«Господин Икс или господин Игрек написал роман». Как это понимать?
Да очень просто: «Призвав на помощь фантазию, описал людей, которые в действительности не существуют, выдумал разные события, приключившиеся в их жизни, сплел между собой их судьбы». Примерно так судит огромное большинство людей.
Всякий уверен, что знает, что такое фантазия, но лишь немногие, очень немногие догадываются о том, что бывают некоторые весьма странные ее разновидности.
Что бы мы сказали, если бы, например, рука, с виду столь услужливый исполнитель нашей воли, неожиданно отказалась писать имя героя какой-то истории, выдуманное разумеется, а вместо него упрямо выводила бы на бумаге другое имя? Определенно, тут встанешь в тупик и задумаешься: правда ли это я «творю» или… или мое воображение в конечном счете — лишь своего рода магическое приемное устройство? Вроде того, что с изобретением беспроволочного телеграфа стало известно под названием антенны.
Случалось, люди поднимались среди ночи и в состоянии сна дописывали сочинение, которое вечером бросили, устав от дневных трудов, не завершив, а после оказывалось, что во сне справились с делом куда успешнее, чем это было бы им под силу в состоянии бодрствования.
Не умея объяснить подобные вещи, мы любим отделываться фразами: «Подсознание! это оно! Обычно спит, а тут сработало».
Случись такое, например, в Лурде{224}, заявили бы: «Матерь Божия пособила».
Как знать, может быть, подсознание — то же самое, что Матерь Божия…
Не в том смысле, что Матерь Божия — всего лишь наше подсознание, нет, но подсознание — это «матерь»… Матерь Бога.
В этом романе точно живой человек действует некий Кристофер Таубеншлаг{225}. Жил ли он когда на свете, мне не удалось выяснить, но определенно он не является порождением моей фантазии, в этом я уверен. Говорю это открыто, рискуя прослыть искателем легкой славы. Рассказывать в подробностях, как возникла эта книга, нет нужды, достаточно будет вкратце описать, что со мной произошло.
Прошу снисхождения, если поневоле много буду говорить о себе: избежать нескромности, к сожалению, не удастся.
Когда я мысленно уже видел роман со всеми его деталями и начал писать, то вдруг обнаружил, — но позже, перечитывая написанное! — что в него как-то, незаметно для меня, пробралось это имя, Таубеншлаг.
Мало того — фразы, которые я намеревался перенести на бумагу, прямо под пером изменялись и смысл их становился неузнаваемым, совершенно не таким, какой я в них вкладывал. Началась борьба между мной и невидимым Кристофером Таубеншлагом, и он таки одержал верх!
Я задумал описать маленький городок, который и по сей день жив в моей памяти. А получилась совсем другая картина, и сегодня она видится мне куда ярче, чем настоящий город, который я когда-то знал.
В конце концов ничего другого не осталось — я покорился воле того, кто взял себе имя Кристофера Таубеншлага. Фигурально выражаясь, я дал ему взаймы свою руку и перо, а все, что уже было написано, что появилось в романе как порождение моей собственной фантазии, вымарал.
Предположим следующее: этот Кристофер Таубеншлаг — незримый дух, непостижимым образом он может влиять и даже подчинять своей воле человека, находящегося в здравом уме и трезвой памяти. Если так, то спрашивается, почему он именно моей рукой воспользовался, чтобы написать о своей жизни, отобразить путь своего духовного развития? Из тщеславия? Или чтобы получился «роман»?
Пусть читатель сам ответит на эти вопросы.
Свое мнение я предпочту оставить при себе.
Возможно, случай со мной недолго будет оставаться единичным, возможно, этот Кристофер Таубеншлаг уже завтра завладеет еще чьей-нибудь рукой.
То, что сегодня нас удивляет, назавтра может стать зауряднейшей вещью. Как знать, не возвращается ли к нам старая и вечно новая мудрость:
Любой поступок на земле
Свершается по воле свыше.
«Я сотворил! Я совершил!» —
В речах сих глас гордыни слышен.
Не есть ли этот образ, Кристофер Таубеншлаг, лишь провозвестник, символ, маска некой безобразной силы, искусно притворившейся человеком?
Умникам семи пядей во лбу и сверх всякой меры гордых тем, что они-де сами себе хозяева, наверное, нестерпимо обидно будет узнать, что человек всего-навсего марионетка.
Однажды, уже в разгар работы над романом, я, погрузившись в такие вот размышления, вдруг подумал: а не является ли этот Кристофер Таубеншлаг, моим «я», отколовшимся от меня? Неким на время пробудившимся к самостоятельной жизни, безотчетно во мне зародившимся и мною порожденным фантастическим созданием? Говорят, бывает такое с людьми, которые видят призраков и даже ведут с ними беседы!
Словно прочитав мои мысли, невидимый двойник тотчас нарушил ход повествования и — между прочим по-прежнему пользуясь моей рукой! — подпустил в текст неожиданный пассаж, в котором дал ответ:
«А вы (мне показалось насмешкой то, что он обратился в вежливой форме, а не по-свойски на, ты“), вы тоже, как все люди, возомнили себя уникальным и не думаете, что являетесь только лишь отколовшейся частицей „я“? Великого „Я“, которое называют Богом?»
Я нередко раздумывал о смысле этих странных слов, надеясь найти в них ответ на вопрос: как же получилось, что Кристофер Таубеншлаг существует? Однажды, когда я был уже, казалось, близок к разгадке, меня снова сбил с толку «оклик» моего странного знакомца:
«Всякий человек — Таубеншлаг, но не всякий — Кристофер. Христиане в большинстве мнят себя богоносцами. Вокруг истинного христианина и в нем самом порхают белые голуби».
С тех пор я оставил надежду раскрыть мучившую меня тайну, отбросил и все спекулятивные рассуждения о том, что, в конце концов, если принять древнее учение о многих земных воплощениях, то, как знать, не был ли я сам в некой прежней жизни Кристофером Таубеншлагом?
Более всего меня устроило бы такое убеждение: то неведомое, что направляло мою руку, это самодовлеющая и самодостаточная, избавленная от любой формы и видимости вечная сила. Но иногда, просыпаясь утром после спокойного, не нарушенного видениями сна и еще не открыв глаза, под веками я вижу седого и безбородого старца, высокого и стройного, как юноша, это словно образ забытого сновидения, и весь день потом со мной остается ощущение, от которого я не могу избавиться: наверняка это он, Кристофер Таубеншлаг.
Часто при этом возникала еще одна странная мысль: он витает вне времени и пространства, к нему отойдет по наследству твоя жизнь, когда смерть занесет над тобой свою косу. Но к чему эти рассуждения, неинтересные посторонним?…
Далее публикую свидетельства Кристофера Таубеншлага в той последовательности, в какой я их получал; часто форма их отрывочна, но от себя я ничего к ним не добавил, как ничего и не изъял.
Насколько помню, все в нашем городе считали, что мое имя — Таубеншлаг.
В детстве, когда я вечерней порой перебегал от дома к дому и длинным шестом с фитилем на конце зажигал фонари, уличные мальчишки скакали вокруг меня и распевали, дружно хлопая в такт:
До-мик голу-бей, до-мик голу-бей,
Бей, бей, не жалей!
До-мик голу-бей!
Я на них не обижался, правда и подпевать не подпевал.
Позднее прозвище подхватили взрослые и, обращаясь за чем-нибудь ко мне, так и называли.
С именем Кристофер совсем другая история. Это имя было написано на клочке бумаги, который висел на моей шее в то самое утро, когда нашли меня, голенького младенца, у врат храма Девы Марии.
По всей видимости, такое имя дала мне моя мать, подкинувшая меня чужим людям.
Оно — единственное, что досталось мне от матери. Поэтому имя Кристофер всегда было для меня священным. Его приняло мое тело, и я сохранил его на всю жизнь, словно крестильную грамоту выписанную в царстве вечности, словно свидетельство, которого никому у меня не отнять. Подобно ростку, это имя неуклонно пробивалось на свет и наконец явилось таким, каким было изначально, слилось со мной воедино, стало моим спутником в мире нетленного. По слову Писания: «Сеется в тлении, восстает в нетлении»{226}.
Иисус принял крещение, будучи взрослым человеком, ясно сознающим то, что совершалось, и Его имя, являвшее Его «Я», снизошло на землю. Нынче у нас крестят младенцев — где ж им постичь суть происходящего таинства! В жизни они блуждают, влачась к могиле, подобно клубам тумана, и легкий ветер уносит их назад, в болота, откуда они поднялись, плоть их истлеет, а к тому, что нетленно — своему имени, они не причастны. Мне же ведомо — если может смертный сказать, что ему нечто ведомо, — мое имя: Кристофер.
В нашем юроде живет предание о том, что храм Девы Марии построил монах-доминиканец Раймунд де Пеннафорте, собрав пожертвования, которые со всех концов земли присылали люди, пожелавшие остаться неизвестными.
Над алтарем храма, говорят, есть надпись: «Flos florum[46] — таковым явлюсь спустя триста лет». Ее закрыли, прибив поверх расписную доску, но из года в год, в один и тот же день, доска, оторвавшись, падает. В праздник Успения Пресвятой Девы.
Рассказывают, что иногда ночью, в новолуние, когда всюду такой мрак, что ни зги не видно, на черную рыночную площадь падает от храма белая тень. И что тень эта — призрак Белого Доминиканца, Раймунда де Пеннафорте.
Когда мы, воспитанники сиротского приюта, достигли возраста двенадцати лет, нас допустили к первой исповеди. На другое утро капеллан строго спросил меня:
— Ты почему это не был у исповеди?
— Ваше преподобие, я был!
— Лжешь!
Тут я рассказал, что со мной приключилось:
— Я стоял в церкви, ждал, когда позовут, и вот кто-то меня поманил, и, подойдя к исповедальне, я увидел монаха в белом одеянии; он три раза спросил мое имя. В первый раз я не смог вспомнить, во второй — вспомнил, но не успел сказать, тут же опять забыл, а на третий раз бросило меня в пот, язык перестал слушаться, я будто онемел — и вдруг выкрикнул, только не я сам и не взаправду, а словно кто-то у меня в груди: «Кристофер!» Наверное, тот Белый монах расслышал, потому что он вписал имя в свою книгу и, указав на нее, сказал: «Отныне ты записан в книге жизни». Потом он благословил меня со словами: «Отпускаю тебе все грехи и содеянные в прошлом, и будущие».
Последние слова я произнес совсем тихо, не желая, чтобы их услышали другие воспитанники, потому что мне, сам не знаю почему, стало страшно, а капеллан отпрянул будто в ужасе и перекрестился.
И той же ночью впервые мне случилось неведомым образом покинуть стены приюта и под утро вернуться столь же непонятным мне самому образом.
Вечером я лег спать в ночной рубашке, а утром проснулся одетым и даже в сапогах, покрытых дорожной пылью. В кармане же оказались цветы, что растут в горах: должно быть, я нарвал их где-то на вершинах…
С тех пор мои ночные странствия часто повторялись, пока о них не прознали наставники, а так как я не мог объяснить, куда уходил, меня били.
Однажды мне велели явиться в монастырь к капеллану. Когда я вошел, тот стоял посреди зала и беседовал с пожилым человеком, который, как вскоре выяснилось, решил усыновить меня. Отчего-то я сразу догадался, что разговор у них шел о моих ночных странствиях.
— Твое тело еще не достигло зрелости… Ему нельзя странствовать с тобой вместе. Я тебя привяжу, — сказал мой приемный отец, когда, держа за руку, повел меня к себе домой. При каждом слове он как-то странно задыхался.
Сердце у меня сжалось от страха — я ведь не понимал, о чем он говорил.
На железной входной двери, украшенной большими шляпками гвоздей, я увидел чеканную надпись: «Барон Бартоломей фон Йохер, почетный фонарщик».
«Странно, — подумал я, — такой знатный господин, и почему-то — фонарщик». При виде этой надписи почудилось, будто жалкие, не связанные между собой начатки знаний, которые я получил в приютской школе, осыпались с меня, словно бумажные клочки, — настолько сильно я в тот миг усомнился в своей способности рассуждать здраво.
Со временем я узнал, что скромным фонарщиком был далекий предок барона, положивший начало роду фон Йохеров; он был пожалован дворянским титулом, но за какие заслуги, мне неизвестно и ныне. Посему в родовом гербе фон Йохеров наряду с другими эмблемами есть изображение масляного светильника и руки, сжимающий шест; всем баронам в этом роду из поколения в поколение городские власти назначали небольшое ежегодное содержание независимо от того, исполняли или не исполняли бароны свою должность, которая состоит в том, чтобы зажигать городские фонари.
Уже на следующий день барон велел мне приступить к службе.
— Приучай руки к делу, которое впоследствии продолжит твой дух, — сказал он. — Как бы ни были скромны труды, они обретут благородство, коли дух однажды сможет их воспринять. Деятельность, которую душа не желает принять в наследство от тела, не стоит того, чтобы ею занимались.
Я смотрел на старого барона во все глаза и молчал, ибо в то время еще не понимал, о чем он говорит.
— Или тебя больше привлекает ремесло торговца? — полюбопытствовал он с добродушной насмешкой.
— А утром гасить фонари надо? — спросил я.
Барон потрепал меня по щеке:
— Конечно! Зачем людям еще какой-то свет, когда светит солнце?
Я заметил, что во время наших бесед барон украдкой поглядывал на меня и в его глазах мелькал невысказанный вопрос: «Теперь-то ты понял?» Но может быть, то была другая мысль: «Меня тревожит — неужели ты догадался, что я имею в виду?»
В такие минуты меня бросало в жар — казалось, тот же голос, что возгласил: «Кристофер!» на моей первой исповеди, принятой Белым Доминиканцем, теперь давал барону ответ, который мне самому не был слышен.
Внешний облик барона портил зоб на шее с левой стороны, такой большой, что все воротники приходилось разрезать до самого плеча.
Ночью сюртук барона, повешенный на спинку кресла, казался мне похожим на обезглавленное тело и внушал неописуемый ужас; одолеть страх удавалось, если я думал о том, какую любовь источал этот человек, мой приемный отец, на все, что его окружало. Несмотря на свою немощь и комичный вид — из-за зоба седая его борода топорщилась веником, — барона отличала поразительная тонкость и нежность, некая детская беспомощность, неспособность кого-то обидеть, и эти черты лишь отчетливей выступали, когда он напускал на себя суровость и строго смотрел через толстые линзы своего старомодного пенсне.
В такие мгновения он напоминал сороку, которая скачет перед тобой, будто норовит напасть, меж тем как ее встревоженный взгляд выдает страх: «Уж не хочешь ли ты поймать меня?»
Принадлежавший баронам дом, где я прожил столько лет, был одним из самых старых в городе. Это было высокое строение: некогда предки моего приемного отца возводили тут этаж за этажом, каждое поколение — свой, и дом рос в вышину, словно его хозяевам хотелось быть поближе к небесам.
Не помню, чтобы барон хоть когда-нибудь спускался в старинные покои с потускневшими серыми окнами, выходившими в проулок; мы с ним жили под самой крышей в непритязательно обставленных комнатах с побеленными стенами.
Где-то растут деревья прямо из земли, люди расхаживают под ними, а у нас все наоборот — у нас есть деревце бузины с белыми благоуханными кистями, которое выросло в большом проржавевшем чане на крыше; раньше чан служил для сбора дождевой воды, которая сбегала из него на землю по трубе, ныне забитой сором и опавшими прелыми листьями.
Внизу катит свои волны, серые от талой ледниковой воды, широкая река, она подступает почти вплотную к стенам старинных домов, розовых, охристо-желтых и голубых, с оконцами, которые глядят из-под низко надвинутых колпаков — позеленевших кровель. Река точно поймала наш город в петлю — он, как остров, охвачен речной излучиной. Река течет на север, поворачивает к западу, обогнув город, затем возвращается на юг, и на узком перешейке, недалеко от моста, стоит наш дом, крайний в ряду; обняв город, река бежит дальше и скрывается за зеленым склоном холма.
По деревянному мосту с высоким, в человеческий рост, частоколом по обоим краям, — грубо отесанные бурые бревна вздрагивают, когда проезжают телеги, запряженные волами, — можно перейти на другой берег, лесистый, с песчаными обрывами над самой водой. Поднявшись на плоскую крышу нашего дома, еще дальше в той стороне видишь луга в туманной дымке, горы, которые словно парят, повиснув над землей, и клубящиеся облака, протянувшиеся белой горной грядой у края земли.
Посреди города возвышается длинное здание вроде старинной крепости, сегодня, впрочем, оно изнывает без дела под палящими лучами, от которых огнем горят безвекие глаза окон.
На мощенной булыжником безлюдной рыночной площади, словно игрушки, брошенные детьми великанов, над грудами пустых корзин торчат зонтики торговцев, а меж камней пробивается трава.
Зато в воскресные дни, когда от каменных стен барочной ратуши пышет жаром, даже у меня наверху бывает слышен духовой оркестр, звуки музыки, подхваченные легким прохладным ветерком, поднимаются над землей, они все громче, и вдруг распахнулись ворота «Почтового трактира Флетцингера» — чинно шествует к храму свадебная процессия, все гости в старинных ярких нарядах, парни с пестрыми лентами на шляпах несут венки, впереди важно выступают дети, а далеко обогнав всех, ловкий, как ящерка, несмотря на свои костыли, скачет калека, крохотного росточка мальчуган, — он, кажется, едва не спятил от радости, словно весь праздник устроили для него одного;
[667]
меж тем все прочие шагают степенно, преисполнясь торжественности.
В тот первый вечер в доме барона, когда я уже лег, дверь вдруг открылась и вошел мой приемный отец; на меня опять напал смутный страх — неужели он решил исполнить свою угрозу и сейчас привяжет меня?
Но он сказал:
— Сейчас я научу тебя молиться. Никто ведь не понимает, как надо молиться. Надо молиться не словами, а руками. Молитва словесная — то же попрошайничанье. Попрошайничать нельзя. Твой дух и без слов знает, в чем твоя надоба. Когда человек соединяет свои ладони, левое и правое в нем образуют единую цепь. А это значит — связано тело человека, и из пальцев, обращенных кверху, изойдет пламя. Такова тайна молитвы, о которой не сказано ни в одной Книге.
Той ночью я снова странствовал, но впервые проснулся утром неодетым и без покрытых пылью башмаков, как бывало ньше.
От нашего дома начинается улица, ее название — Беккерцайле — сохранила моя память. Дом наш крайний и стоит особняком.
С трех сторон из его окон открывается вид на город и реку, а с четвертой стороны проходит проулок, очень узкий и тесный — высунувшись из окна, что на лестнице, можно дотянуться до стены дома на противоположной стороне.
Названия у проулка нет, ведь это всего-навсего щель между домами, но второго такого, должно быть, не найти на всем белом свете — он соединяет два левых берега одной реки, в самом узком месте пересекая полуостров, на котором мы живем, с трех сторон окруженный водой.
Ранним утром, когда я иду гасить фонари, в доме напротив нашего открывается дверь и чья-то рука прямо в реку метелкой сметает желтые древесные стружки. Потом они, за полчаса проплыв вокруг всего городка, достигнут плотины, до которой от нашего дома шагов пятьдесят, а там попрощаются и вместе с шумящей рекой исчезнут по ту сторону плотины.
На доме, что стоит против нашего, на углу проулка и Беккерцайле, есть вывеска:
«Фабрика последних упокоений, заправляемая Адонисом Мучелькнаусом».
Когда-то раньше на вывеске было написано другое: «Токарь и гробовщик» — в дождливые дни доска намокает и старая надпись проступает еще довольно отчетливо.
По воскресеньям господин Мучелькнаус, его супруга Аглая и дочь Офелия ходят в церковь, там у них места в первом ряду. Вернее, в первом ряду сидят фрау и фройляйн. У господина Мучелькнауса место в третьем ряду, крайнее. Под резной деревянной фигурой пророка Ионы, где совсем темно.
Какими смешными и все же какими печальными предстают картины прошлого сегодня, спустя многие годы!
Фрау Мучелькнаус в церкви неизменно одета в черные шелестящие шелка, алый цвет бархата, в который переплетен ее молитвенник, пронзителен, как возглас «Аллилуйя!». Вот она идет в храм, переступая ножками в изящных прюнелевых ботинках, старательно обходит лужи и с благопристойностью чуть приподнимает подол; частая сеточка лиловатых жилок, заметная на ее щеках даже под слоем розовой пудры, выдает почтенный возраст; бровки тщательно подведены, однако взгляд, в иное время столь бойкий, скромно опущен, ибо не подобает женщине смущать людей греховной прелестью в час, когда колокол созывает всех честных христиан в храм Божий.
На Офелии свободное платье в греческом стиле, в мягких, струящихся на плечи пепельных локонах блестит золотой обруч, и всякий раз, когда я ее видел, чело ее украшал миртовый веночек.
Она идет не спеша, ровной, плавной поступью настоящей королевы.
Сердце мое и сегодня начинает биться, едва лишь вспомню Офелию. Идя к службе, она всегда опускала на лицо вуаль — лишь много времени спустя я увидел ее печальные большие глаза, темные, что так удивительно и необычно при белокурых волосах.
Господин Мучелькнаус в воскресном черном сюртуке, длинном, будто навырост; он всегда держится чуть позади обеих дам, если же забудется и вылезет вперед со своего места, фрау Аглая шепотом его одергивает:
— Полшага назад, Адонис!
У него длинное угрюмое лицо с запавшими щеками, редкая рыжеватая бородка и острый, как птичий клюв, нос, лоб же вдавленный, а на лысом яйцевидном черепе венчик точно молью траченных волос, можно подумать, будто он зачем-то пробил головой расползшийся от ветхости кусок меха и забыл отряхнуться.
В цилиндр — в торжественных случаях господин Мучелькнаус носит цилиндр, — приходится подкладывать вату, не то шляпа съедет на нос. По будням господина Мучелькнауса не увидишь. Он ест и спит в своей мастерской на первом этаже. Жена и дочь живут на четвертом, занимая несколько комнат.
С тех пор как барон усыновил меня, прошло года три или четыре, лишь тогда я узнал, что фрау Аглая с дочерью и гробовщик — одна семья, а не узнал бы, так никогда бы и не подумал.
В узком проулке между двумя домами с рассвета до поздней ночи стоит монотонное гудение, словно где-то в земных недрах, ни на миг не умолкая, жужжит рой гигантских шмелей; в безветренные дни этот тихий одуряющий гул поднимается и к нам, наверх. Поначалу он меня раздражал, я беспокойно прислушивался, отвлекаясь от уроков, но почему-то не сообразил, что можно ведь просто спросить, откуда шум. Да это и понятно — мы не доискиваемся до причин явлений, которые постоянно сопровождают нашу жизнь; они нас не интересуют, мы привыкаем к ним, какими бы удивительными, в сущности, они ни были. Только вздрогнув от неожиданности, человек ощущает любопытство — или в страхе бежит прочь.
Постепенно я настолько привык в ровному гудению, ставшему чем-то вроде шума в ушах, что ночью, когда оно внезапно сменялось тишиной, просыпался, словно от толчка.
Однажды фрау Аглая — должно быть, она куда-то спешила — выскочила из-за угла, зажимая уши от шума, и с разбегу налетела на меня, так что я выронил корзинку с яйцами, которую нес. Аглая всплеснула руками:
— Боже мой! Ах, голубчик, какая незадача! А всему виной отвратительное ремесло моего… моего кормильца… ах… и его подмастерьев! — добавила она, будто спохватившись.
«Так это станок гудит день-деньской в мастерской гробовщика», — сообразил я. О том, что никаких подмастерьев он не держит, да и все работники на «фабрике» — это он один и есть, я узнал позднее от самого Мучелькнауса.
А случилось это зимой, в темный бесснежный вечер, — я как раз зажигал фонарь и уже поднял шест, чтобы открыть заслонку, — меня вдруг тихонько окликнули:
— Господин Таубеншлаг, послушайте! — Я узнал мастера Мучелькнауса, он, в зеленом переднике и домашних шлепанцах, на которых блестела вышивка бисером — львиные головы, стоял у двери своей мастерской и знаками подзывал меня. — Господин Таубеншлаг, сделайте такое одолжение, пускай тут сегодня будет потемнее, ладно? — Заметив, что эта просьба привела меня в замешательство, хоть я и не решился спросить, в чем, собственно, дело, он пустился в объяснения: — Понимаете ли, я ни в коем разе не хотел бы совлечь вас с пути исполнения столь высокой службы, да тут вот какое дело… Доброму имени моей достопочтенной супруги, считай, конец, ежели кто узнает, на какую работу я подрядился. И с мечтами о блестящей будущности любезной моей дочери тоже будет покончено… Ни единой душе нельзя видеть того, что свершится сегодня ночью!
Я невольно попятился — очень уж не по себе делалось от странных речей гробовщика и его исказившегося, перепуганного лица.
— Стойте, стойте, господин Таубеншлаг! Ничего незаконного, ей-богу! Оно конечно, если выйдет история эта, с работой моей, наружу, только и останется мне в реке утопиться… Понимаете ли, я от одного, так сказать, клиента из столицы заказ получил… так сказать, э… дело попахивает от него, от заказа то есть… И сегодня ночью, когда весь мир подлунный будет объят сном, его тайно погрузят на телегу и увезут, заказ то есть… Охо-хо… гм-гм…
У меня точно камень с сердца свалился.
Я, конечно, так и не понял, о каком таком заказе толковал старик, но догадался, что дело наверняка совершенно невинное.
— Господин Мучелькнаус, я готов помочь вам при погрузке!
Гробовщик чуть не бросился мне на шею, но в тот же миг опять встревожился:
— А вы верно не проговоритесь? Да разрешают ли вам выходить по ночам? Вы же такой молоденький!
Я его успокоил:
— Господин барон, мой приемный отец, ничего не заметит.
Около полуночи меня тихонько позвали с улицы.
Я бесшумно спустился вниз; на углу, едва различимый в темноте, стоял большой фургон.
У лошадей копыта были обмотаны тряпками, чтобы не стучали. Рядом я увидел возницу, который довольно склабился, глядя, как старик выволакивал из своей мастерской очередную корзину, набитую круглыми деревянными крышками коричневого цвета и с круглой ручкой в центре.
Я сразу бросился помогать. Спустя полчаса нагруженный фургон, тяжело раскачиваясь из стороны в сторону, прокатил по деревянному мосту и вскоре пропал в ночном мраке.
Толком даже не отдышавшись, старик, невзирая на мои протесты, затащил меня к себе в мастерскую.
Круглый, добела выскобленный стол, на котором стояли кувшин с пивом и два стакана — причем один, блестевший тонкой гранью, видимо, был приготовлен для меня, — казалось, собрал весь неяркий свет от свисавшей с потолка жалкой керосиновой лампы, а вне этого светлого круга длинное помещение мастерской терялось во тьме. Лишь постепенно привыкнув к сумраку, я различил отдельные предметы.
Через все помещение от стены до стены проходил стальной вал, который днем вращало колесо водяной мельницы. А сейчас там устроились на ночлег куры.
С вала свисали вниз кожаные приводные ремни, показавшиеся мне похожими на петли на виселице. В углу стояла деревянная статуя святого Себастьяна, пронзенного стрелами. На каждой дремали куры.
Впритык к изголовью плохонького топчана, на котором, должно быть, почивал хозяин, стоял открытый гроб, а в нем спала семейка домашних кроликов, во сне они то и дело принимались возиться.
Единственным украшением мастерской служила картинка под стеклом и в золотой раме, окруженная вдобавок лавровым венком; на ней была изображена молодая женщина, застывшая в театральной позе, с опущенными глазами и приоткрытым ртом, совершенно нагая, лишь с фиговым листком, а тело у нее было белое как снег, словно художник, которому она позировала, облил натурщицу жидким мелом.
Господин Мучелькнаус слегка покраснел, заметив, что я остановился возле рисунка, и поспешил дать разъяснения:
— Это моя достопочтенная супруга в то время, когда она согласилась заключить нерушимый союз со мной. Она ведь была, — добавил он, покашливая, — мраморною нимфой. Да-да… Алоизия, ох, извиняемся, Аглая, Аглая, конечно! Моя почтенная супруга, ей, понимаете ли, досталась злая доля, ее родители, ныне почившие, нарекли ее по неразумию позорным именем Алоизия{227}, с коим дитя и вынули из крестильной купели… Но, господин Таубеншлаг, вы ведь — правда? — вы никому про это не скажете? Нельзя, никак нельзя — пострадает артистическая будущность моей любезной дочери! Охо-хо… да-да… — Он подвел меня к столу, с поклоном придвинул кресло, налил пива.
Гробовщик как будто не отдавал себе отчета, что перед ним зеленый юнец — мне было не больше четырнадцати лет, — и разговаривал со мной как со взрослым, как с человеком, который положением и образованностью значительно превосходит его самого.
Я было подумал, что он просто занимает меня беседой, но вскоре заметил, что в его тоне зазвучали робкие нотки, стоило мне только оглянуться на кроликов в гробу; и я сообразил, что старик стыдится скудной обстановки своей мастерской, вот и отвлекает меня разговорами.
Я постарался сидеть как можно спокойнее и не озираться с любопытством по сторонам.
А гробовщик говорил не умолкая и все больше волновался. На его впалых щеках выступили яркие пятна лихорадочного румянца.
И слушая его, я все ясней понимал, что он отчаянно старается в чем-то оправдаться… передо мной!
Я в то время был еще сущим ребенком, наивным и незрелым, да и попросту многого не понимал в рассказе гробовщика, я слушал со странным противоречивым чувством, слушал — и моим сердцем исподволь завладевал тихий, неизъяснимый страх.
Этот страх поселился в самой глубине моей души, и много позже, когда я стал взрослым, он всякий раз с новой силой охватывал меня, как только в памяти воскресала картина этой первой моей встречи с гробовщиком.
Чем больше постигал я, взрослея, гнусность довлеющего человеку земного бытия, тем ярче оживало в моей памяти все, о чем говорил гробовщик той ночью, и представало в пронзительной наготе и ясности, а сами воспоминания становились мучительными, как ночной кошмар, когда я прослеживал связи того, о чем он говорил, с событиями, которые произошли несколько позже; я размышлял о злосчастной судьбе Мучелькнауса, и мое сердце наполнялось непроглядным мраком, окутывавшим больную душу гробовщика, когда я вновь ощущал чудовищный диссонанс между жутковатой комичностью всей его фигуры и восторженной, однако глубоко трогательной жертвенностью, обернувшейся поклонением ложному идеалу, который, подобно блуждающему болотному огоньку, заманил старика в трясину с таким коварством, какого не измыслил бы и сам Сатана.
Но в ту ночь мне, мальчишке, его рассказ представлялся исповедью безумца, исповедью, которая, без сомнения, не предназначалась для моих ушей, однако я не мог не слушать — подавив мою волю, чья-то незримая рука удерживала меня на месте, ибо кому-то нужно было, чтобы отрава проникла в мою кровь.
Внезапно я вдруг почувствовал себя дряхлым и бессильным стариком — настолько я поддался влиянию безумца, не сознававшего, что перед ним незрелый подросток, а не его сверстник или даже человек более преклонных лет.
— Да, да, она была великой, знаменитой артисткой, моя Аглая! — вот так он начал. — О чем в нашем жалком захолустье никто и не догадывается. Она не хочет, чтобы об этом узнали! Понимаете ли, господин Таубеншлаг, не выразить мне, что я хочу сказать. Я ведь и писать-то не умею. Но вы ведь никому не проговоритесь, правда? И о том, раньше-то, ох, ну про эти крышки… Знаю, как написать только одно слово. — Он достал из кармана мелок и начертил прямо на столе. — Одно слово — «Офелия». А читать и вовсе не обучен. Я, понимаете ли, уж не взыщите за грубость, — он наклонился ко мне и прошептал с таинственным видом: — недоумок я, дурачок. Понимаете ли, батюшка мой уж больно строгонек был… Я в малолетстве поджег раз столярный клейстер, так за эту провинность посадил он меня в гроб металлический, как раз сработанный, да и запер на целые сутки, пригрозивши похоронить заживо. Я-то, ясно дело, поверил, в гробу несколько часов протомился, а со страху показались мне они вечностью, долгой-предолгой вечностью в адском пекле, думал, конца муке не будет, потому как ни рукой, ни ногой было не пошевелить, вздохнуть и то едва мог. Со страху так зубы стискивал, что нижние резцы расшатались да и выпали… И что на меня нашло — клейстер поджигать? — продолжал он еще тише. — Вытащили меня из гроба — оказалось, я в уме-то и повредился. И дар речи потерял. Через десять лет только понемногу опять говорить выучился. Но правда ведь вы никому не скажете, господин Таубеншлаг? Если узнают люди про мой позор, то, считай, кончено с артистической будущностью моей любезной дочери! Охо-хо… да-да… Потом батюшка мой навек переселился в сады райские, похоронили его в помянутом металлическом гробу, а мне оставил он мастерскую и кое-какой капиталец, батюшка вдовцом умер… И тут в утешение мне, потому как я думал — помру с горя, оплакивая безвозвратную потерю, — небесное провидение послало под мой кров ангела — господина главного режиссерщика Париса. Не знаете господина артиста? Он приходит через день, учит мою любезную дочь разыгрывать театр. Имя у него, как у древнего бога грецкого, вот и выходит, что провидение снизошло к нему еще во младенчестве. Охо-хо… да-да… Супруга моя, госпожа Мучелькнаус в ту пору была девственна. Охо-хо… то бишь не то я сказать хотел: в девушках она ходила… Да-да… И господин Парис вывел ее на артистическую стезю. Стала она мраморною нимфой в одном театре нашей столицы… секретном театре… Да-да…
По тому, каким сбивчивым, то и дело прерывавшимся был рассказ Мучелькнауса, я понял, что его воспоминания то меркли, то снова разгорались. В его сознании словно сменялись прилив и отлив. «Верно, он так и не оправился после той страшной пытки в металлическом гробу, — догадался я. — Он и теперь словно заживо погребенный».
— Получил я, значится, мастерскую в наследство, и тут явился ко мне в дом господин Парис, поведал, что прославленная беломраморная нимфа Аглая видела меня на похоронах родителя моего преставившегося, будучи проездом в нашем городе… Охо-хо… Узрев меня, рыдавшего над отчим гробом, она рекла, — Мучелькнаус вдруг вскочил и патетически продекламировал, уставясь в одну точку вытаращенными блекло-голубыми глазками, словно ему предстали огненные письмена: «Желаю стать опорой в жизни этому скромному мужу, его вовеки негасимым светом во тьме. Желаю принести ему дитя, чья жизнь да будет всецело посвящена искусству. Я научу мое дитя видеть возвышенное, пусть даже ради этой цели сердце мое зачахнет в пустыне серых будней! Прощай, искусство! Прощай, слава! Прощай, ристалище сценического мастерства! Аглая уходит от вас и никогда не вернется!» Да-да… Охо-хо… — Он потер лоб и медленно опустился на свое место; казалось, его память внезапно угасла. — Охо-хо… Господин главный режиссерщик испускал громогласные рыдания и рвал на себе волосы. Вечером, то есть когда мы втроем сели за свадебный стол… И все-то кричал: «Мой театр обречен, если я лишусь Аглаи! О горе мне, горе! Я погиб!» Да-да… Тысяча гульденов чистой монетой, я заставил его принять эти деньги, чтобы не остался он совсем без гроша за душой, ну да… растеклись, ясно дело, быстро, быстрее не бывает. Охо-хо… Тут он приуныл. Только с недавних пор вроде немножко приободрился, потому как открыл у любезной моей дочери талант великой грамматической актрисы. Да-да… Не иначе он к ней по наследству перешел от матушки. Что же, иных деток муза прямо в колыбельке залавливает… Офелия! Офелия! — Старик вдруг в неистовом восторге принялся трясти меня за плечо. — О, знаете ли вы, господин Таубеншлаг, ведь Офелия, мое дитя, — это дитя, дарованное мне милостью Божией! Господин Парис, когда приходит сюда, в мастерскую, получать плату за уроки, всегда говорит: «Должно быть, сам великий бог Вестал{228} при сем присутствовал, когда вами, дорогой Мучелькнаус, было зачато сие дитя!» Офелия, — он снова перешел на шепот, — только это — тайна, как и все прочее, о чем я раньше-то… ну о крышках тех, Охо-хо… Офелия появилась на свет через шесть месяцев после свадьбы нашей с Аглаей… Да-да… Обыкновенно-то девять месяцев чадам потребно… да-да… А что ж тут удивительного! Ведь уже ее матушка родилась под звездой королевского величия… О-хо-хо… Просто скатилась она… В смысле звезда. Моя почтенная супруга не хочет, чтобы про то знали, но вам, господин Таубеншлаг, вам ведь я могу довериться? Знайте же, она, можно сказать, взошла на королевский трон! И кабы не я, — как подумаешь, так прямо слезы наворачиваются, — кабы не я, разъезжала бы нынче в экипаже, запряженном четверкой белых коней. Из-за меня она так низко опустилась… О-хо-хо… А с троном, — он клятвенно воздел руку, — клянусь честью и спасением души, не лгу! С троном ведь что вышло? Господин главный режиссерщик Парис в юные лета — это его собственные слова — был великим взвизги… визгирем у арапского султана в Белграде. Обучал для его величества султана высочайший гарем… Да-да… И моя почтенная супруга Аглая по причине особых талантов продвинулась и стала на ихних балах вместо первой дамы, у них в Аравии эту даму называли Марья-Тереза{229}, а для его величества она, моя почтенная супруга то есть, была морганатической половиной, левой, так сказать. Тут его величество убиты были, а господин Парис и моя почтенная супруга бежали, ночью переправились через Нил… Да-да… Потом, ну это вы уже знаете, она стала мраморною нимфой. В секретном театре, завел у себя господин Парис такой вот театр. Пока не покинула высокие сферы искусства. Господин Парис также ушел из театра и живет нынче лишь одним — обучением любезной дочери моей Офелии. Охо-хо… «Мы все должны жить лишь ради нее!» — вот как он говорит! И ваш, говорит, святой долг, господин Мучелькнаус, сделать все, что в ваших силах, дабы артистическая карьера Офелии не оборвалась, едва начавшись, по причине денежной нужды. Теперь вы понимаете, господин Таубеншлаг, почему я не чураюсь кой-каких малоприличных заказов, уж вы знаете, о чем я! На гробах-то разве заработаешь? Маловато мрут нынче. Да-да… на уроки театрального искусства я еще мог бы наскрести, но уж больно много заломил профессор Гамлет, на весь мир знаменитый писатель американский. Вексель пришлось ему выдать, вот и тружусь теперь, чтобы долг-то отдать. Охо-хо… Профессор Гамлет, он, понимаете ли, молочный брат господина Париса, и как прослышал о великом таланте Офелии, так сразу сочинил для нее пьесу. Называется «Король Датский». Там, в пьесе-то, наследный принц хочет жениться на моей доченьке, но ее величество королева, матушка принца, не велит, и потому один путь Офелии — в воду… — Старик замолчал и вдруг крикнул во весь голос: — Моя Офелия — да чтоб в воду! Как услышал я о том, прямо сердце в груди чуть не разорвалось. Нет, нет! Нет! Нельзя, чтобы моя Офелия, свет моих очей, моя жизнь, утопилась! Пусть даже понарошку, в пьесе театральной! Охо-хо… Повалился я в ноги господину Парису, на коленях ползал, покуда не упросил написать профессору Гамлету письмо. И господин профессор обещал устроить так, чтобы моя доченька все же стала женой наследного принца и не бросилась в воду, но обещал с условием, что я выдам ему вексель. Господин Парис бумагу ту написал, а я вместо подписи три крестика поставил. Вам, господин Таубеншлаг, может смешно кажется, ведь пьеса театральная — не то что жизнь. Но штука-то в чем? В пьесе моя Офелия тоже Офелией зовется! Понимаете, господин Таубеншлаг, я, конечно, и правда малость придурковат, что да, то да, а все-таки думаю: что, если моя Офелия по-настоящему утопится? Неспроста же господин Парис говорит, мол, искусство сильнее жизни. Что, если она и правда бросится в воду?! А со мной-то что тогда станется? Тогда лучше было бы мне задохнуться в том железном гробу…
Кролики вдруг подняли шумную возню. Старик вздрогнул и пробормотал:
— Чтоб вам, похотливые твари!
Настала долгая пауза: сбившись, Мучелькнаус потерял нить рассказа. О моем присутствии он, похоже, напрочь забыл, глядел на меня, но видеть не видел.
Спустя некоторое время он встал, подошел к своему станку, накинул приводные ремни, запустил его.
— Офелия! Нет, нельзя, чтоб моя доченька умерла, — услышал я его бормотание, — буду работать, надо, надо работать, а то не исправит пьесу, и тогда…
Последние слова потонули в шуме машины.
Я молча выскользнул на улицу и поднялся в свою комнату.
Сложив ладони для молитвы, перед тем как заснуть, я, сам не зная почему, попросил у Господа милости к Офелии.
Той ночью я испытал нечто удивительное — люди сказали бы, что мне приснился сон, ибо все, что происходит с человеком, когда спит его тело, в языке нашем обозначается лишь этим не слишком вразумительным понятием.
Как всегда, прежде чем заснуть, я сложил ладони, чтобы, как говорил барон, «левое возложить на правое».
Лишь постепенно, на протяжении лет набираясь опыта, я понял, для чего необходимо это положение рук. Может быть, и какой-то другой жест наших рук служит той же цели, если он сопровождается мыслью: «Теперь твое тело связано».
С самого первого дня в доме барона я, ложась спать, непременно совершал это действие и, проснувшись утром, чувствовал, что во сне прошел большой путь по некой дороге, и всякий раз у меня точно камень сваливался с сердца, когда, открыв глаза, я видел, что лежу в постели раздетый и разутый, а не в пыльных башмаках, как раньше, в приюте, и не надо трястись от страха — никто меня не побьет. Однако днем мне ни разу не удалось вспомнить, в каких краях я бродил во сне. Лишь теперь с моих глаз упала повязка.
Вероятно, странные речи гробовщика, да и его манера — он разговаривал со мной как со взрослым человеком, — послужили скрытой причиной того, что пробудилось мое «я», доселе дремавшее, а может быть, это «Кристофер» пробудился, обрел зрение и слух.
Мне снилось — таким было начало, — что я похоронен живым и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой; но потом я несколько раз вдохнул глубоко, как только мог, и моя грудь расширилась, крышка гроба отскочила, я встал и зашагал по пустынной белой дороге, ощущая перед этой дорогой страх еще больший, чем тот, что испытал я прежде, в гробу. Страшно было, потому что я знал — дороге этой нет конца. Я затосковал по гробу, откуда еще недавно с таким трудом вырвался, и вдруг увидел — вот же он, стоит впереди, перегородив дорогу.
Гроб был мягким на ощупь, как плоть, у него были руки и ноги, казалось, это мертвое тело. Укладываясь в это вместилище, я обнаружил, что у меня нет тени, а мгновением позже увидел, что и тела у меня нет. Поднес руку к глазам — глаз тоже не было, хотел разглядеть свои руки — пропали и они. Крышка гроба начала опускаться, и в этот миг я осознал, что когда я шел по белой дороге, то и размышлял и чувствовал в точности как древний, хоть и не сломленный невзгодами старец. Но тут крышка опустилась, и странное впечатление рассеялось, подобно улетучивающемуся водяному пару, оставив осадок — близорукие, туповатые суждения, каких обыкновенно полным-полно в голове у незрелого юнца, еще не освоившегося в жизни, а именно таким был я в то время.
На крышке гроба отчетливо щелкнул замок — тут я проснулся.
Вернее, подумал, что проснулся.
Было темно, но, вдохнув одуряющий аромат бузины, лившийся в окно, я почувствовал, что от земли уже поднимается легкое дуновение утра, а значит, надо не мешкая идти в город гасить фонари. Я взял шест и в темноте спустился по лестнице. Управившись со своими обязанностями, я перешел по деревянному мосту на дальний берег и поднялся на гору; все здесь, каждый камень, было мне знакомо, однако я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь бывал на этой горе.
Горные цветы, белоснежная пушица и душистая лаванда, там и сям пестрели на альпийских лугах, влажных от росы, густо-зеленых под сумрачным, серым небом.
Вдруг небо вдали разверзлось — живительная кровь алой зари хлынула в облака.
Сверкающие синие жуки и большие слепни с прозрачными, как бы стеклянными крыльями, громко жужжа, поднялись над землей, как будто их пробудило беззвучное волшебное слово, и застыли в воздухе на высоте моего роста; все они до единого смотрели в сторону восходящего солнца.
Видя, чувствуя и осознавая этот безмолвный величественный молебен всей земной твари, я ощутил трепет в самой потаенной глубине души.
Я повернул назад и зашагал к городу. Впереди бежала по земле моя тень, огромная, неотторжимая от моего тела.
Тень — узы, привязавшие нас к земле, черный призрак, порожденный нашей плотской оболочкой; едва лишь коснется ее луч света, он напоминает нам о бренности тела!
Ослепительным светом были залиты улицы, когда я входил в город.
Дети шумной гурьбой бежали в школу. Я удивился — почему никто не распевает: «Таубен-шлаг, Таубен-шлаг…»
Неужели не видят меня? Значит, я так изменился, что меня не узнают? Ах, да я же и раньше был для них чужаком… Эта мысль вдруг поразила и даже испугала меня. Ведь я никогда не был ребенком, не был таким, как они! Даже в сиротском приюте, когда был совсем маленьким. Я ведь и играть не умел. В детских играх участвовало, да и то лишь чисто механически, только мое тело, игра никогда не приносила мне радости. Я древний старец, молодо только мое тело! Должно быть, и гробовщик вчера почувствовал во мне что-то старческое, потому и разговаривал со мной как со взрослым!
Я вздрогнул от страха: вчера была зимняя ночь, почему же сейчас летнее утро? Значит, все — сон и я — лунатик? Поднял глаза — фонари не горели. Но кто же их погасил, если не я?! А если я, то, значит, в то время я был человеком из плоти и крови? Наверное, я уже умер и не во сне, а наяву лежал в гробу!
Я решил проверить свою догадку и спросил первого попавшегося мальчугана: «Ты меня узнаешь?» Не ответив, он прошел сквозь меня, как сквозь пустоту.
«Выходит, умер, — подумал я совершенно равнодушно и вспомнил о своих обязанностях: — Отнесу-ка шест домой, потом ведь не успеть — истлею». Я поднялся наверх, в комнату барона.
Входя, я нечаянно выронил шест. Он с грохотом повалился на пол.
Мой приемный отец — он, как обычно, сидел в кресле с высокой спинкой — обернулся на шум:
— A-а, это ты, наконец-то!
Я обрадовался: раз он меня видит, значит, я не умер, конечно не умер!
Выглядел он как обычно и одет был в сюртук со старомодным темно-лиловым жабо, который любил носить по праздничным дням, но сегодня я подметил в бароне что-то неуловимо странное. Может быть, его зоб… Нет. Не вырос и не уменьшился.
Я обвел взглядом комнату — все без изменений. Ни одна вещь не исчезла, ни одной новой не прибавилось. А вот и «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи, единственная картина на голых стенах комнаты. Все на своих местах… Стой-ка! Разве вчера темно-зеленый гипсовый бюстик Данте, такой заметный, с резкими чертами монашеского лица, не стоял на полке слева? Кто-то его переставил? Сейчас он справа!
Барон перехватил мой взгляд и улыбнулся:
— Ты побывал на горе? — Он указал на фиалки, торчавшие из моего кармана, я собрал их по дороге.
Я виновато пробормотал что-то, но барон добродушно махнул рукой:
— Еще бы, красота там, на вершинах, я тоже часто туда хожу. Ты уже не раз там бывал, только не помнишь этого, в юности легко забываешь, слишком кровь горяча. Она смывает воспоминания… Странствие тебя утомило?
— На горе — нет, а вот идти по белой дороге было трудно… — Я запнулся, так как не был уверен, что он знает и о дороге.
— Да, да, белая дорога! — задумчиво пробормотал барон. — Мало кто может ее осилить. Лишь рожденный для странствия. Ты из таких людей, я это заметил тогда, в приюте, и потому усыновил тебя. Для большинства людей эта дорога страшней могилы. Они спешат снова лечь в гроб, потому что думают, что в смерти обретут покой; но на самом деле тот гроб на белой дороге — это плоть, жизнь. Земная жизнь человека есть не что иное, как средство научиться странствовать по белой дороге. Но нельзя предаваться мыслям о ее конце — этого не вынести, потому что конца у белой дороги нет. Она бесконечна. Солнце над горой вечно. Вечность и бесконечность — не одно и то же. Лишь для того, кто стремится обрести вечность в бесконечности, а не пытается найти «конец», лишь для него бесконечность и вечность тождественны. Странствовать по белой дороге нужно лишь ради самого странствия, ощущая радость странствия, и не искать места, где можно остановиться и какое-то время отдохнуть. Покой — не отдых — есть лишь у солнца над горами. Солнце недвижно, все обращается вокруг него. Уже его вестница, утренняя заря, излучает вечность, и потому даже мухи и жуки поклоняются солнцу и, замерев в воздухе, ожидают его восхода. Поэтому и ты, поднявшись на гору, не почувствовал усталости… скажи, — он вдруг пристально поглядел мне в глаза, — скажи, ты увидел солнце?
— Нет, отец, я повернул назад, не дождавшись восхода.
Он одобрительно кивнул.
— Правильно! Иначе нам с тобой пришлось бы расстаться, — добавил он тихо. Затем спросил:
— А твоя тень спешила перед тобой на пути в долину?
— Да… Конечно!
Не обратив внимания на мое недоумение, барон продолжал:
— Тот, кто увидел солнце, стремится к вечности, и только к ней. Странствовать он уже никогда не будет. Таковы святые нашей Церкви. После смерти святой покидает сей мир, но не приходит в мир иной. Однако гораздо хуже то, что мир теряет такого человека, мир сиротеет! Тебе ли не знать, каково быть сиротой, поэтому ты не должен обрекать других на сиротское существование без отца и без матери. Странствуй! Зажигай фонари, пусть они светят, пока не взойдет солнце.
— Хорошо… — пробормотал я, со страхом вспоминая ужасную белую дорогу.
— Понял ли ты, какой смысл был в том, что ты вернулся и лег в гроб, из которого прежде восстал?
— Нет, отец.
— Это означает, что еще некоторое время ты будешь разделять судьбу тех, кто похоронен живым.
— Как гробовщик Мучелькнаус? — наивно предположил я.
— Я не знаю гробовщика с таким именем. Он еще не обрел видимого облика.
— А его жену и… Офелию? — Я почувствовал, что щеки у меня начали пылать.
— Нет. Офелии тоже не знаю.
«Странно! — подумал я. — Они живут напротив, он наверняка каждый день их встречает».
Настало молчание, и вдруг у меня невольно вырвался горестный возглас:
— Да ведь это ужасно! Быть похороненным заживо!
— Не может быть ужасным, дитя мое, то, что совершаешь ради своей души. Временами и я все еще бываю погребен заживо. В земной жизни я часто встречался с людьми, которые, оказавшись в нужде, горе и несчастьях, горько сетовали на несправедливость судьбы. Иные искали утешения в учении, пришедшем к нам из Азии, — учении о карме, или о воздаянии. Это вера в то, что всякое живое существо испытывает страдания, только если их зерна были посеяны им в прошлой жизни, в какой-то из его прошлых жизней. Другие люди искали утешения в догмате о непостижимости Божьей воли. Но ни те ни другие утешения не обрели. Для таких людей я зажигал свет в фонаре. — Барон усмехнулся почти язвительно, но в то же время и беззлобно, как всегда. — Кое-что подсказывал им, так деликатно подсказывал, что они оставались в убеждении, будто это их собственная мысль! Я задавал им вопрос: «Готов ли ты взять на себя тяжкий крест — сегодня ночью тебе будет сниться, однако живо и ярко, как наяву, что ты обречен тысячу лет прозябать в жесточайшей нужде, а я поручусь, что в награду за испытание ты, проснувшись утром, найдешь у своей двери кошель с золотыми?» — «Что за вопрос? Конечно, согласен!» — так отвечали все, кого я спрашивал. «Тогда не пеняй на судьбу. Ибо, как знать, может, ты сам создал этот страшный сон — он длится в худшем случае лет семьдесят, — создал, понадеявшись, что, проснувшись, обретешь нечто великолепное, а не горсть презренного золота. Безусловно, те, кто полагает причиной всего, что с ним происходит в земной жизни, «неисповедимую волю Божию», однажды попадет в когти дьяволу. Не придавай жизненным событиям слишком большого значения, но серьезно относись к снам, и тогда все сразу изменится к лучшему: сновидение станет твоим вожатым, а не будет, как теперь, шутом в клоунском наряде из пестрых клочков — воспоминаний о дневных событиях.
Слушай, сынок, внимательно. Не существует пустых пространств. Смысл этих слов и есть тайна, которую должен раскрыть всякий, кто желает превратиться из смертного животного в нетленный дух. Но нельзя в этом смысле понимать природу и внешний, окружающий нас мир, ибо в таком случае ты не воспаришь над постылой землей. Эти слова — ключ, которым можно отомкнуть дух; нужно истолковать их по-иному. Вот, смотри: некий человек желает странствовать, но его тело крепко удерживает земля. Что же произойдет, если его воля к странствиям не ослабеет? Дух — исполинская творческая сила, которую Бог вдохнул в человека при Сотворении, отыщет иные пути для своих странствий, и то в человеке, что движется, странствует, не нуждаясь для этого в помощи ног, будет странствовать наперекор всему земному, вопреки любым преградам.
Творческая воля, дарованная человеку Богом, есть сила, которая — не прими эти слова буквально — засасывает подобно водовороту, отчего среди причин и следствий возникла бы зияющая пустота, если бы воля, будучи изъявленной, не исполнялась немедленно… Смотри: некий человек болен и желает исцелиться; он прибегает к лекарствам, а значит, подавляет силу своего духа, которая исцеляет быстрее и лучше любых снадобий. Можно уподобить такого больного человеку, который решил научиться писать левой рукой, но держит перо в правой — ничего у него не выйдет! Всякое событие в нашей жизни имеет предназначение, ничего бессмысленного нет; недуги, поражая человека, ставят ему задачу: изгони нас силой своего духа! И тогда дух крепнет и возвращает себе утраченную власть над материей, ту власть, которую он имел раньше, до того как пал человек духом. Человек, который к этому не стремится, довольствуется лекарствами, он еще не постиг смысла жизни, остался несмышленым юнцом, прогуливающим уроки. Человек же, не опускающий маршальский жезл духа, презревший грубые орудия битвы, которые подобают неотесанной солдатне, будет воскресать снова и снова; сколь бы часто смерть ни повергала его ниц, он в конце концов удостоится царского венца!.. Поэтому человек должен неустанно идти своей дорогой к цели, которую поставил себе; смерть, подобно сну, есть лишь недолгий отдых. За работу берешься не для того, чтобы бросить на полпути, но чтобы завершить начатое дело, пусть с виду самое незначительное. Если оно не доведено до конца, отложено, оно истлевает и своим ядом губит человеческую волю, подобно тому как смрадный труп отравляет воздух всего дома.
Мы живем лишь ради совершенствования нашей души, тот, кто не упускает из виду эту цель, устремляет к ней все свои помыслы и чувства, приступая к трудам или завершая их, тот в скором времени обретает редкостную, прежде неведомую уверенность, и в судьбе его происходят непостижимые изменения… Для творящего так, словно он бессмертен, не ради создания вещи, какую ему угодно получить, — лишь духовные слепцы ставят себе такую цель, — но чтобы возводить храм своей души, для такого творца настанет день, пусть даже по истечении тысячелетий! — когда он скажет: я пожелал, и мне дано; я повелел, и все исполняется сразу, не созревая медленно и постепенно. И лишь по достижении этого предела заканчивается долгий путь всех странствий. Лишь тогда ты, узрев лик солнца, не ослепнешь от сияния. Тогда ты сможешь сказать: я нашел цель, ибо не искал. Тогда святые окажутся в сравнении с тобой нищими, ибо они не будут знать того, что познаешь ты: вечность есть странствие, покой есть бесконечность.
Смысл последних слов был выше моего понимания. Лишь много позже, когда моя кровь остыла, а тело возмужало, он стал ясным и ярким.
А в то время я был глух к словам барона, только все смотрел на него и вдруг сообразил, что же в нем сегодня казалось необычным. Зоб на шее — вот странно! — торчал не на левой стороне, а справа.
Сегодня я улыбаюсь, вспоминая свое неожиданное открытие, но тогда оно повергло меня в неописуемый ужас. В одно мгновение комната, барон, бюстик Данте на полке, я сам — все стало призрачным, невероятным и нереальным, сердце у меня зашлось в смертельном страхе.
На этом мои испытания той ночью закончились.
Вздрогнув от страха, я проснулся. Сквозь занавески пробивался солнечный свет. Я бросился к окну — ясное зимнее утро! Заглянул в соседнюю комнату — барон в скромном повседневном сюртуке сидел за письменным столом и что-то читал.
— Долго же ты спал, мой милый! — засмеялся он, обернувшись и увидев меня. — А я в ночной сорочке застыл на пороге, стуча зубами от внутреннего озноба. — Пришлось мне сегодня самому гасить фонари. Много, много лет не ходил я по городу с шестом фонарщика… Погоди-ка, что с тобой такое?
Стоило лишь поднять глаза, как все мои страхи улетучились без следа, — зоб на шее барона был слева, бюстик Данте также оказался на своем обычном месте. Земная жизнь мгновенно поглотила мир сновидений; мне словно послышался отдаленный стук, будто опустилась крышка гроба… Но я скоро о нем забыл.
Сбивчиво и торопливо я рассказал отцу обо всем, что со мной приключилось. О встрече с гробовщиком, правда, умолчал. А между делом спросил, вроде невзначай:
— Ты знаешь господина Мучелькнауса?
— Конечно, — весело отвечал отец. — Он же напротив живет, внизу. Горемыка, каких мало, скажу я тебе…
— А его дочь, фройляйн… Офелию?
— Да, и Офелию знаю, — сказал барон, вдруг разом перестав улыбаться, и посмотрел на меня долгим, мне показалось, печальным взглядом. — И Офелию.
Я поскорей заговорил о другом, почувствовав, что краснею до корней волос:
— Папа, почему в моем сне твой… все, что у тебя слева, оказалось справа?
Барон глубоко задумался, потом ответил, тщательно взвешивая каждое слово, видно было, что ему нелегко находить объяснения, доступные моему еще неразвитому уму:
— Видишь ли, сынок, чтобы это объяснить, пришлось бы целую неделю читать очень непростые лекции, которых ты все равно не понял бы. Так что ограничимся кое-какими наиболее важными положениями, не беда, если поначалу они покажутся удивительными. Воспримет ли их твой разум? Ведь хорошие уроки нам дает лишь сама жизнь, а еще лучшие — сновидения.
Постижение науки сновидений есть первая ступень мудрости. Ума мы набираемся в жизни, мудрость проистекает из снов. Сны бывают разные — скажем, «сон наяву», в этом случае мы говорим: «Нашло озарение» или «Вдруг осенило», но бывают и видения, которые нам снятся, и смысл их раскрывается в символических образах. Все истинное искусство также рождается в царстве сновидений. А равно и дар фантазии. Люди, когда говорят, пользуются словами, язык снов — это живые образы. Из-за того, что сон заимствует свои образы у яви, многие убеждены, что в сновидениях нет собственного смысла. Конечно, смысла не найдешь, если относишься к снам без внимания! Тогда отмирает сновидческий орган, как отмирают органы нашего тела, если они бездействуют, и умолкает бесценный вожатый — ветшает и рушится мост, ведущий в иную жизнь, ценность которой несравнимо выше, чем ценность любых земных благ. Сновидение — это мост между бодрствованием и сном, и оно же — мост между жизнью и смертью.
Не думай, сынок, что я великий мудрец или ученый, лишь потому что сегодня ночью мой двойник рассказал тебе о многих вещах, которые, должно быть, нимало удивили тебя. Покамест я не могу утверждать, что тот двойник и я — одно лицо.
Пожалуй, в стране сновидений мне вольготнее, чем многим другим, я обрел там зримый облик и, так сказать, постоянное пребывание, но я все же должен заснуть, закрыв глаза, если хочу увидеть что-то в мире сновидений. И наоборот, бодрствуя здесь, я не могу увидеть ничего из того мира. Есть люди, способные созерцать оба мира в одно время; правда, людей таких очень, очень мало…
Помнишь, ты не смог увидеть себя? Ни тела, ни рук, ни глаз у тебя не оказалось, когда ты лежал второй раз в гробу на белой дороге. Но ведь и другой человек, мальчик, встреченный тобой в городе, тебя не увидел, даже прошел сквозь тебя, как сквозь пустоту!
Знаешь ли, чем это объясняется? Ты оставил в земном мире воспоминания о формах своего земного тела из плоти и крови. Если научишься, как я, уносить эти воспоминания в мир сновидений, то будешь там видимым для себя самого и построишь себе в стране сновидений второе тело, со временем оно станет видимым также и другим людям, хотя сейчас тебе, наверное, в такое чудо не верится. А достичь этого можно с помощью особых приемов. — Барон вдруг усмехнулся и указал на «Тайную вечерю»: — Им я тебя научу, когда придет пора зрелости и твое тело уже не надо будет связывать. Знающий эти секреты может являться как призрак или дух. Призраки иных людей являются случайно и беспорядочно, однако почти всегда при этом в здешнем мире оживает лишь какая-то часть их тела, обычно рука. Порой она совершает нелепейшие действия, ведь голова к ним непричастна, а люди, которые это видят, осеняют себя крестом, обороняясь от бесовского наваждения. Ты, конечно, подумал сейчас: разве может рука что-то делать без ведома своего хозяина? Однако, наверное, тебе случалось видеть ящерицу с оторванным хвостом, который, так нам кажется, бьется в жестоких судорогах от боли, а сама ящерица меж тем безучастно стоит в сторонке. Подобное происходит и с призраком и его рукой.
А потусторонний мир не менее реален (или «нереален», — добавил барон как бы размышляя вслух), чем земной. Это две половины единого целого и составляют его только вместе. Ты же знаешь сказание о мече Зигфрида{230}. Он разломился надвое, хитрый карлик Альберих не смог сковать куски, а не смог потому, что был он земной тварью. Зигфрид же — смог.
Меч Зигфрида — символ двух миров. Как соединить их, чтобы получилось единое целое, — тайна, которую необходимо постичь, если хочешь стать рыцарем.
Потусторонний мир даже более реален, чем мир земной. Эти два мира — зеркальные отражения друг друга, нет, вернее будет сказать по-иному: земной мир есть отражение потустороннего, именно так, не наоборот. То, что в потустороннем мире находится справа, — барон указал на свой зоб, — здесь, на земле, — слева.
Понял ли ты?
Ты видел там моего двойника. О чем он рассказывал тебе, я лишь сейчас услышал от тебя; то, о чем шла речь тогда, не было знанием моего двойника и тем более моим, это было твое знание!
Да, да, мой мальчик, не удивляйся. Это было твое знание. А вернее, — он ласково взъерошил мне волосы, — знание… Кристофера, твоего внутреннего «я»! Все, что бы ни сказал я, смертный, тебе, смертному, исходит из уст смертного и внемлется слухом смертного, канет в забвение; лишь беседа с самим собой может чему-то научить… И то, что ты считал беседой с моим двойником, тоже было беседой с собой… Любые речи человека сообщают нам слишком мало и слишком много. То, что говорится преждевременно, будет недостаточным, а что говорят слишком поздно, будет избыточным, но и в том и в другом случае слова произносятся в то время, когда душа твоя спит. Так-то, мой мальчик. — Он снова повернулся к письменному столу. — А теперь иди-ка оденься. Или ты намерен весь день ходить в ночной рубашке?
Воспоминания былого, мои драгоценные сокровища, хранимые в водных глубинах минувшего… Я поднимаю их на свет, ибо пробил их час и нашлась рука, покорная моей воле, готовая записывать. Слово за словом выстраиваются на листе, я внимаю их повести, и кажется — слова превращаются в искрометные каменья, скользят меж моих пальцев, я нежно перебираю их, и прошлое предстает здесь и сейчас.
Все они словно светятся, и тусклые, и сверкающие ярким блеском, и темные, и светлые; я вглядываюсь в них с безмятежной улыбкой, ведь я навеки «избавлен мечом и телом».
Но есть среди моих сокровищ диамант особенный, при виде которого меня охватывает трепет.
Им невозможно играть, как другими, сладкая дурманящая власть матери-земли излучается из его сердцевины, и лучи эти метят прямо мне в сердце.
Он подобен александриту, что сверкает зелеными искрами при свете дня, но вдруг вспыхивает пурпуром, если вглядишься в глубину драгоценного кристалла тихой ночной порой.
С ним, с этой каплей застывшей крови сердца, я не расстаюсь никогда, хоть и страшна мысль, что кристалл, согретый моей любовью, снова станет горячей кровью и обожжет меня своим жаром.
И потому воспоминание о времени, слившемся для меня в едином звуке — имени Офелия, о короткой весне и долгой осени, это воспоминание я как бы запаял в стеклянном шаре, и в нем за прозрачной преградой заключен юноша, более не дитя, но еще не муж, — тот, кем был я когда-то.
За пропускающим свет стеклом я вижу себя, однако там словно мелькают картинки ярмарочного волшебного фонаря, и колдовство их уже не имеет надо мною власти.
Картины встают предо мной, оживают за стеклянной преградой, меняются и угасают, и я, навек простившийся с ними повествователь, опишу все, как вижу сейчас.
Во всем городе окна настежь, подоконники алы от гераней, белый, живой, благоуханный убор из весенних свечек-цветов украсил каштаны вдоль берегов реки.
Теплый недвижный воздух под голубым безоблачным небом. Желтые лимонницы и разноцветные мотыльки порхают над лугами, словно пестрое конфетти, подхваченное ветерком.
Светлыми ночами на сверкающих лунным серебром крышах горят кошачьи глаза, в тишине раздаются страстные любовные вопли, мяуканье и шипенье котов.
Я сижу на лестничных перилах и прислушиваюсь к голосам, которые доносятся из открытого окна в четвертом этаже соседнего дома; задернутые гардины скрывают происходящее в комнате, но голоса слышны — басовитый, патетичный мужской, я его ненавижу, и тихий, боязливый девичий голосок; разговор они ведут странный, мне непонятный.
— «Бы-ы-ыть или не бы-ы-ыть{231}, тако-ов вопро-о-с… В твоих молитвах, нимф-ф-фа, все-е, чем я греш-шен, помяни!»
В ответ чуть слышно:
— «Мой принц, как поживали вы все эти дни?»
— «Ступай в монастырь!!»
Я сгораю от любопытства — что дальше? Но тут мужской голос начинает невнятно и сбивчиво тараторить, словно его обладатель не человек, а часовой механизм, в котором сорвалась пружина; мне удается разобрать лишь отдельные и потому бессмысленные фразы:
— «К чему тебе плодить грешников?.. Сам я скорее честен… Если ты выйдешь замуж, то вот какое проклятие я тебе дам в приданое: будь ты целомудренна, как лед, чиста, как снег… или… выходи замуж за дурака… и поскорее. Прощай».
Девичий голосок робко отвечает:
— «О, что за гордый ум сражен!.. О силы небесные, исцелите его!»
Голоса умолкают, кто-то вяло хлопает в ладоши. Затем надолго, наверное на полчаса, повисает мертвая тишина, из окна тянет жирным жареным мясом, да изредка вылетает из-за гардин дымящийся изжеванный окурок сигары, ударяется, рассыпая искры, в нашу стену и падает вниз на булыжники.
Целыми днями я сижу на лестнице, уставясь на то окно.
Стоит лишь шевельнуться занавескам в том окне, мое сердце колотится в радости и страхе — не Офелия ли подошла к окну? А вдруг и правда она? Может, тогда надо перестать прятаться?
Утром я сорвал красную розу — осмелюсь ли я бросить ее в то окно? Ведь, наверное, надо при этом что-то сказать? Но что?
Впрочем, до этого не дошло.
Роза, стиснутая в моей горячей руке, уже начала вянуть, а там, напротив, по-прежнему все было словно вымершим. Только пахло теперь не жарким, а кофе.
Но наконец-то! Женская ручка отодвинула занавеску. На мгновение у меня закружилась голова, потом, вмиг решившись, я бросил розу в открытое окно.
Тихий возглас изумления… Там, у окна, — фрау Аглая!
Спрятаться не успеть — она меня заметила. Чувствую, как холодеет лицо, — теперь все будет раскрыто!
Но судьбе было угодно иное. Фрау Мучелькнаус умильно улыбнулась, возложила розу на высокий постамент своей груди и стыдливо опустила очи долу; потом же подняла одушевленный взор и обнаружила, что цветок бросил всего-навсего я, и тут лицо у нее малость перекосилось. Однако в знак благодарности она склонила голову и осклабилась приветливо, хоть и кисло.
По мне, эта улыбка была не лучше, чем оскал мертвеца, но все-таки я рад! Догадайся она, кому на самом деле предназначалась роза, все было бы кончено. Позже, успокоившись, я решил, что все вышло как нельзя лучше. Ведь после этого случая я мог, ничего не опасаясь, каждое утро класть на подоконник большой букет для Офелии: ее матушка не усомнится, что цветы преподносят ей.
А то и вообразит, что это подношения моего приемного отца, барона фон Йохера!
Что ж, жизнь учит уму-разуму.
Я тут же устыдился гнусной мыслишки, стало противно, будто проглотил что-то тухлое, но в следующую минуту это ощущение исчезло, я подумал о другом: не пойти ли опять на кладбище, не нарвать ли еще роз в цветниках? Да поскорей, пока туда не пришли родные и близкие покойников молиться на могилах, а вечером ворота запираются.
Выбежав на Беккерцайле, я нос к носу столкнулся с Парисом, актером; тот в скрипучих сапогах выходил из проулка.
Он знает, кто я, это видно по его физиономии. Парис — грузный старик с гладко выбритым лицом, у него отвислые щеки и сизый нос сливой, как у беспробудного пьяницы, при каждом шаге нос противно подрагивает.
На голове берет, в галстуке блестит серебряная булавка в форме лаврового венка. Поперек брюха — цепочка для часов, плетенная из светлых женских волос. Сюртук и жилет коричневого бархата, брюки зеленые, узкие, обтягивают несуразно тощие ляжки и слишком длинные, над башмаками собираются гармошкой. Не догадался ли он, что я иду на кладбище? Что хочу украсть цветов? И для кого? Чепуха, ведь только я это знаю! Я дерзко смотрю на него в упор и не кланяюсь, но вдруг сердце у меня замирает — я заметил, что он украдкой бросил на меня внимательный, настороженный взгляд, остановился, задумчиво попыхивая сигарой, и — что такое? — зажмурился, будто ему пришла какая-то удивительная мысль.
Чуть ли не бегом спешу дальше и тут слышу — он нарочито громко, наигранно откашливается: «Хум, кха-кха! Угум!»
Вне себя от страха бросаюсь бегом, ноги сами несут, скорей прочь! А ведь чутье предостерегало меня: не беги! Ты же выдаешь себя!
С первыми проблесками рассвета я погасил фонари и опять устроился на перилах, хотя до того времени, когда Офелия откроет окно, оставалось еще несколько часов. Но пойти к себе и прилечь я не решаюсь — от страха проспать.
Дотянувшись через проулок, я положил на ее окно три белые розы, а волновался при этом так, что едва не сверзился вниз головой на камни.
И вот я уже нарисовал себе картину: лежу на земле, распростертый, с переломанными костями, меня несут в дом, кладут на кровать… Офелия, узнав, что со мной стряслось несчастье, догадывается, как было дело, она приходит, склоняется надо мной, она глубоко растрогана, она целует меня, о, она меня любит!
Вот так я тешусь сентиментальными мечтами, потом, правда, осознав свою ребячливость, в душе краснею от стыда. И все-таки до чего же сладко грезить о том, что я выношу муки ради Офелии.
Не без труда я заставил себя вернуться с небес на землю. Офелии девятнадцать лет, она взрослая барышня, а мне всего семнадцать. Ростом я, правда, немножко выше ее. Да что там, она бы меня поцеловала, будто ребенка, набившего себе шишку… Я же считаю себя взрослым, мужчиной — не годится мужчине раскисать, валяясь в постели, и позволять женщине о себе заботиться. Я же не какой-то слюнтяй и недоросль!
И я выстраиваю в воображении новую картину: ночь, весь город спит, и тут окно озаряется багровым светом, по улицам проносится крик… соседний дом объят пламенем! Спасения нет — горящие балки рушатся, загромождают подходы. Занавеси на окне Офелии пылают, но я отважным прыжком перелетаю туда и спасаю мою возлюбленную; задохнувшись в дыму и потеряв сознание, она безжизненно простерлась на полу, как была, в ночной рубашке; я выношу ее из дыма и пламени.
Сердце у меня бешено колотится от радости и восторга, я несу ее, лишившуюся чувств, обвив ее обнаженные руки вокруг моей шеи, я покрываю поцелуями ее недвижные губы и чувствую их нежную прохладу… В моем воображении все предстает так живо…
Вновь и вновь будоражат меня эти картины, словно они со всеми сладостными подробностями проникли в мою кровь, устремились по жилам и стали навеки неотторжимыми от меня. При этой мысли мне радостно, я уверен: мои ощущения столь глубоки, что сегодня ночью они оживут в моих снах. Но как же еще далеко до вечера!
Высунувшись из лестничного окна, смотрю на небо — утро, кажется, никогда не настанет. Целый день предстоит ждать ночи. Я начинаю бояться прихода утра, ведь оно предшествует ночи, а значит, что-нибудь, что случится утром, может разрушить все, на что я надеюсь. Вдруг мои розы упадут вниз, когда Офелия станет открывать окно, она и не увидит их! Или увидит, возьмет и… что тогда? Хватит ли у меня мужества не спрятаться в тот же самый миг? Я чувствую леденящий холод, потому что прекрасно понимаю: конечно нет, уж какое там мужество… Утешаюсь мыслью, что Офелия догадается, от кого эти розы. Непременно догадается. Ведь не может быть, чтобы тоска и жар моих мыслей, полных любви, идущих из глубины сердца, пусть даже они безмолвны и робки, отскочили от ее сердца, как от стены.
Я закрываю глаза и как можно явственнее, насколько хватает силы воображения, стараюсь представить себе: я в ее комнате, у ее постели, склоняюсь над спящей, целую ее и всей душой желаю одного — присниться ей в это мгновение.
Я вообразил все так ярко, что даже засомневался: уж не заснул ли в самом деле? А если нет, то что же это было? Ах да, я сидел тут, мечтал, глядя на три белые розы, лежащие на том подоконнике, пока они не расплылись в сумрачном утреннем свете.
Сейчас я опять вижу их отчетливо. Но не могу избавиться от мысли, что украл цветы с могилы.
Ну, что мне стоило нарвать хотя бы не белых, а красных роз? Красные, живые, сама жизнь. По-моему, если бы покойник проснулся и обнаружил пропажу красных роз с могилы, то не стал бы требовать назад свое добро.
Солнце наконец взошло. Проулок, обычно сумрачный, пронизан лучами и полон света, мне чудится, что мы парим в вышине, над облаками, а все внизу скрылось в клубах тумана, которые принес ветер с реки.
В окне мелькнула светлая фигурка — от волнения я замираю, затаив дыхание, хватаюсь за лестничные перила, сжимаю их обеими руками, чтобы не броситься наутек.
Офелия!
Я не смею поднять глаза. Горло сдавливает тошнотворное чувство — как бывает, когда поймешь, что совершил невероятную глупость. Лучезарное царство грез кануло без следа. Чувствую: больше мне его не видать, остается одно — сейчас же броситься из окна, сделать что-нибудь ужасное, только бы пресечь в корне ту чудовищную нелепицу, которая произойдет, если подтвердится то, чего я так боюсь.
Моя последняя глупая попытка спрятаться от себя самого: изо всех сил оттираю со своего рукава пятно, которого нет.
Потом наши глаза находят друг друга.
К щекам Офелии приливает кровь, она держит розы в руках, и я вижу, что ее нежные белые пальцы вздрагивают.
Спустя мгновение Офелия исчезает.
Я сижу на ступеньке, сжавшись в комок, сознавая лишь одно — моего «я» больше нет, его поглотила радость, полыхающая до самого неба. Та радость, что возносится ликующей молитвой сердца того, кто решился не скрывать своих чувств.
Неужели это правда?
Ведь Офелия взрослая! Настоящая дама! А я?..
Нет! Мы почти одногодки, я снова, в воображении, вижу ее глаза, более явственно вижу, чем наяву, при свете солнца. И я читаю в них: Офелия дитя, как и я сам. Такие глаза бывают только у детей. Мы оба еще дети, она не считает меня желторотым птенцом.
Я уверен — как в том, что в моей груди бьется сердце, ради нее готовое разорваться на тысячу кусков; сегодня же мы встретимся, найдем друг друга, и ни к чему какие-то слова, они не нужны нам, я уверен: мы встретимся после захода солнца в маленьком садике на берегу возле нашего дома.
Если наш погруженный в мечтательную дремоту городок в окружении плавного стремления вод остался в моем сердце и памяти тихим островком на реке, то, подобно утесу, высятся в бурном водовороте тех дней, что стали для меня едины с именем Офелия, воспоминания об удивительном разговоре, услышанном мною однажды ночью.
Я предавался мечтам о моей возлюбленной, о которой грезил в те дни непрестанно, как вдруг услышал, что барон открыл дверь своего кабинета и встречает какого-то гостя; по голосу я узнал капеллана.
Они с бароном были старыми друзьями. И капеллан, случалось, приходил, невзирая на поздний час, и тогда порой до глубокой ночи шли у них за стаканом вина беседы о всевозможных философских проблемах, обсуждали приятели, конечно, и то, как надлежит воспитывать меня, — словом, толковали о вещах, не слишком меня занимавших.
Кстати, ходить в школу барон мне запретил.
«Наши школы — вот уж поистине ведьмовские кухни, в которых до тех пор уродуют разум, пока не уморят голодом чувства. Преуспев же в этом, выдают ученику аттестат зрелости». — Не раз я слышал это от барона.
Книги для меня он всегда тщательно отбирал в своей библиотеке, прежде выяснив, чем я в данный момент интересуюсь. Но потом никогда не проверял, прочитал ли я их.
«Что твой ум пожелает сохранить в памяти, то и запомнишь, — любил он повторять, — ибо ум одновременно позаботится о том, чтобы учение было тебе в радость. Учитель же школьный подобен дрессировщику зверей: для одного важнее всего обучить льва прыгать через обруч, другой вдалбливает детям, что великий Ганнибал лишился левого глаза в понтийских болотах, и если циркач выставляет повелителя пустынь клоуном, то школьный педагог подсовывает детям вместо королевы цветов пучок петрушки».
Наверное, барон и капеллан снова обсуждают подобные предметы, подумал я, так как капеллан сказал:
— Я не решился бы пускать дитя странствовать без руля и ветрил. Такой корабль обречен потерпеть крушение.
— Да ведь чуть ли не каждый терпит крушение! — возразил барон с жаром. — Разве это не крушение с точки зрения высоких жизненных целей, если некто, просидев в унынии все свои юные годы в стенах школы, стал, к примеру, ученым-правоведом, женился, передал детям свою брюзгливость, наконец занемог и опочил! Вы полагаете, ради этого душа человека трудилась, творила хитроумную машину, именуемую его телом?
— Ох! Чего бы мы достигли, если бы все так рассуждали! — сказал капеллан.
— Наипрекраснейшего, наивысшего благоденствия рода человеческого, о каком только можно помыслить! Всякий человек развивался бы на свой лад, ни один не походил бы на другого, рос бы подобно кристаллу, мыслил и чувствовал неповторимым, только ему свойственным образом, он бы любил и ненавидел на свой манер и был послушен лишь своему духу. Тезис о равенстве людей, без сомнения, выдумка врага всякого многообразия — Сатаны.
— Стало быть, вы, барон, все-таки верите в существование дьявола. Раньше-то вы его отрицали.
— Для меня он существует так же, как существует смертоносный северный ветер… Но кто назовет мне место во Вселенной, откуда проистекает холод? Думаю, именно там восседает на троне Сатана… Однако холод всегда стремится к теплу, хочет согреться. Дьявола влечет к Богу, леденящий холод смерти — к пламени жизни, так возникает любое движение… Говорят, существует абсолютный полюс холода? Еще никому не удалось его отыскать. И не удастся, точно так же как невозможно определить, где находится абсолютный магнитный полюс. Мы можем удлинить магнит или разломить надвое, однако его отрицательный и положительный полюсы всегда будут противоположны друг другу, сколько бы мы ни сближали концы магнита, полюсы не могут соприкоснуться. Если же удлинить магнитную палочку, она сомкнется в кольцо и магнит уже не будет полосным магнитом… Ищешь ли местоположение одного полюса или другого в мире конечного, неизбежно оказывается, что странствуешь в бесконечности. Смотрите, вот «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи. Образы людей на этой картине передают как раз то, что я хотел сказать, рассуждая о магнитах: то, что личность человеческую формирует дух. Какая духовная миссия возложена на каждого из апостолов, можно увидеть, если обратить внимание на их символические жесты. У каждого апостола это жест правой руки, у одного она опирается на стол, покрытый скатертью, которая разделена складками на шестнадцать одинаковых частей, что, возможно, соответствует шестнадцати буквам алфавита древних римлян, у другого жестикулирует вместе с левой. Лишь у Иуды Искариота напряжены пальцы левой руки, а в правой зажат кошель. У Евангелиста Иоанна, о ком Иисус сказал{232}: «…Я хочу, чтобы он пребыл…», и это слово пронеслось между братьями, поверившими, что ученик тот не умрет, у него пальцы сцеплены, это означает, что Иоанн — магнит, уже переставший быть магнитом, он есть кольцо вечности, он уже не странник.
О, эти жесты представляют собой нечто совершенно особенное! Они хранят глубочайшие таинства религий. На Востоке у всех скульптурных изображений богов вы увидите подобные жесты, и у нас на полотнах великих живописцев Средневековья вы обнаружите эти же знаки.
У нас, фон Йохеров, из поколения в поколение передавалась легенда о том, что основатель рода Кристофер Йохер, фонарщик, пришедший из восточных земель, знал тайну, как посредством особых жестов вызывать духов покойников и подчинять их своей воле.
Есть у меня старинная грамота, в ней говорится, что наш родоначальник состоял членом древнего ордена Ши-цзе, название которого переводится как «избавление от мертвого тела», а в другом месте орден назван Цзен-цзе, то есть «избавление от меча».
Сообщается в той грамоте о делах, которые вам, святой отец, наверное, покажутся весьма странными. Члены ордена владели искусством одухотворения жестов; применяя его, некоторые после смерти покидали могилу вместе со своим мертвым телом, другие же превращались там, в земле, в меч.
Не замечаете ли вы, ваше преподобие, удивительного сходства с воскресением Иисуса Христа? В особенности если принять во внимание загадочные жесты, которые мы видим в произведениях искусства Средневековья и Древнего Востока?
Я услышал, что капеллан вскочил и быстро прошелся взад-вперед по комнате. Потом остановился и взволнованно воскликнул:
— В ваших речах, господин барон, мне слышится голос франкмасонства! Мне, католическому священнику, в данном случае не подобало бы смиренно промолчать, оставив при себе возражения. Вы говорили о смертоносном северном ветре? Так вот, для меня этот ветер — масонство и все, что с ним связано. Мне прекрасно известно — и мы с вами не раз обсуждали эту тему, — что всех великих живописцев, вообще людей искусства, связывали некие узы, что свой союз они называли цехом, а о своей принадлежности к нему художники, проживая в разных странах, сообщали друг другу особыми тайными знаками, жестами, особым сложением перстов, каковое изображали на своих картинах, а то еще рисовали облака определенной формы, что тоже служило знаком, или использовали определенные сочетания цветов. Святая Церковь не раз обязывала художников, если поручала им писать лики святых, давать обет, что они не позволят себе ничего подобного; однако живописцы ловко обходили запреты. Церкви ставят в укор, что она, мол, учит, пусть не провозглашая этого во всеуслышание, что искусство есть дьявольское наущение. Истинно благочестивому католику это должно быть понятно. Мы же знаем, что художники владели тайным знанием, которое, несомненно, было обращено против Церкви! Я слыхал про письмо одного великого живописца к испанскому другу, он там без обиняков говорит о существовании тайного союза.
— Мне тоже известно об этом письме, — живо отозвался барон. — Художник, по-моему, вот что пишет, правда дословно не помню, но кажется так: «Сходи к такому-то господину имярек, упроси его на коленях, пусть даст он мне хоть один-единственный знак, дабы я уразумел, как впредь должно поступить с тайной. Я не желаю до конца моих дней оставаться только живописцем!» Что же отсюда следует, дорогой капеллан? А то, что прославленный автор письма, хоть его и считали одним из посвященных, на самом деле оставался слепцом. Никакого сомнения — он был масоном, а это в моем разумении равнозначно тому, что он был всего лишь подручным, который таскает кирпичи из сарая и лазает по лесам строящегося здания только снаружи. Я совершенно согласен с вами — в те далекие времена все зодчие, живописцы, ваятели, ювелиры и чеканщики были масонами. Но, что гораздо важнее, они не шли дальше чисто внешней стороны ритуалов и видели в них исключительно этический смысл. Эти люди были лишь орудием той незримой власти, которую вы, как добрый католик, считаете — ошибочно считаете — властью «мастера левой руки». Единственное, что требовалось от масонов, — сохранить для потомков некие тайны и символику, сберечь, пока не настанет время. Но они не одолели пути, остановились, понадеявшись, что услышат из человеческих уст о том, что есть ключ, отверзающий врата; они не ведали, что ключ этот сокрыт в самом занятии искусствами, они не постигли, что смысл искусства не состоит в рисовании картин или сочинении стихов. Смысл его более глубокий: в самом художнике пробудить некое сверхтонкое чутье, особую восприимчивость, которые заявляют о себе в первую очередь тем, что зовется безошибочным художественным чувством. И в наше время художник, чье внутреннее чутье благодаря занятиям искусством стало восприимчивым к флюидам этой силы, может, создавая свои произведения, вдохнуть новую жизнь в древние символы. И вовсе не нужно ему узнавать о них из уст живого человека, незачем и вступать в ту или иную ложу! «Незримые уста» вещают стократ более внятно, нежели уста человеческие. Что есть истинное искусство, если не черпание из вечного изобильного источника?
Без сомнения, есть люди, которые справедливо именуются художниками, ибо овладели мастерством, однако на самом деле они лишь одержимые, служители темной силы, которую вы, ваше преподобие, разумеется, вправе называть дьяволом. Плоды их творчества — точнейшее подобие царства Сатаны, каким оно представляется христианину. Что бы они ни создали, все овеяно леденящим дыханием ветра с севера, из тех краев, где обитает, о чем ведали еще в древности, сонмище демонов, враждебных человеку. Образы такого искусства — чума, смерть, кровь, безумие, убийство, отчаяние и развращенность.
Чем же объясняется появление подобных художников? Вот что я вам скажу: художник — это человек, в чьем мозгу духовное, магическое перевешивает материальное. Происходит это двояким образом. У одних, назовем их «сатанинскими», мозг дегенерирует, истощенный разгульной жизнью, излишествами, унаследованными или приобретенными пороками. Иссохший мозг легок, равновесие нарушается, и магическое перевешивает, оно все весомей и все откровенней выступает в мире явлений, чаша духовности опускается книзу. Но лишь потому, что другая чаша стала легкой, а не оттого, что приумножилось духовное. От созданий таких художников несет гнилью. На духовное в них словно наброшен покров, фосфоресцирующий тускло, как болотные гнилушки. У других художников, их назову «помазанниками», дух, подобно святому рыцарю Георгию Победоносцу, сразился со зверем и одолел, духовное перевешивает, вытесняет материальное из мира явлений. И тогда дух облачен в золотые одежды солнца…
Однако в обоих случаях равновесие нарушено в пользу духовного, магического, а в человеке заурядном всегда перевешивает плотское. И «сатанинских» художников, и «помазанников» увлекает ветер, прилетающий из незримого царства изобилия, но «сатанинских» леденит северный Борей, а «помазанников» ласкает дыхание утренней зари. Заурядный же человек — мертвый чурбан.
Что же это за власть, которая великих художников использует как орудие, чтобы сохранить в их творчестве и передать потомкам символы и ритуалы магии?
Скажу вам: та власть, что некогда создала Церковь. Эта сила возводит одновременно два живых столпа, белый и черный. Два живых столпа, которые до тех пор будут питать друг к другу ненависть, пока не поймут, что оба они лишь колонны будущей триумфальной арки.
Вы, конечно, помните последний стих Евангелия от Иоанна. «Многое и другое{233} сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг».
Как вы объясните, ваше преподобие, что, согласно вашей вере, по воле Господа до нас дошла Библия, но не предания о «многом другом»?
Они «утрачены»? Потерялись, как складной ножик, выпавший из кармана мальчишки?
Вот что я вам скажу. «Многое и другое» живет ныне, всегда жило и будет жить вечно, даже если умрут все, кто мог бы о нем поведать, и все, кто мог бы ему внимать. Дух своим шепотом будет снова и снова пробуждать к жизни «многое и другое», творить новые преданные искусству сердца, которые воспарят по его воле, и новые руки, которые опишут все, как велит Он, дух.
То «многое и другое», о чем знал и по сей день знает святой Иоанн Евангелист, тайны, которые хранил Христос и которые Господь подразумевал, когда рек устами Иисуса, своего орудия: «Прежде нежели был Авраам, Я есмь»{234}.
Вот что еще я вам скажу, даже если вы, услышав, осените себя крестным знамением: Церковь основана святым Петром, завершена же будет святым Иоанном. Что это значит? Прочтите Евангелие как пророчество о том, что ждет Церковь в будущем. Быть может, под таким углом зрения вам откроется смысл троекратного отречения Петра и его недовольства, когда Иисус сказал об Иоанне: «…Я хочу, чтобы он пребыл, пока прииду{235}…» Вам в утешение замечу еще вот о чем. Церковь умрет, так я полагаю и уже вижу приближение ее конца, но она воскреснет обновленной, такой, какой ей надлежит быть. Никому и ничему не дано воскреснуть, прежде не умерев, дорогой капеллан, даже Иисусу Христу.
Мне ли не знать, что вы человек чести, истово преданный своему долгу. Я уверен, вы множество раз задавались вопросом — как же Господь попустил, что среди духовенства и даже среди пап находились преступники, недостойные своего сана, более того, недостойные называться людьми? Знаю, вы скажете, если кто-то попросит вас объяснить подобные факты: «Безгрешен и незапятнан только сам духовный чин, но не тот, кто в чин рукоположен». Дорогой друг, не подумайте, что я один из тех, кто стал бы насмехаться, услыхав это объяснение, или заподозрил бы вас в низменном изворотливом ханжестве. Суть рукоположения в священнический сан я понимаю достаточно глубоко. Но мне известно, даже, может быть, лучше, чем вам, что многие, очень многие католические священники затаили в сердце робкое сомнение: верно ли, что именно христианская религия призвана спасти род человеческий? Не говорят ли все приметы нашего времени о том, что Церковь одряхлела? Настанет ли тысячелетнее царствие? Безусловно, христианство растет, как гигантское древо, но где же плоды? День ото дня приумножаются толпы тех, кто именует себя христианами, но все меньше и меньше других — достойных сего имени!
Чем, спрашивается, порождено это сомнение? Слабостью веры? Нет! Оно есть логическое следствие того безотчетного ощущения, что слишком мало среди наших священнослужителей людей, в ком жажда найти путь к святости столь же сильна, как у индийских йогов или садху{236}. Слишком мало их, готовых силой взять Царство Небесное{237}. Поверьте, путей к воскресению столь великое множество, о каком и не грезилось Церкви! Речь, разумеется, не о вялом уповании на «милость» Божию. Но многие ли пастыри, ваши собратья, могут сказать о себе: «Как лань желает к потокам воды{238}, так желает душа моя к Тебе, Боже!» Прочие же втайне уповают, что исполнится пророчество апокрифа, в котором сказано: пятьдесят два первосвященника сменят один другого на папском престоле{239}, и у каждого будет тайное латинское имя, указующее на его земные деяния, а имя последнего будет Flos florum, сиречь «Цвет цветов», и под его папским жезлом грядет тысячелетнее царствие.
Я же вам предрекаю — а я скорей язычник, а не католик, — что тайное его имя будет Иоанн, сам же он станет отражением Иоанна Евангелиста. К нему путями сокровенного мира перейдет сила Иоанна Крестителя, небесного покровителя масонов, которые хранят тайны крещения водой, сами их не ведая.
И тогда два столпа станут едиными триумфальными вратами!
Но попробуйте-ка сегодня написать, например, в книге, что возглавить человечество и повести его за собой должен не воин и не дипломат, не профессор и не… болван для шляпы, а священнослужитель, и только священнослужитель! Вопль ярости разнесется во всех пределах земли, едва лишь книгу вашу напечатают. А напишете, что Церковь пребудет лишь частью, одной половиной разломленного надвое меча, до тех пор пока ее первосвященник не станет одновременно vicarius Salomonis, главой ордена, — книгу вашу бросят в костер.
Да только истину не сожжешь и в землю не втопчешь! Она открывается нам снова и снова, как надпись над алтарем в нашем храме Пресвятой Девы, отторгающая прибитую сверху размалеванную доску.
Я вижу, вам что нож острый — слышать, что есть некая священная тайна, которой владеют противники Церкви и о которой католическим пастырям ничего не известно. Тем не менее это так. Правда, нужно сделать одну весьма важную оговорку — посвященные в тайну не находят ей применения. А ведь тайное их сообщество это другая половина «сломанного меча». Но сами эти люди смысла тайны постичь не могут. В самом деле, куда как нелепо было бы ожидать, что добросовестные основатели, например, Тюрингской компании по страхованию жизни овладели бы магическим секретом бессмертия…
Надолго воцарилась тишина; должно быть, в эти минуты барон и капеллан размышляли каждый о своем.
Потом послышался звон бокалов, а чуть позже капеллан спросил:
— Где же вы приобрели все эти столь нетривиальные познания?
Барон промолчал.
— Вам не хочется об этом говорить?
— Гм. Как сказать… — Барон уклонился от прямого ответа: — Что-то было связано с моей жизнью, что-то узнал случайно, а кое-что… э-э… унаследовал.
— Впервые слышу, что знание передается по наследству. Впрочем, о вашем покойном отце по сей день рассказывают самые невероятные истории.
— Какие же? — Барон засмеялся. — Это очень интересно!
— Да вот, говорят, будто бы он был… был…
— Помешанным, — весело подсказал барон.
— Нет, не то чтобы помешанным… Ох, да что это я? Вовсе нет! Чудаком, каких мало, вот. Он, говорят, — только не подумайте, что я верю этим россказням! — построил машину, чтобы с ее помощью пробуждать веру в чудеса… понимаете ли, веру в чудеса у охотничьих собак.
— Ха-ха-ха! — Барон расхохотался, да так громко, весело, искренне, что меня, в соседней комнате, тоже разобрал смех; опасаясь выдать себя, я зажал зубами носовой платок.
— Вот и я сразу подумал — пустые бредни, — принялся оправдываться капеллан.
— Ох… — Барон с трудом перевел дух. — Ничуть не бывало! Все верно. Ха-ха-ха! Погодите минутку! Сейчас, дайте отдышусь!.. Так вот, отец мой был оригиналом, каких, думаю, нынче днем с огнем не найдешь, что правда, то правда. Знания имел богатейшие, а уж в изобретательстве ему не было равных. Помню, в один прекрасный день он, внимательно посмотрев на меня, захлопнул толстый том, который как раз читал, и вдруг сбросил его со стола; с тех пор он книг вообще в руки не брал. «Бартоломей, сынок, — сказал он, — наконец-то я понял: все на свете чушь. Мозг — самая никчемная железа в нашем организме. Лучше бы вырезать его, как миндалины. Я намерен с этого дня начать новую жизнь». И действительно, он не мешкая перебрался подальше от города, в маленький замок, наше тогдашнее поместье, там и прожил до конца своих дней. Лишь незадолго до смерти он вернулся сюда, в дом своих предков, и опочил здесь, на этаже, что под нашим. Всякий раз, когда я приезжал навестить отца, он спешил удивить меня чем-нибудь новеньким. Однажды показал огромную, изнутри затянувшую оконное стекло, замечательной красоты паутину, которую он оберегал как зеницу ока. Подвел меня к ней и пустился в объяснения. «Смотри, сын мой! Вечером я развожу тут, в комнате, огонь поярче, чтобы привлечь мошкару. Насекомые летят на свет, бьются о стекло, а в паутину-то не попадают, она же с этой стороны. А пауку откуда про стекло знать? В лесу да в поле нет никаких стекол! Вот он и ломает себе голову, чешет, поди, в затылке. Что же получается? Трудится он, плетет паутину все шире да плотней. А толку, ясное дело, никакого! Чего я хочу добиться? Хочу постепенно отучить каналью везде и всюду слепо доверяться своему якобы всемогущему разуму. Ведь когда-нибудь паук в своем новом воплощении станет человеком, вот, глядишь, и помянет меня добрым словом, потому как моя наука дала ему подсознательный опыт, коему нет цены! Для меня-то, когда я пауком был, не нашлось доброго наставника, а то бы я все книги сразу выбросил вон, еще во младенческих моих годах». В другой раз отец подвел меня к вольере, в которой я увидел целую стаю сорок. Отец рассыпал перед ними корм, целыми пригоршнями, птицы жадно бросались клевать и во мгновение ока набивали себе зоб — из зависти, вдруг одной меньше достанется, чем другой, — да так набивали, что ни крошки уже не могли проглотить. «Будут знать, жадюги, к чему ведет алчность и стяжательство! — заявил отец. — Глядишь, когда-нибудь, в ином воплощении, избавятся от всяческой скупости, коя уродует человека пуще всех прочих пороков!» — «Или смекнут, что можно хранить свое добро в карманах или несгораемых шкафах», — ввернул я. Отец почесал в затылке и, не проронив ни слова, вдруг открыл клетку и выпустил птиц на волю. «Погоди, сейчас покажу еще кое-что! Уж тут тебе не к чему будет придраться». Его самолюбие было задето. Он привел меня на открытую галерею, а там я увидел баллисту, это такое старинное метательное орудие. «Смотри! Вон там, видишь, на лугу собаки, свора собак? Ишь, развалились на припеке, о Господе Боге не помышляют! А вот мы сейчас положим конец эдакой бессовестной нерадивости!» Он зарядил баллисту камушком и выстрелил в одного кобеля, тот подскочил как ошпаренный, завертелся волчком, высматривая, откуда прилетел камень, ничего не увидел, растерянно воззрился на небо и в конце концов, мало-помалу придя в себя, улегся на старое место. Судя по безутешному выражению на его морде, эту жестокую обиду пес ни за что ни про что испытал уже не впервой. «Ежели набраться терпения, то машина сия рано или поздно посеет зерна древней веры в чудеса в сердце любого пса, будь он даже закоренелый безбожник! — При этих словах отец мой ударил себя кулаком в грудь. — Что тут смешного, дерзкий ты мальчишка! Нет, ты скажи мне, скажи, какое другое занятие имеет столь великую важность? Может, ты думаешь, Провидение наставляет нас не так же, как я моих собак?» Вы видите, дорогой капеллан, отец мой был чудаком поистине неуемным, но вместе с тем был наделен глубокой мудростью, — заключил барон.
Оба приятеля от души посмеялись, затем барон продолжил рассказ:
— Все в нашем роду наследовали необычайную судьбу. Боюсь, мои слова покажутся вам высокопарными, так прошу вас, святой отец, не подумайте, будто я помышляю о какой-то исключительности или об избранничестве. Хотя, конечно, миссия у меня есть. Весьма скромная миссия, однако мне она представляется великой, и я свято ее исполняю.
Мое поколение — одиннадцатое в роду фон Йохеров. Основателя нашей фамилии мы, последующие десять колен, зовем корнем, себя же считаем ветвями древа. У всех нас имена начинаются на букву «б» — Бартоломей, Беньямин, Бальтазар, Бенедикт и так далее. Только корень родового древа, наш предок, носил имя Кристофер, начинающееся на «к». В семейной хронике сообщается, что основатель рода однажды предсказал следующее. Крона, которая увенчает наше родословное древо, двенадцатый барон фон Йохер, также будет носить имя Кристофер. Я нередко размышлял об этом. Как странно! Все остальные предсказания нашего родоначальника сбылись в точности, а вот это, похоже, не сбудется, ведь у меня нет детей. И тут происходит нечто необычайное — мне рассказывают об одном мальчике из сиротского приюта, я беру его к себе и усыновляю. На мое решение повлияло то, что он лунатик, а сомнамбулизм, заметим, был свойствен всем в роду фон Йохеров. Я прихожу в приют, и вдруг мне сообщают, что мальчика зовут Кристофер! Я стоял как громом пораженный, а потом, когда мы с ним пошли домой, от горлового спазма едва мог слово вымолвить, до того разволновался, узнав о поразительном совпадении. Ведь, согласно нашей семейной хронике, род Йохеров подобен пальме, а у пальмы, когда вырастает новая ветвь, старая, уступая ей место, непременно отмирает, так что в конце остаются лишь корень, крона и голый ствол, боковых побегов на нем нет, а значит, соки из земли свободно поднимаются прямо к вершине. У всех моих предков рождались только сыновья, вернее, один сын, дочерей же ни у кого не было; таким образом, символический образ пальмы на протяжении веков оставался непогрешимо верным.
Я, стало быть, последний в роду, да и живу в доме предков на самом верхнем этаже… Зачем забрался так высоко, сам не знаю! Раньше каждое новое поколение надстраивало себе этаж, на одном и том же этаже не жили долее двух поколений.
Что поделаешь, сын у меня не родной, приемный. Выходит, предсказанное сбылось лишь наполовину. И нередко меня это печалит, ведь, конечно же, хотелось бы, чтобы кроной пальмы стал потомок нашего рода, кровь от крови моей и моих предков. К кому перейдет духовное наследие целого рода?.. Святой отец, что с вами?! Что вас так изумило?
Раздался грохот — верно, капеллан вскочил, опрокинув кресло.
Я почувствовал, что горю как в лихорадке, жар охватывал меня все сильней, с каждым новым словом капеллана…
— Барон, слушайте же! — воскликнул он. — Я же сразу, как только вошел, хотел сообщить, да, понимаете, отложил на потом, решил дождаться подходящего момента. А вы заговорили о столь серьезных и животрепещущих предметах, я заслушался, даже забывал временами, какую весть вам принес. Боюсь, сейчас придется разбередить вашу старую сердечную рану…
— Так говорите скорей! — нетерпеливо потребовал барон.
— Ваша безвестно пропавшая супруга…
— Нет-нет! Не пропавшая без вести — она сбежала. Называйте вещи своими именами.
— Ваша супруга и утопленница, которую нашли на берегу лет пятнадцать назад, ее принесло течением… Ее похоронили на нашем кладбище, на могиле еще большой куст белых роз, а имени на камне нет, выбита только дата… Итак, эта утопленница и была ваша супруга! И… возрадуйтесь, старый мой, добрый друг! Вне всякого сомнения, иначе просто быть не может, маленький подкидыш Кристофер — ваш сын! Помните, вы говорили, что жена, когда покинула вас, была в тягости? Нет, нет, не спрашивайте, где я все разузнал! Даже имей я такое право, я бы вам этого не открыл… Допустим, услышал, принимая исповедь. От человека, которого вы не знаете.
О чем они еще говорили, я уже не слышал. Меня бил озноб.
Этой ночью я обрел родного отца, мать, но не только — еще и горестное сознание, что три белые розы я украл с могилы той, что подарила мне жизнь.
Как и прежде, уличные мальчишки гурьбой окружают меня, когда вечером я, высоко подняв голову, иду по улицам, ибо я горжусь своей службой, почетной службой всех баронов фон Йохеров, с тех пор как узнал, что основатель рода — мой кровный предок. Впрочем, теперь сорванцы уже не горланят песенку-дразнилку: «До-мик го-лу-бей, бей, бей, не жалей…», все больше просто распевают: «Та-ра-ра, тра-ла-ла!», хлопая в ладоши.
А взрослые? О, взрослые теперь снимают шляпу, когда я здороваюсь, хотя раньше проходили мимо, небрежно кивнув; бывает, люди, увидев, что я возвращаюсь с кладбища — я каждый день хожу на могилу матери, — собираются в кружок и, провожая меня глазами, о чем-то судачат, городок уже облетела молва о том, что я не приемыш, а родной сын барона фон Йохера.
Фрау Аглая, встретив меня, склоняется в поклоне, будто перед церковной процессией, и льстиво заговаривает со мной, справляется, как я поживаю!
Если же рядом с ней я вижу Офелию, сразу убегаю, не хочу, чтобы Офелии, как и мне, пришлось краснеть из-за подобострастия пожилой женщины.
Гробовщик Мучелькнаус, увидев меня, застывает на месте, словно оцепенев, или, решив незаметно ретироваться, прячется, юркнув в свою мастерскую, будто спугнутая мышь в норку.
Должно быть, ему невыносимо сознавать, что именно мне случайно стали известны его ночные тайны, ведь теперь он смотрит на меня как на какое-то неземное существо.
Только раз я заглянул к нему в мастерскую, с тем чтобы сказать, не надо ему чего-то стыдиться; пойти туда снова, пожалуй, не решусь. Я хотел сказать, какое глубокое уважение внушает мне его готовность на любые жертвы ради семьи. Хотел выразить это словами, которые однажды услышал от отца: «Любое ремесло благородно, если душе и после смерти не зазорно будет им заниматься», и уже предвкушал, радуясь всем сердцем, что слова эти прольют целительный бальзам на душу старика, но ничего из моих намерений не вышло.
Увидев меня, он сорвал с окна занавеску и накинул ее на открытый гроб с кроликами, чтобы меня не смущать, потом, растопырив руки и согнувшись чуть не до земли, застыл в такой вот нелепой позе и, глядя в пол, забормотал монотонно, будто спросонок, невнятную бессмыслицу:
— Благоволите, ваша милость… светлость, господин барон, высочайше… высокоблагородие…
Меня как ледяной водой окатило, я поскорей ушел. Все, что я с грехом пополам пролепетал, обернулось полнейшей нелепостью, все звучало надменно, хотя я стремился как раз к обратному, выходило, что я и правда «соблаговолил пожаловать»: самые простые, бесхитростные слова отскакивали от стены раболепия, окружавшей старика, и рикошетом ударяли в меня точно стрелы; казалось, все, что бы я ни говорил, отдавало отвратительной спесью.
Даже то, как я вдруг ушел не попрощавшись, оставило во мне тягостное чувство, что старик счел мое поведение высокомерным.
Только один взрослый не изменил своего отношения ко мне, по крайней мере с виду, — режиссер Парис.
Я же этого человека теперь боюсь еще пуще, от него исходит некая гнетущая сила, с которой не мне тягаться… Чувствую, причиной тому — его громовой бас, властность и мощь каждого слова. Я успокаиваю себя, ведь глупо поддаваться таким мыслям, в конце концов, мне нечего бояться, даже если он вдруг раскричится на меня. Ну раскричится, что ж с того? И все-таки, когда я слышу, как он декламирует во время уроков с Офелией, меня при звуке этого густого баса пронизывает дрожь, а сердце сжимается в непостижимом страхе, я чувствую, какой же я еще маленький и слабый с таким позорно писклявым мальчишеским голоском…
Напрасно старался я успокоить себя — он же не знает, неоткуда ему знать, что мы любим друг друга, Офелия и я, он же наобум закидывает удочку, комедиант несчастный, когда где-нибудь на улице с коварной ухмылкой пронзает меня многозначительным взглядом. Сколько бы ни твердил я все это, мне было не избавиться от унизительной мысли: ты у него в руках и только тешишься самообманом, если, собравшись с духом, иной раз осмеливаешься твердо посмотреть ему в глаза. Презренная трусость — вот что это такое, и никуда мне от нее не деться…
Часто я думаю, хорошо бы ему однажды опять вызывающе нагло откашляться, как в тот раз, этим он дал бы мне повод затеять ссору, но нет — он затаился. Думаю, приберегает свой бас до какого-то лишь ему одному известного момента, и в душе трясусь от страха, что буду застигнут врасплох.
Офелия также всецело в его власти. Я это знаю. Хотя об этом мы никогда не говорим.
Ночью мы тайно встречаемся на берегу реки, в маленьком садике перед нашим домом, и, шепча нежные слова, сжимаем друг друга в объятиях, но всякий раз вздрагиваем и в ужасе замираем, услышав поблизости хотя бы легкий шорох, и оба мы знаем, что слух наш невероятно обострен из-за одной причины — непреходящего страха перед этим человеком.
Мы не смеем даже произнести его имя. Любых тем, которые имеют к нему отношение, мы боязливо избегаем.
Словно некий злой гений, что ни день, сводит меня с ним, хотя я стараюсь выходить на улицу утром и вечером в разное время.
Словно птица, к которой все ближе подбирается змея, — вот как я себя чувствую.
А он, кажется, почуял, что встречи со мной что-то ему предвещают, он наслаждается уверенностью, что день ото дня исподволь приближается к цели. От этой уверенности в его маленьких злобных глазках вспыхивают коварные огоньки.
Но какую же цель он себе поставил? Думаю, он и сам этого не знает, как нет о ней представления и у меня.
Покамест цель для него не ясна, это успокаивает, в ином случае он бы не останавливался, о чем-то глубоко задумавшись, покусывая нижнюю губу, когда я прохожу мимо.
И еще: он больше не вперяет в меня пристальный взгляд, знает, что теперь это ни к чему, — его душа уже всецело подчинила себе мою.
По ночам подслушивать за нами он не мог, но я, поразмыслив, все-таки придумал, как положить конец вечному страху.
На берегу, под деревянным мостом, лежал старый, видимо брошенный челн, сегодня я пригнал его поближе к нашему садику и привязал.
Когда луну скроют облака, мы с Офелией уплывем к другому берегу, а там течение медленно повлечет нас вокруг города.
Река так широка, никто нас не увидит, а уж узнать и подавно не узнает!
Бесшумно проскользнув в комнату, что отделяет мою спальню от спальни отца, я стоял, считая удары сердца, дожидаясь, когда на башне церкви Девы Марии пробьет десять раз и наконец раздастся одиннадцатый, ликующий удар, он возвестит: «Офелия спешит в наш садик!»
Время словно замерло, и в нетерпении я затеваю странную игру со своим сердцем — от этого мысли постепенно начинают мешаться, как во сне.
Я уговариваю сердце биться быстрее, чтобы быстрее шли и часы на башне. «В том, что то и другое связано, я не сомневаюсь. Сердце ведь тоже часы? — размышляю я. — Раз так, почему бы ему не иметь большей власти, чем у башенных часов, сделанных из мертвого металла, а не из плоти и крови, как мои „часы“?
Почему бы сердцу не повелевать механизмом?»
И словно в подтверждение этой мысли, вдруг вспоминаются строчки из стихотворения, которые однажды мне прочел отец:
«Все в этом мире исходит из сердца,
в сердце родится и сердцу покорно…»
Но тут же я с ужасом осознаю скрытый смысл двустишия — некогда он ускользнул от меня, завороженного ритмом, теперь же я испугался. Сердце в моей груди, мое сердце, не слушается, когда я приказываю: бейся чаще! Значит, во мне обитает некто и он сильней меня, он повелевает моим временем и моей судьбой…
Все в этом мире исходит из него!
Мне страшно самого себя.
«Я был бы магом, наделенным властью над всеми событиями, если бы смог познать себя и властвовать хоть отчасти над собственным сердцем». Эта мысль внезапно озаряет меня. Но тут же ее перебивает другая, и она шепчет: «Помнишь, что ты однажды прочел, давно, еще в приюте, несколько лет тому назад? Не было ли в той книге таких слов: „Нередко бывает, что часы в доме останавливаются, когда кто-то умирает". А это значит, умирающий, претерпевая последние, смертные муки, биение своего постепенно замирающего сердца принимает за тиканье часов; тело, с которым расстается душа, в страхе слышит шепот: „Сейчас они стучат, когда они остановятся, я умру", и, словно повинуясь магическому заклинанию, часы умолкают с последним ударом человеческого сердца. Если в свои последние минуты умирающий вспоминает о ком-то, то его повеление, посланное в смертный час, слепо исполнят часы в комнате этого человека, ибо в миг смерти умирающий посылает в то место, о котором он подумал в этот последний миг, своего незримого двойника».
Стало быть, мое сердце покорствует страху. Страх еще могущественнее, чем сердце! Ах, если бы совладать со страхом, я обрел бы власть над всем на свете, всем, что исходит из сердца, над судьбой и над временем!
Затаив дыхание, я пытаюсь побороть внезапно напавший страх, а он все сильней сдавливает мне горло, он не сдается, ибо знает, что я вслепую нашарил его потаенное убежище.
Сил у меня маловато, мне не одолеть страх, да я ведь и не знаю, откуда к нему подступить, а его власть над моим сердцем не ослабевает, я же не властен над ним, и страх сдавливает сердце все сильней, чтобы принудить его лепить мою судьбу точно воск — вопреки моему желанию, по своей воле.
Я стараюсь успокоиться, убеждая себя: Офелии здесь, рядом со мной, нет, значит, ей ничто не грозит. Но слишком я слаб — остаюсь глухим к доводам рассудка, подсказывающего: не спускайся сегодня в сад.
Едва подумав так, тут же отбрасываю эту мысль. Явственно вижу сети, которые мне расставляет сердце, но, словно впотьмах, устремляюсь прямиком в ловушку. Нежная страсть сильнее благоразумия. Я подошел к окну, внизу плещется река; глядя на нее, стараюсь собраться с духом, чтобы во всеоружии, не склонив головы, встретить опасность, ее неотвратимое приближение я уже чувствую, ибо ею вызван мой страх. Однако при виде безмолвной, ко всему равнодушной, неудержимо бегущей вдаль реки мои чувства пришли в такое смятение, что я не сразу расслышал негромкий гул, предваряющий бой башенных часов. Смутно я чувствовал — эти воды принесут твою участь, и тебе ее не избежать. Слышать что-либо вокруг я почти перестал…
Я очнулся от всколыхнувших воздух звонких ударов, и страх, робость исчезли без следа.
Офелия!
В темноте проступает светлая тень — ее белое платье.
— Мой мальчик! Милый мой, милый мальчик! Как я тревожилась о тебе сегодня весь день…
Хочу ответить: «А я о тебе, Офелия», но тут ее губы находят мои, все слова умолкают…
— Знаешь ли, мой милый, бедный мальчик, ведь мы, наверное, видимся сегодня в последний раз.
— Господи Боже, что стряслось? Скорей, Офелия, скорей сюда, в лодку! На реке нам никто не опасен.
— Да, идем. Может быть, на реке нам не опасен… он.
Он! Впервые она упомянула о «нем»! Рука Офелии дрожит, я ощущаю: «он» внушает ей ужас поистине безграничный.
Хочу усадить ее в лодку, но Офелия вдруг останавливается, словно не может сделать ни шага дальше.
— Идем же, идем, Офелия! — прошу я. — Не надо бояться. Сейчас поплывем к тому берегу. А там туман…
— Я не боюсь, милый. Просто я хочу… — Ее голос прерывается.
— Офелия, что с тобой? — Я прижимаю ее к своей груди. — Ты меня разлюбила? Офелия!
— Ты же знаешь, как я тебя люблю, Кристль, — просто отвечает она и надолго умолкает.
— Ну давай же сядем в лодку, — упрашиваю я шепотом. — Как же я истосковался по тебе!
Она мягко отстраняется и подходит к садовой скамье, на которой мы так часто сидели, в глубокой задумчивости она поглаживает скамью.
— Офелия, да что же с тобой! Что случилось? Ты заболела? Может, я чем обидел?
— Просто я хочу… хочу проститься с нашей скамеечкой. Помнишь ли, мой мальчик, здесь, на ней, мы впервые поцеловались.
— Ты хочешь расстаться со мной? — Я едва сдерживаю крик. — Офелия! Ради всего святого, не может этого быть! Что-то случилось, но ты не хочешь сказать что. Неужели ты думаешь, я смогу жить без тебя?
— Не тревожься, милый! Ничего не случилось. — Офелия тихо успокаивает меня, даже силится улыбнуться, но тут на ее лицо падает лунный свет, и я вижу, что в ее глазах блестят слезы. — Пойдем, мой любимый, и правда, лучше сядем в лодку, поплывем…
Я берусь за весла, и с каждым их ударом на сердце у меня делается легче: чем шире полоса воды между нами и берегом с горящими в темноте, все замечающими глазами черных домов, тем дальше мы от опасности.
Наконец из мглы выступили седые ветлы на долгожданном другом берегу; река здесь едва струится, и мы тихо плывем по течению, скрытые завесой темных ветвей, склонившихся к воде.
Я убрал весла в лодку и перешел на корму к Офелии. Мы сидим нежно обнявшись.
— Что же тебя так опечалило, любовь моя? Почему ты сказала, что хочешь проститься с нашей скамейкой? Ты ведь никогда меня не покинешь?
— Видно, не избежать этого, мой мальчик! И час разлуки все ближе. Нет, нет, не печалься, еще не время… Может быть, до этого еще далеко. Не будем об этом думать.
— Я все понял, Офелия. — В горле у меня жжет от подступающих слез. — Ты хочешь сказать, что уедешь в столицу, станешь актрисой… и тогда, что же ты думаешь, тогда мы навеки расстанемся? Неужели ты думаешь, я день и ночь не мучаюсь мыслями о том, что со мной будет. Одно знаю: мне разлуки не вынести. Но ты же говорила, помнишь, — раньше чем через год этого не случится?
— Да, раньше — вряд ли.
— О, до тех пор я уж придумаю, как устроить, чтобы я тоже поехал в столицу, чтобы мы были вместе. Буду упрашивать отца, умолять, в конце концов он отпустит меня в город учиться. А стану сам себе хозяином, научусь какому-нибудь делу — тогда мы поженимся и никогда больше не будем разлучаться! Офелия, неужели ты разлюбила меня? Почему, почему ты молчишь? Скажи хоть слово! — Я снова пугаюсь. Но Офелия молчит, и, вдруг догадавшись, о чем она сейчас думает, я вздрагиваю, как от удара.
Она думает, что я по сравнению с ней — дитя, что мне бы только строить воздушные замки…
Это мне и самому ясно, но я не хочу, не хочу, не хочу знать, что мы можем расстаться! Чтобы заглушить боль, я пытаюсь пробудить в нас обоих веру в чудо.
— Офелия, выслушай меня.
— Прошу тебя, пожалуйста, не говори ничего, — жалобно просит она. — Позволь мне помечтать.
И мы в нашей лодке надолго умолкаем, тесно прижавшись друг к другу.
Кажется, будто наш челнок не движется, а плывут куда-то отвесные песчаные обрывы, белеющие в ярком лунном свете.
Вдруг Офелия вздрагивает, словно очнувшись от сна.
Я мягко сжимаю ее руку, хочу успокоить — наверное, ее напугал какой-то шорох.
И тут она спрашивает:
— А если, Кристль, я попрошу тебя что-то обещать мне?
Я подыскиваю слова, хочу уверить, что ради нее даже пытку готов вытерпеть.
— Обещаешь ли, что… что похоронишь меня под нашей скамейкой в саду, когда я умру?
— Офелия!
— Только ты должен меня похоронить и только там. Слышишь?! И никого, кроме тебя, при этом не должно быть, никого. Никто не должен знать, где моя могила. Слышишь? Я так люблю этот уголок. Там мне будет хорошо, как будто я пришла и жду тебя.
— Офелия, прошу тебя, не надо об этом! Почему ты думаешь о смерти? Да если ты умрешь, я тоже уйду вслед за тобой. Или с тобой что-то…
Она качает головой:
— Кристль, милый, ни о чем не спрашивай. Обещай сделать все, как я прошу.
— Обещаю, Офелия, обещаю клятвенно, хотя и не понимаю, зачем тебе это обещание.
— Спасибо, спасибо тебе, милый, милый мой мальчик! Теперь я знаю, ты сдержишь слово.
Офелия крепче обнимает меня, я чувствую, что ее лицо залито слезами.
— Ты плачешь! Офелия, неужели ты так и не откроешь мне, что тебя мучит? А может, с тобой плохо обошлись дома? Прошу тебя, Офелия, прошу тебя, скажи, что случилось! Я же с ума схожу, видя, как ты мучаешься, а помочь не могу, раз ты молчишь!
— Верно, все верно… Больше не буду. Какая красота вокруг и тишина торжественная, покойная, небывалая. Ах, как же я счастлива, что мы вместе, мой мальчик!
Мы целуемся пылко и страстно, забыв обо всем на свете.
И вот уже я смотрю в будущее, преисполнясь счастливой уверенности. Да, будет, все будет так, как не раз виделось мне в мечтах тихими ночами.
— Ты правда думаешь, — спрашиваю я Офелию с внезапно пробудившейся тайной ревностью, — что актерское ремесло будет тебе в радость? Ты и правда веришь, что это так прекрасно — аплодисменты публики, охапки цветов, летящие на сцену? — Я стою перед ней на коленях, она же в глубокой задумчивости глядит вдаль на струящиеся воды реки.
— Я еще никогда не пыталась представить себе, любимый, как все это будет. Мне кажется, разыгрывать перед людьми восторги или терзания души отвратительно и гнусно. Если эти чувства искренни, то обнажать их перед публикой — бесстыдство, если притворны — это гнусность, ведь тотчас затем срываешь маску и за все это получаешь в награду аплодисменты… Как подумаю, что придется вот так играть изо дня в день, всегда в один и тот же час своей душой торговать… ведь это все равно что стать уличной девкой.
— Раз так — откажись! — Я полон несокрушимой решимости. — Завтра же утром поговорю с отцом. Уверен, он поможет тебе, непременно! У него бесконечно доброе, отзывчивое сердце. Он не потерпит, если они заставят тебя…
— Нет, Кристль, ты не будешь ни о чем просить отца, — останавливает она меня спокойно и твердо. — Я не хочу. Не из-за моей матери, не оттого, что это перечеркнет ее тщеславные планы… Я… не люблю ее, что тут поделаешь, я стыжусь матери… — шепчет она, отвернувшись, — и это всегда будет нас разделять… Но мой… мой… приемный отец мне дорог. Ах, зачем скрывать — да, он мне не родной отец!
Да ты же знал об этом, хоть и не от меня. Мне тоже ничего не говорили. Но я знаю. Я это чувствовала еще в детстве. Чувствовала явственней, чем если бы знала правду. А он не подозревает, что я не его дочь. Узнай он правду, у меня бы отлегло от сердца. Ведь, может быть, неродное дитя он бы меньше любил, не стал бы так изнурять себя трудом ради меня…
Ах, если бы ты знал, ведь сколько раз, в детстве еще, я порывалась сказать ему правду. Но между нами страшная стена. Ее воздвигла моя мать… Сколько себя помню, вдвоем с ним меня никогда не оставляли, не позволяли забираться к нему на колени, ласкаться. «Не прикасайся к нему, замараешься!» — вот чем стращали. Мне надлежало быть светлой принцессой, а ему — презренным грязным рабом. Чудо, что они не взошли в моем сердце, эти отвратительные ядовитые семена.
Благодарю Господа, ибо Он этого не допустил!..
А порой приходит на ум иное: ведь сделайся я бессердечным, высокомерным чудовищем, моя душа не разрывалась бы от нестерпимо острой жалости, и я сетую на судьбу за то, что она распорядилась иначе. Бывает, ни крошки не могу проглотить, как вспомню, что он ради нашего хлеба насущного стер руки до кровавых мозолей. Вчера за обедом вовсе невмоготу стало — я вскочила из-за стола и побежала к нему в мастерскую. До глубины души взволновалась, думала, вот теперь наконец все-все ему скажу. Думала, попрошу: выгони ты нас с матерью обеих, как приблудившихся собак, мы же ничем не лучше, а его, о, его, омерзительного, подлого вымогателя, который, должно быть, и есть мой настоящий отец, его — задуши! Уничтожь своей сильной чистой натруженной рукой! Думала, крикну: обрушь на меня всю ненависть, на какую способен человек, только избавь от этой жгучей, нестерпимой жалости! Как часто я молила: Господи Боже, ниспошли в сердце старика ненависть! Но скорей наша река побежит в гору, чем ненависть поселится в его сердце… Хотела уже войти в мастерскую, но прежде заглянула в окно. Он стоял у стола и мелом чертил на крышке мое имя. Единственное слово, которое он может написать.
И вся моя решимость пропала. Раз и навсегда. А если бы я все-таки, вошла? Ах, знаю, чем бы все кончилось. Он бы твердил, ничего не слушая: «Милостивая государыня, разлюбезная дочь моя Офелия!» — как обычно, когда видит меня. Но если бы он выслушал и все понял, то… то впал бы в безумие!
Вот, Кристль, милый мой мальчик, теперь ты понимаешь, что помочь мне нельзя. Разве я смогу разрушить то, в чем все его надежды? Стать повинной в том, что его бедный разум окончательно помрачится? Нет, видно, остается мне один путь — исполнить то, ради чего он день и ночь изнуряет себя непосильным трудом, стать блистающей звездой, какой я буду в его глазах, ну а в моих-то собственных — блудницей не телом, так душой. Не плачь, любимый, не плачь, добрый мой мальчик! Не надо, не надо плакать! Из-за меня ты так расстроился? Полно, не грусти. Разве, по-твоему, было бы лучше, если бы я рассудила иначе? Напугала я тебя, бедный ты мой… Погоди, может, все не так уж плохо и я преувеличиваю. Расчувствовалась, верно. Вот и сгустила краски, у страха глаза велики. Разучиваешь с утра до вечера роль Офелии, так поневоле в душу что-то западет… Вот это-то и мерзко в убогом комедиантском искусстве, для души оно пагубно.
Постой, а вдруг все-таки случится великое чудо и я с треском провалюсь в столичном театре, а? О, тогда во мгновение ока все-все снова будет хорошо!
С радостным смехом она осушила поцелуями мои слезы, а на деле она лишь притворилась веселой, чтобы успокоить меня, я настолько ясно это почувствовал, что не смог заставить себя хотя бы улыбнуться.
Мысли о разлуке мучительны, но еще горше сознавать — а я вдруг с жестокой болью осознал, — что она старше не только годами: я по сравнению с моей любимой, конечно, сущий младенец.
Когда мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою тоску и тяжкие муки. А я? Чуть что — спешил излить ей свои ничтожные ребяческие горести.
Эта жестокая правда, что Офелия старше и взрослее меня душой, была словно нож, под корень срезавший все мои надежды.
Должно быть, и Офелия это почувствовала, она ласково целует меня, снова и снова привлекает к себе, обнимает, но теперь ее нежность — нежность любящей матери.
Я шепчу самые нежные слова, какие нахожу в своем сердце, а сам неотступно думаю все об одном, все об одном, мысли бешено мчатся, отчаянные и рискованные: надо что-то делать! Только совершив поступок, я стану достоин Офелии. Но чем ей помочь? Как ее спасти?
Я чувствую, в глубинах моей души вырастает страшная черная тень, мое сердце вот-вот захватит нечто безликое, мне слышится свистящий шепот будто тысячи змей: ее приемный отец, слабоумный гробовщик, — вот препятствие! Расправься с ним! Сокруши препятствие! Разве кто заметит? Трус, что тут страшного?
Офелия отстраняется. Ее знобит. Я вижу, как вздрагивают ее плечи.
Неужели она догадалась, что у меня на уме? Я жду хотя бы одного слова, хотя бы намека, тайного знака — что, что мне сделать?
Разум, сердце, кровь — все во мне замирает в ожидании; свистящий шепот в ушах стих, эти голоса тоже ждут, прислушиваются, уверенные в победе дьявольских сил.
И тут Офелия говорит, нет, не говорит — еле внятно бормочет, и мне слышно, как стучат ее зубы от внутреннего, пронизывающего душу холода:
— Быть может, он… сподобится милости… ангела… смерти!
Вместо черной тени в моей душе вспыхивает свирепое белое пламя и словно опаляет меня с головы до пят.
Я вскакиваю, бросаюсь к веслам, лодка будто заждалась и скользит по воде все быстрей, быстрей, вот уже вынесло на стремнину, берег и Беккерцайле с каждым мгновеньем ближе.
Во мраке угрюмо горят глаза домов.
Поток бешено мчит нас к плотине, туда, где он простится с городом.
Что есть сил налегая на весла, я держу к нашему берегу.
Белые буруны пенятся вдоль бортов.
С каждым ударом весел крепнет моя неистовая решимость. Уключины скрипят: убей, убей, убей!
Хватаюсь наконец за причальный столбик и на руках переношу Офелию на берег. Поднимаю ее легко, будто перышко. Во мне бушует безудержная исступленная радость — я принял решение, как подобает настоящему мужчине. Почти бегом, с Офелией на руках, я миновал пятно света от фонаря, и мы с ней скрываемся в темноте проулка.
Мы еще долго не можем расстаться и целуемся с изнуряющей бешеной страстью. Офелия вновь моя возлюбленная, а не добрая матушка.
Позади я слышу шорох. Но не оборачиваюсь: мне ли чего-то бояться!
Потом Офелия исчезает в доме.
В мастерской гробовщика еще теплится свет. Он мерцает за тусклыми окнами. Гудит станок.
Я берусь за дверную ручку, осторожно нажимаю. Узкая полоса света, прорезав ночную тьму, мгновенно исчезает — я отступил и тихо снова закрыл дверь.
Бесшумно вернувшись к окну, смотрю, где старик, чем занимается.
Он у своего-станка, ссутулился и крепко нажимает на блестящую стамеску, из-под нее летят белые, тонкие, словно бумажные стружки, рассыпаясь веером в сумраке, падают на пол возле гроба, где уже скопилась целая гора этих мертвых змей. Меня вдруг начинает трясти, колени подгибаются.
Слышу свое вдруг участившееся дыхание.
Я стою привалившись плечом к стене, ноги не держат, боюсь упасть вперед и выбить оконное стекло.
«Неужели мне суждено стать гнусным убийцей из-за угла?! — пронзает меня горестный вопль моей души. — Неужели я вероломно нанесу удар в спину несчастному старику? Ведь он, как святой мученик, всю жизнь истязал себя ради любви к моей Офелии — к своей Офелии!»
Станок вдруг резко останавливается. Гудение умолкло. Мертвая тишина вот-вот стиснет меня в пасти.
Старик выпрямился, склонив голову к плечу, как будто прислушиваясь к чему-то, потом, отложив стамеску, неуверенно подходит к окну. Все ближе, ближе. Его глаза смотрят прямо в лицо мне.
Я понимаю, что увидеть меня он не может, ведь я в темноте, а у него в мастерской свет. Но даже если бы стало ясно, что он меня увидел, я не смог бы убежать, силы вдруг покинули меня.
И вот он медленно подошел к окну, остановился… вглядывается в темноту.
От глаз старика до моих не больше пяди, мне отчетливо видны даже мелкие морщины на его лице.
Оно выражает беспредельную усталость. Старик медленно потирает лоб, затем задумчиво и удивленно подносит руку к глазам, будто увидел, что она запятнана кровью, и не может взять в толк, что случилось.
Но вдруг слабый свет надежды и радости озаряет его лицо, и он смиренно и преданно склоняет голову, как мученик в ожидании последнего удара.
И тут мне становится внятен голос его духа!
По слабости ума старик не отдает себе отчета в своих действиях. Его тело слепо повинуется душе, а душа его шепотом молит, и я слышу эту мольбу: освободи меня, освободи ради моей любимой дочери!
Решено: этого не миновать! Мою руку направит сама милосердная смерть!
Разве я потерплю, чтобы его любовь к Офелии была больше, чем моя!
И вот в эту минуту я сполна, до сокровеннейших глубин души изведал муки, что изо дня в день терзали Офелию, — гложущее сострадание к старику, чей недуг прискорбней любых горестей… Сострадание разрывает мне сердце, жжет, это мучения Геракла, надевшего хитон Несса…
Да как же у меня рука поднимется?! Представить себе это выше моих сил.
Ударю стамеской по темени?
И встречу его угасающий взгляд?
Вынесу мертвое тело из дому и брошу в реку? А потом, навеки замарав руки кровью, осмелюсь обнимать и целовать Офелию?
Я, убийца беззащитного старика, смогу каждый день встречать кроткий взор моего любимого, дорогого отца?
Нет! Чувствую — вот этого мне не вынести. Преступного деяния не избежать, я знаю, что совершу его, но, утопив тело моей жертвы, я и сам брошусь в реку.
Резко оттолкнувшись от стены, бесшумно подхожу к двери и останавливаюсь; перед тем как открыть ее, стискиваю холодные руки, хочу воззвать: «Боже Милосердный, дай мне силы!»
Но не эти слова слетают с моих губ.
Повинуясь моему духу, его непреклонной воле, я шепчу: «Отче Мой, если возможно, да минует меня чаша сия…»{240}
И тут точно медный колокол бьет в мертвой тишине и, подхватив с моих губ, уносит моление. Воздух трепещет, земля содрогается от громового боя башенных часов храма Девы Марии.
Жизнь восстает во мне и окрест. Тьма скрылась в белом сиянии.
И словно из дальней дали, с горы, которая виделась мне в снах, доносится голос Белого Доминиканца, того, кто миропомазал меня, отпустив мои прегрешения за прошлое и на будущее, он взывает ко мне по имени:
— Кристофер! Кристофер!
Кто-то властно хватает меня за плечо.
— Убийца!
Я сразу понял, это голос актера Париса, его зычный бас, только приглушенный и сдержанный, обрушился на меня громовым раскатом, полным угрозы и ненависти, но я не защищаюсь. Безвольно иду, куда подталкивает актер — под свет фонаря.
— Убийца!
Я вижу, как брызжет слюна от его рта; все в нем — набрякший сизый нос, обвислые щеки, блестящие капли на жирных губах и подбородке — трясется, торжествуя победу, от сатанинского злорадства.
— У-бий-ца!
Он схватил меня за грудки и, скандируя это слово, встряхивает словно пустой куль.
Нечего и думать о том, чтобы оказать сопротивление, тем более вырваться и убежать, я едва дышу, точно издыхающий зверек.
Мою покорность он расценил как признание — это видно по его лицу, но мне не выговорить ни слова! Язык точно ватный.
И даже если б я смог что-то сказать, разве выразишь словами потрясение, которое я пережил?
Он что-то выкрикивает, что-то надсадно сипит у меня над ухом, словно обезумев, с пеной на губах, и трясет кулаком перед моими глазами, — все это я слышу и вижу, но остаюсь безучастным; я в оцепенении, загипнотизирован. Я сознаю, что ему все известно, он видел, как мы поднялись на берег, как целовались, он догадался, что я хочу убить старика, «чтобы ограбить», — вопит он.
Я не защищаюсь, меня не ужасает даже то, что он теперь знает о моей тайной любви.
Наверное, так не ощущает страха птица, вокруг которой кольцами вьется змея…
В висках стучит от жара. Внутренний и внешний миры сходятся, как море и воздух.
Моя кровь бушует, меня, как щепку, швыряют волны, то низвергая в зияющие воронки, полные мрака глубочайшего забытья, то в слепящем сиянии вознося к белому раскаленному солнцу, опаляющему мой разум.
Чья-то рука сжимает мои пальцы; когда мои глаза, устав пересчитывать бесчисленные петли пышного кружевного манжета вокруг запястья, скользят вверх, к плечу, в моем мозгу слабо брезжит: это отец сидит возле моей постели.
Или все лишь снится?
Я не различаю, где явь, где фантастические видения, но всякий раз, почувствовав взгляд отца, я закрываю глаза — ко мне возвращается мучительное сознание вины.
Как же все случилось? Уже не могу восстановить, нити воспоминаний обрываются на том, когда — это я помню — на меня кричал актер.
А затем ясно помню лишь одно: где-то, в какую-то минуту, при свете какой-то лампы я по требованию актера написал долговую расписку и подделал подпись моего отца… Она получилась неотличимой от настоящей; прежде чем актер схватил и спрятал расписку, я уставился на эту фальшивую подпись, и на миг почудилось, что документ собственноручно скрепил своей подписью отец, до того велико было сходство.
Почему я совершил подлог? Потому что ничего другого не оставалось, и даже сейчас, мучаясь угрызениями совести при воспоминании об этом постыдном поступке, я не вижу иного выхода из тогдашнего моего положения.
Много ли времени прошло с той минуты — одна ночь или целая жизнь?
Кто знает? Мне самому кажется, что ярость актера изливалась на меня целый год, долгий год моей жизни.
Заметив наконец, что я даже не пытаюсь вырваться, он, видимо, понял, что бранью от меня ничего не добьешься, и как-то исхитрился убедить меня, что Офелию может спасти подделка подписи.
Теперь, в черной бездне лихорадки, я нахожу одно-единственное светлое пятно, это моя уверенность — да, я совершил подлог, но не потому, что хотел откупиться от Париса, обвинявшего меня в том, что я замышлял убийство.
Как я вернулся домой, когда — ночью или уже под утро — начисто стерлось в памяти.
Смутно припоминаю: я сидел у чьей-то могилы, плакал в отчаянии, и сейчас вместе с воспоминанием снова наплывает откуда-то аромат роз, и я думаю, наверное, я сидел у могилы моей матушки… Или это благоухают розы, которые кто-то положил на мою кровать? Но кто же принес этот букет?
И вдруг ожгло точно плетью:
«Господи! Надо же идти гасить фонари! Ведь уже день на дворе!»
Хочу вскочить, но я так слаб, что едва смог приподняться.
Устало откидываюсь на подушку. «Нет, еще ночь». Я успокаиваюсь, потому что в глазах вдруг потемнело.
Но тут снова возвращается яркий свет и лучи солнца, скользящие по белой стене, и опять я пугаюсь, спохватившись, что пренебрег своими обязанностями.
«Это все лихорадка, — думаю я, — это ее волны снова и снова уносят меня в море фантастических видений». Но я бессилен, и поневоле в моих ушах все громче, все яснее раздаются ритмичные, долетающие словно из царства грез рукоплескания. Их ритм учащается, все внезапней, все быстрей сменяют друг друга ночь и день и опять ночь, и надо бежать, бежать из последних сил, надо успеть вовремя зажечь фонари и погасить, зажечь… и погасить…
Время пустилось в погоню за моим сердцем, кажется, вот-вот уже схватит, но сердце всякий раз на один удар обгоняет время.
Сейчас, сейчас надо мной сомкнутся волны крови, чувствую я, — кровь хлещет из зияющей раны на темени гробовщика Мучелькнауса, он зажимает рану рукой, но кровь бьет меж пальцев точно горный водопад.
Я захлебываюсь! В последний миг бросаюсь к какому-то столбику, кажется, это причальный кнехт на какой-то набережной, хватаюсь за него, стискиваю зубы, успев подумать, прежде чем сознание меркнет: «Держи язык за зубами, не то сболтнешь в бреду, что подделал подпись отца!»
Мои мысли вдруг стали ясней, чем когда-либо днем, и чувства — живей, чем во сне.
Слух обострился, я различаю самые слабые шорохи вблизи и вдалеке.
Я слышу, как далеко-далеко, в ветвистых деревьях на той стороне, на другом берегу, щебечут птицы, а в храме Девы Марии шепотом молятся прихожане.
Значит, нынче воскресенье?
Странно, что громовые раскаты органа сегодня не поглотили невнятного бормотания молящихся. Как же так? Почему сильные звуки не убивают слабые и тихие?!
Что это, в доме хлопают двери? Но ведь я всегда думал, внизу никто не живет! Я был уверен, что там, на нижних этажах, только и найдешь что старую запылившуюся рухлядь.
Или это наши предки вернулись к жизни?
«Спущусь туда, — решил я сразу, — я же стал таким бодрым и сильным, что мне может помешать? Ясно что, — сообразил я, — ведь я могу пойти туда только вместе с моим телом, а значит, ничего хорошего не получится, нельзя же в ночной рубашке явиться с визитом к праотцам!»
Слышится стук; отец подходит к двери и, чуть приотворив ее, почтительно говорит тому, кто стоит за порогом: «Нет, дедушка, прийти к нему вам будет дозволено не ранее, чем умру я».
И все повторяется девять раз.
Когда же стучат в десятый, я знаю: там, за порогом, основатель нашего рода.
И я не ошибся, ибо отец встречает гостя низким, почтительным поклоном и широко распахивает перед ним дверь.
А сам тут же уходит, плотно затворив дверь за собой. Я слышу тяжкие, медлительные шаги и постукивание посоха — кто-то приближается ко мне.
Я его не вижу, потому что закрыл глаза. Чутье подсказывает: смотреть на него нельзя.
Но сквозь сомкнутые веки я отчетливо, будто сквозь стекло вижу и комнату, и все неживые предметы в ней. Пращур откидывает одеяло и кладет мне на шею правую руку с отведенным под прямым углом большим пальцем, словно угломер.
— Вот здесь — этаж, на котором умер и ожидает воскресения из мертвых твой дед, — заводит он монотонно, будто псаломщик. — Тело человека есть дом, в котором живут его умершие предки. В доме иных людей, в телах иных людей мертвые пробуждаются до срока, восстают для краткого призрачного бытия, и простой люд толкует о «привидениях», ведет речь об «одержимых».
Так же, отставив большой палец, он кладет ладонь мне на грудь:
— А в этих пределах упокоился твой прадед…
Так налагает он руку все ниже вдоль моего тела, на живот, бедра, колени.
Наконец, приложив руку к моим подошвам, он говорит:
— Здесь же — мое обиталище! Ибо стопы образуют фундамент, на котором покоится весь дом. Подобно корням, стопы соединяют твое тело с матерью-землей, когда ты странствуешь. Ныне — день, наставший вослед ночи твоего солнцестояния. Ныне мертвые, что поселены в тебе, начинают воскресать. И первым из них — я.
Я услышал, что пращур опустился на край моей кровати, и вскоре по шороху книжных страниц догадался, что он читает мне избранные места из семейной летописи, о которой так часто упоминал мой отец.
Монотонная речь пронизывает меня, усыпляя мои внешние чувства, но внутренние возбуждая до невероятной, едва выносимой остроты.
— Ты двенадцатый, я был первым. С единицы счет начинается, числом двенадцать заканчивается. Это тайна вочеловечивания Бога.
Ты станешь вершиной древа, зрящей живой свет, я же корень, направляющий силы тьмы к свету.
Но когда рост древа завершится, ты станешь одним со мной, я же — с тобой.
Древом жизни в раю прозывалась бузина. По сей день легенды рассказывают о волшебной силе этого растения. Обрежь ему ветви, вершину, корень, оставь лишь ствол и ствол этот воткни в землю тем концом книзу, где раньше была вершина, и вскоре увидишь: что было вершиной станет корнем, что было корнем пустит побеги, зазеленеет, ибо глубоко пронизывает каждую живую частицу этого древа безраздельное единство того, что есть «я», и того, что есть «ты».
Потому поместил я изображение бузинного деревца на гербе нашего рода! Потому растет бузина и на крыше дома нашего, служа его символом!
Лишь подобием остается она в земных пределах, ибо всякая форма есть лишь подобие, символ{241}, но в царстве нетленного бузина почитается превыше всех дерев.
Во время своих странствий в том мире и в этом ты порой ощущал старческую немощь — это меня, фундамент, корень, пращура, в себе ты ощущал. Имя нам обоим Кристофер, ибо ты и я одно суть.
Я был, как и ты, подкидышем, в странствиях я обрел великого отца и великую матерь, но не обрел малых отца с матерью; ты же нашел малого отца и малую мать, но великого отца и великую матерь тебе еще надо найти. Поэтому я — начало, а ты — конец; когда же станем мы единым целым, тогда замкнется кольцо вечности для нашего рода.
Ночь твоего солнцестояния это день моего воскресения. Когда ты состаришься, я вновь обрету молодость, ты обеднеешь — у меня скопится богатство…
Ты открывал глаза — я глаза закрывал, ты смежал веки — я был зрящим. Так было прежде. Мы противостояли друг другу, подобно бдению и сну, жизни и смерти, а сойтись вместе могли лишь на мосту сновидений.
Но скоро все изменится, время перемен уже настало! Время твоей бедности, время моего богатства. Рубежом времен была ночь солнцеворота.
Всякий, кто еще не созрел, спит в ночь солнцеворота или блуждает впотьмах, и праотцы, погребенные в его теле, обречены томиться в неволе до Страшного суда.
Есть люди высокомерные, они верят лишь в жизнь тела и ради земных выгод совершают прегрешения, благородство им чуждо, свое родословие они презрели. Другие же из трусости избегают греха, их корысть — спокойствие совести…
Ты же, потомок высокого рода, хотел во имя любви совершить убийство.
Вина и заслуга будут едины, не то каждая порознь они лягут на тебя тяжким бременем, а тому, кто обременен, не бывать свободным бароном{242}.
Учитель, которого здесь прозвали Белым Доминиканцем, отпустил тебе все грехи, отпустил и на будущее, ибо он знал, что тебя ожидало. Ты впал в заблуждение и возомнил, будто по своей воле можешь совершать те или иные деяния. Белый магистр изначально свободен от любой вины и от любой заслуги, стало быть, он свободен от любых заблуждений. Ибо лишь пребывающий в заблуждении, как ты и я, обременяет себя виной либо заслугой. Достичь свободы мы можем, лишь сделав свою вину заслугой. Белый Доминиканец, магистр, венчает собой великое древо, возросшее из великого корня — прабытия.
Он — сад, мы же с тобой и нам подобные — растущие в нем деревья.
Он — великий странник, мы — странники малые. Его путь ведет вниз, устремляясь из вечности в бесконечность, мы же странствуем, восходя от бесконечности в вечность.
Тот, кто претерпел свой солнцеворот и перешел рубеж, становится звеном единой цепи, эта цепь составлена из незримых соединенных рук, и звенья ее не разомкнутся до конца времен; перешедший рубеж становится членом братства, в котором на каждого возложена своя особая, ни с кем не разделимая миссия…
Ни один член братства не похож на другого, как и в земном мире не найдется хотя бы двух человек одной судьбы.
Дух этого содружества проникает во все концы света, он вечен и вездесущ на земле, он — дух жизни великого бузинного древа.
От него берут начало свое религии всех времен и народов; верования людей подвержены переменам, дух же вечно пребывает неизменным.
Ставший вершиной древа и сознающий свой корень в прабытии вступает в содружество сознательно, претерпев совершение над собою таинства, называемого «избавление от тела и меча».
Некогда тысячи и тысячи прошли этот путь в Древнем Китае, однако предание донесло до наших дней лишь немногое.
Послушай же, о чем рассказывают.
Древним были ведомы магические превращения, одно из них — Ши-цзе, что значит «избавление от тела», другое — Цзен-цзе, сиречь «избавление от меча».
Избавление есть достижение такого состояния, при котором исчезает зримый образ умершего, сам же он обретает бессмертие.
Случается и так, что тело становится невесомым или же принимает зримый облик кого-то из живых людей.
При избавлении от меча вместо мертвого тела в могиле остается меч.
Эти превращения послужат оружием неодолимой силы, назначенным для последней великой битвы.
Искусство таких превращений мужи, прошедшие большую часть пути, передают молодым избранникам.
В Книге Меча говорится следующее:
«По избавлении от тела может статься, что умерший вновь вернется к жизни. Может статься, что при этом голова его будет усечена и видима лишь с одного боку. Может статься, что оживет он весь, но тело его будет бескостно.
Высочайшие из тех, кто избавлен, способны воспринимать, но деяний не совершают, прочие избавляются от своих тел среди бела дня. Иные бессмертные становятся летучими. Ежели пожелают они, то могут среди бела дня исчезнуть, кануть в твердь земную.
Одним из сих был уроженец Хунаня, прозывавшийся Дун-Чжун-Шу. С младых лет он упражнялся в духовном дыхании и, преуспев, достиг просветления. Ставши жертвой наветов, был он связан и брошен в темницу. Однако совершил избавление от тела и скрылся.
Люй-Бин-Ху не имел ни имени, ни детского прозвания. На исходе эпохи Хань он в Цзен-Цзян был старейшим в роду Бин-Ху. Славился сей человек как искусный врачеватель и помогал хворым и страждущим одолевать недуги с таким рвением, будто лечил собственные болезни. В своих странствиях он повстречался с бессмертным по имени Чжоу-Цзин-Ши, и тот открыл ему путь истинного бытия. В свой час врачеватель избавился от тела и исчез».
По шелесту страниц я догадался, что мой пращур ищет в хронике какое-то определенное место. И вот вновь раздался его голос:
— «Избавление от тела сможет совершить тот, кто владеет Красной книгой, растением бессмертия, духовным дыханием и тайной оживления правой руки».
Я прочел тебе о людях, содеявших избавление от тела, дабы укрепилась твоя вера, ибо вера крепнет, если знаешь, что на избранном тобой пути у тебя были предшественники.
Ради этой цели в Писании нам поведано о воскресении Иисуса из Назарета.
А теперь я расскажу тебе о тайне правой руки, о тайне дыхания и о чтении Красной книги.
Зовется она Красной, потому что цвета сего в Китае издревле были одежды тех, кто достиг высшего совершенства, но на благо всему человеческому роду не покинул земной мир.
Не узнать человеку, о чем написано в книге, если повертит он ее в руках или перелистает не читая. Вот так же и события в судьбе человека не вразумят его, если не постигнет он их смысла: события следуют одно за другим, словно книжные страницы, которые листает смерть; только и ясно ему, что одно настает, потом другое, а с последним событием и всей книге — конец.
Не ведает он, что книга все снова и снова будет раскрываться на первой странице, пока не одолеет он грамоту. А пока он читать не научился, жизнь его остается пустой игрой, где без толку перемешаны радости и страдания.
Но если уразумеет он живой язык сей книги, то про-зреет его дух и обретет дыхание, и сможет все прочесть от начала и до конца.
Такова первая ступень на пути к избавлению от тела, ибо тело, плоть есть не что иное, как твердое состояние духа, — когда начинает пробуждаться дух, плоть растворяется, подобно тому как исчезает, растворившись, кусок льда, брошенный в закипевшую воду.
Книга судьбы всякого человека исполнена глубокого смысла, но буквы, которыми испещрены ее страницы, кружатся в неистовой пляске перед глазами того, кто по лености своей не читает все по порядку, достигнув прежде душевного спокойствия.
Много их, торопливых, алчных, честолюбцев и лицемеров, прикрывающихся словами о своем долге, возомнивших себе на погибель, будто бы могут сами распоряжаться своей судьбой вопреки тому, что написано смертью в книге судеб.
Но если человека уже не отвлекает бессмысленное мелькание сменяющих друг друга страниц, если при виде их он уже не радуется и не скорбит, но, став вдумчивым читателем, прилежно вникает в смысл каждого слова, то в скором времени ему будто раскрываться иные книги судьбы, исполненные более высокого смысла, а последней и высочайшей станет для сего избранника Красная книга, заключающая в себе все тайны.
Лишь следуя этим путем, можно выйти на свободу из темницы фатума, любое иное деяние обернется лишь напрасными судорожными попытками вырваться из сетей смерти. Беднейший из бедных — тот, кто забыл, что может обрести свободу за стенами своего узилища, эти несчастные подобны пичугам, вылупившимся из яйца в клетке, они довольны жизнью, лишь бы кормушка была полна, и не умеют летать. Избавления им нет и не будет вовеки…
Мы же уповаем на Великого Белого Странника, ибо его путь ведет в бесконечность и ему, быть может, под силу будет разорвать оковы и освободить нас из темниц фатума.
Забывшим об этом Красной книги не увидеть вовек.
Тот, перед кем она раскроется, после смерти будет избавлен от тела и в ином, высоком смысле — он унесет с собой и растворит в духе даже кусок земли со своей могилы.
Сим приобщится он к великим трудам божественной алхимии, превратит свинец в золото, бесконечность — в вечность…
Теперь же открою тебе тайну духовного дыхания!
Эту тайну хранит Красная книга, и открывается она лишь вершине или корню, ветвям ведать о ней не дозволено, ибо, познав тайну, они тотчас засохнут и отпадут со ствола.
Ветви, без сомнения, также пронизаны великим духовным дыханием, ибо без него не возможна жизнь даже мельчайших тварей, однако по ветвям оно пробегает, словно могучий ветер, ни на миг не задерживаясь.
В земном мире подобие метафизического дыхания есть дыхание физическое.
Великое метафизическое дыхание должно достичь нас и, став световым лучом, проникнуть сквозь ячеи телесных сетей, дабы соединиться с великим светом.
Как это сотворяется, никто тебе никогда не расскажет, ибо превращение происходит в области тончайших чувств.
Вот что написано в Красной книге:
«Сие есть сокровенный ключ всей магической премудрости: плоть бессильна, дух же всемогущ. Отрешись от всего плотского, обнажи свое „я“, и его дыхание станет дыханием чистого духа».
Обретают же духовное дыхание всяк по-своему, в согласии с верой своих отцов. Одного подвигает к сему снедающая жажда духовная, другого — неколебимая уверенность: «Я порожден духом, земного во мне только мое тело».
Тот же, кто чужд всякой религии, но верит преданиям, пусть при любых, даже самых малых трудах своих рук неустанно помышляет: «Я делаю свое дело единственно для того, чтобы мой дух пробудился для сознательного дыхания».
В теле происходят превращения вдыхаемого тобой воздуха, однако тебе неведома потаенная лаборатория, где творится эта работа. И равно непостижимо то, как дух своим дыханием ткет для тебя пурпурные царские одеяния, мантию твоего совершенства.
Плоть твоя со временем станет одухотворенной, и не так, как у смертных тварей, но в глубочайшем смысле. Чего коснется дыхание его, то обновится и станет служить иному предназначению.
И тогда ты сможешь повелевать потоку дыхания, ранее недоступному, как тебе будет угодно… Сможешь обратить этот поток вспять, подобно водам Иорданским, о коих повествует Писание. Пожелаешь — и остановишь свое сердце, принудишь его биться реже или чаще, а стало быть, будешь единовластно распоряжаться судьбой своего тела, написанное в книге смерти для тебя уже не будет иметь силы.
У любого искусства есть свои законы, как у королевских дворов — церемониал, у литургии — чин, у развития и роста — известная последовательность.
И посему прежде всех прочих обновленных членов твоего тела надлежит тебе одухотворить десницу.
Едва тронет дух дуновением своим плоть и кровь твою, раздадутся прежде всех прочих два звука: «и» — начальный гласный слова «игнес» — огонь и «а» — первый звук слова «аква» — вода.
Все, что сотворено, сотворено из воды и огня! Когда дуновение коснется указательного пальца, тот распрямится и закостенеет, видом своим уподобясь букве латинской i. Превращение сие зовется «обызвествлением костей». Когда дуновение коснется большого пальца, тот распрямится и образует вместе с указательным подобие буквы «а».
Тогда, гласит предание, «от десницы твоей изойдут токи живой воды».
Если, достигнув этой стадии духовного возрождения, человек умрет, десница его избежит тления.
Прижав одухотворенную десницу к своему горлу, ты можешь направить токи «живой воды» внутрь себя.
Если ты умрешь, достигнув этой стадии, то вся плоть твоя пребудет нетленной, как святые мощи.
Но ты должен совершить избавление от тела!
Оно совершится через посредство кипящей «воды», кипение же — через посредство «огня», ибо, как всякий процесс, процесс духовного возрождения имеет свой порядок.
Прежде чем оставить тебя до нашей новой встречи, я совершу над тобой сие действо.
Слышу: пращур закрыл книгу. Встав, он снова, так же как и в первый раз, кладет мне на горло свою правую руку с отставленным наподобие угломера большим пальцем.
По мне словно бегут потоки ледяной воды, холод пронизывает тело от шеи до пят.
— Когда живая вода закипит, тебя затрясет в лихорадке и лишишься сознания, — сказал предок. — Посему внимай, пока уши твои еще различают звуки. То, что я совершаю с тобой, совершаешь ты сам, ибо ты и я едины.
Никому, кроме меня, не дано совершить над тобой совершаемого мною, но и тебе в одиночку не совершить этого над собой. Без меня тебе не обойтись, ведь в отдельности и ты и я — лишь две половины единого «я».
Благодаря этому мы убережем тайну достижения совершенства от двуногих тварей, способных употребить ее во зло.
Я почувствовал, как пращур медленно трижды отвел большой палец, и вдруг чиркнул указательным слева направо по моему горлу, будто чтобы перерезать.
Жуткий пронзительный визг — и-и-и! — до костей пронизывает меня палящим огнем!
И будто вспыхнуло, взметнувшись из моего тела, яркое пламя.
— Помни: все, что происходит, все, что творится с тобой, и все, что творишь ты сам, ты претерпеваешь ради избавления от тела! — снова услышал я голос моего пращура Кристофера, на сей раз словно прогудевший из земных глубин.
И последние проблески моего сознания померкли в пламени лихорадки.
Колени еще дрожат от слабости, когда я хожу по комнате, но силы мои крепнут, чувствую, не по дням, а по часам.
Я истосковался по Офелии… Как мне хочется выйти на лестницу и снова сидеть там, смотреть на ее окно, надеясь хоть разок встретить ее взгляд!
Отец сказал, Офелия приходила, когда я лежал в беспамятстве, это она принесла розы.
По его глазам я вижу — он обо всем догадался, а может быть, Офелия сама ему открылась?
Спросить отца я не решаюсь, он тоже смущенно избегает этой темы.
Он окружил меня трогательными заботами, исполняет любое желание, какое только прочтет в моих глазах, а у меня всякий раз, когда он услужливо заботится обо мне, сердце сжимается от боли и стыда. Я же преступник!
Ах, если бы та история оказалась лишь моим горячечным бредом — то, что я подделал подпись отца на долговой расписке!
Но нынче голова у меня уже ясная, и, увы, никуда мне не деться от мысли, что все было наяву. Зачем я это сделал, для чего? Не помню, в памяти провал.
Да и не хочу об этом думать, знаю одно — нужно чем-то искупить вину. Да, да, деньги, нужно заработать денег, денег, денег и выкупить вексель. Вдруг понимаю: ничего не получится! И тотчас ледяная испарина выступает на лбу.
Какие тут заработки, в нашем-то крохотном городке?
А что, если поехать в столицу? Меня там никто не знает. Можно пойти в услужение к какому-нибудь богатею. Я готов работать день и ночь, как невольник.
Да, но сумею ли я уговорить отца, чтобы он отпустил меня в столицу учиться?
Какими доводами подкрепить просьбу? Ведь отец сотни раз говорил о том, как ненавистна ему ученость, если она приобретена в академиях, а не почерпнута из жизни! Да и нет у меня необходимой подготовки, нет даже школьного аттестата…
Нет, нет, ничего не получится! Выхода нет. Горе мое становится еще горше от мысли, что придется на долгие годы расстаться с Офелией, быть может навсегда.
И опять меня треплет лихорадка, опять я горю в жару.
Я пролежал пластом целых две недели, даже розы Офелии за это время высохли. Что, если она уже уехала? Отчаяние душит меня, руки леденеют. Что, если эти розы были ее прощальным приветом?
Отец наверняка давно заметил, как я мучаюсь, но не спрашивает, что со мной творится. А вдруг он что-то знает, но не хочет мне сказать?!
Если бы я мог излить ему душу и во всем, во всем признаться! Нет, нельзя. Вот если бы он прогнал меня прочь — с какой радостью я принял бы наказание, лишь оно могло бы искупить мою вину. Но нельзя, чтобы отец узнал о подделке, его сердце разорвется от горя: единственный сын, которого он обрел по воле судьбы, оказался негодяем, предавшим его; нет, нет, нельзя этого допустить.
Кто угодно, весь свет пускай узнает о моем преступлении, пускай на меня показывают пальцами, только бы молва не дошла до отца!
Он ласково отводит волосы с моего лба, нежно и кротко заглядывает в глаза и говорит:
— Не принимай все так близко к сердцу, дорогой мой мальчик! Что бы тебя ни мучило, забудь свое горе. Считай, что все было только в бреду горячки. Вот скоро поправишься и опять… повеселеешь!
На последнем слове он запнулся — наверное, уже тогда у него было предчувствие, что в скором времени мне предстоит вынести много страданий.
Это чувствую и сам я.
Неужели Офелия уехала? И отец об этом знает?
Вопрос едва не сорвался с моих губ, но я вовремя спохватился и молчу. Мне же не выдержать, я разревусь, если отец подтвердит мою догадку.
А он вдруг заговорил быстро и сбивчиво, рассказывает о всевозможных пустяках, старается развеселить меня и отвлечь от мрачных мыслей.
Не могу припомнить, чтобы я хоть однажды упомянул о том, что во сне — во сне ли? — ко мне приходил наш древний предок, но, наверное, я все-таки об этом рассказал. Иначе с чего отец вдруг заговорил бы, в сущности, о том же? А он, внезапно сменив тему, сказал:
— От страданий тебе не уйти, пока ты не будешь избавлен от тела. Привязанному к земле смертному человеку не под силу перечеркнуть написанное в книге его судьбы. Прискорбно не то, что столь многие страдают в сем мире, прискорбно иное — в высшем смысле ведь страдания эти остаются бессмысленными… И потому страдание служит карой за деяния, некогда совершенные людьми, может быть в прошлом их существовании, из ненависти. Таков страшный закон воздаяния и кары, избегнуть его власти мы можем, только если все, что ни случится, будем принимать с мыслью: это случилось, чтобы пробудить меня к духовной жизни. Любое наше деяние мы должны совершать с этим помыслом. Устремленность к духу — все, деяние само по себе — ничто! Всякое страдание становится исполненным смысла и плодотворным, если ты поразмыслишь о нем под этим углом зрения. Поверь, тебе не только легче будет выносить страдания — они минуют быстрей, а то и обратятся в свою противоположность. Устремленность к духу порой творит чудеса, и человек при этом не только изменяется внутренне, нет, даже внешние события в его судьбе претерпевают самые необычайные превращения. Маловеры, несомненно, посмеются, услыхав о подобном, да что с них взять, они все на свете осмеивают.
Должно быть, душе нашей нестерпимо, чтобы человек ради нее страдал больше, чем ему по силам вынести.
— А что, собственно, означает «одухотворение десницы»? — спрашиваю я. — С него начинается духовное развитие? Или одухотворение служит еще какой-то цели?
Отец на минуту задумался.
— Как бы тебе объяснить… Наверное, опять придется использовать сравнения… Как и прочие материальные формы, члены нашего тела — это лишь символы понятий духовных. Правая рука есть символ деятельности, творчества, совершения. Если наша рука одухотворена, это значит, мы стали творцами «там», тогда как прежде были «там» лишь спящими. Это же можно сказать и о нашей речи, о письме и чтении. Речь человеческая, в обыденном, земном понимании, служит для сообщения. Какие выводы из услышанного сделает человек, которому что-то сообщили, зависит всецело от него самого. Совсем иного рода «беседование» духовное. Ни о чем здесь не сообщается, ведь, подумай, кому мы могли бы нечто сообщить, если «я» и «ты» в мире духа едины? «Изречь слово» в духовном смысле уже значит нечто сотворить, вызвать некое явление… Письмо здесь, на земле, — лишь преходящее изложение некой мысли, в мире духа это письмена на скрижалях вечности. Чтение здесь состоит в освоении смысла того, что написано. Чтение «там» есть познание непреложных великих законов и… следование им во имя гармонии в каждом своем поступке!.. Но, думаю, мой милый, довольно на сегодня рассуждений о столь трудных предметах, ты еще слишком слаб после болезни.
— Отец, а ты не расскажешь мне о моей матери? Как ее звали? Я же совсем ничего о ней не знаю. — Эта просьба вырвалась у меня невольно. Лишь минутой позже, когда уже ничего не исправишь, я понял, что разбередил старую рану в сердце отца.
Он беспокойно прошелся по комнате, а когда заговорил, его слова звучали отрывисто:
— Милый мой мальчик, не заставляй меня воскрешать прошлое! Она любила меня. Любила, я знаю.
А я ее любил… беспредельно.
Мне выпала та же судьба, что и всем нашим предкам. Женщины всегда приносили мужчинам из нашего рода только несчастья и мучения. Не по вине мужчин и не по вине наших праматерей.
Должно быть, ты знаешь, что у всех баронов, наших предков, рождалось одно дитя, единственный сын. Браки же длились не дольше, чем требовалось, чтобы произвести на свет наследника.
Как видно, этим исчерпывался смысл брачных союзов.
Ни один из нас не был счастлив в супружестве. Возможно, по той причине, что женились на слишком юных девушках, — так было со мной — или, напротив, жены были старше мужей. Не возникало физической гармонии. И с каждым годом отчуждение росло… Почему твоя мать ушла от меня? Если бы я знал! Но я… я не желаю этого знать!
Обман, измена? Нет! Я почувствовал бы! Даже теперь почувствовал бы. Я допускаю только одно объяснение: в ней пробудилась любовь к другому, и, когда она поняла, что от судьбы не уйдешь, что ей остается только путь обмана, она сделала выбор — предпочла смерть.
— Но почему она подкинула меня чужим людям, а не отдала тебе, отец?
— Этому я нахожу также лишь одно объяснение: она была благочестивой католичкой и наш духовный путь считала дьявольским наваждением, хотя никогда ни словом о том не обмолвилась. Она хотела уберечь тебя от соблазна, способ же видела лишь один — устранить мое влияние. Никогда, слышишь? — никогда не поддавайся сомнению! Ты мой родной сын! Не будь ты моим сыном, она не нарекла бы тебя именем Кристофер, для меня это вернейший знак, что ты не… не сын другого.
— Отец, скажи… Это мой последний вопрос: как звали мою мать? Мне хочется, думая о ней, знать ее имя.
— Ее звали… — Отец запнулся, словно не решаясь выговорить имя. — Ее звали… ее имя было Офелия.
И вот наконец мне позволили выходить из дома. Но зажигать фонари не надо, сказал отец. Ни теперь, ни впредь.
Почему — не объяснил.
На эту службу, как было раньше, до меня, городские власти кого-то наняли.
Бросаюсь — дрожа от волнения — на лестницу, к окну!
Но в доме напротив занавеси плотно задернуты.
Долго, очень долго я ждал, потом, увидев в проулке старуху прислугу из дома напротив, сбежал вниз и расспросил о хозяевах.
Увы, все мои смутные подозрения и страхи подтвердились! Офелия меня покинула!
Служанка сказала, что она уехала в столицу не одна, а с актером Парисом.
И тут я вспомнил, почему решился подделать тот вексель, все ожило в памяти. Он, актер Парис, обещал мне, что Офелии не придется играть перед публикой, она не поступит в театр, если я помогу ему добыть некоторую сумму.
Спустя три дня он нарушил слово!
Не проходило часа, чтобы я не заглянул в наш садик. Я тешился обманчивой надеждой, что Офелия сидит там на скамье, ждет меня, просто она спряталась, а вот сейчас бросится ко мне на шею с радостным смехом!
Иногда, вдруг очнувшись, я замечал, что, оказывается, разрыл песок возле скамьи садовой лопатой, которую подобрал у забора, палкой, подвернувшимся обломком доски, а то и голыми руками…
Словно земля скрывала тайну, которую я силился у нее вырвать.
Когда-то я читал, что вот так, ногтями царапая землю в пустынях, роют ямы сбившиеся с пути, умирающие от жажды странники.
Теперь я не ощущал страданий, от боли все во мне было сожжено. А может быть, я уже вознесся в такие пределы, куда земным горестям не подняться?
До столицы много-много миль вверх по реке… Неужели река не принесет никакой вести?
Помню, однажды я вдруг очнулся и увидел, что сижу у могилы матери, а как туда попал, вспомнить не мог.
Должно быть, привело меня туда имя Офелия…
Что случилось? Почтальон, свернув с Беккерцайле, идет прямиком к нашему дому? Да ведь сейчас, в знойный полдень, все мирно отдыхают… Ни разу еще не бывало, чтобы почтальон забрел в наши края. Здесь никого нет, кому присылали бы письма.
Почтальон заметил меня и принялся шарить в своей сумке.
Никаких сомнений: если он принес весточку от Офелии, сердце у меня выскочит из груди!
Перед глазами все плывет, в руках я держу что-то белое с красной сургучной печатью.
«Дорогой, глубокочтимый господин барон!
Если случилось так, что вы вскрыли мое письмо к Кристоферу, то очень прошу вас, очень прошу — не читайте! Не читайте и приложенные к письму листки, всей душой умоляю, внемлите просьбе! Если вы не соблаговолите передать мое письмо Кристлю, сожгите все, но, так вы решите или иначе, ни на минуту не оставляйте Кристля одного! Ведь он так молод, я не могу допустить, чтобы по моей вине он… сгоряча совершил непоправимое, не от вас, а от кого-то другого узнав о том, что вам и ему доведется узнать.
Исполните, заклинаю, исполните мою просьбу (знаю, вы исполните!).
Покорнейше преданная вам Офелия М.
Мой горячо любимый, бедный, бедный мой мальчик!
Сердце говорит: ты уже здоров. Если так, сила и мужество — на это уповаю всей душой — помогут тебе выстоять, прочитав то, о чем я пишу тебе.
Господь воздаст тебе за поступок, на который ты решился ради меня.
Я же неустанно возношу Ему хвалу, ибо по Его милости я искупила содеянное тобой.
Какие же тяжкие страдания выпали тебе из-за меня, мой милый, добрый мальчик!
Рассказать отцу о моем положении ты не мог, ведь я попросила тебя ничего ему не говорить, и знаю, ты сдержал слово.
Да и он, если бы знал о том, что случилось, не стал бы этого скрывать, как-то намекнул бы, когда я пришла, чтобы рассказать, что мы любим друг друга, и попрощаться с ним и… с тобой.
Вот я и поняла, что только ты мог подписать вексель!
Я плачу — так я рада, так счастлива, ведь сегодня я возвращаю тебе этот вексель.
Эту бумагу я случайно заметила на столе негодяя, чье отвратительное имя никогда не произнесут мои губы.
Никакими словами не выразить, как я тебе благодарна, любимый. А делами? Возможно ли делом доказать, сколь огромна моя благодарность?
Я верю, что признательность и любовь столь сильны, что сумеют одолеть могильный холод. Моя благодарность, моя любовь пребудут во веки веков, в это я верю, верю и в то, что дух мой всегда и всюду будет с тобой, не покидая тебя ни на минуту. Как верный пес, он будет хранить тебя и оберегать в земной юдоли, потом же мы снова будем вместе.
Мы никогда не говорили об этом, да и времени у нас, милый, за поцелуями и объятиями не оставалось на разговоры! Но поверь, Провидение воистину есть и воистину есть страна вечной юности. Не будь этой веры, разве хватило бы у меня сил расстаться с тобой!
Там, в стране вечной юности, мы свидимся вновь и уже никогда не расстанемся. В той стране мы будем вечно молоды, ибо там нет времени и настоящее мгновение длится вечно.
Вот только огорчает меня… глупости, не о чем тут горевать! — что ты не исполнишь мою просьбу, не похоронишь меня у нашей любимой скамейки в садике.
Прошу тебя о другом, не прошу — умоляю всеми силами души, во имя нашей любви: не уходи из земной жизни! Молю тебя, пройди земной путь до конца, и пусть ангел смерти не будет тобой призван, но явится за тобой, когда пробьет твой час.
Я хочу, чтобы ты, когда мы снова увидимся, был годами старше меня. Для этого ты должен прожить весь отмеренный тебе земной век. А я в краю вечной молодости буду ждать тебя.
Удержи стон своего сердца, успокой его, ведь я всегда с тобой, в близости большей, чем близость плоти! И возрадуйся, ведь когда ты будешь читать это письмо, я наконец-то стану свободной.
Разве лучше было бы, если бы ты узнал, что я мучаюсь? Потому что, если я не расстанусь с жизнью, меня ждут такие душевные муки, что словами не выразить. Стоило лишь взглянуть на жизнь, которая меня ожидала, только взглянуть — я отшатнулась в ужасе.
Лучше геенна огненная, чем такое ремесло!
Я смирилась бы, я даже нашла бы в нем отраду, будь я уверена, что этот путь ведет к счастливому соединению с тобой. Только не подумай, что я расстаюсь с жизнью, потому что не готова пострадать ради тебя! Нет, я решилась покончить с собой, ибо знаю: иначе душе моей и твоей не избежать разлуки не только здесь, на земле, но и в вечности. Поверь, это не просто слова утешения или несбыточные надежды, плод больного воображения, поверь, я знаю: могила нас не разлучит, я вернусь и останусь с тобой. Клянусь тебе, знаю! Каждым нервом своим знаю. Сердцем, кровью в каждой жилке — знаю. Нет числа знамениям, возвестившим об этом! Наяву и во сне, в грезах!
Пусть у тебя будет подтверждение, что я не заблуждаюсь. Ведь ты не допускаешь мысли, что я посмела бы обещать тебе что-то, не будучи глубоко уверена — обещание сбудется непременно?
Итак, ты прочел эти строки, теперь закрой глаза! Я поцелуями осушу твои слезы.
Ты уже не сомневаешься, что я с тобой, живая?
Не терзайся, мальчик мой, мыслями, что я умерла в мучениях.
Наша река — как я ее любила! — не обойдется жестоко с моим телом, когда я предам его волнам.
Ах, если бы все-таки упокоиться в саду возле нашей скамейки! Просить об этом Господа я не стану, но, быть может, Он прочтет в моем сердце и сотворит чудо, исполнит ребяческое безмолвное желание. Ибо творил Он многие чудеса несравненно более великие.
И последнее, любимый! Если можно, когда будет у тебя власть и сила, не оставь своим попечением моего несчастного приемного отца.
Нет, не надо! Не бери на себя эту заботу. Я сама буду подле него и смогу его поддержать.
А для тебя это будет еще одним знаком, что у души моей сил больше, нежели было у тела.
Теперь пора, мой горячо любимый, мой верный, добрый мальчик, целую тебя тысячу и тысячу раз.
Твоя счастливая Офелия».
Верно ли, что это мои руки держат письмо, медленно его складывают? Верно ли, что это я ощупываю свои глаза, лицо, грудь?
Почему же глаза сухи?
Слезы на них осушили губы той, что уже ушла в царство мертвых. Даже сейчас я чувствую их нежное прикосновение.
Но вместе с тем кажется, будто с той минуты прошло бесконечно долгое время. Может быть, мне вспомнилось другое — как той ночью в лодке Офелия осушила поцелуями мои слезы?
Может быть, умершие воскрешают в нас воспоминания, чтобы мы почувствовали, что они здесь, рядом? Они, чтобы прийти к нам, обращают вспять течение времени, переводят назад стрелки на часах нашей души?
Моя душа застыла. Как странно — кровь все еще бежит по жилам! Наверное, удары, которые я слышу, — биение не моего сердца, а стук сердца кого-то другого, какого-то незнакомца во мне?
Я опускаю глаза — мои ли ноги автоматически шаг за шагом переступают по земле и несут меня к дому? А теперь поднимаются со ступеньки на ступеньку? Почему же они не дрожат, не подгибаются от слабости, если это и правда мои ноги? Я же убит горем?
И вдруг жестокая боль раскаленным копьем пронзила меня с головы до ног, отшвырнула к лестничным перилам, но тут же я с удивленем замечаю, что боль исчезла, ее нет и в помине, словно никогда не было.
Боль вспыхнула и сгорела, как молния.
Итак, я мертв? Разбился и лежу на каменном полу под лестницей? А дверь открывает, в комнату входит мой призрак?
Нет, чувства все-таки не обманывают, это я сам и есть, вижу стол, накрытый к обеду, подходит отец, целует меня в лоб. Сажусь, начинаю есть, но не могу проглотить ни крошки. Кусок застревает в горле.
Значит, мое тело все же испытывает страдания, но я-то сам об этом не знаю! Мое сердце сжимает рука Офелии, не давая ему разорваться. Да ведь иначе и быть не может! Иначе я не выдержал бы — зашелся криком.
Я хочу обрадоваться: Офелия и правда здесь, со мной, — но не могу, забыл, что надо делать, когда радуешься. Ведь радость выражают ощущения тела, а тело мне больше не подчиняется.
Значит, мне суждено влачить существование живого трупа?
Старая служанка молча уносит нетронутые блюда, я встаю и ухожу в свою комнату. На глаза мне попадаются стенные часы. Три? Но ведь сейчас не больше часа дня! Что это? — часы не стучат!
И вдруг стало ясно — в три часа ночи умерла Офелия.
Тотчас ожило в памяти: сегодня ночью Офелия приснилась мне, она стояла возле моей кровати, улыбающаяся, сияющая от счастья.
«Спешу к тебе, мальчик мой! Поток внял моей просьбе… Не забудь свое обещание… Не забудь свое обещание…» — эти слова донеслись ко мне точно отдаленное эхо.
«Не забудь свое обещание…»
«Не забудь свое обещание…» — непрестанно повторяли мои губы, словно силились пробудить мозг, заставить его наконец разгадать тайный смысл этой просьбы.
Мое тело внезапно охватило беспокойство. Оно словно ждет, что я дам ему какой-то приказ Как ни бьюсь, мои мысли словно оцепенели.
«Спешу к тебе… Поток внял моей просьбе…» — что же это значит?
Обещание? Я что-то обещал? Но что, что?
И вдруг точно удар: я должен сдержать слово, данное Офелии той ночью в челне!
Скорей, не медля, к реке! Сбегаю по лестнице, перескакивая через ступеньки, мчусь что есть сил.
Мозг мой снова ожил, мысли летят, обгоняя друг друга. Нет, это невозможно, — проносится в голове, — ты сам выдумал, нафантазировал какую-то невероятную историю, как в романах.
Хочу остановиться и повернуть назад, но мое тело неудержимо влечет меня вперед.
Выбегаю через проулок к реке.
У берега вижу плот.
На нем — двое.
Хочу спросить: сколько времени вы сплавляли лес от столицы до нашего города? И молчу. Стою в двух шагах, уставясь на плотогонов. Те смотрят с удивлением, а я не могу произнести ни звука, потому что где-то глубоко в сердце слышится голос Офелии: «Разве ты, единственный на всем белом свете, не знаешь, в какой час я приду? Разве тебе хоть раз пришлось меня ждать, любимый?»
И уверенность, столь несокрушимая, ослепительная, что все сомнения вмиг померкли, взывает к моей душе, и кажется — вся природа ожила и вторит призыву: сегодня вечером, в одиннадцать!
Одиннадцать! Час, которого я всегда ждал с таким волнением!
Так же, как той ночью, над водой блещет луна.
Я сижу на нашей скамье, но нет во мне былого радостного нетерпения, я слился с потоком времени, и мне уже безразлично, мчится оно или еле тянется.
Последнее желание Офелии сбудется, так написано в книге чудес. Эта мысль потрясла меня до глубины души, в сравнении с ней все случившееся ранее: смерть Офелии, ее письмо, моя боль, страшное предстоящее мне дело — предать земле останки моей возлюбленной, гнетущая тоска, которая суждена мне до конца моих дней, — все, все это меркнет.
Смотрю на небо, мириады звезд, словно очи всеведущих архангелов, неустанно взирают со своих высей на Офелию и на меня. Я чувствую, как объемлет меня, проникая в самое сердце, великая вселенская сила. Все живое покорно служит ей орудием. Щеки касается легкое дуновение ветра, зовет: ступай к реке, отвяжи челн.
Разум уже не направляет мои поступки, я стал частицей великой природы, мне повелевает ее тайный шепот.
Со спокойной душой плыву к середине потока.
Сейчас я увижу ее!
По водной глади скользит светлая тень, она все ближе, ближе…
Белое застывшее лицо, глаза закрыты, кажется, будто это лишь отражение, как в зеркале.
И вот я поднял ее мертвое тело и положил в лодку.
Моя любимая упокоилась на ложе, которое я устроил ей в мягком чистом песке перед нашей скамьей, устлав его благоуханными цветами бузины, сверху я укрыл Офелию зелеными ветвями. Лопату потом бросил в реку.
Я думал, известие о смерти Офелии прилетит на другой же день и точно огонь охватит наш город, но неделя за неделей проходили в тишине и спокойствии. Потом я наконец догадался — Офелия простилась с земной жизнью, никому о том не сказав, кроме меня.
Я был единственным из живых, кто знал о ее уходе.
Странное смешанное чувство я испытывал: был невыразимо одинок, но втайне от всех безраздельно владел драгоценным сокровищем.
Все окружающие, даже отец, стали для меня чем-то вроде вырезанных из бумаги кукол, они словно ничем не были со мной связаны и в моем бытии служили лишь своеобразными театральными кулисами.
Каждый день я подолгу сидел на скамье в саду, отрешенно мечтая, ощущая, словно легкое дуновение, близость Офелии, и всякий раз при мысли, что здесь, у моих ног, покоится тело, которое я так горячо любил, изумлялся до глубины души, замечая, что начисто утратил способность чувствовать боль.
Какое тонкое и верное внутреннее чувство подсказало ей той ночью в челноке взять с меня обещание — похоронить ее здесь и никому об этом не рассказывать!
Только мы двое, она — в том мире, я же — здесь, на земле, знали тайну, и эти узы соединили нас нерасторжимо. Подчас я даже забывал о том, что Офелия умерла и тело ее лежит в земле.
Стоило мне хотя бы мельком подумать, что она могла бы покоиться под могильным камнем на городском кладбище, среди многих других мертвецов, оплакиваемых родными, — будто острый нож вонзался мне в грудь, и Офелия, столь близкая, внезапно уносилась в недостижимые дали.
Не слишком ясные догадки людей о том, что смерть ставит лишь тонкую стену между зримым и незримым мирами, но не разверзает на их границе непреодолимую пропасть, обратились бы в твердую уверенность, если бы своих умерших близких люди хоронили тайно, в местах, известных лишь им самим, а не на общедоступных городских погостах.
Порой я вдруг ясно осознавал свое одиночество, и тогда в памяти вновь оживала картина: ночь, я словно себя самого предаю земле, и теперь среди людей бродит только мой призрак, дух, не имеющий ни единой общей черты с живыми людьми из плоти и крови.
В иные минуты меня неотступно преследовала мысль: ты — уже не ты; некто, родившийся на свет и живший за много столетий до тебя, все больше и больше вселяется в тебя, он облекает себя твоей материальной формой. Еще немного — и он заполнит ее целиком, так что в тебе не останется ничего твоего, кроме воспоминаний, вольно витающих в пределах прошлого, и на эти далекие образы ты сможешь взглянуть вчуже, как на пережитое не тобой, а другим человеком.
Во мне воскресает мой древний праотец, — понял я.
Мне виделись неведомые земли, чужие края, удивительные ландшафты, с каждым днем эти картины являлись чаще и становились все отчетливей, когда мой взгляд подолгу блуждал в далеких туманных облаках над горизонтом. Я слышал диковинные речи и неким внутренним чутьем понимал незнакомые слова, однако не постигал их смысла, мой разум воспринимал их подобно тому, как принимает земля и, приняв, хранит семена и зерна, чтобы они, созрев в течение долгого времени, однажды взошли. О смысле этих речей я смутно догадывался, чувствуя, что когда-нибудь постигну всю их истинную глубину.
Они исходили из уст людей, одетых в причудливые наряды и словно бы давно мне знакомых, несмотря на то что я никогда не встречал их в этой жизни, да и не мог повстречать. Они говорили со мной, однако все их слова принадлежали далеким эпохам, их речи, рожденные в прошлом, вдруг ожили, став настоящим.
Я видел вонзившиеся в небеса горные пики, сверкание льдов на вершинах, что бесконечно выше любых облаков.
«Крыша мира — вот что это, — подумал я, — таинственный Тибет».
Затем — бескрайние степи, караваны верблюдов, азиатские монастыри с их ненарушимым уединением, монахи в одеяниях желтого цвета, с молитвенными мельницами{243} в руках, высеченные в отвесной скале гигантские статуи Будды… речные потоки, чей исток — бесконечность, текли в бесконечность, а вдоль берегов возвышались холмы с одинаково плоскими срезанными вершинами, словно скошенными исполинской косой.
«Наверное, все это — местности, вещи и людей — видел мой предок, когда еще жил на земле, — догадался я. — Теперь он вселился в меня, и в моей памяти живут его воспоминания».
Если в воскресный день я встречал молодых людей, моих ровесников, влюбленных, преисполненных радости жизни, я прекрасно понимал, какие чувства их волнуют, но в себе самом не ощущал ничего, кроме холода.
Не холодное оцепенение, вызванное душевной болью, от которой застывают, точно заледенев, чувства, и не холод старости, от которого слабеет жизнь в стариках…
Древнее бытие во мне было мощным и непреходящим, подобного я никогда еще не ощущал, я даже нередко пугался, неожиданно увидев в зеркале свое молодое лицо. Но при всем том я не стал дряхлым или немощным, во мне лишь отмирали оковы, в которых держат смертного земные радости, и холод достигал меня из чуждых мне, но родных моей душе пределов, из горной страны вечных снегов, где была родина моей души.
В то время я не мог до конца понять, что со мной происходило, ибо не знал, что творилось одно из тех загадочных, магических преображений, о которых мы нередко читаем в житиях христианских и нехристианских святых, не постигая, однако, всей их глубины и непреходящей важности.
Но моя душа тогда не была устремлена к Богу, и я не находил, да и не искал, объяснения переменам в себе.
Неутолимой жажды, томления души по Божественной истине, о котором говорят, что оно сжигает своим огнем в человеке все земное, я не изведал. Ведь та единственная, о ком я тосковал, Офелия, всегда и всюду была со мной, и чувство, что она рядом, не покидало меня ни на единый миг.
Во внешней моей жизни происходили разные события, но меня они не затрагивали, в моей памяти не оставляли следа. Картины встают предо мной подобно безжизненному лунному ландшафту, испещренному кратерами потухших вулканов, ни дорог, ни тропинок не пролегло ко мне из того времени.
Не могу припомнить даже, о чем в те дни мы говорили с отцом, недели сократились до минут в моей памяти, тогда как иные минуты обратились в долгие годы. Много лет — так кажется мне сейчас, когда я завладел рукой человека, пишущего эти строки, чтобы снова прошли передо мной события минувшего, — много лет, должно быть, просидел я на скамье у могилы Офелии. Звенья в цепи пережитого, которыми мы измеряем время, распались и, разрозненные, повисли в воздухе.
Хорошо помню, что однажды вдруг остановилось колесо водяной мельницы, которое приводило в движение станок в мастерской гробовщика, и разом мертвая тишина воцарилась в нашем проулке, где раньше всегда раздавалось монотонное гудение. А вот когда именно это случилось — наутро после погребения Офелии или позднее, спустя несколько дней, — моя память не сохранила.
Еще помню, что рассказал отцу о подделанной подписи; должно быть, рассказал без всякого душевного волнения, иначе я бы вряд ли начисто о нем забыл.
И что побудило меня признаться отцу в проступке, тоже не помню.
Лишь слабо, совсем слабо брезжит воспоминание о том, что я тогда, кажется, обрадовался, поскольку мои отношения с отцом больше не омрачала тайна. А что касается остановившегося мельничного колеса, то мне сегодня смутно припоминается, что, узнав об этом, я тоже вздохнул с облегчением, подумав: вот и хорошо, больше не придется старику надрываться у станка, как проклятому.
Однако и в тот и в другой раз, я думаю, это были не мои чувства — спокойное умиротворение передалось мне от Офелии, от ее духа… Вот таким предстает мне сегодня Кристофер Таубеншлаг той поры — умершим, чуждым любого человеческого чувства.
В то время мое случайное детское прозвище Таубеншлаг вдруг заявило о себе, обернувшись новой, неожиданной стороной и исполнив заключенное в этом слове роковое предсказание: я и правда уподобился безжизненной голубятне, стал деревянным домиком, в котором жили Офелия, мой далекий предок и нечто непостижимо древнее, что звучало в имени Кристофер.
Я стал сведущим в таких вещах, о которых никогда и никто не писал в книгах, услышать о них от людей я также не мог, однако я все это знаю.
Эти знания воскресли во мне, думаю, в то время, когда моя внешняя форма, казалось, заснула летаргическим сном и превратилась из вертепа невежества в обитель мудрости.
В то время я верил, как верил и мой отец до своего смертного дня, что душа становится богаче благодаря опыту и душе для достижения этой цели необходимо тело, в котором она обитает. В таком смысле истолковал я и наставления, полученные мной от пращура.
Ныне я знаю, что душа всеведуща и всемогуща изначально и единственное, что может человек сделать ради ее блага, — устранить с ее пути преграды, не позволяющие ей свободно развиться. Если, конечно, человеку дано хоть что-то свершить по своей воле!
Глубочайшая тайна всех тайн и сокровеннейшая загадка всех загадок есть алхимическое превращение… формы!
Это знание открываю тебе, незнакомец, позволивший водить твоей рукой с зажатым в ней пером, открываю в благодарность за труды, ибо ты пишешь вместо меня.
Тайный путь к возрождению в духе, о котором говорится в Библии, есть превращение плотской формы, но не духа.
Дух выражает себя в свойствах формы, он вечный строитель и зодчий, он ваятель формы; орудием же служит духу судьба. Чем неподатливей форма, чем несовершеннее, тем больше косного и грубого в откровениях духа; чем она пластичнее, чем утонченнее, тем многообразнее возвещает о себе дух.
Только Бог, Вездесущий Дух, превращает форму и одухотворяет все ее части, потому сокровеннейшее в человеке, глубочайший первоисток человека, поклоняется не чему-то вне себя самого, но своей форме, каждой ее частице, словно незримо присутствует в них Божественное, являющее во всяком члене новый свой образ…
Изменение формы, о котором я веду речь, мы можем увидеть не ранее, чем подойдет к концу процесс алхимического превращения. Начало его скрыто под покровом тайны, он зарождается от тех магнетических токов, на основе которых построены пропорции микрокосма. В первую очередь претерпевают изменения мысли человека, его склонности и влечения, затем преображается характер его деяний, а это влечет за собой обновление формы, она изменяется и наконец ставится нетленной, она воскресает, как о том свидетельствуют Евангелия.
Уподобить это можно таянию ледяной статуи, которое началось не снаружи, а изнутри.
Настанет время, когда здание алхимии будет вновь отстроено для многих; долго оно без движения лежало грудой развалин; его руины — косное шарлатанство индийских факиров. Прежде я упоминал, что, постепенно изменяясь под воздействием духовного прародителя, превратился в автомат с заледеневшими чувствами, таким я и оставался до дня моего «избавления от тела».
Если же ты, пишущий эти строки, хочешь получше представить себе, каким я был тогда, считай, что был я голубятней, птицы порхают вокруг, залетают и внутрь, но сама их обитель непричастна к живому движению. Но не смотри на меня глазами тех людей, которые привыкли всех мерить своим аршином.
В городе прошел слух, что гробовщик Мучелькнаус повредился в рассудке.
Фрау Аглая смотрит озабоченно. Рано поутру она с корзиночкой сама ходит на рынок, потому что от прислуги пришлось отказаться. Платье ее делается с каждым днем все обтрепанней и неряшливей, каблуки сбились. Иногда она вдруг останавливается посреди улицы и принимается бормотать себе под нос; похоже, заботы вконец ее одолели.
Случайно повстречавшись со мной, она отводит глаза — может, не узнает меня? А если кто из соседей спросит, как поживает ее дочь, отвечает хмуро и односложно: «Живет в Америке».
Миновали последние дни лета, потом осень, зима, но хоть бы раз я увидел гробовщика. А сейчас и сказать не могу — может быть, годы прошли с той ночи, когда я стоял под окном его мастерской, может быть, и правда время остановилось или та зима показалась мне нескончаемо долгой?..
Чувствую только: должно быть, на дворе опять весна — в воздухе разлит густой аромат цветущих деревьев, после грозы дороги усыпаны, словно снегом, белыми лепестками, все девушки в белых платьях, с белыми цветами в волосах.
Воздух чуть слышно поет.
К самой воде спускаются длинные плети мелких вьющихся роз, поток, играя, увлекает нежную розовую пену лепестков вдоль каменного парапета все дальше, дальше и вот уже унес к опорам моста, одел светлым кружевом старые бревна, и кажется — деревянные чурбаки воспряли к новой жизни.
Трава перед скамьей в саду сверкает изумрудной зеленью.
В те дни, приходя в садик, я часто замечал множество мелких изменений, они говорили о том, что кто-то побывал здесь до меня. То я обнаруживал круг, то крест, выложенный на скамье из камешков, как будто играл ребенок, а перед скамьей иногда были раскиданы по земле цветы.
Однажды я увидел старого гробовщика в нашем проулке. Мучелькнаус брел навстречу мне со стороны реки, и я догадался — конечно же, это он сидит на скамье, когда меня там нет.
Я поздоровался, но он не ответил и, кажется, даже не увидел меня, хотя, когда проходил в узком проулке, даже задел мое плечо. Он радостно улыбался, устремив куда-то вдаль невидящий взгляд.
А вскоре случилось так, что он пришел в садик, когда я уже был там. Старик молча сел рядом и принялся чертить своей палкой на белом песке имя «Офелия».
Так мы сидели долгое время, и я был в немалой растерянности, и вдруг старик стал тихонько бормотать, словно разговаривая сам с собой или с каким-то видимым лишь ему собеседником. Постепенно смысл его слов прояснился:
— Вот и славно, что ходим сюда только мы с тобой! Хорошо, что другие об этой скамье не знают.
Я вздрогнул. Что случилось? Гробовщик обращался ко мне на «ты»?.. Верно, принимает меня за другого? Или рассудок его и правда помутился? Разве мог он забыть, что прежде держался со мной с прямо-таки отвратительным подобострастием? А на что он намекает, говоря: «Хорошо, что другие об этой скамье не знают»?
Чувство, что Офелия рядом, вдруг стало явственным, казалось, она здесь, перед нами, совсем близко.
И старик тоже словно очнулся — вскинул голову, глаза его засияли от радости.
— Скажу тебе, она здесь всегда! А как домой ухожу, провожает меня, а сама после опять сюда возвращается, — пробормотал он. — Говорила, тебя здесь дожидается. Говорила, любит тебя! — Он ласково коснулся моего плеча и долго смотрел на меня со счастливой улыбкой, потом тихо сказал: — Вот и славно-то, что она тебя любит…
От неожиданности я растерялся еще больше. Наконец запинаясь спросил:
— Но ведь ваша дочь… Разве она не в Америке?
Старик придвинулся поближе и зашептал мне на ухо:
— Тс-с! Ничуть не бывало! Насчет Америки выдумали, чтоб чужие люди поверили и жена моя чтоб поверила. Умерла Офелия! Но знаем это только ты да я, а больше никто, ты да я. Доченька моя сказала, ты тоже знаешь, а больше никто, даже господин Парис не знает. — Заметив мое изумление, он кивнул и еще раз убежденно повторил: — Верно, верно, умерла! Да только не мертвая она. Сын Божий, Белый Доминиканец, смилостивился, дозволил ей остаться с нами.
Я понял, что на старика нашло то необычайное состояние, которое первобытные племена почитали как священное безумие. Он впал в детство: как дитя играет камешками, и речь у него, как у ребенка, простая, фразы короткие… Но при том он стал ясновидящим. Я спросил:
— Как же случилось, что вы обо всем узнали?
— Стоял себе ночью у станка, работал, — начал рассказывать старик, — и вдруг водяное колесо возьми да остановись! Сколько с ним ни бился — ни с места. Ну я и заснул где сидел, за столом. А во сне-то и явилась мне доченька. Сказала: «Отец, я не хочу, чтобы ты работал. Я умерла. Поток больше не желает вращать колесо, и, если ты не перестанешь работать, вращать его придется мне. Перестань, прошу тебя! Иначе, — говорит, — я навсегда останусь в реке и не смогу к тебе приходить». Тут я проснулся и, не дожидаясь рассвета, со всех ног побежал в церковь Девы Марии. А там темным-темно и тишина мертвая. Но слышу — орган играет. Подумал я, ночью-то церковь заперта, войти нельзя. Но после по-другому решил. Думаю, понятное дело, нельзя в храм Божий идти, коли есть в душе сомнение, и тут уж больше не сомневался. В церкви самой и вовсе мрак непроглядный, но от белых священнических одежд Доминиканца исходило сияние, так что я, сев на обычное свое место под статуей пророка Ионы, все хорошо разглядел. Офелия села рядышком и все мне растолковала про священные действия великого Белого святого.
А он предстал пред алтарем, раскинул руки, точь-в-точь крест огромный белый, и все статуи святых и пророков, все друг за дружкой, тоже простерли руки, весь храм наш стал полон живых крестов. Потом подошел святой к стеклянному ковчегу и что-то в него опустил, с виду вроде как небольшой черный камень.
«Это, отец, твой бедный мозг, — сказала Офелия, — Белый Доминиканец схоронил его в ларце, чтобы ты перестал истязать его тревожными думами обо мне. В свой час он будет тебе возвращен, и будет он уже не простой камень, а драгоценный». Только утро настало, я бегом сюда и на скамейку, а зачем прибежал, тогда-то еще не знал… С того дня я здесь каждый день вижу мою доченьку. Она мне рассказывает, как ей хорошо, как она счастлива там, в Царствии обретших покой. Батюшка мой, Царствие ему Небесное, он тоже там и простил мне все обиды. Не гневается даже за давнее озорство, когда я клейстер-то поджег…
Офелия говорит, когда в раю настает вечер, они там представляют на театре, ангелы смотрят, а она играет роль Офелии в пьесе про короля датского, в конце той пьесы они с кронпринцем женятся. И все, говорит, не нарадуются, глядя, как хорошо она роль свою исполняет. За все это, отец, я должна благодарить тебя, говорит, если б не твои заработки, не на что было бы мне в земной жизни уроки брать. Всегда, говорит, только о том и мечтала я, чтоб актрисой стать, и ты, отец, желание это исполнил. — Старик умолк, в умилении подняв глаза к небу.
Я почувствовал отвратительный горький привкус. Неужели мертвые лгут? Или разыгралось болезненное воображение старика? Почему Офелия, если она может беседовать с отцом, не сказала ему правду, подыскав слова помягче?
От ужасной догадки, что ложь властвует даже в потустороннем мире, на сердце у меня заскребли кошки.
Но вдруг я прозрел, ощущение близости любимой пронизывает меня с небывалой могучей силой, и разом открывается мне истина: является старику, говорит с ним не она сама, а лишь ее подобие. Лживая креатура, порожденная мечтами, которые он лелеял так долго, ведь его сердце не застыло от холода, как мое, и потому истина предстает его глазам искаженной.
— Умершим дано творить чудеса, коли Господь попустит, — снова заговорил Мучелькнаус. — Они могут явиться во плоти и бродить по земле среди живых… А ты в это веруешь?! — воскликнул он вдруг окрепшим голосом, почти с угрозой.
Я уклонился от прямого ответа:
— По-моему, нет ничего невозможного.
Старик промолчал, но, кажется, остался доволен услышанным. Потом он встал и ушел. Не попрощавшись.
Спустя минуту он вернулся и решительно заявил:
— Нет, ты не веруешь! Офелия хочет, чтобы ты увидел это своими глазами и уверовал. Идем!
Он хватает меня за руку и вот-вот куда-то потащит… И вдруг медлит. Замирает, словно услышав чей-то голос.
— Нет, не сейчас. Ночью! — пробормотал он, уставясь невидящими глазами куда-то вдаль. — Сегодня ночью жди меня здесь!
И уходит.
Я смотрю ему вслед, а он, пошатываясь, как пьяный, ковыляет по проулку, то и дело хватаясь за стену.
Я окончательно сбит с толку.
Мы сидим за круглым столом в крохотной, по-нищенски бедной каморке: я, гробовщик Мучелькнаус, маленькая горбатая швея, по слухам — ведьма, еще — толстая пожилая особа и длинноволосый мужчина, — этих двоих я вижу впервые в жизни.
Над шкафом в лампадке красного стекла теплится огонек, над ним висит аляповатая бумажная картинка — Божья Матерь с сердцем, пронзенным семью мечами.
— Помолимся! — призвал длинноволосый и, ударив себя в грудь, забубнил «Отче наш». У него худые, прозрачнобледные руки, что не редкость у вечно недоедающих малокровных школьных учителей, а на босых ногах сандалии.
Толстуха вздыхает и шмыгает носом, похоже, вот-вот разрыдается.
— «…Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь»{244}, сомкнем цепь и споем, ибо духи любят музыку, — без всякого перехода после молитвы командует длинноволосый.
Мы беремся за руки, положив их на стол, длинноволосый и толстуха негромко затягивают хорал.
Поют они фальшиво, однако с таким неподдельным смирением, так самозабвенно, что я поневоле заслушался и проникся их волнением. Старик Мучелькнаус хоть бы разок шелохнулся — его глаза сияют, он полон радостных надежд.
Благостное песнопение умолкло.
Горбунья-швея меж тем задремала, мне слышно, как она хрипло дышит во сне. Руки ее по-прежнему на столе, голова низко опущена.
В тишине раздается лишь стук стенных часов.
— Сила недостаточна, — заявляет длинноволосый, бросив строгий взгляд в мою сторону, словно причина во мне.
Вдруг в шкафу что-то хрустнуло, вроде как затрещало сухое дерево.
— Это она! — взволнованно прошептал гробовщик.
— Нет, это Пифагор, — менторским тоном поправил длинноволосый.
Толстуха всхлипнула.
И опять потрескивание, хруст, но теперь — в столе, и руки швеи начинают ритмично подергиваться, будто в такт биению сердца.
Вот она приподняла голову — глаза закатились, зрачков не видно, одни белки, но тут горбунья опять роняет голову на стол.
Я видел однажды издыхавшую маленькую собачку, у нее были такие же глаза. Наверное, горбунья уже переступила порог иного мира. От ритмичного подергивания ее рук стол чуть заметно вздрагивает. Он словно оживает, отнимая жизнь у горбуньи.
Мои руки ощущают, как что-то бьется в столе, — кажется, будто снизу по его ножке поднимаются пузыри. Наверху они лопаются, источая ледяной холод, он растекается, повисает в воздухе над столом.
— Это Пифагор! — снова внушительно повторяет длинноволосый.
Холодный воздух, круглым приплюснутым облаком повисший над столом, будто оживает и кружит как вихрь, — уж не это ли смертоносный северный ветер, о котором однажды в полночный час мой отец рассказывал капеллану?
Вдруг с грохотом опрокидывается стул под горбуньей, сама она повалилась навзничь, раскинув руки, но не проснулась.
Толстуха и длинноволосый подняли швею и перенесли на лежанку у печи. Я спросил, не расшиблась ли она, но оба, снова сев за стол, только молча покачали головами.
Я вижу только тело швеи — лицо скрыто черной тенью от шкафа.
По улице прогрохотала тяжелая повозка, наши руки на столе вздрагивают, стук колес давно стих, но каменные стены все дрожат.
Может, мерещится? Наверное, дело во мне, я воспринимаю все с чрезмерной остротой, даже то, чего обычно не замечаешь, даже слабый угасающий трепет, который исчезает не сразу, как нам кажется, а лишь много позже.
Я то и дело зажмуриваюсь, глаза режет от красного света лампады, в его отблесках все предметы расплываются, их очертания сливаются; кажется, будто тело горбуньи, сползшее с лежанки на пол, сделалось бесформенной, рыхлой массой.
Думаю: буду сидеть, прикрыв глаза, и дожидаться, когда что-нибудь произойдет, нельзя, чтобы в решающий момент зрение подвело.
Внутреннее чутье предостерегает: будь начеку! Тревожно, страшно, кажется, воздух сгущается в какое-то кошмарное, злобное дьявольское существо.
И тут я слышу отчетливо, как наяву, слова из прощального письма Офелии, ее голос: «…дух мой всегда и всюду будет с тобой, он будет хранить тебя и оберегать в земной юдоли».
В ту же минуту все трое в один голос крикнули:
— Офелия!
Поднимаю глаза и вижу — над телом горбуньи закружился вихрь, голубоватый конус дыма или тумана, другой, такой же, но с обращенной книзу вершиной, кружась опускается с потолка, тянется к первому, и вот их вершины соединились, туманный вихрь обрел форму песочных часов высотой с человека.
Очертания фигуры вдруг разом — точно сфокусировалось изображение в волшебном фонаре{245}! — стали резкими и… она, Офелия, явилась, она сама, действительно она, видение столь отчетливо, столь рельефно, что я едва не бросаюсь к ней с криком радости.
В последнее мгновение меня останавливает возглас, испуганный крик двух голосов, слившихся в один:
— Скрепи свое сердце, Кристофер!
«Скрепи свое сердце!» — все заглушив, этот призыв, слышный только мне, звучит в моей груди, голос Офелии и голос моего пращура Кристофера.
Призрак с просветленным ликом плавно подходит ко мне. Все вплоть до складок платья в точности такое, каким было у живой Офелии. Те же глаза, их чудный мечтательный взор, черные стрелы ресниц, тонкие брови, изящные белые руки, и даже губы нежны и румяны… Но волосы скрыты покрывалом. Она склоняется, льнет ко мне, я слышу стук ее сердца, она целует меня в лоб, кладет руки мне на плечи, я чувствую жар ее тела. «Никаких сомнений, она пробудилась к жизни!» Я уже горю, еще немного — и последние сомнения исчезнут, и настанет миг сладостного блаженства, но все тревожней, все отчаянней взывает в моей душе голос Офелии, это крик безысходного ужаса, и наконец удалось расслышать несколько слов:
«Не оставляй меня! Спаси! На нем же только моя маска!» — Но голос вдруг пропал, будто задернули плотный занавес.
«Не оставляй меня!» — это же крик о помощи! Он поразил меня в самое сердце.
Нет, тебя, мою Офелию, живую Офелию моей души, я никогда не оставлю!
Стискиваю зубы, кровь во мне стынет, леденеет от страшного подозрения.
«Кто же „он“, тот, на ком лишь маска Офелии?» — бьется в моем мозгу. Пристальней вглядываюсь в лицо фантома, в этот призрачный лик, и тут на какое-то едва уловимое мгновение в нем выступают застывшие черты, словно передо мной каменное изваяние, его зрачки сужаются, как будто на них упал луч света.
Мгновенно исчезнувшее видение, словно кто-то молниеносно отпрянул в страхе, испугался, что его узнают, оно мелькнуло и в ту же секунду пропало, но все же в краткий миг от удара до удара сердца я заглянул в глаза призрака — в них не было моего отражения, я увидел какое-то чужое лицо. Фантом отшатнулся от меня и с распростертыми объятиями подплывает по воздуху к Мучелькнаусу, старик плачет навзрыд, вне себя от счастья, от любви, он обнимает, он осыпает поцелуями призрак.
От ужаса в глазах у меня все померкло, на голове, я чувствую, шевелятся волосы. При каждом вдохе дыхание перехватывает, в лицо словно бьет ледяной ветер.
Тот мелькнувший и исчезнувший образ — чей-то призрачный лик, крохотный, точно след от укола, вдруг предстает резко и ясно, стократ отчетливей, чем любые картины, какие способен различить человеческий глаз.
Лицо странного существа девичье, но вместе с тем это и лицо юноши, прекрасное, но красотой загадочной, нездешней.
Глаза без радужки, пустые, как глаза мраморной статуи, тускло светятся, словно матово-белые опалы.
Уголки тонко очерченных бескровных губ приподняты, они улыбаются с едва заметным, но оттого тем более жутким выражением всесокрушающей беспощадной силы. Белые зубы проступают из-под тонкой, как бы шелковой кожи — отвратительная ухмылка остова.
Смутно сознаю: этот лик — оптический фокус, на границе двух миров он, как в линзе, собрал в себе все излучения царства ненависти и истребления, а за ним таится бездна, которая поглощает все и вся, бездна, чей далеко не самый страшный символ — ангел смерти.
«Что же, кто же этот фантом, выдающий себя за Офелию? — думаю я в страхе. — Откуда он явился, какая сила универсума оживила двойника моей любимой? Эта двойница словно живая, а сколько в ней прелести и доброты, и все-таки под этой личиной скрывается сатанинская инфернальная сила; неужели демон сбросит маску и явится нам в своем истинном, чудовищном обличье, злобно скалясь, явится лишь ради того, чтобы повергнуть в отчаяние и лишить последних надежд горстку простых смертных?
Нет, — вдруг понял я. — Дьявол не открывает свою сущность ради таких ничтожных целей. Не знаю, шепнул ли эти слова мой древний предок или голос Офелии раздался в сердце, а может быть, они проистекли из безъязыких сил познания, заключенных во мне самом, — сегодня я уже не помню этого, знаю только, что в тот миг осознал: «Безликая сила всего зла, покорная тайным законам природы, сотворяющая с помощью колдовских искусств всевозможные магические трюки, это она насылает дьявольское наваждение в обманчивом обличье, в форме своего антипода. Маской Офелии прикрывается какое-то существо, имеющее объем в пространстве, но это образ магический. Он живет в воспоминаниях старика отца, он обрел зримые очертания, поскольку соблюдены определенные метафизические условия, основы и свойства которых нам неизвестны, он стал видимым и даже осязаемым, возможно, для того, чтобы послужить дьявольской цели — еще больше углубить пропасть, разделяющую царство мертвых и царство живых. Душа бедной истеричной горбуньи до сего дня не обрела незамутненно чистой кристаллической формы и потому покинула тело медиума, истекла из него вязкой податливой магнетической массой и заполнила собой образ, живущий в памяти старого гробовщика, это его отцовская тоска создала образ дочери…
Горгона Медуза, ее взгляд, все обращающий в мертвый камень… Медуза, символ безграничного могущества, это она орудует, хоть и не развернуться ей тут во всей силе, это она является, как Христос с благой вестью, сирым и убогим, как вор, под покровом ночи крадучись пробирается в людские жилища.
Открываю глаза — морок сгинул. Горбунья хрипит в беспамятстве, все прочие сидят, молитвенно сложив руки… Гробовщик наклоняется ко мне, шепчет:
— Никому не говори, что это была Офелия, моя доченька! Они не знают, что она умерла, вот и пусть не знают. Они думают, из райских садов явился дух праведницы, пожалел меня, старика…
Будто в подтверждение моих недавних размышлений, длинноволосый молодой человек наставляет меня торжественным и строгим тоном, можно подумать, он и правда учитель, а я ученик:
— Вы, юноша, должны быть безмерно благодарны Пифагору! По просьбе господина Мучелькнауса я через медиума обратился к Пифагору, попросил допустить вас на наш сеанс, чтобы вы исцелились от недуга сомнения!.. Ибо, по слову пророка, звезда Фикст{246} сорвалась с небес и летит к земле. День воскресения всех умерших близок… Первые вестники уже вышли в путь… Будут бродить они, духи опочивших, меж нас, уподобясь нам во всем, и звери снова будут щипать траву{247}, как некогда в садах Эдема… Или не изречено сие Пифагором?
Толстуха радостно кудахчет и согласно кивает.
— Молодой человек! Забудьте мирскую суету! Послушайте-ка, что я вам скажу. Я обошел всю Европу. — Для убедительности длинноволосый указывает на свои сандалии. — Так вот, в любой даже самой захудалой деревушке вы найдете адептов спиритизма. Недолго осталось ждать — наше движение, подобно могучим волнам океанского прилива, разольется по всей земле. Могущество Католической Церкви сломлено, ибо Спаситель грядет в собственном своем облике!
Мучелькнаус и толстуха умиленно кивают, внимая этим речам, этой благой вести, которая сулит исполнение заветных надежд, я же в них слышу грозное пророчество ужасного будущего.
Голову Медузы я увидел в безжизненных зрачках призрака, теперь же слышу ее голос, ведь это она вещает устами длинноволосого, и опять она под лживой маской высоких устремлений скрывает свою истинную сущность. Здесь витийствует змея с раздвоенным языком, она говорит «Спаситель», а мыслит «Сатана», говорит: «Хищные звери будут щипать траву», а подразумевает не траву, а простаков, имя им легион, и пожрут их, подобно хищным зверям, демоны отчаяния.
Пророчество страшно тем, что оно исполнится! И еще страшней другое — дьявольские наущения в нем коварно смешаны с чистой правдой. Да, будет воскресение, но воскреснут только личины умерших, ушедших в мир иной, нежно любимых, оплакиваемых теми, кого они оставили на земле. Фантомы явятся и пустятся в пляс с живыми, но не тысячелетнее царство настанет тогда — разразится инфернальный бал Сатаны, злорадно дожидающегося петушиного крика, который возвестит начало нескончаемой вселенской Страстной среды!
«Неужели уже сегодня старик и эти трое будут ввергнуты в отчаяние? Ведь этого ты хочешь? — слышу я издевательский голос Медузы. — Что ж, Кристофер, говори, уж я-то тебе мешать не стану. Ты возомнил, будто освободился от моей власти, ну так скажи им, что разглядел мой лик в зрачках фантома, который я сотворила, пустив в дело смертельно опасные яды, их изобильно источает охваченная тлением душа убогой горбуньи! Говори, дружок, поведай им все, что знаешь! А я уж позабочусь о том, чтобы они тебе поверили.
Меня вполне устроит, если на сей раз ты потрудишься вместо моих верных слуг. Стань предтечей великого Белого монаха, Доминиканца, который якобы возвестит истину, на это, по крайней мере, уповает твой простодушный предок! Возьми на себя служение великой истине, а уж принять за нее крестные муки — не сомневайся, примешь, я это обеспечу. Наберись мужества и открой горемыкам истину, я уже предвкушаю, каково им будет узнать о своем „спасении"»!
Трое спиритов ждут затаив дыхание, что я отвечу длинноволосому. А мне вспомнились строчки из письма Офелии, ее просьба не бросать на произвол судьбы несчастного гробовщика, и я мучительно размышляю — следует ли говорить этим людям о том, что мне открылось?
Я лишь мельком взглянул на сияющее, блаженное лицо старика, и мужество меня покинуло. Я молчу. Мысль, которой мой ум прежде лишь едва касался, довольствуясь «знанием», свойственным простому смертному, теперь до основ потрясает мою душу, жжет как огонь: зияющая пропасть, надвое разделяющая все мироздание, разверзлась не только в земных пределах — противоборство между любовью и ненавистью, битва небесного воинства и сатанинских сил не утихает и после смерти, за гробовым порогом.
Я прозреваю: лишь в сердцах тех, кто духовно ожил, воистину обретают упокоение умершие, лишь в таком сердце находят они желанный приют и мир; если сердца людские объяты сном, то, и умершие спят в них вечным сном, если же сердце духовно пробудилось, мертвые в нем также оживают и становятся частью мира феноменов, не ведая, однако, мучений, неотъемлемых от земного бытия.
Я с ужасом сознаю свою слабость и полнейшую бепо-мощность, вновь подумав: что же делать, ведь за мной выбор — промолчать или открыть им правду?
А как быть дальше, как вообще поступать в жизни, когда я стану по-настоящему взрослым и, может быть, достигну совершенства, достигну при помощи магии? Ведь не сегодня-завтра учение спиритов захлестнет своей смрадной волной весь род людской, для меня это ясно как день. В воображении встают картины: люди неотвратимо сгинут в безднах отчаяния, как только они, на мгновение захмелев от счастья, внезапно протрезвеют и окажется, что покойники, восставшие из могил, лгут, лгут, лгут и эта ложь стократ коварнее, чем самое гнусное криводушие людей из плоти и крови, ибо эти воскресшие — дьявольский морок, плод инфернального соития!
У кого из пророков достанет силы, где исполин, который предотвратит духовную гибель мира?!.
Внезапно в мой безмолвный монолог вторгается странное чувство, будто мои пальцы — я сижу, безвольно положа руки на стол, — вдруг кто-то сжал, кто-то невидимый, я догадался: должно быть, снова возникла магнетическая цепь, как уже было в начале сеанса, но теперь я с потусторонней силой остался один на один.
Горбунья встает и направляется к столу, она в полном сознании, на ее лице не заметно ни тени волнения.
— Это Пифа… Это Пифагор! — заикаясь возглашает длинноволосый, его дрогнувший голос выдает сомнение; похоже, спирита привела в замешательство невозмутимая, вполне обыденная физиономия медиума.
Горбунья, уставясь на меня в упор, говорит — удивительно! — мужским голосом:
— Ты знаешь, что я не Пифагор!
Скользнув взглядом по лицам других, я сразу понял — они ничего не слышали и не слышат, на их лицах ничто не отразилось. Швея, кивнув, подтверждает:
— Только ты меня слышишь, все прочие глухи! Соединение рук — ритуал магический. Если соединятся руки, еще не ожившие духовно, из бездны прошлого поднимется царство владычицы Медузы, мрачные ущелья изрыгнут личины мертвецов. Когда же смыкаются руки одухотворенные, их цепь воздвигает оборонительный вал, ограду прочную, хранящую в себе горний свет. Приспешники Медузы служат нашему делу, но о том не ведают. Они пребывают в убеждении, что сеют гибель, а в действительности прокладывают путь будущему. Как черви падаль, они гложут труп материалистического мировоззрения, который, не будь их, отравил бы своим смрадом всю землю. Их прельщает надежда, что однажды придет их час и они выпустят привидения в мир живых людей! Нам ни к чему лишать их приятных иллюзий. Их цель — создать пустоту, то есть безумие и безграничное отчаяние. Пустота должна поглотить все живое, но им неведом закон преисполнения! Им неведомо, что спасительный источник в царстве духа отверзается только в годину бедствий.
А бедствия они сами и творят.
Они даже превзошли нас — призывают на землю нового пророка! Они разрушают древнюю Церковь и не подозревают, что тем готовят новую на смену ей. Они жаждут истребить все живое, но с жадностью пожирают лишь мертвечину. Они хотят убить в людях веру в загробный мир, но изничтожают лишь то, что уже себя изжило. Древняя Церковь, утратив свет, наполнилась мраком, но в будущее она отбрасывает тень белую. Ныне забытое учение об избавлении от тела и избавлении от меча станет фундаментом Церкви и духовным доспехом нового понтифика.
О старике не тревожься, — горбунья указывает глазами на гробовщика, который сидит, вперив в пространство безразличный ко всему взор, — и о других, что ему под стать. Человек честных помыслов по своей воле не приблизится к краю бездны…
Той ночью, дожидаясь рассвета, я сидел на скамье в саду, и на душе было радостно, ведь отныне я знал: здесь, в могиле, спит вечным сном только оболочка, тогда как сама моя возлюбленная живет в моем сердце, и связаны мы с ней нерасторжимо.
Вдали у горизонта занялась утренняя заря, между небом и землей повисла тяжелая черная завеса ночных облаков, из оранжево-желтых и лиловых разливов выступили черты громадного лица, оно было недвижно, отчего мне снова вспомнился застывший лик Медузы: казалось, чудище замерло, затаилось и, как только выглянет солнце, метнется из засады и поглотит дневное светило. Сатанинская плащаница с ликом врага человеческого.
Чтобы достойно встретить восход, я сломал и воткнул в землю ветку бузины. «Пусть, — подумал я, — вырастет здесь и даст жизнь новому бузинному дереву, внесу эту малую лепту, чтобы не скудела жизнь на земле».
Еще до появления великого светила в блеске его первых провозвестников померк чудовищный лик; темные, зловещие облака преобразились в белых ягнят, и необозримые их стада поплыли в сияющих небесах.
Однажды это изречение Иоанна Крестителя пришло мне на ум, едва я проснулся утром; с того дня, когда я впервые по складам прочел их вслух, и до моего тридцать третьего года слова Предтечи подобно девизу направляли мою жизнь…
— Чудаковат становится, видно, в деда пошел. — Старики озабоченно качали головами, глядя мне вслед, если я выходил на улицу.
— Что-то с ним неладно, и чем дальше, тем хуже дело!
— Какое там! Знай себе сидит дома сложа руки. Бездельник! — ворчали другие, истовые труженики. — Хоть разок увидеть бы его за работой.
Со временем, когда я достиг зрелых лет, из-за этих досужих толков пошла уже и впрямь недобрая молва, и вскоре на мне поставили клеймо: берегитесь, у него дурной глаз, лучше с ним не связываться, от греха подальше! А рыночные торговки, увидев меня, выставляли вперед два пальца наподобие рогатки, чтобы уберечься от колдовских чар, иные же спешили перекреститься.
Потом пронесся слух, будто бы я вампир, восставший из могилы мертвец, и по ночам сосу кровь малых деток; если на шее младенца замечали красные точки, никто не сомневался — это следы от моих зубов. Многим я в виде оборотня-волка являлся во сне, и, столкнувшись со мной на улице, они с воплем ужаса бросались наутек. Сад у реки, где я любил сидеть, прослыл заколдованным местом, в наш проулок никто не отваживался носа показать.
Вздорным россказням поверили еще больше, видя в них чистейшую правду, после того как и в самом деле случились некоторые удивительные события.
Однажды в поздний вечерний час из дома горбуньи-швеи выбежала громадная кудлатая собака; уличные мальчишки подняли крик: «Оборотень! Оборотень!»
Кто-то подоспел с топором и прикончил несчастную псину.
В тот же вечер прямо мне на голову с крыши свалилась черепица и рассекла лоб; разумеется, стоило мне на другой день выйти из дому с повязкой на голове, город облетела весть — ночной оборотень, это не кто иной, как я, в человеческой ипостаси отделался раной на лбу, тогда как волка убили.
Вскоре средь бела дня какой-то пришлый бродяга из окрестных мест, как говорили, слабоумный, увидел меня на рыночной площади, в ужасе воздел руки, скорчил кошмарную гримасу, словно нос к носу столкнулся с самим дьяволом, и вдруг замертво повалился наземь. Наконец, случилась еще история: жандармы волокли в участок какого-то парня, тот отчаянно упирался и жалобно скулил:
— Да как же мог я убить-то! Спал я весь день-деньской, спал в сарае!
Я просто шел своей дорогой, но парень, увидев меня, бросился на землю и завопил:
— Отпустите меня! Вон же он, живехонек! Будто и не помирал!
«В тебе им открылась Медуза, — думал я всякий раз, когда случались подобные происшествия. — Ты ее обиталище. Встретивший ее взгляд умирает, ощутивший ее присутствие терзается страхом. Эту смертельную, смертоносную силу, что таится в каждом из людей, как и в тебе, ты увидел в мертвых глазах фантома. Смерть обитает в самих людях, поэтому они ее не видят. В душе у них не Христос, а смерть, она подтачивает их изнутри, как могильный червь… Но тому, кто, как ты, растревожил смерть, дано ее увидеть, она предстает, противостоит ему…»
И действительно, с каждым годом все более сгущался мрак в юдоли смерти, какой виделась мне земля наша, мир поднебесный. Везде и всюду — в речах, формах, звуках и жестах вокруг меня словно витала некая страшная, вечно изменчивая аура — ужасная властительница мира сего, Медуза, во всем проступал ее сколь прекрасный, столь омерзительный лик.
«Земная жизнь — это нескончаемая родовая мука, порождение смерти, и смерть зачинается каждую секунду, — эта мысль не давала мне покоя ни днем ни ночью. — Единственная цель жизни — быть откровением смерти». Вот так всякая моя мысль приходила в противоречие со здравым человеческим смыслом.
То, что называют «жаждой жизни», в моих глазах было желанием обкрадывать и грабить ближних, а в привычном выражении: «Каждому отмерен свой век» — я угадывал гипнотическое воздействие Медузы: «Мне угодно, чтобы ты прожил жизнь как вор, разбойник и убийца…»
И вот в то утро взошел ясным сиянием над тьмой евангельский стих: «Кто хочет жизнь свою сберечь, тот потеряет ее{249}, а кто потеряет жизнь свою ради Меня, тот обретет ее». Я постиг смысл слов Предтечи: тот, кому «должно расти», — это мой праотец, мне же самому «должно умаляться»!
Когда бродяга на рыночной площади замертво повалился наземь и лицо его на глазах начало превращаться в окоченелую маску, я — а я стоял в сбежавшейся толпе — вдруг с испугом почувствовал, что жизненная сила умирающего влилась в меня, словно обдав тело свежестью сырого после дождя воздуха. Я поспешил незаметно уйти, но меня не покидало тягостное чувство вины, как будто я и правда был ненасытным вампиром, ибо я с отвращением осознал: мое тело не умирает лишь потому, что я обкрадываю других, оно бродячий живой труп, обманом избегнувший могилы. И если я не истлел еще заживо, как Лазарь, то лишь потому, что сердце мое и чувства заледенели, скованные потусторонним холодом…
Прошли годы, но, в сущности, я не замечал течения времени, вот только отец все больше седел, спина его согнулась, как у дряхлого старика. Не желая давать повод для новых нелепых измышлений, я все реже выходил из дома и в конце концов стал настоящим затворником, годами не покидал наших комнат и даже в сад не спускался посидеть на заветной скамейке. В воображении я давно уже перенес ее в дом и проводил на ней долгие часы, наслаждаясь чувством духовной близости моей любимой. В эти часы я был неуязвим для смерти.
Отец мой со временем стал молчаливым, чего прежде не было; иногда мы молчали неделями, только здоровались утром и желали вечером друг другу спокойной ночи.
Мы почти разучились пользоваться речью, меж тем мысли наши отыскали себе иные пути, каждый из нас с легкостью понимал, чего хочет другой. Иногда я подавал что-нибудь отцу, иногда он брал книгу с полки и раскрывал, положив передо мной, и почти всегда слова на этих страницах перекликались с тем, что занимало мои мысли.
Видно было, что отец безмятежно счастлив, порой его взгляд надолго задерживался на мне с выражением полнейшего довольства. Иногда мы оба вдруг приходили к выводу, что долгое время размышляли об одном и том же, мы как бы шли вместе по одной дороге, одинаково быстро или одинаково медленно и в таком согласии, что в конце концов наши безмолвные думы все же обратились в слова.
Но теперь наши беседы ни в чем не были похожи на прежние, в которых, как однажды сказал отец, «слова приходили или прежде времени, или слишком поздно, но никогда — в нужную минуту», речи стали продолжением размышлений, и мы уже не искали дорогу ощупью и не нуждались в каком-то внешнем поводе для разговоров.
Эти беседы живут в моей памяти, словно все было только вчера; стоит лишь вспомнить то время, и оживает все, что нас тогда окружало, вплоть до мелочей.
Вот и сейчас мне снова слышится голос отца и вспоминается каждое слово, каждый звук, все, что он сказал в ответ на мои раздумья: какова же цель странного омертвения моего сердца?
— Всем нам, сын мой, суждено охладеть, однако для большинства людей этот холод — холод смерти, а при жизни он им недоступен. Есть мертвые и мертвые.
У иных в последний их час смерть забирает столь много, что после них, можно сказать, ничего не остается. Другие оставляют по себе память о том, что они совершили при жизни, их доблесть и слава некоторое время не умирают, в известном смысле живет и внешний их облик, ибо таким людям ставят памятники. А сколь ничтожно мало значат при этом понятия о добре и зле, вполне очевидно, ведь и фигуры великих злодеев, Нерона или Бонапарта, тоже увековечены искусством.
Важно лишь одно — превосходство над другими людьми. Спириты говорят, что самоубийцы или те люди, что погибли при каких-то ужасных обстоятельствах, в течение определенного времени не покидают земного мира, однако я скорей склонен разделить другое воззрение — зримый облик обретают не призраки этих несчастных, которые являются во время спиритических сеансов или бродят в «домах, где водятся привидения», а, пожалуй, двойники самоубийц и прочих грешников, умерших без покаяния. Обычно их видят вместе с известными феноменами, сопровождавшими их смерть, словно в магнетических токах на месте их гибели запечатлелось все, что с ними произошло.
Убедиться, что это именно так, ты можешь, обратившись к ритуалам заклинания мертвых в Древней Греции, хотя бы тем, что описаны Тересием.
Смертный час — это лишь момент сокрушительной катастрофы, бури, сметающей все, что смерть не смогла подточить в человеке в течение его жизни. Скажу иначе: вначале смерть, как червь, точит органы менее важные — так человек стареет; но едва клыки смерти вгрызутся в столпы и основы жизни, все здание рушится. Таков обычный ход вещей.
Вот и меня ждет удел всех смертных; дело в том, что в моей плоти содержится слишком много элементов, которые, как оказалось, мне не под силу преобразовать методами… алхимии. Если бы я не обрел тебя, сын, мне пришлось бы когда-нибудь снова вернуться на землю, чтобы в новом существовании завершить все, что ныне я не довел до конца.
В книгах восточных мудрецов говорится: всякий муж должен дать жизнь сыну, посадить дерево, написать книгу. Лишь совершив это, пусть приступает он к «великому делу».
Жрецы и правители Древнего Египта, чтобы избежать по смерти возвращения в земной мир, завещали бальзамировать свои тела, они верили, что в клетках тела хранится духовное наследие и оно, едва тело истлеет, вернется к душе, а значит, придется ей снова трудиться, не зная отдыха.
В земном существовании наши таланты и слабости, изъяны, знания и способности нашего ума принадлежат телу, а не душе…
Мне, последней ветви нашего рода, в наследство от предков досталась телесная субстанция, ее клетки передавались из поколения в поколение и наконец стали моими. Наверное, ты, сын, сейчас думаешь: да возможно ли такое? Разве могут живые клетки перейти от отца к сыну по наследству? Если отец жив, то как он может оставить их в наследство своему потомку? Наследование этих клеток иного рода, оно не происходит в момент зачатия или рождения, это не грубый материальный процесс вроде переливания воды из одного сосуда в другой. По наследству передается определенный, сугубо индивидуальный план, по которому клетки подобно кристаллам вырастают вокруг некоего центра, и это происходит не в единый миг, но постепенно. Может быть, ты обращал внимание на одну занятную особенность, она нередко дает повод для шуток: старый холостяк-хозяин и его любимая собака с годами становятся похожими внешне? Это сходство объясняется астральными странствиями «клеток». Мы наделяем тех, кого любим, нашими собственными чертами. Домашние животные удивляют нас своей почти человеческой разумностью, а все дело в том, что к ним перешли «клетки» их хозяев. Люди же чем сильнее любят друг друга, тем больше «клеток» отдают и получают, тем прочнее становится сплав любящих, и наконец, по истечении миллиардов лет, человечество достигнет идеального состояния, станет цельностью, в которой соединятся неисчислимые индивиды. В день смерти моего отца, твоего, Кристофер, деда, я, единственный его сын, воспринял последний наследный дар нашего рода.
Я не горевал и не печалился, потому что все существо отца стало моим, словно он и не умирал. Непосвященный, пожалуй, не поймет и ужаснется, но, скажу тебе, я в буквальном смысле прочувствовал, как тело моего отца день за днем истлевало в могиле. Однако я не испытывал ни страха, ни отвращения, его плоть истлела, и тем самым высвободились прежде связанные силы, которые, подобно волнам эфира, проникли в мою кровь.
Если бы не ты, Кристофер, мне пришлось бы возвращаться к земной жизни снова и снова, дожидаясь, чтобы по воле Провидения — видно, не обойтись без этого слова — я обрел особое достоинство, которое тебе, мой сын, уже дано, — из ветви стал бы вершиной, венчающей родовое древо.
Ты, сын, в мой смертный час унаследуешь последние частицы моей формы, все, что я не смог довести до совершенства, а дальше уж тебе предстоит подвергнуть их, а вместе с ними и весь наш род алхимическому преобразованию и одухотворить.
Мне, как и нашим праотцам-ветвям, «избавление от тела» не суждено, ибо властительница всяческого тлена не питала к нам столь свирепой ненависти, какую вызываешь у нее ты. Избавление обретет лишь тот, к кому Медуза испытывает ненависть и страх, а тебя она и ненавидит, и боится. Вот тут-то она и просчитается, сама совершит то, чего не хочет допустить. Однажды она с дикой яростью набросится на тебя, чтобы сжечь дотла, но в своей безмерной злобе испепелит и собственное отражение в тебе — сотворится то, что выше сил человеческих: Медуза уничтожит частицу самой себя, тебе же поможет вступить в жизнь вечную; она уподобится жалящему себя скорпиону, и настанет великое превращение, не жизнь породит смерть, но смерть явится истоком жизни!
Сердце мое радуется и ликует, ибо я вижу, что ты, мой сын, призван увенчать собою наш род! Ты смолоду остыл, тогда как все мы, твои предки, даже в преклонные года сохраняли горячий жар в крови. Корень смерти — влечение пола, явное, как в молодости, или же затаившееся, как у старцев. Аскеты всех времен тщетно пытались его изничтожить, их усилия — труд Сизифа, который, не зная отдыха, втаскивал на гору камень, чтобы в отчаянии увидеть, как он снова и снова катится вниз. Ради обретения магической холодности, без которой нет возвышения над человеческими страстями, аскеты отвратились от женщин, меж тем женщина, и только она, могла бы прийти к ним на помощь. Женское начало здесь, на Земле, не свойственное мужчине, должно быть воспринято им, должно стать слитным с мужественным существом, тогда, и не раньше, затихнут в нем вожделения плоти. Если два полюса естества соединятся, то сомкнется кольцо супружества и в человеке воцарится холод, неподвластный внешним силам, магический холод, который сокрушит власть земных законов и уже не будет врагом жара, ибо он по своей природе чужд земной стуже и земному зною, его подобие — Ничто, из которого изливается все, что способен сотворить могучий дух, исполненный веры.
Влечение пола — ярем колесницы Медузы, который мы обречены влачить.
Все мы, твои праотцы, были женаты, но не изведали исс тинного супружества. Ты не женился, но ты сопряженный с женой муж, поэтому кровь твоя охладела, тогда как нас томил ее жар. Понял ли ты, Кристофер, о чем я говорю?
Я вскочил и крепко сжал руку отца, его засветившийся радостью взгляд сказал мне: да, понял!
Наступил праздник Успения Марии, в этот день тридцать два года тому назад меня, младенца, подобрали на паперти нашего храма.
Ночью вдруг, как в те дни, когда я лежал в горячке после свидания с Офелией в лодке на реке, где-то в доме раздался стук открываемой двери; прислушавшись, я узнал шаги отца, он поднялся по лестнице и вошел в свою комнату.
Откуда-то донесся запах горящих свечей и тлеющих лавровых листьев.
Прошло довольно много времени, как вдруг отец негромко окликнул меня.
Я бегом бросился на зов, внезапно меня охватило сильное беспокойство, а увидев мертвенно-бледное лицо отца с резкими глубокими тенями, я понял: настал его последний час.
Отец был на ногах, но стоял прислонившись к стене, чтобы не упасть.
Вид его был столь необычен, что я даже усомнился: правда ли это он, не предстал ли мне опять кто-то другой?
На плечах его была длинная, ниспадавшая до полу мантия, перепоясанная золотой цепью, а на ней висел меч.
Я догадался, что за мантией и мечом отец и спускался в какой-то из нижних покоев нашего дома. Стол в комнате был накрыт белоснежной льняной скатертью, но ничего, кроме горящих свечей в серебряных подсвечниках и курильницы, на нем не было.
Отец боролся с удушьем, дыхание с хрипом вырывалось из его груди, вдруг он пошатнулся, я бросился, хотел поддержать, но он отстранил меня, властно подняв руку:
— Слышишь, Кристофер? Они идут!
Я прислушался — мертвая тишина.
— Видишь ли растворившуюся дверь, Кристофер?
Я оглянулся — закрытую дверь увидели мои глаза…
И снова отец пошатнулся, ноги его подкосились, но он устоял, и вдруг в его глазах появился странный, еще не виданный мной блеск!
— Кристофер! — воскликнул он голосом мощным, звучным, как колокол, заставившим меня вздрогнуть. — Кристофер! Моя миссия окончена. Я воспитывал и оберегал тебя, как было мне назначено. Теперь подойди! Ты должен узнать наш тайный знак. — Он взял мою руку и особым образом переплел свои пальцы с моими. — Вот так же, — сказал он тихо, и я услышал, что его дыхание снова стало прерывистым, — соединены друг с другом звенья великой незримой цепи. Вне этой цепи ты вряд ли чего-то достигнешь, если же станешь одним из ее звеньев, не будет тебе преград ни в чем, ибо силы нашего ордена смогут поддержать тебя даже в отдаленнейших пределах Вселенной. Слушай внимательно! Какой бы образ ни встретился тебе в царстве магии, будь настороже. Тайные силы обладают способностью принимать всевозможные формы, они могут явиться даже под видом магистра нашего ордена. Чтобы обмануть тебя, они, конечно, попытаются использовать знак, который я тебе показал, да только ничего не выйдет, потому что они сразу станут видимыми. Если же вздумают включиться в нашу цепь и при этом остаться незримыми, то в тот же миг обратятся в пыль, рассеются на атомы. Хорошенько запомни этот знак! — Он снова показал мне переплетение пальцев. — Если явится фантом из иного мира и даже если ты поверишь, что это я, твой отец, потребуй — пусть даст тебе знак! Опасностям в мире магии несть числа…
Последние слова отец прохрипел, взгляд его померк, голова поникла.
И разом оборвалось его дыхание. Я обхватил его, бережно уложил на кровать и до рассвета бодрствовал у смертного одра, держа правую руку отца, переплетя наши пальцы тем особым способом, которому он меня научил.
На его столе я увидел записку: «Пусть мое тело похоронят в этом плаще и в гроб положат этот меч. Я хочу лежать в земле рядом с моей дорогой покойной женой. Заупокойную пусть отслужит капеллан. Не ради меня, ибо я жив, но ради своего душевного спокойствия. Он был мне верным, заботливым другом».
Взяв в руки, я внимательно рассмотрел меч. Он был из гематита, или красного железняка, который в народе называют кровавиком, из него часто делают перстни с печаткой. Меч был, вероятно, восточной работы и очень древний. Красноватая тусклая рукоять была выполнена с величайшим искусством и представляла собой верхнюю часть человеческой фигурки. Отставленные под углом руки служили гардой, лицо же было старческое и, несомненно, монгольское, с длинной, очень редкой бородой. Такие лица нередко мы видим на изображениях китайских святых. На голове старца была диковинная шапка с наушниками. Бедра фигурки, лишь намеченные гравировкой, переходили в сверкающий острый клинок. Весь меч был отлит или выкован из одного куска металла.
Сжав рукоять этого меча, я испытал странное, удивительное чувство, в меня словно потекли жизненные токи.
С благоговейным страхом я положил меч возле отца.
«Может быть, это один из тех мечей, — подумал я, — которые, по преданию, в незапамятные времена служили тем, кто совершал „избавление от меча“».
Минули месяцы.
Недобрая молва обо мне давно стихла, жители города, похоже, не узнают меня, принимая за пришлого человека, это потому, что мы с отцом очень долго жили как два анахорета в своем убежище под самой крышей, не имея никаких дел с другими людьми.
Когда я мысленно возвращаюсь в те времена, мне с трудом верится, что я и правда провел юность и годы возмужания в четырех стенах, без какого-либо соприкосновения с внешним миром.
Как бы то ни было, я все-таки должен был ходить в город, покупать, скажем, одежду и обувь, белье и тому подобное. Если так, должно быть, мое внутреннее омертвение в то время было столь глубоко, что мелочи повседневной жизни промелькнули в моем сознании, не оставив заметного следа.
На другой день после смерти отца я будто впервые в жизни, так мне показалось, вышел утром из дома, чтобы подготовить все необходимое для погребения, и не поверил своим глазам — город было не узнать. Садик у реки теперь окружала чугунная решетка, а за ее прутьями я увидел большой куст бузины, выросший из той веточки, которую я когда-то воткнул в землю возле скамьи. Сама скамья исчезла, там, где она стояла, на мраморном пьедестале возвышалась позолоченная статуя Божьей Матери, сверху донизу увешанная венками из цветов.
Чем были вызваны перемены, я не понимал, но то, что на месте упокоения моей Офелии появилась статуя Пресвятой Девы, взволновало меня глубоко, как истинное чудо.
Встретившись с капелланом, я насилу его узнал — так изменился он за эти годы. Отец, пока был жив, изредка посещал своего друга и всякий раз передавал мне от него приветы, но сам я вот уже много лет капеллана не видел.
Когда я вошел, старик растерялся и потом еще долго смотрел на меня во все глаза, будто не мог поверить, что перед ним и правда я.
— Господин барон попросил меня не приходить в ваш дом, — сказал он, — объяснив, что вам, Кристофер, необходимо несколько лет пожить уединенно. Из уважения к старому другу я исполнил просьбу, хоть и не уразумел ее смысла.
Я бродил по городу и сам себе казался странником, который после долгого-долгого отсутствия вернулся в родные края. Озорные мальчишки стали степенными, важными людьми, их строгий взгляд встречал меня вместо прежней задорной улыбки, веселые попрыгуньи превратились в замужних дам, поглощенных семейными хлопотами.
Нельзя сказать, что лед в моем сердце растаял, однако на нем как бы появился тонкий налет чего-то живого, поэтому я смог снова воспринимать окружающий мир как обычный человек. Перемена эта, видимо, случилась благодаря духовной жизненной силе, перешедшей ко мне от отца.
Должно быть, капеллан безотчетно почувствовал эту теплоту, вскоре он сердечно привязался ко мне и по вечерам нередко заглядывал проведать.
— Знаете, когда я вижу вас, — говорил он, — мне кажется, я снова встретился с моим добрым другом.
При случае он обстоятельно рассказывал обо всем, что произошло в городе за то долгое время, что я просидел дома.
И сейчас в памяти оживает одна из наших бесед.
— Помните, Кристофер, однажды в детстве вы рассказали мне, что вашим первым исповедником был Белый Доминиканец? По правде говоря, сначала я прямо-таки опешил, подумал — должно быть, разыгралось ваше не в меру богатое воображение. Никак не верилось, что могло такое случиться! Я терзался сомнениями и даже начал опасаться за вашу душу, думал, уж не дьявольское ли то было наваждение, а может, и одержимость… Впрочем, события в нашем городе творились поистине неслыханные, так что и тогдашнему происшествию с вами находится объяснение. А суть его в том, что настают времена великих чудес!
— Что же это за неслыханные события? — спросил я. — Мне, как вы понимаете, ничего не известно, ведь много лет я был все равно что отрезан от мира.
Капеллан задумался.
— Наверное, лучше всего начать с рассказа о том, что случилось в недавние времена, а то ведь и концов не найдешь. Так вот, многие люди, и день ото дня их становилось все больше, стали рассказывать, будто бы в новолуние они явственно видели пресловутую белую тень, которую, если верить молве, иногда вместо обычной тени отбрасывает наш храм. Я в меру моих скромных сил препятствовал распространению суеверия, но однажды сам — да-да, сам! — удостоверился в правдивости этих рассказов. Ох, дальше… Не могу говорить об этом без глубочайшего волнения… Итак, я своими глазами видел Доминиканца! О том, что я пережил, позвольте сейчас умолчать, для меня это свято, ничего сравнимого с этим чудом в моей жизни не было.
— Как вы полагаете, ваше преподобие, Доминиканец — человек, наделенный чудотворной силой, или, по вашему мнению, он… как бы выразиться?.. Вроде призрака?
Капеллан долго размышлял, прежде чем ответить:
— По правде говоря, не знаю. Явился он мне в папской тиаре и облачении. Наверное… да, несомненно, это было откровение будущего, видение грядущего великого понтифика, имя коему Flos florum… И довольно! Больше ни о чем меня не спрашивайте! Так, что же было потом? Пошли слухи про гробовщика Мучелькнауса: дескать, так он горевал по своей безвестно пропавшей дочери, что лишился рассудка. Я отправился к несчастному с пастырским утешением, но вышло так, что не я, а он мне принес утешение! Потолковали мы с ним, и я понял — передо мной избранник, сподобившийся милости Господней. Ныне всякий вам скажет, что Мучелькнаус — чудотворец.
— Гробовщик Мучелькнаус — чудотворец?! — Я не поверил своим ушам.
— Да неужто никто вам не сказал, что наш городок скоро обратится в место поклонения многих и многих паломников? — От удивления капеллан всплеснул руками. — Друг мой, выходит, все эти годы вы спали беспробудным сном, как некогда монах из Гейстербаха{251}! А статую Мадонны там, в саду, тоже не видели?
— Статую я видел, — сказал я. — Но она-то каким образом связана с тем, о чем вы говорите? И кстати, что-то я не заметил, чтобы в город стекались паломники.
— Видите ли, в эти дни старик Мучелькнаус странствует по округе, — объяснил капеллан, — исцеляет хворых наложением рук. За ним по пятам ходит толпа, поэтому наш город точно вымер. Завтра, в день Успения Богородицы, он возвращается в город.
— А он никогда не упоминал о том, что участвует в собраниях спиритов? — спросил я осторожно.
— Верно. Когда-то он посещал спиритические сеансы, но теперь избегает этих кружков. Скорей всего, это увлечение было некой временной стадией на его пути. К сожалению, их секта распространилась необычайно, тут ничего не попишешь. Да, таковы прискорбные факты, ибо суеверие спиритов идет вразрез с учением Церкви. В то же время меня не оставляет сомнение: что лучше — чума материализма, поразившая человечество, или эта фанатичная вера, которая явилась вдруг будто из-под земли и не сегодня-завтра заполонит все и вся! Вот уж и впрямь очутились мы между Сциллой и Харибдой. — Капеллан неуверенно посмотрел на меня, как бы ожидая ответа, но я промолчал — мне вдруг снова привиделась голова Медузы.
— Однажды сидел я в приходском доме, — продолжал капеллан, — вдруг зовут, кричат: «Встречайте! Чудотворец Мучелькнаус идет! Он мертвеца воскресил!» Оказывается, произошло событие в высшей степени странное. По городу ехал катафалк с гробом, и вдруг старик приказал вознице остановиться и громким голосом воскликнул: «Подать сюда гроб!» Люди, словно повинуясь гипнотическому внушению, послушно сняли гроб с катафалка. И он собственноручно отвинтил крышку! В гробу лежал увечный — вы наверняка его помните, он еще любил скакать на своих костылях перед свадебными процессиями. Старик наклонился над покойным и сказал, как некогда Иисус: «Встань и ходи!»{252} И тот… — капеллан всхлипнул и насилу удержал слезы умиления, — тот пробудился от вечного сна! Позже я решил расспросить самого Мучелькнауса, как же все это произошло. Скажу вам, Кристофер, добиться от него хоть мало-мальски связных слов просто невозможно, он постоянно пребывает в некоем восторженном состоянии духа, и с каждым месяцем это состояние усугубляется. С недавнего времени он и вовсе перестал отвечать, о чем ни спросишь. Но в тот день я все-таки кое-что из него вытянул. «Матерь Божия явилась мне, — сказал он в ответ на мои настойчивые расспросы. — Восстала из недр земных перед скамейкой, что в саду, там, где растет бузина». А когда я попросил, чтобы он рассказал, в каком облике явилась ему Пресвятая Дева, он так и просиял, да только странной какой-то, блаженной улыбкой. В точности, говорит, была она как моя Офелия. Потом спрашиваю: «Как же вы, дорогой Мучелькнаус, решились остановить катафалк, следовавший на кладбище? Это Пресвятая Богородица вам повелела?» — «Нет, — говорит, — это потому как я знал — калека только с виду был мертвый». — «Откуда же вам было знать? Даже доктор, и тот ни о чем таком не знал». — «А я вот знал! Потому как меня самого однажды чуть не похоронили живьем». Странный ответ! И как я ни бился, так и не смог растолковать ему, что в подобном объяснении нет логики. «Если испытал что на своей шкуре, так то и про других сразу сообразишь. Пресвятая Дева в великой милости своей устроила так, что меня, дитя неразумное, хотели похоронить заживо, не случись этого, я бы не смекнул, что тот калека только с виду был мертвый». Вот и весь сказ, больше ничего я не услышал, он только повторял все одно и то же, а по существу так ничего и не сказал. Старался я выведать что-нибудь, да только мы с ним друг друга не понимали.
— А что же тот увечный, жив? — спросил я.
— Нет! И вот ведь что удивительно: и часа не прошло после его чудесного воскресения, тут смерть его во второй раз настигла. Посмотреть на чудо сбежалась толпа, крик поднялся, шум, какая-то лошадь в упряжке испугалась и понесла, помчалась по рыночной площади, все врассыпную, а несчастный-то прямо под колеса попал, хребет ему перешибло…
Капеллан с воодушевлением рассказывал и о многих других удивительных чудесах и исцелениях. Весть о явлении Богородицы старому гробовщику быстрее ветра облетела всю округу, хоть и немало вызвала насмешек у так называемой просвещенной публики. Вскоре в народе сложили легенды и наконец стали поклоняться бузинному дереву как чудотворной святыне.
Сотни больных исцелились, приложившись к чудесному древу, тысячи маловеров, втайне предавшихся сомнению, покаялись и укрепились в вере.
Эти рассказы я слушал довольно рассеянно, думая о другом — я словно через лупу разглядел сцепленные друг с другом крохотные и все же беспредельно могущественные шестеренки, направляющие ход событий во всей Вселенной. Калека, в один и тот же час чудесным образом возвращенный к жизни и опять отданный во власть смерти… Не есть ли эта история самое явное подтверждение того, что несчастным играла слепая, сама увечная, однако поразительно могущественная незримая сила? А странные речи гробовщика! На первый взгляд донельзя противоречивые и наивные, но если проникнуть в суть, в них открывается неисчерпаемая мудрость. Каким на удивление простым способом старик ускользнул из расставленных Медузой сетей, отвернулся от коварных блуждающих огоньков спиритизма! Офелия, идеал, которому он посвятил всю свою жизнь без остатка, явилась ему милосердной Мадонной, частицей его души, его собственным порождением и стократно вознаградила его за все принесенные жертвы; она творит чудеса, преисполняет светом, возвышает его душу, предстает его глазам в образе Пречистой Девы! Чистота сердца — вот он, путь к высшему бытию, и она же дарует силы, спасающие душу. Живая, обретшая зримый образ вера старика, словно некий духовный флюид, проницает бессловесные растения — коснувшись бузинного дерева, исцеляются больные… Однако далеко не все ясно, остались тайны, о которых я мог лишь гадать. Почему именно там, в месте, где упокоились бренные останки Офелии, бьет источник чудотворной силы? Почему дерево, которое я посадил, чувствуя в душе, что вношу малую лепту в процветание жизни на земле, почему именно оно было избрано, чтобы стать средоточием чудесного? Безусловно, превращение Офелии в Пречистую Деву произошло в согласии с теми же магическими законами, действие которых я уже видел однажды на спиритическом сеансе. Но если так, — размышлял я, — где же смертоносная сила Медузы? Неужели высшая мудрость в том, что Сатана и Бог, разрушение и созидание, едины и в этом заключена истина всех истин и парадокс всех парадоксов?
— Скажите, ваше преподобие, считаете ли вы возможным, исходя из догматов Католической Церкви, что дьявол способен явиться в образе святого или даже Иисуса, Девы Марии?
Капеллан уставился на меня, в испуге вытаращив глаза, и вдруг зажал руками уши и взмолился:
— Кристофер, опомнитесь! Это дух вашего отца наущает вас задавать такие вопросы! Не смущайте мою душу! Я старик, мне не вынести таких потрясений. Дайте мне спокойно умереть, неколебимо веруя в Божественную природу чудес, которые я сподобился видеть воочию! Нет, говорю я вам, нет, нет и еще раз нет! Пусть дьявол рядится в какие угодно одежды — на священные образы Пресвятой Девы и Сына Божия он не покусится!
Я только кивнул: печать молчания лежала на моих устах, как было уже на спиритическом сеансе, когда тайно от всех я услышал глумливые речи Медузы: «Скажи им все, что ты знаешь!» «О да, — подумал я убежденно, — нам нужен великий вождь, который сумеет открыть людям истину, однако так, чтобы тех, кто ее услышит, не поразила она насмерть. Если такой пророк не грядет, религия останется лишь заживо погребенным калекой».
На другое утро меня разбудил колокольный звон. И тут же откуда-то с улицы донеслось отдаленное пение — многоголосый хор, в котором слышалась едва сдерживаемая сила и страстность, голоса приближались:
— «Радуйся Благодатная! Господь с Тобою, благословенна Ты между женами!..»{253}
Стены дома пронизал гул, будто даже камни ожили и загудели, вторя песнопениям.
«Прежде в нашем проулке не смолкало гудение станка в мастерской гробовщика, но теперь настал отдых от тяжких трудов и в стенах словно проснулось эхо того гудения — хвала и слава Божьей Матери», — подумал я, спускаясь по лестнице.
Я стоял в дверях, а мимо по узкому проулку протискивалась толпа: празднично одетые люди с огромными охапками цветов, и впереди всех шел старик Мучелькнаус.
— «Пресвятая Дева, непрестанно моли Бога о душах наших…»
— «Слава Тебе, Владычица Милосердная!»
Мучелькнаус шел с непокрытой головой, босиком, в рясе странствующего монаха, некогда белой, теперь же сплошь усеянной заплатами и потрепанной, двигался он как-то неуверенно, чуть ли не ощупью, будто слепец.
На мгновение его взгляд задержался на моем лице, но в глазах Мучелькнауса не промелькнуло даже тени воспоминания, он не узнал меня, его зрачки были неподвижны, словно он смотрел сквозь меня и сквозь стены куда-то далеко, в иной мир.
Мне показалось, что шел он как бы не по своей воле — его словно влекла незримая сила, но вот он медленно приблизился к чугунной ограде садика, отпер калитку и, войдя, встал перед статуей Марии.
Я уже шел в толпе. Люди робко и почтительно следовали за чудотворцем и благоговейно остановились перед оградой. Пение постепенно стихало, но в едва слышных теперь звуках все больше и больше, казалось, нарастало возбуждение. Вскоре уже не голоса — бессловесные вибрирующие токи пронизывали воздух; над толпой словно повисла грозовая туча.
Чтобы ничего не упустить, я взобрался на какой-то выступ, отсюда все было хорошо видно.
Старик по-прежнему стоял перед статуей. Он, казалось, оцепенел, ни разу даже не шелохнулся, и мне вдруг сделалось страшно при мысли: какая из этих статуй оживет первой? Снова меня охватил уже знакомый мне безотчетный ужас, тот же, что я испытал на спиритическом сеансе, и, как тогда, в моем сердце раздался голос Офелии:
— Будь начеку!
В эту минуту я увидел, что седая борода Мучелькнауса затряслась, губы шевельнулись — я понял, он что-то сказал статуе. В толпе за моей спиной разом все смолкло, настала мертвая тишина, не доносилось даже тихого пения, которое прежде было слышно в дальнем конце проулка, где тоже теснились люди. Тишину нарушало лишь то и дело раздававшееся позвякивание.
Я оглянулся и обнаружил источник этих звуков — забившийся в подворотню, похоже прятавшийся от гробовщика, жирный плешивый старик с лавровым венком на лбу. Он прикрывал лицо рукой, а в другой руке держал церковную кружку для пожертвований. А рядом в черном шелковом платье, накрашенная так, что не сразу узнаешь… фрау Аглая! Конечно, он, актер Парис, кто же еще! Нос сливой, привычный глядеть в рюмку, заплывшие жиром, едва различимые глаза-щелки… Собирал пожертвования паломников, а фрау Аглая усердно помогала. Я заметил, что время от времени она вдруг втягивала голову в плечи, с опаской поглядывая в сторону своего бывшего мужа, похоже, боялась, что Мучелькнаус ее увидит, а потом опять принималась за дело — что-то шептала стоявшим вокруг, и люди, не сводя глаз со статуи Мадонны, шарили в карманах, и монеты со звоном падали в жестяную кружку.
При виде этой парочки все во мне закипело от злости, я устремил на комедианта негодующий взгляд, и тут наши глаза встретились: у актера отвисла челюсть, физиономия сделалась землисто-серой, он меня узнал. От ужаса чуть не выронил свою кружку.
Я с отвращением отвел взгляд.
— Она пошевелилась! Заговорила! Пресвятая Дева, моли Бога о душах наших! — В толпе вдруг послышался шепот, прерывистый, сдавленный шепот охваченных ужасом людей. — Заговорила! С ним, с ним заговорила! Смотрите, смотрите! Склонила голову! — бормотали дрожащие губы. — Смотрите, смотрите, опять! — неслось от одного к другому.
Казалось, вот-вот взовьется над толпой единый пронзительный вопль из сотен глоток, страшное напряжение разрядится, но люди застыли, точно в столбняке, лишь кое-где помертвевшие губы все лепетали:
— Моли Бога о душах наших!
Мне стало страшно, напряжение грозило взрывом, но ничего не произошло, наоборот, все опустили головы, толпа стала как бы ниже, они хотели пасть на колени, но в подобной тесноте об этом нечего было и думать. Многие стояли, закрыв глаза, были в обмороке, но не падали, зажатые точно в тисках; они, с мертвенно-бледными лицами, походили на мертвецов, которые покинули могилы и в окружении живых людей дожидаются чуда воскресения. Воздух будто отяжелел, сгустился, напитавшись магнетическими силами, при каждом вздохе, казалось, чьи-то невидимые руки сдавливают горло. Меня вдруг затрясло, как в лихорадке, дрожь пронизывала до мозга костей, я поспешно вцепился в какой-то подоконник, не то сорвался бы вниз, прямо в толпу.
Но все-таки я все хорошо видел. Мучелькнаус говорил без остановки, его губы быстро шевелились, а на изможденном лице, которое заливал свет утренней зари, казалось, играл юношеский румянец. Поговорив, старик внезапно замолкал, словно услышав чей-то оклик, весь подавался вперед, не сводя пристального взгляда со статуи и даже рот раскрыв, — так он старался что-то понять. И вдруг лицо его светлело, глаза начинали сиять, он что-то торопливо шептал в ответ, в радостном волнении воздевая руки, и опять прислушивался.
Когда он, подавшись вперед, напряженно прислушивался, в толпе всякий раз проносился захлебывающийся, еле внятный уже не шепот — хрип:
— Смотрите! Смотрите! Ожила! Вот, вот! Кивнула!
Но протиснуться вперед никто не пытался — наоборот, толпа всякий раз испуганно подавалась назад, люди отшатывались, будто в лицо им ударял ветер.
Я жадно следил за изменявшимся выражением лица Мучелькнауса, надеялся по губам что-нибудь прочесть. В глубине души я все ждал, не знаю почему, что угадаю или расслышу имя Офелии. Но всякий раз, произнеся длинную фразу, которую я не мог разобрать, старик завершал ее словом, которое, несомненно, было именем Мария.
И вдруг я замер, будто пораженный громом, — так и есть, статуя с улыбкой склонила голову!
Не только статуя: тень на светлом песке — тоже!
Я попытался убедить себя, что мне померещилось: загляделся на старика, который все кивал, вот и привиделось, будто статуя ожила, — безуспешно!
Твердо решив не поддаваться иллюзии и сохранить ясность мыслей, я отвернулся, потом опять взглянул на статую — она говорила! Говорила, склонившись к старику! Теперь уж сомнений не было!
«Будь начеку!» — да, я твердил и твердил про себя предостережение Офелии, но все было напрасно. Напрасно и в сердце я почувствовал: нечто, не имеющее зримого облика, столь дорогое мне, нечто, в чем, я знаю, заключена вечная близость моей нежно любимой Офелии, бьется изо всех сил, пытается совершить невозможное, явиться во плоти, чтобы, раскинув живые руки, заслонить меня! Все напрасно! Мощный магнетический вихрь закружил меня, мгновенно сломив мою волю, вся религиозность, все благочестие, воспринятое моей душой еще в детстве, все, что было унаследовано моей кровью, но лежало мертвым грузом, воспрянуло в каждой моей клетке, буря духа объяла тело и пыталась согнуть мои колени: «…падши поклонишься мне»{254}.
«Это Медуза», — услышал я голос разума, но в ту же минуту почувствовал — разум бессилен, об эту твердыню он разобьется. Мне осталось единственное, последнее прибежище: «Не противься злому!»{255} Я перестал сопротивляться и в тот же миг сорвался в бездну абсолютного безволия. Телесные силы меня покинули: пальцы, вцепившиеся в подоконник, безвольно разжались, и я упал в толпу, на плечи и головы людей.
Как я очутился у дверей своего дома, не помню. Подробности невероятных происшествий обычно ускользают от нашего внимания или же начисто забываются.
Не иначе я точно гусеница прополз прямо по головам паломников!
В конце концов я пришел в себя в нише у наших дверей, но не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, так плотно стиснула меня толпа. Статуя отсюда была не видна, я очутился вне сферы действия колдовских чар, пронизывавшие толпу магнетические токи меня не достигали.
— Во храм! — раздался чей-то призыв, по-моему, это был голос старика. — Во храм!
— Во храм! Все во храм! — Брошенный в толпу клич полетел вдоль проулка. — Сама Пречистая повелела!
Голоса слились в единый ликующий вопль, разрядивший напряжение.
Чары сгинули, толпа мелкими шажками, пятясь, медленно двинулась по проулку, словно гигантское тысяченогое чудище, которое осторожно вытягивает голову из петли.
Наконец прошли последние; кольцом окружив старика Мучелькнауса, они отрывали клочки от его рясы, успев уже так ее общипать, что нагота чудотворца едва была прикрыта; паломники прикладывались к «чудотворным» обрывкам и бережно прятали эти святые реликвии.
Когда никого вокруг не осталось, я, ступая по растоптанным цветам, увязая по щиколотку в этой рыхлой массе, прошел в сад к бузинному дереву.
Хотелось еще раз, я отчетливо чувствовал — последний, посетить тот уголок, где упокоились бренные останки моей возлюбленной.
«Неужели нельзя увидеть тебя, Офелия, один только, один-единственный раз, — взмолилось мое сердце, — лишь один-единственный раз увидеть твое прекрасное лицо?!»
С порывом ветра донеслись песнопения:
— «Слава Тебе, Владычица Милосердная!..»
Я невольно поднял голову.
Яркий, слепящий свет озарил статую.
На долю секунды, столь малую, что в сравнении с ней удар сердца длится целый век, статуя превратилась в Офелию, улыбнулась мне, и в то же мгновение вновь засиял золотом недвижный лик Мадонны.
На краткое мгновение в настоящем, которое для смертных остается лишь пустым, лишенным смысла словом, мне приоткрылась жизнь вечная.
Невозможно забыть впечатлений того дня, когда я решился осмотреть наследство, перешедшее ко мне от отца и всех наших предков.
Я спускался с этажа на этаж, и казалось, будто я погружался в глубины веков, столетие за столетием, и наконец достиг Средневековья.
Мебель с искусной инкрустацией, ящики комодов, наполненные тончайшим кружевным бельем, тусклые зеркала в мягком блеске золотых рам, из них на меня глядел я сам, но с лицом мертвенно-бледным, как лик призрака, потемневшие портреты знатных господ в старинных одеждах — облик этих людей был разным, изменялся в согласии со вкусами эпохи, однако во всех лицах я находил одни и те же фамильные черты, иной раз сходство почти исчезало — скажем, другим был цвет волос, но затем оно снова выступало во всей своей первозданной яркости, словно наш древний род, опомнившись, возвращался к своим истокам.
Усыпанные драгоценными каменьями табакерки, в иных уцелели крошки табака, словно еще вчера из них брали понюшку, перламутровые веера, потертые шелковые туфли с высокими каблуками — когда я поставил их перед собой, в воображении явились прелестные юные образы, матери и жены моих далеких предков; трости с пожелтевшими резными набалдашниками слоновой кости, перстни-печатки, украшенные фамильным гербом, то крохотные, словно для детских пальчиков, то огромные, будто носили их великаны; прялки с куделью, истлевшей от времени и рассыпавшейся при легком дуновении.
Во многих комнатах все покрывал толстый слой пыли, ноги увязали в ней по щиколотку, а когда я отворял дверь, пыль сметалась в углу целой горкой; там, где я проходил, оставляя следы в серой толще, ярко вспыхивал цветочный или звериный орнамент ковров.
Я разглядывал все эти вещи и не мог оторваться, бежали недели, но я даже не вспоминал о том, что, кроме меня, в этом мире существуют другие люди.
Когда-то я, подростком, со школьной экскурсией побывал в нашем маленьком городском музее и помню, как скучно и утомительно было смотреть на всевозможные старинные вещи, чужие и совершенно не интересные нам. Насколько иным все было здесь! Всякая вещь, которую я брал в руки, о чем-нибудь рассказывала, от нее веяло стариной особого рода — с ней было связано прошлое моих праотцов, мое кровное прошлое, в котором настоящее удивительным образом переплеталось с минувшим. В этих комнатах словно сохранилось дыхание людей, плоть которых давно истлела в могиле. Здесь, в этих комнатах, жили предки, чье бытие продолжалось во мне, здесь с первым жалобным криком новорожденного начиналось чье-то земное странствие, и здесь эта жизнь завершалась жутким предсмертным хрипом, здесь любили и горевали, радовались и скорбно вздыхали в окружении полюбившихся вещей, которые по сей день остались в комнатах, покинутые хозяевами, и таинственным шепотом принимались о чем-то рассказывать, стоило лишь взять их в руки.
Мое внимание привлек угловой застекленный шкафчик: на его полках лежали памятные медали, каждая на своей красной бархатной подушечке, все в строгом порядке; золотые медали с лицами рыцарей сохранили яркий блеск, серебряные — почернели, будто умерли; возле каждой была карточка, но надписи выцвели, и прочесть ничего не удалось. Над этим собранием витал дух бессильной и все же неуемной алчности. «Собирай нас, собирай, наше число должно стать полным!» — слышалось мне. Свойства человеческой натуры, каких я прежде не знал, слетелись ко мне порхающим роем, принялись угодливо упрашивать: «Стань нашим хозяином, мы принесем тебе счастье…»
Старое кресло, украшенное великолепной резьбой, всем своим видом говорившее о почтенности и спокойствии, поманило к отдыху, к мечтательной задумчивости, посулило: «Сядь, посиди, а я расскажу тебе много старинных преданий!» Но едва я опустился на кресло, грудь сдавило словно тисками, ноги налились свинцовой тяжестью, и цепкими когтями в меня впилось беспросветное и немое стариковское уныние: казалось, в меня хочет вселиться старик паралитик, который целый век был прикован к этому креслу и встанет с него, только если взамен себя предложит ему новую жертву…
Чем дальше я шел по пути, ведущему в глубь времен, тем мрачнее, суровее, строже становились родовые покои.
Грубые, неуклюжие дубовые столы, простой очаг вместо мраморного камина, беленые каменные стены, оловянные блюда, изъеденная ржой перчатка от рыцарского до-спеха, глиняные кружки… Потом вдруг — комната с зарешеченным окном, всюду разбросаны пергаментные тома, обглоданные крысами, глиняные сосуды, как в лаборатории алхимика, железный подсвечник, фиалы с затвердевшим осадком на дне, — все здесь хранило горькую память о чьей-то жизни, которая обернулась непрерывной чередой жестоких разочарований.
Вход в подземелье, в котором, как сообщает летопись, жил основатель нашего рода, фонарщик Кристофер фон Йохер, преграждала тяжелая дверь, обитая свинцовыми листами. Открыть ее нечего было и думать. Здесь я завершил свое долгое путешествие в царство прошлого и поднялся, словно вернувшись из дальних краев, в свою комнату. Но странное чувство не покидало меня — как будто меня всего, до кончиков пальцев, пронизывали магнетические токи, это забытое прошлое вслед за мной поднялось из нижних покоев, целое сонмище призраков, перед которыми распахнулись двери их темницы, вырвалось на волю. Не сбывшиеся при жизни желания моих предков проснулись, разбуженные светом дня, и теперь они обуревали меня, лишали покоя мою душу, подталкивали к действию: «Не медли, займись делом, одно осталось незавершенным, другое не доведено до конца, исполни все это вместо меня, не то не будет мне покоя!» Чей-то голос шептал: «Скорей беги туда, к ретортам, я научу тебя превращению металлов в золото, ты откроешь философский камень! При жизни я не проник в эти тайны, слишком короток был мой век, но теперь я знаю их!» Я слышу тихие, прерывающиеся от рыданий речи, женский голос просит: «Скажи моему супругу, умоляю, скажи — что бы ни было, я всегда любила его, он не верит, он не слышит меня, ведь я умерла, но ты сумеешь его убедить!» Кто-то жарко дышит мне в лицо, я слышу скрежет железной перчатки, в ушах раздается свистящий шепот: «Прикончи его отродье, убей! Отомсти за меня! Я покажу, где искать! Помни обо мне! Ты наследник, за тобой долг кровной мести!» «Живи полной жизнью! Наслаждайся! Разок бы еще побыть на твоем месте…» — это прикованный к креслу паралитик снова надеется поживиться за мой счет, вкусить земных радостей.
Я изгнал назойливых призраков из своих мыслей, но они тут же превратились в бессознательные и яркие, будто живые, обрывки чужих судеб, они носятся в воздухе, как наэлектризованные бумажные клочки, и не оставляют в покое вещи — в шкафах раздается жутковатое потрескивание, шелестят страницы забытой на полке книги, половицы скрипят, будто от чьих-то шагов, ножницы, соскочив со стола, вонзаются в пол, отставив ножку, точно балерина в пируэте.
От беспокойства я не нахожу себе места. «Вот оно, наследие умерших, — думаю я и зажигаю лампу. Близится ночь, а в темноте чувства предельно обостряются. — Призраки ведь вроде летучих мышей, свет их спугнет. Я не желаю, чтобы они и дальше глумились над моим разумом!»
Назойливые просьбы мертвецов смолкли, но мои нервы ничуть не успокоились, меня не покидала взволнованность, передавшаяся мне от потусторонних наследодателей.
Надо чем-то заняться! Я начинаю перебирать вещи в комоде, и сразу в руки мне попадается игрушка, которую отец подарил мне когда-то на Рождество. Это шкатулка со стеклянной крышкой и донцем, а внутри — фигурки, вырезанные из мягкой и легкой как вата сердцевины бузинных веток: мужчина, женщина и змий. Если потереть стекло кусочком замши, фигурки наэлектризуются и будут то притягиваться друг к другу, то отталкиваться, прыгать, прилипать к стеклу, змий же, глядя на них, потешается и на радостях вьется причудливыми кольцами. Я усмехнулся: «Вот и они возомнили, что живут как хочется, а меж тем ими движет могущественная внешняя сила». Однако мне не пришло в голову, что и сам я мало чем от них отличаюсь: меня вдруг обуяла жажда деятельности, и я не заподозрил, что это снова подступают ко мне покойники со своим неугомонным желанием жить, только теперь они прикрылись новой личиной.
«Дело, дело, дело! — стучало у меня в мозгу. — Вот что нужно. Нужно совершать поступки. Да, именно поступки. Не те, которых дожидаются от меня своекорыстные предки, нет, я должен совершить нечто великое!»
Словно зерна, пролежавшие в земле много лет и наконец проросшие одно за другим, во мне настойчиво пробиваются мысли: «Иди к живым, совершай деяния на благо людей, ведь ты неразделим с человечеством! В великой битве с Медузой стань мечом!»
В комнате невыносимо душно, я распахиваю окно; небо как свинцовая крыша, непроницаемо темное, серое. У горизонта вспыхивают зарницы. Слава Богу, надвигается гроза. Дождя не было несколько месяцев, зноем спалило луга, в лесах сухо трещат деревья от жара, поднимающегося над едва живой, истомившейся землею.
Я сажусь за стол, беру перо. Собрался писать? О чем? Кому? Не знаю. Может быть, сообщить капеллану, что уезжаю, решил посмотреть мир?
Очинил перо, поднес к бумаге… и тут одолела усталость; уронив голову на руки, я заснул.
В столешнице, как в резонаторе, гулким эхом отдаются удары моего сердца, они все громче, вот уже чудится, будто я топором рублю свинцовую дверь подвала. И наконец она срывается с проржавевших петель и навстречу мне из подземелья выходит старец… В этот миг я проснулся.
Да только проснулся ли?
Вот же он, стоит посреди комнаты, устремив на меня старческий, померкший взор.
В руке я сжимаю перо — стало быть, не сплю и вполне могу рассуждать здраво.
«Этот странный незнакомец мне уже встречался, — подумал я. — Удивительно — на дворе лето, а он в меховой шапке с наушниками!»
— Троекратно стучался я в двери, но отклика не получил и посему вошел, — сказал старец.
— Кто вы? Как ваше имя? — оторопело спросил я.
— Я пришел, ибо так повелел орден.
Меня охватило сомнение — уж не призрак ли передо мной? Лицо дряхлого старика с длинной и редкой бородой, а руки-то мускулистые, как у молотобойца… Что-то здесь не так! Если бы я увидел его не наяву, а, скажем, на картине, то решил бы — рисунок никуда не годится, пропорции явно искажены. А большой палец правой руки у него изувечен, и это тоже о чем-то напоминает, но о чем?
Надо убедиться, что глаза меня не обманывают и старец действительно существует. Я незаметно притрагиваюсь к рукаву пришельца, а сам вежливо указываю на стул:
— Прошу!
Но старик даже не повернул головы.
— К нам пришла весть о смерти твоего отца. Он был членом нашего братства. Уставом ордена тебе, его родному сыну, разрешается потребовать принятия в орден. Ответствуй: желаешь ли воспользоваться своим правом?
— Я был бы безмерно счастлив войти в сообщество, членом которого был мой отец. К сожалению, назначение и цель ордена мне неизвестны. Не могли бы вы просветить меня?
Тусклый взгляд старца скользнул по моему лицу.
— Твой отец никогда не говорил с тобой об этом?
— Нет. То есть прямо — никогда. Конечно, о том, что он был членом тайного общества, я догадался, ведь, почувствовав приближение смертного часа, он облачился в орденскую мантию. Но кроме этого, я ничего не знаю.
— Коли так, слушай! С незапамятных времен существует на свете братство, которое правит судьбами всего человечества. Не будь этих мужей, разразился бы хаос. Все правители и вожди, если не были посвященными членами нашего ордена, служили нам как слепое орудие нашей воли. Цель ордена — уничтожить богатство и нищету, стереть границу, разделяющую господ и слуг, наделенных знанием и пребывающих в неведении, поработителей и рабов, превратить юдоль скорбей, коя зовется миром, в земной рай, царство, в котором исчезнет само слово «страдание». Тяжкое бремя, под которым стонет человечество, крест его — это личность. Мировая душа рассеялась, став сонмищем индивидов, и в этом корень зла. Наша воля устремлена на воссоздание единства из существующего ныне множества.
На службе у нас благороднейшие умы человечества. Близится время жатвы! Церкви не будет, всяк сам себе станет священником. Масса созрела, скоро она сбросит поповскую узду. Красота — вот Бог един, ему и будут молиться люди. Однако ныне человечеству потребны сильные мужи, которые укажут путь к высотам. Мы, старшины ордена, разослали по свету наше учение, и его очищающий огонь дотла сожжет в умах человеческих бредовые идеи самонадеянного индивидуализма. Война всех за всех! Взрастить сады в дикой пустыне — вот какую задачу мы поставили себе! А сам ты разве не чувствуешь, что всем существом жаждешь дела? Почему сидишь сложа руки, почему предаешься пустым мечтаниям? Вперед, берись за дело, спасай собратьев!
Я весь горю, я вне себя от восхищения.
— Что я должен совершить? Я готов на все, прикажи! Если нужно, жизнь отдам ради блага человечества. Что требуется, чтобы стать членом братства?
— Слепое повиновение! Абсолютный отказ от собственной воли. Труды во имя общего блага в забвении себя самого. Таков путь, ведущий из диких дебрей разрозненного множества в обетованную землю единства.
— Да, но как же я узнаю, что надлежит делать? — Внезапно я почувствовал сомнение. — Коль скоро я стану вождем, то должен чему-то учить. Чему?
— «Уча мы учимся». Не спрашивай, чему должно учить. Даст Господь служенье, даст и разуменье. Иди и учи! А идей у тебя будет предостаточно, мы об этом позаботимся. Готов ли ты принести клятву беспрекословного повиновения?
— Готов.
— Тогда прижми к земле левую ладонь и повторяй слова, которые я скажу.
Будто одурманенный, я послушно опускаюсь на колени, но вдруг во мне вновь просыпается недоверчивость. Медлю, поднимаю глаза… точно вспышка озаряет сознание! На рукояти меча, вот где я видел это лицо! А изувеченный большой палец, да ведь в точности так была изуродована рука у того бродяги, который при виде меня повалился наземь и отдал Богу душу.
От ужаса по спине пробегает озноб, но теперь я знаю, что делать, — бросаюсь к старику, протягиваю ему руку:
— Дай мне знак! — Пусть-ка он сцепит свои пальцы с моими тем особым способом, который показал мне отец! Но что это? Куда делся живой человек? Руки, ноги вывернуты, болтаются в суставах, они же перебиты, как у колесованного! Голова отдельно от туловища висит в воздухе чуть повыше шеи, губы слабо вздрагивают, испуская последний вздох…
Чудовищный жупел из мяса и костей!
От ужаса меня затрясло, я закрыл лицо руками, а когда собрался с духом и снова взглянул, морок сгинул, но в воздухе повисло светящееся кольцо, и в нем проступают размытые бледно-сизые туманные очертания — опять лицо старца в шапке с наушниками.
Призрак заговорил.
На сей раз он вещал голосом моего древнего пращура.
— Руины, обломки разбитых кораблей, что носятся по воле волн в пучинах прошлого, вот что тебе предстало. Лемуры{256}, обитатели бездн, чтобы тебя одурачить, сварганили из ошметков, оставшихся от образов твоего сознания, некогда одушевленных жизнью, из канувших в глубины впечатлений фантом, глумливо придав ему облик нашего Магистра, они одурманили тебя витийством, словесами высокими и громкими, но на деле пустыми, хотели завлечь, подобно болотным блуждающим огням, чтобы погряз ты в деяниях опрометчивых и сгинул в бездонной трясине, где бесславный конец постиг мужей, что покрепче тебя были, несть им числа… «Самоотверженность» — вот как именуется на их языке обманное свечение болотных гнилушек, нечистая сила возликовала в аду, когда первая их жертва простодушно доверилась ложным путеводным огням… Их цель? Изничтожить наивысшее благо, обретаемое человеком в борьбе, — вечно живое сознание своей личности. Учат они разрушению, однако, памятуя о могуществе истины, слова подбирают с осторожностью, и каждое слово само по себе истинно, однако смысл их суетных речей — неизмеримая, чудовищная ложь.
Только заведется в сердце тщеславие и властолюбие, а они уж и рады стараться, раздувают опасный тайный жар, пока не вспыхнет он всепожирающим пламенем, а человек меж тем мнит, что снедает его огонь бескорыстной любви к ближним, идет к людям и проповедует, не будучи призван свыше, — незрячий пастырь, своих слепых овец он увлечет в пропасть…
Они отлично знают, что смолоду сердце человеческое жестоко и что любви в нем нет, если она не дарована свыше. Они уж столько раз твердили: «Да любите друг друга»{257}, что стерлась эта заповедь, как старая монета. Впервые изрекший ее даровал тем, кто Его услышал, чудотворное сокровище, они же вливают слова в уши внемлющих, смешав с ядом, и прорастают из этих слов горести и отчаяние, кровопролитие, смертоубийство и мерзость запустения. Обезьяны истины, подобные огородному пугалу, что тщится подражать распятию при дороге…
Едва завидят где растущий кристалл, который в своей симметрии обещает стать совершенным, уподобясь образу Божьему, — ничем не побрезгают, на все пойдут, лишь бы разнести его вдребезги. Ни единое даже самое утонченное восточное учение не пощадят — опошлят, истолкуют вкривь да вкось, перекроят на свой лад, так что в конце концов поставят мудрость с ног на голову.
«С Востока идет свет», — говорят они вслух, а про себя думают: «Чума идет, чума!»
Единственное деяние, ради которого стоит трудиться, — совершенствование человеком собственной личности, — они заклеймили как себялюбие, зато жажду улучшить мир, не подкрепленную знанием, как это сделать, — иначе жадность — они назвали «долгом», а зависть — «честолюбием», и вот этими-то высокими идеями завлекают смертных.
Будущее, о котором они мечтают, обернется царством раздробленного сознания, надежда — одержимостью без конца и края. Устами одержимых они вещают о «тысячелетнем царствии», которое некогда предрекли великие пророки, но умалчивают о том, что оно «не от мира сего» и не приидет до тех пор, пока не преобразится возрождением духа сей мир и человек в нем. Они наводят тень на помазанников, ибо твердят, будто сроки уже исполнились. Тех, кто верует в Мессию грядущего, они обольщают фиглярскими своими пророчествами, тех же, кто предается мыслям о Спасителе ушедшем, морочат, напялив личину его учеников.
Они наставляют: «Ведите за собой!» — зная меж тем, что вождем может быть лишь достигший совершенства. Они же вывернули все наизнанку и втолковывают: «Встань во главе, тем и обретешь совершенство!»
Народная мудрость гласит: «Коли Бог дал служенье, даст и разуменье», они же внушают: «Сам возьми служенье, а Бог-то уж даст разуменье!»
Они знают: земное бытие — лишь временное пристанище человека, и потому лукаво соблазняют «устроить рай на земле», меж тем как сами нимало не сомневаются в тщетности подобных усилий.
Они подняли из могил тени усопших, придали им видимость живых, пустив в ход демонические флюиды, чтобы заставить людей поверить, что воскресение мертвых уже настало.
По образу и подобию нашего магистра они создали призрачного двойника, и теперь их креатура морочит людей, то провидцам явится, то спиритам, когда они заклинают духов на своих сборищах, то предстанет в виде мнимоматериальной фигуры, то в рисунках или письменных знаках, которые чертят погрузившиеся в транс медиумы. Если кто спросит об имени, призрак называет себя царем Иоанном, и простые души верят, что им явился сам Иоанн Евангелист. Вражья сила разыгрывает свой спектакль перед теми, кто, как ты, внутренне готов узреть истинный лик магистра, и застит свет истины, чтобы сеять сомнения в тех, кто, как ты сейчас, близок к таким испытаниям, когда вера должна быть несокрушимо тверда.
Двойника ты уничтожил, потребовав условного знака; отныне на рукояти магического меча, выкованного из цельного куска гематита, ты узришь истинный лик нашего магистра. Человек, узревший его, постигнет всю глубину псалма: «Перепояшь Себя по бедру мечом Твоим{258}, Сильный, славою Твоею и красотою Твоею. И в сем украшении Твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины, и кротости, и правды, и десница Твоя покажет Тебе дивные дела».
Подобно тому как в горах от крика орла низвергается, скользя по скалам, снег и, обратившись в лавину, неудержимо сметая все на своем пути, внезапно обнажает вечные льды, что ярко сияют под солнцем, — так и в душе моей что-то сорвалось, растревоженное речами древнего пращура.
Едва лишь отзвучали стихи Псалма, вой и шум наполнили мои уши, в глазах все померкло, — я стремительно лечу куда-то, проваливаюсь в бездны Вселенной.
Вот сейчас, сейчас разобьюсь! Но падению нет конца, все быстрей уносит меня в бездну, и вдруг чувствую — кровь ударяет вверх вдоль хребта и, пробив череп, разлетается снопом искр!
Слышу хруст костей… кончено, я снова в комнате, осознаю, что все было обманом чувств: от пят до макушки меня пронизали магнетические токи, вызвав ощущение, будто я рухнул в бездонный колодец.
Огляделся в комнате и даже глаза протер: хоть бы что-нибудь тут изменилось! Никаких изменений, даже лампа светит спокойно, точно ничего не произошло. Но сам-то я изменился, у меня будто выросли крылья, но как взлететь — не знаю.
Во мне появилось некое новое, неведомое чутье — в этом я не сомневался. Но долго не мог сообразить, что же это за новое чувство и что во мне столь разительно изменилось, пока понемногу не осознал, что моя рука сжимает какой-то округлый предмет.
Смотрю — пусто, ничего не видать, разжимаю пальцы — предмет исчез, но я не слышал, чтобы что-то упало на пол, сжимаю пальцы — оно снова под рукой, холодное, правильной округлой формы, твердое.
Рукоять меча! — вдруг осенило меня, и я нащупал клинок, осторожно коснулся острого лезвия.
Что же он, в воздухе висит? Я чуть отступил, протянул руку и тут пальцами охватил гладкие металлические звенья натянувшейся цепи; я понял: меня перепоясывает цепь, на которой висит меч.
Я дивился этому чуду, пока постепенно не уяснил, что со мной произошло, — пробудилось мое внутреннее осязание, чувство, спящее в человеке наикрепчайшим сном; раз и навсегда я преодолел тонкую преграду, которая разделяет земную жизнь и мир потустороннего.
Странно! Оказалось, что порог между двумя царствами на удивление невысок, ничтожно мал, однако никто не решается переступить его! Иной мир совсем близко, рядом, он почти осязаем, но люди не могут его почувствовать. Пред этим порогом фантазия останавливается, а ведь за ним она могла бы обрести новые владения.
Алкая Бога, страшась одиночества, не отваживаясь самому стать творцом своего мира, человек не дает пробудиться своим дремлющим магическим силам, ему хочется, чтобы рядом были спутники, а вокруг — неколебимые законы бытия, он жаждет любить и ненавидеть, что-то совершать, но что-то и самому испытывать. Со всем этим придется расстаться, если ты — творец нового мира!
«Протяни руку — и сможешь коснуться щеки твоей возлюбленной», — при этой мысли я загораюсь. Но тут же отшатываюсь в ужасе: страшно представить себе, что действительность и фантазия — одно. В лицо мне жутко скалится эта последняя пугающая истина.
Страшна мысль, что я легко могу стать жертвой обмана и прикоснусь к демону, что могу кануть в бескрайнее море безумия и галлюцинаций, но стократ страшней другая — что реальности вообще нет, что она не существует ни в том мире, ни в этом и все, что существует, — фантазия!
Мне вспомнилось, как однажды отец с тревогой спросил: «Ты видел солнце?» Это было, когда я рассказал о моем ночном странствии на вершину горы. «Узревший солнце, — сказал он, — более не странствует, ибо его поглотила вечность».
Нет, отец, я хочу остаться странником и вновь увидеться с тобой! Я жажду соединения с Офелией — не с Богом! Жажду бесконечности — не вечности. Я научился видеть духовным зрением, слышать духовным слухом, но я хочу, чтобы видимое и слышимое стало действительным, чтобы мои чувства его тоже воспринимали. Нет, говорю я вере в мое единство с Богом, с Творцом, наделенным всемогущей созидающей силой, я хочу из любви к вам, родные, остаться творением, человеком; пусть моя доля в жизни будет такой же, как ваша.
И будто из страха не устоять перед искушением и броситься к моим любимым с распростертыми объятиями, я хватаюсь за рукоять меча:
— Тебе вверяю себя, магистр! Ты да будешь творцом всего, что меня окружает!
Сжав рукоять, мои пальцы осязают вырезанные в гематите черты, все до единой, они запечатлеваются в самой глубине моего сердца. Это и осязание, и зрение, это воздвигается во мне алтарь, хранящий Святая Святых.
Он источает таинственную силу, которая проникает и одухотворяет все сущее.
Внятно, как будто кто-то другой произнес вслух, я подумал: «Лампа, стоящая там, на столе, это подобие твоей земной жизни: ярко освещала она обитель твоего уединения, теперь же масла осталось на самом донце и огонек едва теплится».
Меня влечет на воздух, я хочу стоять под открытым небом, когда пробьет час заветного свидания. На плоскую крышу нашего дома ведет лестница, в детстве я часто тайком поднимался туда и подолгу сидел, глядя, как ветер лепит из белых облаков драконов, змеев, фантастические лики. Туда, на крышу, я поднялся и присел на балюстраде.
Внизу — погрузившийся в ночь город.
Одна за другой из глубины всплывают картины; это прошлое, оно боязливо льнет ко мне и просит: «Удержи меня, возьми с собой, не то погибну я, кану в забвение, а я хочу жить в твоей памяти!»
Со всех четырех сторон света над горизонтом трепещут сполохи, зарницы словно настороженный быстрый взгляд огромных горящих очей, окна домов отбрасывают огневое зарево на меня и посылают обратно на край неба предательские вспышки-сигналы:
— Он здесь! Тот, кого ты ищешь, здесь!
Слышно отдаленное завывание бури:
— Ты сокрушил всех моих слуг, теперь я приду сама! — Это она, думаю я, владычица тьмы, и вспоминаю, что говорил перед смертью отец о ее свирепой ненависти.
— Хитон Несса! — свистит ветер, с силой рванувший мою одежду.
Громовый раскат ревет:
— Да-да-да-да!
«Хитон Несса»… Не понимаю… Что это значит — «хитон Несса»?
В эту минуту все вокруг притихло, в настороженной тишине гроза и буря держат тайный совет о наступлении.
Вдруг слышу бурный шум вод, река пытается предостеречь меня, зовет:
— Спустись ко мне! Я укрою тебя!
Слышу испуганный шелест листвы:
— Смерч-душитель! Кентавры, свита Медузы-охотницы! Они уже близко! Гнитесь к земле! Впереди всадник с косой!
В громко бьющемся сердце — тихая радость: «Жду тебя, возлюбленный мой!»
Жалобно стонет колокол храма под ударами незримого кулака.
Вновь полыхнула молния, озарила кладбищенские кресты, их изумленно воздетые руки.
— Да, матушка, я иду!
Где-то распахивается окно, стекла с пронзительным вскриком разбиваются на мостовой — страх смерти объял все рукотворные вещи.
Что это? Луна сорвалась с небес и без пути блуждает над землей? В воздухе неуверенно, будто ощупью движется белый светящийся шар, он колеблется, то поднимется выше, то опустится к самой земле, странствует без цели… и вдруг громовой треск — шар взорвался, словно в приступе бешеной ярости; по земле прокатилось содрогание ужаса.
Шаров все больше, один грозно кружит над мостом, вот, затаив злобу, медленно перекатился через бревенчатый частокол… кругом обошел торчащую балку… и вдруг, взревев, бросается на нее и разносит в щепки.
Шаровые молнии! В книгах моего детства мне встречались их описания, но рассказы об их непостижимом движении в пространстве я считал выдумкой — и вот теперь вижу воочию! Слепые сгустки электрической энергии, бомбы, летящие из космических далей, головы демонов, безглазые и безносые, без рта и ушей, вышедшие из бездн земных и воздушных, вихри, сплотившиеся в шар, в центре которого — ненависть, они, не имея органов чувств, шарят вслепую, на ощупь находят жертвы своей яростной жажды разрушения.
Как ужасна была бы их власть, явись они в человеческом облике! Что поманило — мой безмолвный возглас? — пылающий шар, почему он внезапно сошел со своей орбиты и летит ко мне? Но у края крыши он поворачивает назад, подлетает к стене противоположного дома, ныряет в открытое окно, затем вылетает из другого, вдруг превращается в ленту — огненный луч ударяет в песок, дом сотрясается от громового раската, пыль вздымается, достигая меня.
Вспышка, слепящая, точно белое солнце, обжигает глаза, яркое зарево заливает меня, и сквозь плотно сжатые веки я вижу отражение, которое тавром отпечатывается в моем сознании.
— Теперь, наконец, увидела меня, Медуза?
— Да, я вижу тебя, проклятый! — Из глубин земли поднимается красный, багровый шар. Я, ослепнув, угадываю: он растет, растет, вот повис надо мной — метеорит беспредельной злобы.
Я простираю руки, незримые пальцы сплетаются с моими — тайный знак ордена соединяет меня, звено, с живыми звеньями незримой цепи, уходящей в бесконечность.
Все тленное во мне сожжено, смертью обращено в пламя жизни.
Распрямившись, стою в пурпурных одеждах огня, перепоясан мечом из кровавика-гематита.
Свершилось мое избавление.