняя, гигантская, высеченная из камня, полузатонувшая, глядящая из трясины посреди дикого леса белыми пустыми очами над гладью мертвой воды, — тихо бормотали монахи… бормотали монахи…
— Это вестник чумы, демон Мадху!
И магараджа в страхе пустился бежать со своей свитой на север.
— Когда пойдут мимо направляющиеся на празднество Бала Гопала святые паломники свами{95}, чей путь пролегает через эту местность, мы спросим их, отчего каменная маска в джунглях по ночам во тьме поднимает крик, — решили пустынножители.
И вот накануне Бала Гопала на белой дороге показались свами, в молчании шли они, потупив очи, облаченные в унылые монашеские одежды, словно живые мощи… словно живые мощи…
Четверо святых мужей, отринувших узы этого мира.
Четверо безрадостных, беспечальных, отринувших бремя треволнений.
Свами Вивекананда из Тревандрума.
Свами Сарадананда из Шамбалы.
Свами Абхедананда из Майавати.
И четвертый — древний старец из касты брахманов, чье имя никто уж не помнил… чье имя никто уж не помнил…
Они вошли в монастырь, дабы в пути отдохнуть, и там чувства свои укротившие свами ночь провели с вечера до утра, бдения сном не нарушив.
День сокрылся, и вот на крылах своих ветер снова принес страшный, воющий вопль каменноликого идола, словно некую грозную весть… грозную весть…
Тот же вой непрестанный, без понижений и повышений, непрестанный, как будто не переводящий дыхания.
И в час первой стражи ночной пустынники, приблизясь к почтенному брахману, коего имени ныне никто уж не помнил, старцу столь древнему, что сам Вишну забыл затерявшийся в веках час его рождения, трижды обошли его слева и затем вопросили, какая причина побуждает демона-гиганта, что белея стоит среди болот, кричать во мраке ночи.
Почтенный же молчал… он молчал…
И вновь в час второй и третьей стражи монахи трижды обошли почтенного с левой стороны и вновь спросили, отчего каменноликий оглашает по ночам джунгли устрашающим криком.
И вновь и вновь почтенный ответил молчанием.
Но когда в час четвертой стражи пустынники трижды обошли почтенного с левой стороны и задали тот же вопрос, тот отверз уста и сказал:
— Не он, о пустынники, не Мадху, чья маска стоит в чаще, изваянная из белого камня, кричит беспрестанно.
Разве, о пустынники, может то быть оный демон?
И вопль тот жалобный не смолкает при свете дня, когда поднимется солнце. Как может солнце, о пустынники, заставить его умолкнуть?!
Когда наступает ночь, просыпается ветер, и, повеяв, он подхватывает эти стоны и мчит их над водой и над деревьями джунглей, пока не достигнут они монастыря Санток-Дас, монастыря Санток-Дас.
Жалобный стон тот звучит, не переставая, от зари до зари, от зари до зари из уст аскета, не достигшего знания… не достигшего знания…
А кроме него, о пустынники, сдается мне, больше некому там кричать… там кричать…
Так сказал почтеннейший.
Монахи же, прождавши год, дождались опять праздника Бала Гопала и тогда попросили древнего старца-брахмана, чье имя никто уж не помнил, чтобы он успокоил этого аскета.
И почтенный молча поднялся и побрел на рассвете к стоячим водам.
Звенящий бамбук сомкнулся за ним, занавесив его, как занавешиваются зубья серебряных гребней, когда царские танцовщицы чешут свои длинные волосы.
Путь мудрецу показывал демон Мадху, чья белая маска блистала издалека.
Полузатонувшая, обращенная ликом к небесам, стояла она, уставясь в их глубину пустыми очами.
И дышала из уст отверстых ледяным хладом, истекающим из каменной глотки.
Дрожащими струями тумана поднимался болотный пар из пузырящейся трясины, стекая книзу по каменному лицу блестящими каплями… блестящими каплями…
Из пустых зениц стекали они тысячелетиями, бороздя морщинами гладко высеченный лик, и черты его ныне исказились страдальческой гримасой.
Так плачет демон Мадху… плачет демон Мадху…
А на челе его проступает смертная испарина, от полуденного зноя среди лесной пустыни… от полуденного зноя среди лесной пустыни…
И тут на поляне брахман узрел аскета, тот стоял с вытянутой рукой и громко вопил от боли. Непрестанно, не замолкая ни на миг, не останавливаясь, чтобы передохнуть, и не понижая голоса.
Тело его было столь изможденным, что выпирающие позвонки сделались с виду похожи на женскую косу, а бедра на корявые палки, а глаза — запавшие в глазницы — на черные высушенные ягоды… черные высушенные ягоды…
Пальцы же вытянутой руки стискивали тяжелое железное ядро, усаженное шипами, и чем сильнее сжимались пальцы, тем глубже шипы вонзались в плоть… шипы вонзались в плоть…
Пять дней брахман стоял не шелохнувшись и ждал, и, убедившись, что аскет ни на миг — даже на то мгновение, которое потребовалось бы здоровому человеку, чтобы только пожать плечами, — не прекращает кричать от боли, старец трижды обошел его слева, затем остановился с ним рядом.
— Пардон, сударь, — обратился он наконец к аскету, — пардон, сударь, — сказал он, кашлянув светски. — Позвольте узнать, какая причина заставляет вас беспрестанно изливать вслух свое горе? Хм, хм, изливать вслух свое горе?
На что аскет молча, одними глазами показал на свою руку.
И тут мудреца охватило глубокое удивление.
Его дух окунулся в бездны бытия и в царство причин и сравнил вещи грядущие и вещи давно минувшие.
Он вспомнил веды и перебрал мысленно весь текст и все толкования, но так и не нашел того, что искал.
Все глубже погружался он в размышления и задумался так, что казалось, даже сердце его перестало биться и остановилось дыхание, так, что замерли его приливы и отливы… замерли приливы и отливы…
Болотные травы побурели и завяли; настала осень и попрятала все цветы, и по коже земли прошел трепет… трепет прошел по коже земли.
А брахман все так же стоял, застыв в глубоком раздумье.
Тысячелетний тритон выполз из болота, показал на него пятнистым пальцем и шепотом сказал чете уховерток:
— О, мне хорошо знаком этот древний старик, мудрость его беспредельна, это почтенный свами.
В недрах земли, где лежит моя отчизна, я прочел его медицинскую карточку и точно знаю его имя и звание: его величества обыкновенный брахман в отставке, свами Прапади-Ани-Фсе Аднакамавда из Ко-ширша, из Ко-ширша он родом.
Вот что шепнул на ушко уховертке тритон перед тем, как слопать мужа и жену.
А мудрец тем временем пробудился.
И обратясь к аскету, он сказал:
— Вы-вы-выпустите, сударь, ядро!
И как только аскет разжал руку, ядро скатилось наземь, и в следующий миг боль прошла.
— Ур-ра! — завопил на радостях аскет, и в радостном возбуждении, не ощущая никакой боли, он кубарем поскакал прочь… кубарем поскакал прочь…
— Это была превосходная идея, Синклер, — вызвать телеграммой Мельхиора Кройцера! Думаешь, он согласится выполнить нашу просьбу? Если он выехал первым же поездом, — Зебальдус посмотрел на часы, — то с минуты на минуту будет здесь.
Стоявший у окна Синклер вместо ответа указал на улицу.
К ним быстрым шагом приближался высокий худощавый мужчина.
— Знаешь, порой наше сознание всего на несколько секунд вдруг меняется, заставляя видеть привычные, обыденные вещи в неожиданно новом, пугающем свете… Случается ли с тобой такое, Синклер? Как будто ты вдруг проснулся и тут же снова заснул, но за это короткое, не дольше одного удара сердца, мгновение тебе открылось нечто таинственное и невероятно важное.
Синклер внимательно посмотрел на друга:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Какая нелепая, роковая случайность толкнула меня пойти в кабинет восковых фигур, — продолжал Зебальдус. — Я сегодня что-то уж слишком чувствительный; вот, к примеру, сейчас, наблюдая, как Мельхиор идет к нам и его фигура, по мере того как он приближался, становилась все больше и больше, — в этом было что-то мучительное, что-то — как бы тебе объяснить? — абсолютно естественное, ведь расстояние, как известно, поглощает всё: тела, звуки, мысли, фантазии и события. Или наоборот, мы сначала видим их крохотными вдалеке, а потом они становятся больше, все, все, даже те, которые не имеют материальной оболочки и не нуждаются в пространственном перемещении. Нет, не могу выразить это словами. Понимаешь, что я имею в виду? Кажется, все подчинено одним и тем же законам!
Его друг задумчиво кивнул:
— Да, и некоторые события или мысли ускользают из нашего поля зрения, как будто где-то «там» существует возвышение или что-то подобное, за которым они могут прятаться. А потом вдруг снова выскакивают из своего укрытия и неожиданно встают перед нами, огромные, во весь свой рост.
Хлопнула входная дверь, и в кабачок вошел доктор Кройцер.
— Мельхиор Кройцер — Кристиан Зебальдус Оберайт, химик, — представил их Синклер.
— Кажется, я догадался, зачем вы меня позвали, — сказал вошедший. — Давняя боль госпожи Лукреции?! У меня самого мороз пошел по коже, когда я прочел во вчерашней газете имя Мохаммеда Дарашеко. Вам уже удалось что-нибудь выяснить? Это он?
Посреди немощеной рыночной площади раскинулся шатер кабинета восковых фигур, в сотнях зеркальных осколков, из которых на матерчатой крыше цветистым шрифтом были составлены слова: «Мистер Конго-Браун представляет восточный паноптикум Мохаммеда Дарашеко», отражались последние лучи заходящего солнца.
Парусиновые стены шатра, вульгарно размалеванные дикими, вызывающими сценами, колыхались и выпячивались, как надутые щеки, оттого что внутри кто-то ходил и прислонялся к ним.
Две деревянные ступеньки вели ко входу в шатер, рядом с которым под прозрачным колпаком стояла восковая фигура женщины в ярком трико.
Бледное лицо со стеклянными глазами плавно поворачивалось, обводя взглядом людей, собравшихся возле шатра — одного за другим, — затем отводило взгляд в сторону, как будто ожидая приказа от сидевшего возле кассы темнокожего египтянина, потом вдруг тремя резкими лихорадочными рывками опрокидывалось назад, так что длинные черные волосы взлетали волной, и через некоторое время опять медленно возвращалось в первоначальное положение, безысходно глядя перед собой, чтобы через секунду повторить все сначала.
Время от времени кукла вдруг выворачивала ноги и руки, как будто их свело судорогой, затем резко запрокидывала голову и изгибалась назад так, что касалась лбом пяток.
— А вот и мотор, который приводит в движение механизм, отвечающий за эти отвратительные ужимки, — тихо проговорил Синклер, указывая на блестящий корпус машины с другой стороны от входа, откуда доносился мерный гул работающего четырехтактного двигателя.
— Электрисити, жизнь, да, все живое, да, — затараторил египтянин и протянул им программку. — Начало через половина часа, да.
— Думаете, эта обезьяна действительно может что-нибудь знать о Мохаммеде Дарашеко? — спросил Оберайт.
Мельхиор Кройцер не слушал. Он сосредоточенно изучал программку, тихо повторяя вслух особенно поразившие его номера.
— «Магические близнецы Ваю и Данандшая, пение» — что это? Вы видели их вчера? — вдруг спросил он.
— Нет, — ответил Синклер. — Живые артисты выступают только сегодня и…
— Вы ведь, кажется, были хорошо знакомы с Тома Шарноком, супругом Лукреции, не так ли, доктор Кройцер? — перебил Зебальдус Оберайт.
— Конечно, мы были друзьями долгие годы.
— Неужели вы не заподозрили, что он задумал что-то недоброе с ребенком?
Доктор Кройцер покачал головой:
— Я действительно замечал в его поведении некоторые признаки надвигающейся душевной болезни, но никто и представить себе не мог, что она проявится так скоро и в конце концов превратится в полное безумие. Он изводил бедную Лукрецию жуткими сценами ревности, а когда мы, его друзья, пытались доказать всю беспочвенность его подозрений, он не желал нас слушать. Ревность стала его манией! Когда же появился на свет их малыш, мы решили, что теперь-то он наконец успокоится. И поначалу все выглядело именно так. Но на самом деле он только научился скрывать свою подозрительность, и однажды до нас долетело страшное известие — с нашим другом случился приступ буйства, он кричал и топал ногами, а потом выхватил ребенка из колыбели и исчез вместе с ним в неизвестном направлении.
Все наши поиски ни к чему не привели. Говорили, будто его вместе с Мохаммедом Дарашеко видели на одной из железнодорожных станций. Через несколько лет из Италии пришло сообщение: там был найден изуродованный труп иностранца по имени Тома Шарнок, которого раньше часто видели вместе с ребенком и мужчиной восточной наружности. Дарашеко и ребенок исчезли без следа.
Где мы только не искали — все без толку! И теперь я не верю, что надпись на этом балагане может иметь что-то общее с тем азиатом. С другой стороны, необычное имя Конго-Браун?! Мне не дает покоя мысль, что Тома Шарнок раньше неоднократно его упоминал. Но ведь Мохаммед Дарашеко был персом очень знатного происхождения и обладал поразительными знаниями во многих областях науки! Что общего у него с кабинетом восковых фигур?!
— Может быть, Конго-Браун был его слугой и теперь спекулирует на имени хозяина? — предположил Синклер.
— Возможно! Надо все выяснить. Не удивлюсь, если узнаю, что это он внушил Тома Шарноку идею украсть собственного ребенка, а может, даже помог привести ее в исполнение.
Лукрецию он ненавидел всей душой. Из некоторых случайно оброненных ею слов я заключил, что он постоянно домогался ее, но она его отвергала.
Хотя, по-видимому, должна была быть и другая, куда более страшная причина, породившая столь необычную жажду мести Дарашеко! Но из Лукреции больше не вытянуть ни слова — она начинает страшно волноваться, почти лишается чувств, стоит мне только коснуться этой темы.
Дарашеко стал настоящим демоном этой семьи. Тома Шарнок целиком и полностью подчинился его воле и не раз признавался нам, что считает перса единственным живым существом, посвященным в ужасные таинства некого древнего искусства. Ради каких-то своих, совершенно непостижимых целей он якобы мог разделять человека на отдельные части, которые при этом оставались живыми. Мы, естественно, этому не верили, считая Тома выдумщиком и фантазером, а Дарашеко отвратительным шарлатаном, но нам никак не удавалось найти неопровержимые доказательства…
Кажется, начинается представление! Египтянин зажигает огни вокруг палатки.
Только что закончился номер «Фатима — жемчужина Востока», зрители прогуливались по шатру или же сквозь проделанные в красных матерчатых стенах маленькие окошки рассматривали грубо нарисованную панораму взятия Дели.
Другие молча стояли над стеклянным гробом с умирающим турком, он еле дышал, его грудь была пробита пушечным ядром — края раны опаленные и почерневшие.
Когда восковая фигура поднимала свои тяжелые веки, из ящика доносился тихий скрежет пружин механизма; некоторые зрители даже прикладывали ухо к стеклу, чтобы лучше слышать.
Мотор у входа работал медленнее, теперь с его помощью приводился в движение похожий на шарманку музыкальный инструмент.
Заунывные, скрипучие звуки сбивчивой музыки казались и громким и глухими одновременно, в них было что-то необычное, протяжное, как будто они шли из-под воды.
Палатка насквозь пропахла воском и копотью керосиновых ламп.
— Номер триста одиннадцать. «Обеа-ванга, заколдованные головы Вуду{96}», — прочитал Синклер в своей программке, рассматривая вместе с Зебалъдусом стеклянную витрину с тремя отсеченными человеческими головами, которые выглядели необыкновенно правдоподобно — разинутые рты, вытаращенные глаза — и производили самое отвратительное впечатление.
— Знаешь, а ведь они не из воска! Они настоящие! — удивленно воскликнул Оберайт и достал из кармана лупу. — Непонятно только, как их препарировали. Удивительно, вся поверхность среза на шее покрыта кожей, или же она срослась. Но я не вижу ни одного шва! Все это выглядит так, как будто они выросли сами по себе, как тыквы на грядке, и никогда не были у человека на плечах. Вот если бы приподнять крышку!
— Все воск, да, живой воск, да, мертвые головы… слишком дорого и пахнут… фу!.. — неожиданно раздался у них за спиной голос египтянина.
Он незаметно подкрался к ним сзади; его лицо подергивалось, как будто он изо всех сил старался сдержать улыбку.
Друзья испуганно переглянулись.
— Надеюсь, он ничего не расслышал, ведь всего лишь секунду назад мы говорили о Дарашеко, — произнес Синклер после недолгого молчания. — Интересно, удастся ли доктору Кройцеру расспросить Фатиму?! В противном случае нам придется вечером пригласить ее на бутылочку вина. Он все еще продолжает разговаривать с ней на улице.
В эту минуту музыка смолкла, прозвучал гонг и из-за занавеса послышался пронзительный женский голос:
— Ваю и Данандшая, магнетические близнецы восьми лет, — самое удивительное чудо света. Они поют!
Зрители толпой повалили в дальний угол палатки, где был устроен подиум.
Доктор Кройцер подошел к друзьям и остановил Синклера за рукав.
— Я все узнал, — прошептал он, — перс под чужим именем живет в Париже, вот его адрес. — Он украдкой показал им крохотный клочок бумаги. — Следующим же поездом в Париж!
— Ваю и Данандшая, они поют! — снова объявил визгливый женский голос.
Занавес распахнулся, и одетое пажом, с каким-то свертком в руках, неуверенной, шаткой походкой на сцену вышло ужасного вида существо.
Ходячий утопленник, выряженный в разноцветный бархат и золотые кружева.
Волна отвращения прокатилась по толпе.
Ростом он был со взрослого человека, а лицом — совсем еще ребенок. Лицо, руки, ноги — все тело, даже пальцы, были каким-то необъяснимым образом увеличены в размерах.
Казалось, его просто надули, как резиновый мяч.
Кожа на губах и руках была бесцветная, почти прозрачная, как будто под ней находился воздух или вода, глаза пустые, без малейших признаков мысли.
Он беспомощно озирался кругом.
— Ваю, старшей прат, — объяснил женский голос с каким-то странным акцентом; и из-за занавеса, со скрипкой в руке, вышла здоровенная тетка в костюме дрессировщицы и красных, отороченных мехом, польских сапогах.
— Ваю, — повторила она еще раз, указывая смычком на ребенка.
Затем раскрыла тетрадь и зачитала громким голосом:
— Величайший чудо свет! Близнецы восьми лет. Один и другой связывать невидимая пуповина — длина три локтя. Если отрезать одного, другой тоже умирать. Загадка для всех ученых. Ваю, он развит. Далеко за свой возраст. Но умственно отстал. Данандшая, наоборот, очень умный, но маленький. Как новорожденный. Он родиться без кожа, теперь не может расти. Сидит в пузырь с теплая вода. Родители неизвестны. Величайший чудо природы!
Она подала Ваю знак, и он начал медленно разворачивать сверток, находившийся у него в руках.
Оттуда появилась маленькая, величиной с кулак, головка с крохотными колючими глазками.
Лицо, покрытое сетью голубоватых жилок, лицо младенца, с гримасой старика, искаженное такой презрительной ненавистью, преисполненное такой злобы и настолько порочное, что у зрителей вырвался стон.
— М-м-мо-й братец Д-д-данандшая, — с трудом проговорило надутое существо и снова беспомощно уставилось в публику.
— Боже всемогущий! Немедленно выведите меня отсюда, иначе я упаду, — прошептал Мельхиор Кройцер.
Под пристальным взглядом египтянина они вывели своего чуть живого друга на улицу.
Женщина в это время достала скрипку, и из шатра послышалось ее пиликанье и глухой голос надутого Ваю, напевавшего песенку:
Был у миня товались,
вирнейсый длуг в беде…
Младенец же — не в состоянии выговаривать слова — визгливым, истошным голосом выкрикивал одни только гласные:
Ыыы — у-и-а — о-аа-и
ии-е-ый — уу — и-ее.
Доктор Кройцер, опираясь на руку Синклера, судорожно глотал воздух.
Из шатра послышались аплодисменты.
— Это лицо Шарнока! Какое жуткое сходство, — стонал Мельхиор Кройцер, — но как такое может быть, не понимаю. У меня все поплыло перед глазами, я почувствовал, что вот-вот упаду… Зебальдус, пожалуйста, вызовите машину. Я немедленно обращаюсь к властям… Нужно действовать, а вы оба отправляйтесь в Париж! Мохаммед Дарашеко… Схватите его, пока он еще там.
Снова два друга сидели у окна в небольшом винном погребке и наблюдали, как Мельхиор Кройцер поспешно идет к ним по улице.
— Все как тогда, — проговорил Синклер, — до чего же судьба иногда бывает скупа на разнообразие!
Хлопнула дверь, и в кабачок вошел доктор Кройцер. Друзья пожали ему руку.
— А теперь ждем вашего отчета, доктор Кройцер, — проговорил Зебальдус Оберайт, после того как Синклер завершил свой подробный рассказ о двух месяцах безуспешных поисков перса в Париже. — Вы нам почти ничего не писали!
— В то время я был просто не в состоянии писать, впрочем, как и говорить, — извинился Мельхиор Кройцер. — Я как будто состарился с тех пор. Постоянное движение наугад среди новых и новых загадок — это изнуряет гораздо сильнее, чем может показаться. Мало кто понимает, что ощущает человек, обреченный всю жизнь нести на своих плечах груз неразгаданной тайны! Да еще ежедневно быть свидетелем приступов отчаяния несчастной Лукреции!
Как я уже писал, она недавно скончалась от горя и тоски.
Конго-Браун сбежал из следственной тюрьмы, и с его побегом оборвались последние ниточки, которые могли бы привести нас к разгадке.
Когда-нибудь я обязательно вам все подробно расскажу, но только не сейчас — воспоминания еще слишком свежи и слишком больно ранят.
— Неужели вы не нашли ни единой зацепки? — спросил Синклер.
— Все, что раскрылось, было настолько невероятно, что наши судебные медики не смогли или не захотели в это поверить. Они называли это темными суевериями, ложью, истерическими галлюцинациями, и тем не менее многие факты ужасают своей очевидностью.
Я тогда первым делом помчался в полицию, и их всех арестовали. Конго-Браун признался, что близнецов, да и вообще весь свой паноптикум, получил в подарок за какие-то услуги от Мохаммеда Дарашеко. Ваю и Данандшая были искусственно созданными существами, которых перс сделал восемь лет назад из одного ребенка (ребенка Тома Шарнока), не нарушив при этом его жизнедеятельности. Он просто разделил магнетические потоки, которыми обладает любое живое существо, а затем, используя дополнительный материал, взятый у животных, ухитрился получить из одного тела целых два, находящихся на разных уровнях развития и обладающих различными физическими свойствами.
По словам Конго-Брауна, Дарашеко владел тайнами какого-то магического искусства. Головы Обеа-ванга — тоже результат его экспериментов, и раньше они долгое время были живыми. Это подтвердили и Фатима, любовница Конго-Брауна, и все остальные, которые, как оказалось, не имели со злодеем ничего общего.
Фатима также рассказала, что Конго-Браун был эпилептиком, в определенные фазы луны он впадал в состояние необычного возбуждения и отождествлял себя с Мохаммедом Дарашеко. При этом у него останавливалось сердце и прекращалось дыхание, а черты лица изменялись так, что все, кто знал Дарашеко — а они его раньше часто видели в Париже, — были уверены, что это действительно он. Кроме того, в этом состоянии Конго-Браун обладал непреодолимой магнетической силой, не произнося ни слова, он мог заставить любого человека повторять за собой любые телодвижения и выверты.
На окружающих как будто нападала пляска святого Витта, которой они не могли сопротивляться. В гибкости Конго-Брауну не было равных, он в совершенстве овладел всеми необычными позами дервишей, с помощью которых, как говорят, можно вызывать загадочные явления и перемещение сознания — перс лично его обучил; эти фокусы были настолько трудны, что их не смог бы повторить ни один акробат на свете, даже из тех, которых называют «человек-змея».
Путешествуя из города в город вместе с кабинетом восковых фигур, Конго-Браун якобы временами использовал свою магнетическую силу, чтобы тренировать мальчиков на таких акробатов-змей. Большинство, правда, в результате его упражнений ломали себе хребет, у остальных же они оказывали слишком сильное воздействие на мозг, так что бедняги навсегда становились идиотами. Слушая признания Фатимы, наши врачи, само собой, только качали головами, но позднее произошло нечто, что, вероятно, все-таки заставило их призадуматься. Конго-Браун исчез прямо с допроса через соседнее помещение, и следователь рассказывал, что только он собирался приступить к записи показаний чернокожего, как тот вдруг уставился на него, странно жестикулируя. Заподозрив неладное, следователь хотел позвать на помощь, но его тело уже оцепенело, язык как-то вывернулся, теперь он уже не может этого описать (состояние это, по-видимому, прежде всего поражает язык), и затем упал без сознания.
— Удалось ли выяснить что-нибудь о том, каким образом Мохаммед Дарашеко разделил ребенка на две части, не лишив его при этом жизни? — перебил Зебальдус.
— Нет, — покачал головой доктор Кройцер. — Но я нередко вспоминаю то, о чем рассказывал мне Тома Шарнок.
Человеческая жизнь представляет собой нечто совершенно иное, чем мы думаем, говорил он не раз, она состоит из различных магнетических потоков, циркулирующих как внутри, так и снаружи нашего тела; и те ученые, которые утверждают, будто бы человек не сможет жить без кожи из-за нехватки кислорода, глубоко ошибаются. Вещество, которое наша кожа получает из воздуха, вовсе не кислород, а некий флюидум. Вернее, кожа его не получает, а служит лишь своего рода решеткой, обеспечивающей ему поверхностное натяжение. Наподобие металлической решетки — если ее опустить в мыльную воду, каждая отдельная ячейка будет затянута мыльным пузырем.
Душевные качества человека тоже зависят от преобладания одних течений над другими, говорил он. Так, например, если слишком много одного из них, то возникает характер настолько порочный и развращенный, что мы даже не в силах представить себе такое.
Мельхиор на минуту замолчал, погрузившись в свои мысли.
— И когда я вспоминаю об отвратительной натуре карлика Данандшая, которая, впрочем, одновременно служила ему источником жизни, то с ужасом понимаю, что эта теория, возможно, не так уж далека от истины.
— Вы говорите так, как будто близнецов уже нет в живых, — удивился Синклер. — Неужели они умерли?
— Несколько дней назад! И это к лучшему. Жидкость, в которой один из них проводил большую часть своего дня, испарилась, а состав ее был неизвестен.
Мельхиор Кройцер неподвижно смотрел прямо перед собой.
— Было и еще многое другое, — начал он с дрожью в голосе, — невообразимое, чудовищное, кошмарное… слава Богу, что Лукреция этого никогда не узнает, на ее долю и так выпало немало! Бедняжке стоило только раз взглянуть на ужасное раздвоенное существо, как она тут же рухнула замертво! Ее материнское чувство словно раскололось на две половины.
Позвольте мне на сегодня закончить! Едва вспомню о Ваю и Данандшая — чувствую, начинаю сходить с ума…
Он что-то пробурчал себе под нос, затем вдруг вскочил и закричал:
— Налейте мне вина! Я больше не хочу об этом думать. Немедленно, что-нибудь другое. Музыку, что угодно — лишь бы не думать об этом! Музыку!
Он бросился к стоявшему у стены лакированному музыкальному автомату и опустил монетку.
Дзинь. Она полетела вниз.
Послышалось шипение.
Зазвучали первые аккорды песни, сначала приглушенно, затем все громче. Через мгновение комната заполнилась дребезжащим голосом:
Был у меня товарищ,
вернейший друг в беде…{97}
Малага{98} прекрасна.
Но горяча.
Солнце целый день изливается на отвесные склоны холмов, и виноград, растущий на естественных терассах, наливается спелостью.
Вдали, на тихом голубом море — белые парусники, они парят словно чайки.
Толстые монахи, там, наверху, в монастыре Алькацаба, стали горды и богаты гуиндре, вином, которое пьют только герцоги.
Кто же не знает гуиндре из монастыря Алькацаба?!
Такое огненное, такое сладкое, такое тяжелое; о нем говорит вся Испания.
Но только избранные этой страны наливают его в мерцающие бокалы; ведь оно драгоценно, как жидкое злато.
Бел монастырь в тенях синих ночи, высоко над городом заливаем слепящими лучами.
Когда-то братья были так бедны, что нищенствовали и благословляли малагуэнос{99}, подававших им скромную милостыню: молоко, овощи, яйца.
Потом явился новый аббат, падре Сесарео Окариц, тишайший, и принес с собой счастье земное.
Доволен собой и округл как шар, он приносил с собой радость, куда бы ни шел.
Стройные девушки из деревень стекались к нему на исповедь. Как они его любили! Ведь за самые жаркие поцелуи он налагал легчайшие покаяния.
— Умер Вальса, виноградарь, и свои невеликие земли, граничащие с монастырским садом, отписал братьям, так как утешение доброго пастыря сделало его последние часы такими легкими.
Падре Окариц благословил завещание покойного. Он открыл Святое Писание и указал монахам на сходное место о винограднике. И братья копали и копали, так что пласты земли чернотою блестели на пылающем солнце, и погонщики мулов на пыльных дорогах останавливались в удивленье.
Да, тогда это было возможно, тогда братья были и юны, и тощи, и их усердные руки не чувствовали болезненных волдырей.
В тени сидел настоятель в своем старом кресле и бросал хлебные крошки белым голубям, прилетавшим на монастырский двор.
Его круглое красное лицо довольно блестело, и он одобрительно кивал, если один из усердных замирал и вытирал пот со лба. Иногда он хлопал грозно в мясистые ладоши, если какой-нибудь испанский сорванец отваживался слишком близко подобраться к монастырскому саду.
А когда отзвенит колокол, зовущий к вечерней молитве, и легкий бриз навевает благословенную прохладу с моря, в этот час он часто сиживал под шелковицей и смотрел, как играют волны далеко внизу, в бухте. Как тонущие лучи солнца жмутся к поблескивающим гребням, смешиваются с ними в светящуюся пену, — тогда воцаряется мир, и темные долы лсдут и молчат.
Вот тогда-то, наверное, он и послал за старым Мануэлем, садовником торговца Отеро, который знал тайны виноделия, как никто другой во всей стране, и слушал его.
А листья шелковицы беспокойно шумели, как будто хотели развеять тихие речи, чтобы их не услышал кто-то незваный.
И качал головой добрый пастырь, внимая словам о том, что в сусло нужно бросить куски старой кожи, чем грязнее, тем лучше, дабы улучшить букет, и смотрел испытующе в изборожденный морщинами лик старца, желая понять, правду ли тот говорит.
А когда стемнело и солнце скрылось за зелеными холмами, то он просто сказал:
— Ступай домой, сын мой, спасибо тебе. Смотри, вон уже разлетались окаянные ласточки. — Так называл он летучих мышей, которых терпеть не мог. — Да благословит Божья Мать твой путь.
Потом пришла синяя молчаливая ночь с тысячей добрых глаз, и тлели искры в дремлющей гавани. А тяжелые гроздья винограда всё наливались соком.
О как бушует молодое бурное вино в подвалах, как будто рвется прочь из тьмы, на волю, где оно рождено!
Бочонков было мало, и монахи жаловались, что плоды их тяжкой работы так скудны.
Падре Сесарео Окариц не промолвил ни слова, только хитро улыбался, когда пришла курьерша и принесла письма торговцев — голубые, красные, зеленые, — с гербами и затейливой вязью, со всех концов Испании.
Когда же пришло послание двора, с королевской печатью, то уже не было тайной: монастырское вино Алькацаба стало жемчужиной Малаги. Подобно пурпуру древности драгоценному его отпускали на вес золота, и букет его воспевали поэты.
Властители пили его и к ним приближенные дамы, и поцелуями собирали его капли с края кубка.
Богатство поселилось в монастыре, и подвалы опорожнялись от вина, и ларцы полнились сверкающими сокровищами.
Великолепная часовня «del Espíritu Santo»[13] вознеслась на месте старой, и мощный серебряный колокол возносил хвалу Господу, звеневшую благою вестью над долинами.
Братья поглядывали мирно, стали толстыми и круглыми и величественно восседали на каменных скамьях. А с рытьем уже давно было покончено.
Но виноград родился, как и прежде, — сам собой. И это было монахам по душе.
Они ели и пили; только раз в году — как на праздник — они отправлялись со своим аббатом в подвал, когда бродило вино, и, подмигивая друг другу, смотрели, как он бросал в каждый бочонок пол старого сапога. Вот и вся тайна, как они считали, и они радовались вместе с благочестивым старцем, который всегда для этого торжественного момента сберегал свои старые сапоги и сам их резал.
Старый Мануэль, правда, часто говорил, что это, собственно, чудо, что одна только кожа не может быть причиной столь чудесного вкуса вина. Кожу-то кладет каждый третий винодел в Малаге в свое сусло, когда оно бродит. Видно, благодати исполнена сама земля, доставшаяся им в наследство.
Но все это мало заботило братьев: солнце светило, виноград рос, а поставщик королевского двора из Мадрида приезжал год из года, забирал бочонки и привозил деньги.
Одним ясным осенним днем падре Окариц уснул в своем кресле под шелковицей и больше не проснулся.
В долине внизу звонили колокола.
Зеленое, простое, прохладное ложе земли!
Возле умерших аббатов спит он теперь. И остатки стены на вершине холма отбрасывают свою тихую, почтенную тень на его могилу. Там много мелких синих цветочков и узкая каменная доска: «Requiescat in расе».[14]
Кардинал Сарагосский прислал молодого аббата, падре Рибаса Собри.
Ученый муж, имевший глубокие познанья, воспитывался в школах братства Сердца Христова. С уверенным, пронзительным взглядом, худой и волевой. Прошли времена сладкого безделья — работники отпущены, — и снова, кряхтя, согнули спины толстые монахи, собирая виноград; до глубокой ночи они должны стоять на коленях и молиться, молиться.
В монастыре царит строгий чин: свинцовое молчание. Склонив головы, стоя прямо, с молитвенно сложенными руками, учат братья, тихо бормоча: «Non est sanitas in carne mea a facie irae tuae: non est pax ossibus meis a facie peccatorum meorum».[15]
На дворе меж камнями растет трава, и белые голуби улетели. Из-за голых стен келий доносится горестное «Созерцание наказаний»:
«Unusquisque carnem brachii sui vorabit».[16]
А когда заблестит холодное утро, ты увидишь процессию темных теней, тянущуюся к часовне, и при вздрагивающем свете свечей гудят голоса, повторяя молитву «Salve Regina».[17]
Сбор винограда окончен. Строго следует дон Педро Рибас Собри рецептам своего покойного предшественника: собственные башмаки кидает в открытые бочки, точно как тот.
И отзывается эхом от сводов подвала, как молодое вино и шумит, и играет, и рвется.
Король будет доволен гуиндре.
Прекрасные девушки уже не приходят на покаянье. Они боятся.
Страх тяжело навалился — безмолвно, как недовольная всем зима, что кладет свои костлявые руки на мертвые пашни.
И весна проходит мимо, и танцующее юное лето., и напрасно зовут и манят.
Недовольно грузят погонщики мулов тяжелые бочки за половинную плату на тележки.
Дон Педро Рибас читает и хмурит мрачный лоб. «Досточтимый отец, верно, ошибся и послал другое вино. Ведь это не старое гуиндре, а обыкновенное „Dulce del Color", как и любое другое вино из Малаги» — вот что написали из столицы.
Ежедневно отосланный груз возвращают обратно. Полные бочки. Из Лиссабона, Мадрида, из Сарагосы.
Аббат пробует, пробует и сравнивает. Сомнений нет — не хватает того самого, чужого, пряного аромата.
Призывают старого Мануэля, он пробует и печально пожимает плечами.
Да, да, у старого, доброго дона Сесарео была легкая рука; более сподобившаяся благодати, чем у молодого падре. Но об этом нельзя громко говорить, монахи шепчут это друг другу.
Дон Педро просиживает ночь за ночью в своей келье над странными ретортами, и при свете свечи его остро очерченный профиль отбрасывает тень на белую известку стены.
Его длинные тощие пальцы колдуют над искрящимися склянками с безобразными узкими горлышками. Фантастические приборы и колбы стоят вокруг. Испанский алхимик!
Забыт строгий чин — бедные измученные монахи крепко и глубоко спят.
От этого толку не будет! С помощью белых порошков и желтых едких жидкостей Люцифера не найти тебе того, что молчаливая природа записала в тайные книги тайной рукой.
Видно, не пивать больше герцогам великолепного, благоухающего вина гуиндре!
Вот снова стоят, как на параде, бочонки с бродящим суслом. В каждом — куски от разных сапог: один от толстого брата Теодосио, а вон там самого старого Мануэля.
Старого аббата — вон в том бочонке, слева в углу.
Прошел еще один год, вино снова пробуют: хорошо, да не гуиндре; и только в одном бочонке таилось оно.
В том самом, что стоял в углу, с сапогом старого аббата.
Пошлите его королю!
Педро Рибас Собри обладает сильной волей, он не устанет искать, пробовать, сравнивать. Он говорит, теперь-то он наконец знает секрет. Монахи молчат и сомневаются в этом. Они ни о чем не спрашивают и слепо выполняют приказы аббата — они знают его железную волю.
Мануэль качает головой.
Работники снова служат монастырю, копают и переворачивают черные пласты земли, подрезают виноградные лозы, а братья и пальцем не шевельнут, и снова они толстые и круглые, как и прежде.
Так захотел аббат.
Когда палящие лучи солнца немилосердно выжигают монастырский двор Алькацабы, и ветви шелковицы обвисают, страдая от жажды, у живой изгороди собираются загорелые девушки в цветастых мантильях, заглядывают за нее, вытягивая шеи, и хихикают.
— Бедные монахи получили от дона Педро наказ лежать рядком на деревянных скамьях — потея, — одетые в мучительную жару шерстяными рясами, — толстые ноги втиснуты в высокие сапоги и обмотаны, будто бинтами, широкой лентой из резины.
Потому что Педро Рибас Собри похвалялся, что вернет старое гуиндре; он волевой человек, он не устанет искать, пробовать, сравнивать.
А я скажу, что, даже если вино и станет лучше, все напрасно, никто не заквасит такого вина, как у старого аббата.
Если кто-то полагает, что тайные учения Средневековья умерли вместе с охотой на ведьм, или даже думает, что они основываются на сознательном или бессознательном обмане, — как же он ошибается.
Никто не понимал этого лучше, чем Амадеус Веверка, которого возвысили сегодня в оккультном Ордене Герметического братства{100} Луксора{101} в символической роскоши до «supérieur inconnu»,[18] и вот он сидит в задумчивости — потрясенный до глубины души учениями книги Амберткенда — на обтесанной каменной ступени Нусельской лестницы{102} и смотрит сонно в синюю ночь.
Перед взглядом юноши вновь проходят все те неведомые картины, которые он видел сегодня вечером — он еще слышит монотонный голос архицензора Ганеши{103}, будто доносящийся откуда-то издалека: «Первая фигура, над которой нужно произнести слово „Ом“{104}, появляется под черной и желтой смешанной краской, она располагается в доме Сатурна. Если дух наш занят лишь этой фигурой, если глаза наши устремлены лишь на нее, и мы произнесем внутри себя имя Ом, то отверзутся глаза разума, и ты узнаешь тайну…»
А братья Ордена стояли вокруг, у каждого лоб повязан синей лентой, а жезлы увенчаны розами. Свободные исследователи, познающие тайну божества, одетые масками и белыми мантиями, чтобы один не узнал другого и никто ничего не знал о другом. (Но если встретятся они случайно на улице, то узнают друг друга по рукопожатию.) Да, да, такие институты часто непознаваемы и чудесны.
Амадеус Веверка лезет рукой под жилет, чтобы проверить, тут ли еще знак его нового достоинства, золотая медаль с эмалированным виноградным зерном, и наслаждается чувством гордости и превосходства над этими спящими в ночном море домов людьми, которые не знают лучших развлечений, чем мистерии указов магистрата да как бы послаще поесть и побольше выпить.
Он повторяет про себя, загибая пальцы, все то, что отныне надлежит хранить в строгой тайне.
«Если и дальше так пойдет, — нашептывает ему то низменное внутреннее „я“, которое вдохновенные немецкие поэты так красиво прикрыли метафорой „черный рыцарь слева“, — то в конце концов мне придется хранить в тайне и таблицу умножения».
Разумеется, он энергичным пинком прогнал этого беса назад в его мрачный мир, как и пристало юному Supérieur inconnu, как и ожидают от него члены братства.
Придушен-погашен последний уличный фонарь поблизости, и над городом, подернутым дымкой, мерцает только слабый свет звезд. Скучая, поблескивают они над серой Прагой и печалясь вспоминают о тех давних временах, когда еще Валленштейн, погружен в размышления, взглядывал на них из своего замка на Малой Стране. И как алхимики императора Рудольфа варили что-то по ночам в своих ласточкиных гнездах на улице Далиборку{105} и бормотали при этом, и испуганно гасили огонь, когда Марс вступал в соединение с Луной. Время размышлений окончено, Прага лежит развалясь и храпит, как базарная торговка. А вокруг нее холмистая страна. Серьезно и таинственно молчит Нусельская долина перед мечтательным учеником тайного братства, далеко позади виднеется темный массив леса, на просеках спят бродяги, которые еще не поступили на службу в пражскую полицию.
Белые туманы танцуют на мокрых лужайках — из дальней дали доносятся гудки паровозов и пробуждают в душе болезненную тоску.
Амадеус Веверка думает и думает: что говорилось в том древнем манускрипте об обещанном откровении внутренней природы, который читал брат Сесторис во время непринужденного обсуждения?
«Если ты смотришь в ночное небо и желаешь увидеть нечто, то направь свой взгляд на некую точку, в твоем представлении расположенную неизмеримо далеко, и отодвигай ее все дальше и дальше от себя, пока не почувствуешь, что лучи твоих глаз более не пересекаются. Тогда ты будешь видеть глазами души: серьезные, печальные и смешные вещи — те, что записаны в книге природы, — вещи, которые не отбрасывают тени. И твой взгляд сольется с мыслью».
Юноша вглядывается в безоблачную темноту, пока не теряет ощущения реальности. На небе появляются геометрические фигуры, они растут и меняют свои очертания, они темнее, чем ночь.
Потом они исчезают и появляются предметы домашнего обихода, необходимые в обыкновенной жизни: конторские счеты, кувшин, гвозди, лопата… Потом кресло, обтянутое зеленым репсом, со сломанной спинкой.
Веверка мучительно пытается вообразить вместо сломанной спинки целую. Напрасно. Каждый раз, когда он оказывается почти у цели, картина растекается и принимает прежнюю форму. Наконец она совсем исчезает, воздух становится как вода, и в него вплывают огромные рыбы со светящейся чешуей в золотых крапинах. Когда они шевелят пурпурными плавниками, Амадеус слышит, как бурлит вода. Он испуганно вздрагивает. Будто только что проснулся. Монотонное пение пронизывает ночь. Он встает: какие-то простолюдины. Славянские песни. Тоскливыми называют их те, кто рассказывают о них, но никогда их не слышали.
Счастлив тот, кто никогда не внимал им!
На западе возвышается дворец колбасника Шмеля.
Кто не знает этого высокочтимого человека! Слава ею распространилась по всем странам до самого синего моря.
Готические окна гордо взирают вниз, на долину.
Рыбы исчезли, и Амадеус Веверка снова ищет узреть что-то в бесконечности. Светлое пятно, абсолютно круглое, вспыхивает на небе и становится все больше и больше. В центре появляются розовые существа, микроскопические и все-таки видимые отчетливо, будто под лупой. Заливаемые ослепительным светом и не отбрасывающие тени.
Процессия, которую не охватить взглядом, приближается, все идут в ногу, топают так, что земля дрожит. Да ведь это свиньи — настоящие свиньи! Встали на задние ноги и идут! Впереди — благороднейшие из благородных, первые в великом переселении душ, они и на земле были храбрейшими — и теперь они носят фиолетовые шапочки и цветные ленты буршей, чтобы каждый видел, в кого они со временем перевоплотятся.
Громко взвизгивают флейты музыкантов — все шире ряды розовых тел, а в середине их покачиваясь идет кто-то темный, сгорбленный, похожий на человека, скованный по рукам и ногам. Шествие направляется к Судной площади — место отмечено двумя скрещенными свиными костями. Тяжелые цепи из сосисок свисают с пленника и волочатся за ним в поднятой столбом пыли.
Флейты умолкли, над площадью зазвучал хор голосов:
Вот он, колбасник Шмель!
Вот он, колбасник Шмель!
Дубленый наш, дубленый наш,
да-да, колбасник Шмель!
Вот он, колбасник Шмель…
Вот они остановились, встали кругом и ждут приговора. Обвиняемого спрашивают, имеет ли он что-то сказать в свое оправдание. Каждой свинье известно, что обвиняемому следует огласить все пункты обвинения. Точно как в офицерском суде чести. Огромный хряк в окровавленном фартуке произносит речь в защиту подсудимого.
Он указывает на то, что преступник, поставляя ненасытному брюху города тысячи и тысячи их собратьев, руководствовался исключительно пламенной любовью к местной промышленности.
Все напрасно. Избранных в судьи свиней не собьешь с толку статьями Уголовного кодекса, и они безжалостно вытаскивают из карманов уже заготовленный приговор. При жизни они часто такое наблюдали, так уж принято на этом свете.
Осужденный в мольбе воздевает руки и падает.
Картина застывает — исчезает и появляется вновь. Так исполнялось наказание, пока не была отомщена последняя свинья.
Амадеус Веверка очнулся от дремоты, стукнувшись головой о трость, на которую опирался обеими руками. Но глаза его снова закрываются и в мозгу продолжается хаотический танец образов.
В этот раз он все хорошенько запомнит, чтобы не забыть, когда проснется.
Мелодия все звучит в его голове:
«Кто с горочки сошел?
Кто с горочки сошел?
Кто с горочки дубленой, дубленой
в долину к нам сошел?»
И он не может от нее избавиться.
Чтобы сохранить права на данное
предсказание, заявляю, что следующая
новелла была написана в 1903 году.
В пятницу после обеда доктор Кунибальд Йессегрим медленно вылил в ручей раствор стрихнина.
На поверхность всплыла рыбина — мертвая — кверху брюхом.
«Вот и ты был бы сейчас таким же мертвым», — сказал себе Йессегрим и потянулся, радуясь, что вместе с ядом избавился и от мыслей о самоубийстве.
Три раза он вот так смотрел в глаза смерти, и каждый раз его удерживало какое-то смутное предчувствие, что он предназначен для большего — для дикой, всеобъемлющей мести.
В первый раз он хотел покончить с собой, когда украли его изобретение, потом, годы спустя, — когда его выгнали с должности за то, что он не переставал преследовать и разоблачать человека, укравшего изобретение, а теперь, потому что… потому что…
Мысли о дикой боли вновь ожили, и Кунибальд Йессегрим застонал.
— Все пропало, все, к чему он был привязан, все, что было когда-то мило и дорого его сердцу.
И виной тому только слепая, тупая, беспричинная ненависть подгоняемой лозунгами толпы, которая противится всему, что не укладывается в шаблон.
Чего он только не предпринимал, не выдумывал, не предлагал! Едва взявшись за дело по-настоящему, он вынужден был остановиться — перед ним китайская стена: твердолобая толпа милых людей и слово «но».
«„Бич Господень" — да, в этом спасение. Господь на небесах, Всемогущий, сделай меня Аттилой{106}!» — полыхала ярость в сердце Йессегрима.
Чингисхан{107}, Тамерлан{108}, хромающий по Азии и опустошающий земли Европы желтой монгольской ордой, — предводители вандалов, успокоившиеся лишь на руинах римского искусства, — все они были людьми его склада — сильные, грубые братья, родившиеся в одном орлином гнезде.
Неимоверная, безграничная любовь к этим созданиям Шивы{109} проснулась в нем. Духи погибших великих завоевателей с ним заодно, почувствовал он, в него тут же вселился кто-то другой — молниеносно.
Если бы в этот момент он увидел себя в зеркале, то понял бы, что это такое — чудо преображения.
Так темные силы природы проникают в кровь человека — глубоко и быстро.
Доктор Йессегрим обладал основательными знаниями — он был химиком, и заработать себе на жизнь не было для него проблемой. В Америке такие люди быстро продвигаются, неудивительно, что и он вскоре нажил денег, даже разбогател.
Он поселился в Тампико в Мексике и заработал миллионы, наладив оживленную торговлю мескалем, наркотическим возбуждающим средством, которое он получал химическим способом.
Ему принадлежали многие квадратные мили земли вокруг Тампико, они были богаты нефтью, и это обещало увеличить его состояние до невообразимых размеров.
Но не к этому стремилось его сердце.
Новый год приходил в страну.
«Завтра наступит 1 января 1951 года, и у этих ленивых креолов опять появится повод напиваться и танцевать фанданго три выходных дня подряд», — думал доктор Йессегрим и смотрел со своего балкона на спокойное море.
И в Европе все будет не намного лучше. Сейчас в это время в Австрии уже выходят ежедневные газеты, которые в два раза толще обычных и в четыре раза глупее. Новый год, изображенный в виде голого мальчика, новые календари с висящими в воздухе женщинами и рогами изобилия, статистические диковинки:
«Во вторник днем в 11 часов 35 минут 16 секунд пройдет ровно 9 миллиардов секунд с того момента, как изобретатель двойной бухгалтерии закрыл глаза и отправился на вечный заслуженный отдых», и так далее.
Доктор Йессегрим еще долго сидел и всматривался в неподвижное море, так особенно мерцавшее в свете звезд.
Пока не пробило двенадцать.
Полночь!
Он вытащил часы и стал медленно заводить их, пока кончики пальцев не почувствовали сопротивление колесика.
Он надавил, потом сильнее… вот!
Тихий щелчок, пружина сломана, часы остановились.
Доктор Йессегрим насмешливо улыбнулся: «Вот так сверну я пружину и вам, мои дорогие, милые…»
Страшный взрыв испугал город. Он прогремел вдалеке, на юге, и капитаны говорили, что искать его причину надо рядом с большим мысом — примерно между Тампико и Вера-Круз.
Огня никто не видел, и маяки тоже не дали сигнала.
Гром? Сейчас? И среди ясного неба! Невозможно. Вероятно, землетрясение!
Все перекрестились, только трактирщики ругались на чем свет стоит, так как несколько посетителей бросились из кабаков и устремились на городские холмы, где стали рассказывать друг другу страшные истории.
Доктор Йессегрим не обращал на это никакого внимания, он вошел в свой кабинет, напевая что-то вроде: «Прощай, Тироль — земля моя…»
Он был в хорошем расположении духа и достал из ящика стола карту, повертел над ней циркулем, сравнил что-то в своей записной книжке и порадовался, что все совпало: до Омахи, может быть еще дальше на север, простиралась нефтяная область, теперь никаких сомнений в этом не было, а то, что нефть под землей должна образовывать целые моря, большие как Гудзонский залив, это он знал.
Он знал это, он это высчитал — целых двенадцать лет ушло на расчеты.
Вся Мексика, по его мнению, стояла на подземных пещерах, которые в большинстве своем, по крайней мере если они были заполнены нефтью, соединялись между собой.
Задачей всей его жизни постепенно стало взорвать имевшиеся перегородки. Долгие годы на него трудились десятки рабочих, а уж сколько денег он истратил!
Многие миллионы, заработанные на торговле мескалем, пошли на это.
А если бы он однажды наткнулся на нефтяной источник — все было бы кончено. Правительство, конечно, сразу бы обвинило его во взрывах, против которых оно и так всегда было настроено.
«Сегодня ночью должны пасть последние стены, отделяющие пещеры от моря — на мысе — и находящиеся севернее, у Сент-Луиса де Потоси».
Взрыв обеспечивали автоматические устройства.
Доктор Кунибальд Йессегрим взял пару тысячедолларовых купюр, которые остались у него, и поехал на вокзал. В четыре часа утра отходил скорый поезд до Нью-Йорка.
Что еще ему делать в Мексике?!
Точно, вот уже во всех газетах напечатали телеграмму, пришедшую из населенных пунктов на побережье Мексиканского залива, причем напечатали международным телеграфным кодом:
«Эфраим телячья почка ягодный отвар», что в переводе на обычный язык примерно означает: «Все море покрыто керосином, причина неизвестна, повсюду ужасный запах. Губернатор».
Янки это необыкновенно заинтересовало, ведь такое происшествие, несомненно, должно отразиться на состоянии биржи и ценах на нефть, недвижимость, инвестиции — это же полжизни!
Банкиры с Уолл-стрит, которых правительство спросило, вызовет ли происшедшее рост или падение котировок, пожали плечами и отказались отвечать, пока не станет известна причина феномена; ну а потом, если на бирже предпринять действия, противоположные тем, которые диктует здравый смысл, то можно заработать много денег.
В Европе эта новость не произвела особого впечатления — во-первых, люди были защищены льготным пошлинами, а во-вторых, как раз принимались новые законы. Уже вовсю снедрялся план так называемой трехлетней добровольной номерной обязанности; были отменены фамилии для лиц мужского пола — эти меры должны были возбудить любовь к отечеству и лучше приспособить души к военной службе.
Между тем нефть, в точности как рассчитал доктор Йессегрим, прилежно вытекала в море из подземных бассейнов Мексики и образовывала на поверхности воды сверкающий слой, пятно все больше расширялось и вскоре, подгоняемое Гольфстримом, могло разлиться по всему заливу.
Побережья опустели, население переезжало в глубь страны.
Жаль цветущие города!
При этом вид на море был изумительно красивый — необозримая поверхность, сверкающая и переливающаяся всеми цветами: красный, зеленый, фиолетовый и глубокий, глубокий черный, как фантазии сказочного мира звезд.
Нефть была гуще, чем обычный керосин, и, попав в соленую морскую воду, она никак не изменялась, только постепенно теряла запах.
Ученые полагали, что подробное исследование причин данного явления имеет высокую научную ценность, а поскольку доктор Йессегрим неспроста имел репутацию в стране — по крайней мере, как практик и знаток мексиканских нефтяных месторождений, то не замедлили выслушать и его мнение.
Оно было коротким и ясным, хотя не касалось темы с той стороны, с которой ожидалось:
«Если нефть будет вытекать и дальше в таком же объеме, то, по моим расчетам, через двадцать семь — двадцать девять недель ею будут покрыты все океаны Земли, и больше никогда не будет дождя, поскольку вода не сможет испаряться, — в лучшем случае дождь пойдет нефтяной».
Такое легкомысленное пророчество вызвало бурное неодобрение, но с каждым днем становилось все более вероятным, а потом стало ясно, что невидимые притоки вовсе не иссякали — наоборот, они, казалось, необычайно увеличивались. Все человечество охватил панический ужас.
Каждый час приходили новые сообщения из обсерваторий Америки и Европы, и даже Пражская обсерватория, которая до тех пор только и делала, что фотографировала Луну, начала постепенно обращать внимание на новые странные явления.
В Старом Свете вскоре уже никто не говорил о новом военном законопроекте, а его отец, заслуженный майор одной европейской армии Дрессель рыцарь фон Глупингер фон Цински цу Троттельгрюн и вовсе был всеми забыт.
Как всегда в смутные времена, когда в небе виден угрожающий знак беды, подали голос беспокойные умы, которые, будучи всегда недовольны настоящим, осмеливаются покушаться на древние уважаемые институты:
«Долой армию, которая ест, ест, ест наши деньги! Лучше стройте машины, ищите средство, чтобы спасти отчаявшееся человечество от проклятого керосина!»…
«Но это же абсолютно невозможно, — напоминали рассудительные люди, — нельзя же вдруг оставить без пропитания столько миллионов людей!»
«Почему без пропитания? Стоит только распустить рядовой состав — ведь каждый из них чему-то учился, пусть даже самому простому ремеслу» — таким был ответ.
«Ну да, хорошо — рядовой состав! Но как быть с огромным количеством офицеров?»
Это был, конечно, весомый аргумент.
Препирательства затянулись, ни одна из сторон не могла одержать верх, но однажды по кабелю пришла шифрованная депеша из Нью-Йорка:
«Дикобраз в огромных количествах воспаление брюшины Америка», что в переводе значит:
«Нефтяные источники постоянно увеличивают производительность, ситуация в высшей степени опасная. Немедленно телеграфируйте обратно: у вас вонь так же невыносима? Сердечный привет! Америка».
Это переходит все границы!
Один оратор, абсолютный фанатик, поднялся, могучий, как утес на пути прибоя, блистательный, и силой своих речей подтолкнул народ на поступки, в высшей степени необдуманные.
— Отпустите солдат по домам, не надо нам таких игр — офицеры тоже должны хоть раз оказаться полезными. Мы дадим новую форму, если это доставляет им столько радости, по мне так зеленую, как лягушка, в красный горошек. И послать их на берег моря, пусть собирают там керосин промокашками, пока человечество будет размышлять, как бороться с ужасной бедой.
Толпа восторженно аплодировала.
Возражения, что такие мероприятия неэффективны, что намного лучше бороться химическими средствами, не были услышаны.
— Знаем, все знаем, — говорили они. — Но куда же в таком случае деть множество лишних офицеров, а?
23 сентября
Ну вот. Готова моя система, и теперь никакой страх меня преследовать не будет.
Тайнопись никому не расшифровать. Хорошо, когда заранее все продумаешь и при этом располагаешь новейшими сведениями, относящимися к самым разным областям знаний. Это будет мой дневник; никто, кроме меня, не сможет его прочесть, значит, я могу без опасений записывать все, что считаю нужным, для самоконтроля. Просто спрятать — нет, этого недостаточно, все может открыться совершенно случайно.
На тайники-то как раз мало надежды. Насколько же реальная жизнь отличается от того, чему учат в детстве! Но я с течением лет научился смотреть в корень вещей и совершенно точно знаю, что нужно делать, чтобы в душе моей не проснулся даже отзвук страха.
Одни говорят, что совесть существует, другие говорят, — ее нет; для тех и других она повод для размышлений и споров. А истина-то лежит на поверхности: совесть есть — и ее нет, в зависимости от того, верят в нее или не верят. Если я верю в совесть, то я ее себе внушаю. Совершенно естественно.
Странно только, что, если я в нее верю, то совесть не только появляется, но и может совершенно независимо от меня воспротивиться моим желаниям и воле.
Воспротивиться! Странно! Значит, «я», которое я себе воображаю, восстает против того «я», с помощью которого я и создал его, и начинает играть совершенно самостоятельную роль.
Хотя, собственно, и с другими вещами то же самое. Например, у меня иногда сердце начинает биться учащенно, когда говорят об убийстве, а я ведь абсолютно уверен, что они никогда не выйдут на мой след. У меня ни тени страха нет в таких случаях — точно знаю, я ведь слежу за собой, вряд ли это могло бы ускользнуть от моего внимания; и все-таки сердце бьется учащенно.
Эта сказочка про совесть — вот уж действительно дьявольское наваждение, насланное проповедниками.
Интересно, кто первым запустил эту выдумку в мир? Преступник? Вряд ли! Или невиновный? Так сказать, тот, на чьей стороне правда? Да как бы он догадался, что за этим потянется?!
Есть только одно объяснение: какой-то старик припугнул этой сказкой детей. Потому что инстинктивно почувствовал, что скоро будет беззащитен перед нарождающейся брутальной силой молодости…
Помню, как я, уже большой мальчик, верил, что призраки убитых могут преследовать душегуба по пятам, являясь ему в ужасном обличье.
Душегуб! Как же хитро подобрано и устроено это слово. Душегуб! В нем слышится достаточно хрипящих звуков.
Наверное, буква «ш» вызывает это ужасное впечатление…
Как хитро обложили человека суггестиями!
Но я-то уже знаю способ выхолостить их. Я повторял это слово в тот вечер тысячи раз, пока оно не потеряло для меня весь свой ужас.
Теперь оно для меня такое же, как любое другое слово.
Вполне могу себе представить, что какого-нибудь необразованного убийцу навязчивая идея о преследующих его мертвецах может свести с ума, но только если он не умеет мыслить, взвешивать, продумывать ситуацию наперед. Кто из ныне живущих привык хладнокровно встречать гаснущий взор, полный смертельного ужаса, не получая от этого зрелища страшных пробоин в душе, или способен задушить проклятия, клокочущие в глотке жертвы, не испытывая все-таки тайного страха перед ними. Неудивительно, что такая картина может ожить и породить в душе что-то вроде совести, которая в конце концов и приводит к гибели.
Что касается меня, должен сказать, что я действовал просто гениально!
Отравить одного за другим двух человек и замести все следы — тут, конечно, много ума не надо; но вот чувство вины, задушить в зародыше собственное чувство вины, это… Это удалось, кажется, мне одному…
Да, если бы существовал на земле такой несчастный, который бы знал абсолютно все, — вот ему было бы трудно защититься от самого себя! Я, однако, мудро воспользовался своим незнанием и выбрал яд, действие которого мне абсолютно неизвестно и должно остаться таковым: морфий, стрихнин, цианистый калий, — их действие мне известно, или я могу его себе представить: скрюченные пальцы, судороги, внезапное падение, пена на губах. Но курарин! Я понятия не имею, как выглядит агония, вызываемая этим ядом, и каким образом я составил бы понятие об этом?! Читать об этом мне и в голову не придет, а случайно или невольно услышать об этом — исключено. Да кто вообще знает такое название — курарин?!
Итак! Если я не могу представить себе последние минуты моих жертв — что за дурацкое слово, — то как они могут меня преследовать? А если они мне приснятся, то, проснувшись, я всегда смогу доказать себе несостоятельность такой суггестии. Какая суггестия оказалась бы сильней такого доказательства!
26 сентября
Странно, но как раз сегодня ночью мне приснилось, что оба мертвеца идут за мной, один справа, другой слева. Вероятно, это оттого, что я вчера записал свою мысль о сновидениях?!
Теперь есть только два способа преградить путь этим снам: или все время заставлять себя смотреть их, чтобы выработать привычку, как было с этим нелепым словом «душегуб», или же, во-вторых, вырвать с корнем всякое воспоминание о них.
Выбрать первое? Хм… Сон был слишком отвратительный… Выберу способ номер два.
Итак: «Я не буду больше думать об этом! Не буду! Я не буду, не буду, не буду больше думать об этом! Слышишь, ты!..
Ты не смеешь больше думать об этом!»
Собственно, если разобраться, такая форма: «Ты не смеешь и так далее» — выбрана мной необдуманно, нельзя обращаться к себе на «ты» — посредством этого мы расщепляем, так сказать, свое «я» на «я» и «ты», и со временем это может привести к фатальным последствиям!
5 октября
Если бы я не изучил столь досконально сущность суггестии, то очень сильно бы теперь нервничал: сегодня была восьмая по счету ночь, в течение которых я вижу один и тот же сон. Все время эти двое идут за мной по пятам. Сегодня вечером пройдусь и, пожалуй, выпью рюмочку-другую.
Сходить бы в театр — но, как нарочно, сегодня дают «Макбета».
7 октября
Век живи, век учись. Теперь я знаю, почему так долго должен был смотреть эти сны. Парацельс же ясно сказал: чтобы постоянно видеть яркие сны, достаточно один-два раза записать их. В будущем эта оплошность не повторится. Интересно, имеют ли об этом понятие нынешние господа ученые? Вот высмеивать Парацельса — это они могут.
13 октября
Сегодня надо точно описать то, что произошло, иначе мои воспоминания обрастут подробностями, которых вовсе не было.
С недавних пор у меня появилось такое чувство — от снов я, слава Богу, избавился, — как будто кто-то все время идет за мной слева.
Можно, конечно, обернуться, удостовериться в обмане чувств, но это было бы большой ошибкой… Потому что тем самым я бы невольно подтвердил себе, что существование чего-то подобного в реальности возможно.
Так продолжалось несколько дней. Я все время был настороже.
И вот сажусь сегодня завтракать, и снова появляется это тягостное чувство, и вдруг я слышу позади себя треск. И прежде чем я успел сообразить, что делать, на меня накатил ужас и я обернулся. В течение нескольких секунд я в состоянии бодрствования отчетливо видел покойного Рихарда Эрбена, очень печального, — потом фантом юркнул за мою спину, но все-таки не спрятался совсем: если я как следует выпрямлюсь и сильно скошу глаза влево, то вижу его контуры, только краем глаза, но если поверну голову, он отодвигается на то же расстояние.
Мне совершенно ясно, это старуха служанка чем-то брякнула в коридоре, она ни минуты не посидит спокойно и вечно толчется у моей двери.
С сегодняшнего дня ей позволено заходить в квартиру только в мое отсутствие. Я вообще не желаю никого видеть.
У меня просто волосы дыбом встали! Думаю, оттого, что кожа обладает способностью стягиваться.
А призрак? Первоначальные ощущения были навеяны виденными снами — это же так естественно; а то, что он стал видимым, обусловлено, в свою очередь, внезапным испугом. Испуг… страх, ненависть, любовь — это те силы, что расщепляют наше «я» и потому могут сделать видимыми наши мысли, даже не отчетливые, так что они отражаются в нашем восприятии, как в зеркале.
Придется теперь некоторое время посидеть дома и хорошенько понаблюдать за собой, потому что так дальше дело не пойдет.
Неприятно и то, что вся история случилась как раз тринадцатого числа. Надо было мне с самого начала энергично бороться с этим суеверием, засевшим, очевидно, и у меня в голове. Кстати, что такого особенного в этом незначительном обстоятельстве?
20 октября
Больше всего мне хочется собрать чемоданы и уехать в другой город.
Опять старуха ошивается у двери.
Опять тот же звук — теперь справа от меня.
Та же самая история, что на прошлой неделе. Теперь справа я вижу своего отравленного дядю, а если я опускаю подбородок на грудь и как бы кошусь себе за плечи, — то вижу обоих, слева и справа. Ноги их не видны. Между прочим, призрак Рихарда Эрбена проступил, кажется, более отчетливо и переместился ближе ко мне. Старуху надо гнать из дома — она мне кажется все более подозрительной, но недельку я еще поулыбаюсь ей, чтобы она чего не подумала.
И с переездом не надо торопиться, это всем бросится в глаза, осторожность никогда не помешает.
Завтра я еще поупражняюсь со словом «душегуб» пару часов — оно снова неприятно на меня действует. Надо опять привыкнуть к его звучанию…
Я сделал сегодня странное открытие: понаблюдал себя в зеркале и увидел, что при ходьбе опираюсь теперь больше на носок, отчего немного покачиваюсь. Выражение «твердая поступь», кажется, имеет глубокий, сокровенный смысл, и вообще, в словах, мне кажется, скрыта некая психологическая тайна. Буду следить за тем, чтобы ступать на пятку.
Господи, если бы только ночью не забывать половину того, что я решил днем. Чисто, как будто сон все стер.
1 ноября
Прошлый раз я специально ничего не написал о втором призраке, и все-таки он не исчезает. Ужасно, как ужасно… Неужели сопротивление невозможно?
Ведь я однажды совершенно четко обозначил два способа вызволить себя из сферы этих видений. Ведь я решил избрать второй путь и все-таки все время иду первым!
Я что же, был тогда не в себе?
Являются ли эти призраки моим расщепленным «я» или ведут независимое существование?
Нет, нет! Ведь тогда я подпитывал бы их собственной жизнью! Значит, они действительно существуют! Ужасно! Но нет, ведь я их только рассматриваю как самостоятельные существа, а то, что рассматриваешь как реальность, и является… и является… Господи, будь милостив ко мне, я пишу не так, как всегда! Я пишу, как будто мне диктуют…
Это, наверное, из-за тайнописи, мне ее всегда надо сперва перевести, чтобы потом спокойно читать.
Завтра перепишу всю тетрадь. Господи, охрани меня в эту долгую ночь.
10 ноября
Они настоящие, во сне они рассказали мне о своей агонии. Господи Иисусе, спаси и сохрани, ох… Господи, Господи… Они хотят удушить меня! Я потом прочитал: они рассказали правду — курарин так и действует, точно так.
Откуда бы им это знать, если бы они были ненастоящие?..
… … …
Отче наш! Почему Ты никогда не говорил мне, что есть жизнь после смерти? Я бы никогда не убил.
Почему Ты не явился мне в детстве?
Я опять пишу, будто под диктовку — против своей воли.
12 ноября
Теперь мне снова все ясно, после того как я переписал всю тетрадь. Я болен. Помочь мне могут только хладнокровие и знание.
Назавтра я пригласил к себе доктора Веттерштранда, он должен сказать мне, где я ошибся. Расскажу ему все, до мельчайших подробностей, он спокойно выслушает меня и откроет мне о суггестии то, чего я еще не знаю.
Он не поверит сразу, что я действительно мог убить, — подумает, я просто сумасшедший.
А чтобы он и дома больше об этом не думал, об этом я позабочусь:
Бокальчик вина!!!
13 ноября
В общей комнате санатория, как всегда, было людно. Все тихо сидели и ожидали выздоровления.
Никто ни с кем не разговаривал — оттого что никому не хотелось выслушивать чужие истории болезни или жалобы на то, как здесь лечат.
Было невыразимо тоскливо и скучно, и от пошлых немецких изречений, написанных черными блестящими буквами на белом картоне, просто тошнило. Против меня за столом сидел маленький мальчик, на которого невольно все время падал мой взгляд, мне некуда было деться от него, потому что я и так сидел неудобно.
Безвкусно одетый, узколобый, он сидел с бесконечно тупым видом. На манжеты бархатной курточки и низ панталон матушка нашила ему кружева.
Время давило на нас тяжким грузом, оно присосалось к нам, как полип.
Я бы нисколько не удивился, если бы все эти люди, как один, вскочили бы безо всякого, что называется, на то повода и с диким криком разнесли здесь все в щепки — столы, окна, лампы — в приступе бешенства.
Почему я сам этого не делал, оставалось для меня загадкой. Наверное, просто боялся, что другие не успеют сразу присоединиться ко мне и тогда мне придется пристыженно вернуться на свое место.
Я снова посмотрел на белые кружева, и тяжелая, мучительная тоска с новой силой подступила ко мне; у меня было такое чувство, будто в горле застрял огромный серый каучуковый шар, который постепенно становился все больше и больше, подбираясь к самому мозгу.
В такие минуты тоскливого одиночества сама мысль о том, чтобы что-нибудь изменить, превращается почему-то в невыносимую муку.
Мальчик укладывал в коробку костяшки домино, время от времени он лихорадочно вытряхивал их на стол и принимался укладывать заново. На этот раз у него не осталось ни одной костяшки, и, хотя он вроде бы все уложил, в коробке все равно еще было пустое место, не хватало целого ряда. Не зная, что делать, он уцепился за мать и принялся отчаянно теребить ее, чтобы показать эту явную асимметрию. Единственное, что он мог выдавить из себя при этом, было слово «мама».
Матушка в это время беседовала со своей соседкой о прислуге и прочих не менее важных вещах, которые волнуют женское сердце. Оторвавшись от беседы, она посмотрела на коробку тусклым взглядом — такой бывает у деревянных лошадок.
— Сложи поперек, — сказала она.
Луч надежды мелькнул в глазах мальчика, и он снова с невероятным усердием принялся за работу.
И снова прошла вечность.
Рядом со мною зашуршала газета.
Снова мне попались на глаза мудрые изречения, и я почувствовал, что скоро сойду с ума.
Вот! Вот, наконец! — это чувство пришло откуда-то извне, оно навалилось на меня сверху, как палач.
Я уставился на мальчика — это шло от него. Коробка теперь была полной, но одна костяшка не влезла!
Мальчик едва не стянул мать со стула. Она закончила свою беседу о прислуге, встала и сказала:
— Все, теперь пора в постель, ты уже и так долго играл.
Мальчик не произнес ни единого звука, он просто стоял и озирался по сторонам с безумным взором — такого неистового отчаяния я еще никогда в жизни не видел.
Я не мог спокойно сидеть в своем кресле, я сжал кулаки — на меня тоже что-то накатило.
Они вышли, и я заметил, что на улице начался дождь. Не знаю, сколько еще времени я так просидел. Я погрузился в воспоминания о самых мрачных событиях в моей жизни — они уставились друг на друга расширенными зрачками, как точечки на белых костяшках домино, словно искали что-то неясное и смутное, а я хотел уложить их в зеленый гробик памяти, но всякий раз их оказывалось либо слишком много, либо слишком мало.
На Малой Стране есть старый дом, где живут одни недовольные жизнью люди. На всякого, кто сюда войдет, нападает мучительное недовольство. Здание угрюмое, по брюхо ушедшее в землю.
В подвале на полу лежит железная плита — если поднять ее, увидишь узкую черную шахту с осклизлыми холодными стенами, уходящими далеко в глубь земли.
Уже многие опускали в шахту факелы на веревке. Глубоко вниз, в самую тьму, и свет становился все слабее, тусклее, потом он гас, и говорили: там нет воздуха.
И потому никто не знает, куда ведет эта шахта.
Но тот, у кого взгляд ясен, видит и без света, видит во мраке, когда другие спят.
Когда люди покоряются ночи и сознание покидает их, алчные души отрываются от маятника сердца, зеленоватые в сумраке, со смутными очертаниями, мерзкие, ибо нет любви в сердцах человеческих.
Люди устали до изнеможения после дневных трудов, которые зовут они своим долгом; сон им нужен, чтобы набраться новых сил и назавтра, при свете дня, вновь разрушать счастье своих собратьев, замышлять все новые убийства.
Они засыпают и храпят во сне.
И тогда их алчные тени сквозь щели в дверях и стенах ускользают на волю — в чуткую к шорохам ночь, и спящие звери скулят во сне, чуя своих палачей.
Тени бесшумно крадутся к старому мрачному дому, проникают в затхлый подвал с тяжелой железной плитой. Железо невесомо, когда его поднимают бесплотные руки. Глубоко внизу шахта становится шире — там призраки собираются вместе. Они не здороваются и ни о чем друг друга не спрашивают — здесь каждый сам по себе.
Посреди зала бешено кружится со свистом и скрежетом точильный круг из серого камня. Дьявол закалил его в огне ненависти тысячи лет назад, задолго до того, как появилась Прага.
На точильном камне, со свистом рассекающем воздух, алчные призраки точат когти, ибо днем затупили их люди.
Искры летят от ониксовых когтей вожделения, от стальных крючьев алчности.
И когти становятся острыми как нож, ибо дьяволу нужно, чтоб наносились все новые раны.
Когда человек распрямляет пальцы во сне, призрак его спешит вернуться в человеческое тело: когти не должны распрямиться, чтобы человек не смог сложить руки для молитвы.
Точильный камень Сатаны все кружится… непрестанно… день и ночь…
Он будет кружится, пока не остановится Время и не распадется Пространство.
Если заткнуть уши, можно услышать в себе этот свист.
Гремят ключи, партия заключенных выходит на тюремный двор. Пробило двенадцать, и им положено ходить по кру-iy и дышать воздухом, шагая попарно в затылок друг другу.
Двор вымощен камнем. Только посредине могильными холмиками зеленеет несколько пятнышек темной травы. Четыре чахлых деревца да печальный куст бирючины.
Вокруг желтые старые стены с мелкими зарешеченными тюремными оконцами.
Заключенные в серых тюремных робах почти не разговаривают, они так и ходят по кругу, в затылок друг другу. Почти все нездоровы: цинга, распухшие суставы. Лица серые, как оконная замазка, потухшие глаза. Арестанты уныло бредут, держа строевой шаг.
Надзиратель в фуражке и при сабле стоит в дверях и глядит в пространство.
Под самыми стенами — полоска голой земли. Здесь ничего не растет, сквозь каменную кладку сочится горе.
— Лукавски только что был у председателя, — вполголоса сообщает кто-то из окна камеры. Шагающий строй не останавливается.
— А что там у него? — спрашивает один новичок у соседа.
— Лукавски осужден за убийство к казни через повешение, а сегодня вроде бы должно было решиться, будет приговор утвержден или нет. Его вызвали к председателю, и тот сообщил ему, что приговор утвердили. Лукавски ни словечка не сказал, только зашатался. Зато как вышел, заскрипел зубами и забился в припадке. Надзиратели надели на него смирительную рубаху и ремнями привязали к скамейке, так что до утра он не сможет пошевелить ни рукой, ни ногой. Перед ним поставили распятие.
Все это заключенные услышали урывками от того же заключенного, проходя мимо его окна.
— Он в двадцать пятом номере, — сообщил один из старожилов тюрьмы.
Все взоры обратились к номеру двадцать пять.
Надзиратель скучает у ворот, машинально он отбрасывает носком сапога сухую хлебную корку, валяющуюся на дороге.
В узких коридорах старого тюремного здания одна подле другой теснятся двери камер — низкие дубовые двери, прочно вставленные в толстые стены, уснащенные крепкими замками и запорами. На каждой двери есть зарешеченное квадратное оконце в одну пядь шириной. Через эти отверстия и прилетела последняя новость, и пошла гулять из уст в уста, от оконца к оконцу:
— Завтра утром его казнят!
В коридорах и во всех помещениях здания царит тишина, но все же там бродит какой-то шорох. Совсем тихо, неуловимо для слуха, а чувствуется. Этот шорох проникает сквозь каменные стены, носится в воздухе, как мошкара. Это шуршит жизнь — пленная жизнь, жизнь, заключенная в тюрьму!
У главного входа в вестибюле стоит в самой кромешной тьме старый сундук.
Медленно, беззвучно приподнимается крышка. И тут словно по всему зданию пробежало дуновение смертного страха. У заключенных слова замирают на языке. Все разом стихло, только слышно, как бьется сердце и как звенит в ушах.
Деревья и кусты оцепенели, ни один листок не шелохнется, и только осенние ветки растопырились в мглистом воздухе, не зная, за что ухватиться. Кажется, будто они еще больше потемнели.
Партия заключенных как по команде остановилась: чу, кажется, послышался крик?
Из старого сундука медленно выползает омерзительная гадина — громадная пиявка. Темно-желтая с черными пятнами, она, изгибаясь и вытягиваясь на присоске, медленно поползла мимо камер по коридору. Утолщаясь и утончаясь, она движется вперед, ощупью разыскивая что-то. На ее голове пучком сидят пять вытаращенных, голых и неподвижных глазных яблок. Это — ужас.
Ужас подкрадывается к осужденным и выпивает их кровушку, присосавшись под самым горлом к тому месту, где проходит большая жила, по которой течет жизнь от сердца к мозгу, обвивается склизкими кольцами вокруг теплого человеческого тела.
Вот она добралась до камеры, в которой заперт убийца.
Жуткий вопль, беспрерывный, звучащий протяжно на одной нескончаемой ноте, доносится до людей на дворе. Надзиратель у дверного косяка вздрагивает и рывком распахивает обе створки дверей.
— Все наверх, по камерам! — орет он, и заключенные бегут мимо него, не поднимая глаз, по каменным ступеням. Только громко топают ноги в тяжелых, неуклюжих башмаках. Протопали, и снова все смолкло.
Порыв ветра пронесся по опустелому двору, сорвал со скрежетом ставни на чердачном окошке, так что сброшенные обломки с деревянным стуком разлетелись по мостовой.
Осужденный может пошевелить только головой. Перед собой он видит белые от известки стены тюремной камеры. Нигде ни щелочки. Завтра в семь утра за ним придут. Осталось еще восемнадцать часов. Еще семь часов, и наступит ночь. Скоро наступит зима, потом весна и жаркое лето. Тогда он встанет спозаранку, на самом рассвете, и выйдет на дорогу, и увидит тележку молочника и запряженную в нее собаку… Воля-вольная! Делай что хочешь!
И тут ему опять стиснуло горло: хотя бы пошевелиться! Проклятье, проклятье! Хотя бы колотить кулаками по стене! Вырваться! Все разломать и разорвать зубами ремни! Он не хочет сейчас умирать… Не хочет… Не хочет! Пусть бы тогда и повесили, когда он убил человека — старика, который и без того одной ногой был в могиле. Сейчас он бы этого не сделал! Адвокат про это ничего не сказал. Ну почему он сам не крикнул этого присяжным?! Они бы вынесли другое решение. Надо сейчас сказать это председателю. Пускай надзиратель отведет его к нему. Скорее! Утром будет поздно, тогда председатель будет в мундире и к нему уже не подступишься. Тогда уже будет поздно, когда столько полицейских поднято на ноги, их уже просто так не пошлешь обратно. Председатель на это не пойдет!
Палач надевает ему на шею петлю, у него карие глаза, он так и следит, чтобы ты рот не открывал. Вот дернуло, все завертелось… Стойте! Погодите! Мне надо еще сказать! Это важно!
Неужели надзиратель не придет еще раз, чтобы отвязать его от скамейки? Нельзя же так пролежать все восемнадцать часов! Конечно, нельзя! Еще должен прийти священник, чтобы его исповедать. Так пишут в книгах. Это положено по закону… Он уже ни во что не верит, но все равно будет требовать, он имеет право… А как тот придет, он размозжит голову подлому попу вон той глиняной кружкой… Язык совсем сухой… Воды хочется… Жажда замучила… Господи Боже мой! Да что же они пить-то не дают! Он будет жаловаться инспектору, когда придут с проверкой на той неделе. Он ему покажет, подлецу надзирателю, псу поганому! Он будет орать, пока они не придут и не развяжут его, орать все громче и громче, пока стены не рухнут. И окажется, что он лежит высоко-высоко, под открытым небом, так высоко, что им ни за что его не найти, когда начнут ходить и искать… Наверное, он откуда-то упал, так ему вдруг показалось, дернуло вдруг так, что рывок сотряс все тело.
Неужто он спал? Кругом сумерки.
Он потянулся было, чтобы дотронуться до своей головы — нет, руки связаны!.. С высоты старой башни бухнул колокол: раз, два… Господи, да который же это час? Шесть. Господи помилуй, осталось только тринадцать часов, пока есть еще чем дышать. Тогда его казнят, повесят и не помилуют. От озноба он застучал зубами. А на сердце так и сосет, а что сосет, ему не видать. И тут черная тьма затопила мозг. Он кричит и сам себя не слышит, все в нем кричит — руки, грудь, ноги, все тело, не переставая, без передышки…
К отворенному окну служебного кабинета, единственному, на котором нет решетки, подходит старик с белой бородой и жестким, мрачным лицом и смотрит вниз на двор. Крик раздражает его, он хмурит лоб и, бормоча что-то, захлопывает раму.
По небу полосами мчатся тучи, их концы загибаются крючками… Рваные иероглифы, похожие на древние, выцветшие письмена: «Не судите, да не судимы будете!»{110}
— Макинтош вернулся, этот паршивец!
Весть облетела город, точно огонь. Джорджа Макинтоша, переселившегося в Америку немца, который распростился со всеми пять лет назад, здесь отлично помнили, да и невозможно было забыть его выходки, его смуглое, резко очерченное лицо. Итак, нынче он опять объявился на Грабене{111}.
— Да что же ему теперь-то от нас надо?!
Тогда, пять лет назад, его медленно, но верно выживали из города, уж тут все постарались, кто с улыбкой, якобы доброжелательной, кто — интригами и лживыми сплетнями, но все, пустив в ход — осторожно, с оглядкой, — клевету. И все эти мелкие пакости в итоге оказались колоссальной подлостью, которая любого другого наверняка бы раздавила, но Макинтош только хлопнул дверью — уехал.
Профиль у Макинтоша был что твой нож для разрезания бумаги, а ноги длиннющие. Уже это отталкивало людей, и более всего — осуждавших расовые теории.
Ненавидели его люто, а он — нет чтобы смягчить злобу, приспособившись к расхожим взглядам, он вечно держался наособицу и чуть ли не каждый час потчевал публику чем-нибудь новеньким. То гипноз, то спиритизм с хиромантией, а однажды угостил их новым истолкованием «Гамлета» в духе символизма. Естественно, добрых обывателей это привело в ярость, и пуще всего нарождавшихся гениев, скажем, господина Тевингера, газетчика, ведь он только-только издал книгу, озаглавленную «Мои воззрения на Шекспира».
И вот этот-то сучок в глазу вернулся! И поселился со своим слугой-индийцем в гостинице «Красное солнышко».
— Конечно, лишь временно? — спросил его один из старых знакомых.
— Разумеется. В собственный дом я въеду только пятнадцатого августа. Я, видите ли, приобрел дом на Фердинанд-штрассе.
Физиономия города порядком вытянулась. Дом на Фердинанд-штрассе? Откуда у проходимца деньги?
Да еще слуга-индус… Ну ладно, посмотрим, надолго ли его хватит!
А Макинтош, конечно же, снова кое-что выдумал — электрическую машину, которая позволяла учуять в земных недрах не что-нибудь, а золотые жилы. Вроде научно обоснованной, вполне современной рамки лозоходца.
Естественно, большая часть горожан этим слухам не поверила.
Была бы вещь стоящая, так до нее уж давным-давно додумались бы!
Но никак нельзя было отрицать, что за пять лет американец неимоверно разбогател. Во всяком случае, так заявили — твердо и непреклонно — служащие сыскного бюро «Пронюхаль и Крышка».
И верно: не проходило недели, чтобы Макинтош не купил новый дом. Причем покупал дома ну просто где попало — один у Фруктового рынка, другой на Херренгассе, но все в центре города.
Господи помилуй, уж не в бургомистры ли метит?
Все ломали себе головы, но впустую.
— А визитную карточку его видели? Нет, вы только полюбуйтесь, это же верх наглости — инициалы и больше ничего, даже имя не написано! Имя ему, представьте, не требуется, раз, дескать, деньги есть. Каково?
Макинтош поехал в Вену и, говорят, встречался там со многими парламентскими, те вокруг него так и вились с утра до ночи.
И какие такие у них дела, совершенно не удавалось разузнать, но, несомненно, Макинтош приложил руку к новому законопроекту насчет бурения в черте города.
В газетах каждый день писали о новом законопроекте. — шли дебаты, и, похоже, все шло к тому, что закон скоро будет-таки принят, а значит, разрешат бурить — разумеется, только в особых, чрезвычайных случаях! — не то что в городской черте, а даже в центре.
Странная история, и всеобщий приговор гласил: наверняка не обошлось тут без профсоюза угольщиков.
Сам Макинтош, судачили горожане, не слишком этими делами интересовался, скорей всего его просто выдвинула какая-то группа…
Кстати, скоро он вернулся из Вены, и, говорят, в превосходнейшем настроении. Таким приветливым его вообще никто еще не видал.
— Да ведь дела-то у него идут блестяще — только вчера опять приобрел недвижимость, это уже тринадцатая, — высказался в казино, за столиком, где обычно собирались чиновники, старший ревизор ведомства земельного регистра. — Вы этот дом знаете, угловой, он еще называется «У сомнительной девицы», а наискосок напротив — «Три непрошибаемых простофили», там еще городская комиссия контроля заседает, та, что местными водоемами занимается.
— Погодите, этот парень еще свернет себе шею на спекуляциях, — заметил советник по строительству. — А знаете ли, господа, какое заявление он нам опять подал? Хочет снести три из недавно приобретенных домов. Те, что на Перл-гассе. И четвертый — справа от Пороховой башни и Нумеро конскрипционис… Планы нового строительства уже утверждены.
Все рты поразевали.
По улицам гонялся осенний ветер — природа хочет вволю надышаться, перед тем как улечься спать.
Небо синее, холодное, а облака такие толстощекие и вдохновенные, словно добрый Господь Бог повелел нарисовать их мастеру Вильгельму Шульцу{112}.
Ах как прекрасен и чист был бы город, если бы противный американец в своей безумной жажде разрушения не наводнил прозрачный воздух мелкой строительной пылью. И как это разрешают у нас подобное безобразие?
Снес три дома — ладно, куда ни шло, но чтобы разом все тринадцать — это же ни в одни ворота!..
И так все кашляют, а уж глаза щиплет от проклятой кирпичной пыли, просто не передать!
Не иначе, построит он нам что-нибудь совершенно несуразное. Сецессион{113}, разумеется. Готов пари держать. Так говорили в городе.
— Нет, наверное, вы все-таки ослышались, господин Шебор! Что? Как это — вообще ничего не собирается строить? Да что он, спятил, что ли? Для чего было представлять властям планы строительства?
— А чтобы получить разрешение на снос.
— ???
— Господа, вы уже слышали последнюю новость? — Аспирант Выскочиль, специалист по строительству дворцов, едва перевел дух. — В городе золото! Да-да, золото! Может, прямо здесь, у нас под ногами!
Весь Грабен сбежался.
— Кто тут сказал «золото»? — закричал коммерции советник Левенштайн.
— Мистер Макинтош, кажется, обнаружил золотоносную породу в почве, когда снес дом на Перл-гассе, — подтвердил чиновник горного ведомства. — Уже и телеграмму послали — комиссия из Вены прибудет.
Прошло два-три дня, и Макинтош стал самым уважаемым человеком в городе. В каждой лавке висела его фотография — острый профиль и ехидная улыбочка на тонких губах.
Газеты писали о его ¿кизни, спортивные обозреватели откуда-то разузнали, сколько он весит да какой у него объем груди, бицепсов и даже вместимость легких.
Получить у него интервью? Не было ничего проще.
Он опять поселился в отеле «Красное солнышко», всех принимал, всем предлагал великолепные сигары и с восхитительной любезностью рассказывал о том, как однажды ему пришло в голову снести свои дома и поискать на земельных участках золото.
Пустив в ход машину, которая по колебаниям электрического напряжения определяла, есть в земле золото или нет — а машину эту сам Макинтош изобрел, — он ночью тщательно обследовал не только подвалы своих домов, но и всех соседних, куда сумел пробраться тайком.
— Смотрите! Вот официальные отчеты горного департамента и заключение выдающегося эксперта, профессора Перпендикуля из Вены. Он, кстати, мой старый друг.
И правда — черным по белому там значилось, да еще было официально заверено печатью, что на всех тринадцати участках, которые приобрел Джордж Макинтош, американец, обнаружено золото. Вернее, известная его разновидность — золотой песок. Причем в таких количествах, что в более глубоких слоях почвы можно с уверенностью предполагать наличие колоссальных залежей драгоценного металла. Такие месторождения до сих пор были известны только в Америке и Азии, но вполне можно согласиться с мистером Макинтошем, а он говорит, что у нас в земле, очевидно, проходит русло доисторической реки. Рентабельность предприятия, конечно, не рассчитаешь с точностью до последнего гроша, но в том, что речь идет о месторождении первой величины, может быть, даже уникальном, — в этом нет никаких сомнений.
Особенно интересна была нарисованная американцем карта с обозначением предположительного хода золотой жилы. Экспертная комиссия единодушно этот план одобрила. На нем было видно, что бывшее речное русло начинается возле одного из домов американца, потом затейливо петляет под соседними домами, а заканчивается у углового дома Макинтоша на Цельтнер-гассе, тут оно исчезает.
Объяснение, что жила проходит именно тут и нигде больше, было таким простым и ясным, что убедило всех, даже тех, кто не хотел верить в великие возможности электрического металлоискателя.
Какая удача, что новый закон о бурении уже вступил в силу!
Ах как предусмотрительно и без лишнего шума американец все, ну просто все предвидел!
Хозяев домов, под фундаментами которых, оказывается, лежали сокровища, распирало от важности, целыми днями они сидели в кафе и не могли нахвалиться на своего находчивого соседушку, которого раньше кое-кто безосновательно, подло поносил!
— Тьфу на них, очернителей человеческого достоинства!
Каждый вечер господа домовладельцы устраивали долгие собрания и консультировались с адвокатом — из спешно созванного небольшого комитета — о том, как лучше действовать.
— Очень просто! Делайте все, как мистер Макинтош, — посоветовал юрист. — Подавайте властям какие-нибудь планы застройки, раз уж по закону положено, и сносите, сносите, сносите! Чем скорей доберетесь до почвы, тем лучше. А по-другому, без сноса, и не получится, копать землю в подвалах бесполезно и, кстати, запрещено согласно параграфу сорок семь «а» подраздела «у» дробь двадцать три римское.
Итак, началось.
Какой-то иностранец, всезнайка-инженер предложил сперва проверить, не подбросил ли Макинтош тайком золотого песка туда, где его нашел, не одурачил ли комиссию, — его подняли на смех.
На улицах грохот и треск, сверху падают балки, рабочие орут, тарахтят повозки со щебнем, да еще этот чертов ветер поднимает густые клубы пыли. Спятить можно.
У всех в городе конъюнктивит, приемные окулистов переполнены, яблоку некуда упасть, столько там пациентов, брошюру профессора Писучего «О неблагоприятном влиянии современного строительства на состояние роговицы» расхватали за считанные дни.
Положение ухудшалось.
Транспорт не ходил. Гостиницу «Красное солнышко» осаждала толпа народу, всем надо было поговорить с американцем, спросить, не думает ли он, что под другими зданиями тоже проходит золотая жила, а не только под теми, которые обозначены на его карте.
В городе появились военные патрули, на всех углах расклеили объявления властей: впредь до особого распоряжения министерства сносить дома строго запрещается. Полицейские ходили вооруженными, да что толку!
Пронеслась весть об ужасных случаях помешательства — некая вдова где-то в пригороде ночью, в одной рубашке залезла на крышу дома и принялась бросать вниз черепицу, оглашая воздух пронзительным визгом. Молодые мамаши точно пьяные шатались по улицам, забыв о бедных детках, которые изнывали от жажды в заброшенных квартирах.
Над городом повисла темная пелена, словно над ним простер свои крылья гигантский нетопырь — демон золота.
И вот настал долгожданный день. Импозантные строения исчезли без следа, словно сметенные могучим ураганом, На смену строительным рабочим явилась армия горняков.
Застучали кирки и заступы.
Золота — ни грамма! Наверное, залегает глубже, чем думали…
И тут в газетах появилось странное, громадных размеров, объявление:
«Джордж Макинтош — своим дорогим знакомым и искренне любимому городу.
Обстоятельства вынуждают меня навсегда проститься с вами.
Мой прощальный подарок городу — большой воздушный шар. Сегодня после обеда он в первый раз поднимется над площадью Йозефсплац. Подниматься разрешается бесплатно. Посетить каждого из моих знакомых и попрощаться было затруднительно, поэтому я оставляю городу одну большую визитную карточку».
— Выходит, все-таки сумасшедший!
— Оставляю городу визитную карточку?.. Сущая ерунда!
— Да что все это вообще значит? Вы что-нибудь понимаете? — Горожане терялись в догадках.
Фотограф Молох — вот кто в конце концов внес ясность в эту историю. Он поднялся на воздушном шаре над городом и с высоты птичьего полета обозрел картину разрушений.
Сделанную фотографию он повесил в витрине своего ателье, и вскоре перед ней столпился народ — всем хотелось посмотреть.
Что же они увидели?
Посреди темного моря крыш зияли светлые участки, на которых были снесены дома, они составляли угловатые буквы: G. М.
Инициалы американца!
Многих домовладельцев хватил удар, и только старик Шлюссельбайн, коммерции советник, сохранил невозмутимую мину. Его дом все равно шел на снос. Старик сердито протер воспаленные глаза и проворчал:
— Я же всегда говорил, от этого Макинтоша нельзя ожидать чего-то серьезного.