Новоиспеченный богач, некий господин Каев, экспортер консервированных фруктов и овощей, устраивал торжественный прием по случаю дня рождения дочери. Господин главный прокурор Йоргов твердил про себя имя этого свежевылупившегося софийского парвеню, и глубокая, неукротимая злоба душила его. Кто он такой, этот Каев? Что из себя представляет? Йоргов всей душой ненавидел этих вчерашних лапотников, которые явились в столицу из самых глухих деревушек Болгарии в грубой домотканой одежде, ютились в полуразвалившихся лачугах, питались жалкими остатками овощей — теми, что не удалось сплавить на рынке, и медленно, но неуклонно, зубами и локтями пробивали себе путь. Каждый из них бился с остервенением, покуда ему не удавалось дорваться до золотой жилы экспорта-импорта. Тут он начинал наживать миллионы. А на эти миллионы воздвигал хоромы или приобретал роскошные апартаменты, отдыхал в изумительных загородных виллах, расположенных в самых красивых местах самых фешенебельных курортов, разъезжал в машинах новейших марок, красота и скорость которых заставляли окружающих тайно вздыхать от зависти.
В самом деле, почему, на каком основании эти субъекты загребали все жизненные блага? По какому праву? Какими талантами или трудами достигались эти фантастические коммерческие успехи? Многие из этих нуворишей, запутавшись в нечистых сделках, представали в конце концов перед прокурором. Поэтому Йоргов их хорошо знал. С трудом владея четырьмя правилами арифметики и справляясь с таблицей умножения только при помощи десяти пальцев, они нанимали высококвалифицированных бухгалтеров; не умея составить простейшего делового письма в три строки, они держали секретарей с высшим образованием, а корреспонденцию с иностранными фирмами вели у них за нищенское жалованье молодые люди, много лет обучавшиеся за границей… Они вытесняли с рынка потомственные фирмы, пользовавшиеся безупречной репутацией, благодаря своим капиталам доводили до банкротства старые торговые дома и с помощью миллионных приданых роднились с самыми видными семьями столицы…
Сам Йоргов был родом из такой вот старинной купеческой семьи, обладавшей своими навыками и традициями, своими нравственными правилами и прочными связями, — семьи, которая за многие десятилетия обрела чувство какой-то аристократической гордости. И, быть может, именно из-за этой гордости дела старого Йоргова стали приходить в упадок, и фирма постепенно прекратила существование. Обе дочери были замужем за офицерами, сыновья закончили высшие учебные заведения, старики родители умерли, и семья распалась. Как грустная память о былом величии остался только двухэтажный дом в центре города. Некогда дом этот находился не в центре и гордо возвышался над всеми окружающими строениями. Теперь же он словно съежился, стиснутый богатыми особняками и огромными массивами многоэтажных доходных домов — облезший, выцветший и жалкий. Соседи продали свои дома и дворовые участки ловким предпринимателям, получив взамен одну-две квартиры в так называемых «поэтажных застройках». Братья Йорговы еще упорствовали, но племянники все настойчивее требовали, чтобы старый дом был продан на слом. Главный прокурор занимал две комнаты на втором этаже. Он считал себя старым холостяком и с трудом выносил соседство одной из племянниц. Младший сын в семье, главный прокурор в свое время был баловнем родителей. Долгие годы он жил с мыслью, что он богатый наследник и что благополучие его обеспечено навек. Но после того как он окончил юридический факультет в Софии и проучился два года в Германии, от всего отцовского состояния остались ему лишь две прокуренные комнаты. Теперь он жил только на жалованье, а в эти годы жить на жалованье, будь то даже жалованье главного прокурора, было делом нелегким. А тут какой-то полуграмотный торгаш закатывает бал по случаю дня рождения дочери!..
Йоргов представлял себе этого новоиспеченного богача: неотесанный мужлан, дерзкий, наглый, не умеющий держать себя в обществе, но здорово набивший руку на рискованных, темных сделках. Йоргову казалось, что у него должна быть изборожденная морщинами физиономия простолюдина, усеянная огромными омерзительными бородавками, бесформенный красный нос, низкий лоб и жесткие, торчащие, как кабанья щетина, волосы. Этот новоявленный богач, наверно, растягивает в улыбке свои толстые синие губищи не только потому, что его распирает самодовольство, но еще и для того, чтобы все увидели, как сверкают у него во рту золотые коронки, надетые на здоровые зубы как свидетельство богатства и образованности.
К этой-то деревенщине приглашен сейчас в гости главный прокурор. Обидней и неприятней всего было то, что приглашение пришло, так сказать, из вторых рук. Позвонил по телефону Хаваджиев.
— Как же так? — удивленно и даже чуть рассерженно спросил Йоргов, по привычке дунув в решетчатое отверстие бакелитовой трубки. — Приглашение от имени человека, с которым я незнаком.
— Да полно тебе, Гаврил! — фамильярно возразили на том конце провода, и главный прокурор явственно увидел небрежную и ленивую усмешку Хаваджиева, с которым свел знакомство за несколько месяцев до того. — Что за предрассудки? Каев сочтет это для себя честью. — И так громко переведя дух, что главному прокурору это было отчетливо слышно, с напускной досадой заключил: — Я тебя приглашаю, я!.. И Катя очень просит!..
Йоргов слегка побледнел; рука, державшая телефонную трубку, дрогнула. Он испугался, как бы не сказать того, чего не следовало, и потому секунду помолчал. Затем, уже не колеблясь больше, бросил:
— Ну, ладно… Что с тобой будешь делать… Приду.
Потом он опомнился, и мучительные колебания вновь охватили его. Не в силах взять себя в руки, он трясся как в лихорадке и курил сигарету за сигаретой. Название улицы, которое сообщил ему Хаваджиев, до боли врезалось ему в мозг. Он хорошо запомнил и номер дома — до того хорошо, что цифра точно плясала у него перед глазами. Йоргов попытался заняться рассмотрением одного из дел, но мысль все время возвращала его в ту маленькую улочку, где вечером будет Катя. Досадуя на себя за это мальчишеское увлечение, как он сам его называл, стыдясь слабости, которой никогда не проявлял прежде, Йоргов несколько раз нажал кнопку звонка на своем письменном столе.
В щель приоткрывшейся двери просунулась покорная физиономия рассыльного. Он смотрел на начальника, ожидая приказаний. Главному прокурору приказать было нечего, и, боясь выдать себя перед самым скромным из своих служащих, он принялся его отчитывать. Рассыльный переступил порог, и в расширенных его зрачках было видно нечеловеческое усилие понять, чего от него хотят. Но главный прокурор, продолжая орать, велел ему убираться с глаз долой, и бедняга выкатился из кабинета, растерянный и жалкий.
После этого Йоргов откинулся на спинку стула и решительно произнес: «Не пойду!» В этом восклицании была какая-то злая, упрямая ожесточенность. Йоргов кусал губы, потому что знал: он пойдет. И в ушах все еще словно потрескивала проклятая мембрана телефонной трубки: «И Катя очень просит…»
Йоргов считал себя покорителем женских сердец. И гордился тем, что ни одной женщине еще не удалось по-настоящему его увлечь. Он привык чувствовать себя в тысячу раз выше всех женщин на свете, привык сознавать, что с легкостью достигает того, что для многих мужчин является единственным и незабываемым событием в жизни. И вдруг, когда возраст и общественное положение, казалось, достаточно вооружили его жизненным опытом и трезвостью, он встретил Катю Хаваджиеву. Эта женщина сразила его с первого же взгляда. Он даже не пытался понять, как и почему это произошло. Он знал только, что хотел бы быть к ней как можно ближе, хотел бы любой ценой заслужить ее благосклонность. Он не успел сказать с нею и двух слов, как привычная уверенность в себе куда-то испарилась. Его остроумие, блестящая, непринужденная речь — все исчезло. Каждое слово, произнесенное им в присутствии этой женщины, казалось ему банальным и глупым. Йоргов сдался без боя, не оказав ни малейшего сопротивления. Он был готов при ней на любую мальчишескую выходку, на любое унижение. Правда, потом ему удалось взять себя в руки, и собственные слова уже не казались ему такими шаблонными, плоскими. Но в сердце продолжало трепетать то беспокойное чувство, которое испытывают только впервые влюбившиеся гимназисты.
По вечерам, ложась спать, Йоргов спрашивал себя: «Как это все случилось?» И вынужден был признать, что в Хаваджиевой есть что-то покоряющее. Красива ли она? Да, очень красива. Но дело не только в красоте. Было в ней еще что-то неуловимое, чего не определишь, не назовешь словами. Йоргов встречал на своем веку немало красивых женщин и со многими имел связь — иногда мимолетную, иной раз продолжительную, но ни одна женщина еще не производила на него такого впечатления. Эта женщина не давала человеку опомниться, защититься, — удар, наносимый ею, был неожидан и силен, как удар молнии. Ее глаза обладали какой-то гипнотической силой. Она завораживала улыбкой, блеском глаз, крутой линией бровей, всем выражением своего лучезарного, сказочно прекрасного и властного лица. Но на всех ли действовало оно так ошеломляюще? Да, он был уверен, что на всех без исключения. И ему казалось, что, если он не поспешит объясниться с ней и покорить ее, кто-нибудь более смелый и настойчивый ее у него отнимет.
Перед тем как отправиться к Каевым, главный прокурор два часа кряду брился, натирался кремом и опрыскивал себя духами, словно ему предстояло выйти на сцену. Надел новенький, с иголочки, темно-синий костюм, который сидел безупречно, но тем не менее поверг его в отчаяние, потому что немного отдавал нафталином. Перемерил штук пятнадцать галстуков, пока не остановился на одном, в тон костюму. Галстук был усеян белыми крапинками, похожими на крохотные жемчужинки. Минут пятнадцать легкими прикосновениями пальцев прилаживал он тончайший белый платок в кармашке пиджака. И, запасшись сигаретами, с колотящимся сердцем, словно шел на первое в жизни свидание, Йоргов направился на маленькую тихую улочку в центре города, куда должна была прийти и она, Катя.
С первой минуты знакомства с ней Йоргов ломал себе голову и не мог понять, как могла такая изумительная женщина достаться этой скотине Хаваджиеву. Хаваджиев был довольно темной личностью — юрист по образованию, с большим адвокатским стажем, но без диплома, совладелец нескольких фирм и участник многих, сомнительного свойства, операций, в которые ему, однако, очень ловко удавалось вовлекать довольно видных политических деятелей. В сущности, в этом-то и таился секрет его успехов на поприще коммерции, — он втягивал в свои аферы людей, близких к правительству и в особенности ко двору, а затем хитро щурился, расплывался в любезнейших улыбках и мурлыкал про себя какую-нибудь модную песенку. Он быстро, с необыкновенной легкостью завязывал знакомство со всеми, кто был ему нужен. И обладал изумительной способностью, становясь своим, близким человеком с нужными ему людьми, при этом не выглядеть слишком навязчивым и не набиваться на интимную дружбу.
Хаваджиев был умен, но распущен и ленив. Гимназистом, полистав разные справочники, он изрядно нахватался разрозненных и бессистемных знаний. В университете, прежде чем остановиться на юриспруденции, он сменил несколько факультетов, в память о которых у него остались студенческие книжки с отметками о посещении лекций. На медицинском он даже готовился к экзаменам. И с тех пор умело пользовался своими случайными познаниями, чтобы поражать собеседников. Из курса римского права он усвоил несколько латинских изречений. Из химии, знакомство с которой у него было весьма поверхностным, он вынес кое-какие сведения о свойствах «царской водки» и нежности «батавской слезы», а года три-четыре тому назад еще мог написать длинную и сложную формулу получения индиго из нафталина. Любил рассказывать о странных повадках угрей, объяснял, в чем состояла ошибка Кювье в его споре с Сен-Илером, не прочь был обронить словечко-другое о диковинных обычаях эскимосов и якобы слово в слово цитировал речь Наполеона перед египетскими пирамидами. Доказывал «вполне научно», что дважды два не есть четыре, и умел довольно ловко показывать фокусы с картами, цепочками, монетами, носовыми платками… Когда представлялся случай, он с особым пафосом приводил примеры эксплуатации в мире животных и растений и из этого заключал, что подобное положение вещей — нечто совершенно логичное, естественное, оправданное и закономерное также и в человеческом обществе. Его с восторгом слушали и дамы из высшего общества, и коммерсанты-простолюдины. Они давали ему наилучшие рекомендации и охотно приглашали к себе, а он использовал это для своих темных делишек и планов. Главный прокурор понимал, что и с ним Хаваджиев свел знакомство из каких-то корыстных побуждений, но мирился с этим ради его жены.
И теперь, когда всего несколько ступенек лестницы отделяло его от этого дурацкого празднества, он думал о том, как ему все это противно и вместе с тем необходимо… Однако что из себя представляет этот дом? Новехонький и, если судить по парадной двери, по перилам и оштукатуренным стенам — один из тысяч подобных спекулянтских зданий, выстроенных тупыми и алчными предпринимателями, с дешевыми тонкостенными квартирами, где кухоньки такие, что не повернуться, а ванны и туалетные комнаты запихнуты в тесные, сырые углы. Судя по узкому фасаду, квартиры в доме были не слишком велики. Где же тогда этот новоявленный богач собирается принять столько гостей? Наверно, в какой-нибудь узкой маленькой гостиной без окон, заставленной старыми диванами.
К единственной двери, выходившей на площадку второго этажа, была привинчена маленькая эмалированная табличка, гласившая «Манол Каев, экспорт-импорт». Главный прокурор остановился, взволнованный. Значит, здесь! Он нажал кнопку электрического звонка и нетерпеливо, с колотящимся сердцем, сердясь на себя и в то же время испытывая какое-то любопытство, долго всматривался в четкие, черные буквы на белой эмали, показавшейся ему почему-то похожей на сгусток жирной сметаны…
Скромно одетая женщина с добродушным лицом крестьянки сдержанно, но любезно пригласила его войти в узкую, длинную прихожую и взяла у него пальто. Она не была похожа на хозяйку дома, но и за прислугу ее тоже принять было нельзя. Она умудрилась повесить его пальто поверх множества других на перегруженной вешалке и, приветливо улыбнувшись, открыла стеклянную дверь, за которой раздавались громкий говор и смех. Когда Йоргов переступил порог, сердце у него сжалось от смущения и беспокойства. Ему и без того было не по себе, потому что он не знал, как держаться с женщиной, которая отворила ему дверь, — как с прислугой или как с хозяйкой дома. В лицо ему ударила волна едкого табачного дыма. Он неловко огляделся и чуть было не начал протирать глаза, — ему показалось, что у него галлюцинация. Перед ним была вовсе не крохотная, тесная квартирка с тесной прихожей и тремя-четырьмя комнатушками, а сверкающий зал, довольно просторный, с каким-то любопытным срезом стены на другом его конце. Пол был устлан красивыми пестрыми персидскими коврами. Три огромных матовых шара и множество бра щедро разливали мягкий свет. По залу были расставлены несколько столиков, вокруг каждого по четыре кресла и чуть в сторонке несколько банкеток. На столиках — большие хрустальные пепельницы и коробки сигарет, деревянные ящички с сигарами, спичками. У западной стены, возле двери, находился прелестный шкафчик с радиолой. Низ шкафчика состоял из нескольких отделений, где были не только пластинки легкой музыки, но и записи произведений Бетховена, Моцарта, Шуберта, Вагнера, Листа, Грига… Йоргов, ожидавший встретить типичную мещанскую обстановку с ее отчаянной безвкусицей, не знал, что и думать…
Хаваджиев, который, по-видимому, с нетерпением ожидал его прихода, подбежал к нему, подхватил под руку и потащил за собой, — в северной части зала находился небольшой бар, устроенный богато и со вкусом. Около изящной стойки толпились мужчины и дамы и, как во всех современных столичных заведениях, пили и ели стоя, поглощенные шумной беседой, шутками и спорами.
Йоргов помрачнел. Ему было бы в тысячу раз легче, попади он в самом деле в мещанскую обстановку. Тогда бы он хоть ощутил свое духовное превосходство. А теперь? Как может он выразить презрение к невежеству этих парвеню? Ведь перед ним была гостиная, которая не оскорбила бы вкуса даже самого взыскательного европейского дипломата.
Йоргов, конечно, понимал, что хороший вкус здесь тоже куплен за деньги. Своим убранством гостиная была обязана какому-нибудь талантливому, но нищему художнику. Хозяева не вложили ни грана собственного понимания, опытный глаз легко различал за блеском и роскошью некоторые упущения — результат небрежности наемного специалиста по красоте.
Хаваджиев увлек прокурора к самой стойке и наклонился к его уху:
— Я познакомлю тебя с хозяевами. Милые, простые люди…
Прежде всего он представил его г-же Каевой-старшей, высокой худощавой женщине с усталым, измученным лицом. Так как дочь велела ей не открывать рта, чтобы не обнаруживать перед гостями своего деревенского невежества, хозяйка только улыбалась кстати и некстати и как-то неопределенно хмыкала. Невозможно было понять, соглашается она с вами или не соглашается. А в остальном она выглядела вполне прилично — одета соответственно возрасту и имущественному положению. Но в каждой складочке дорогого платья темно-оливкового шелка были видны труд и вкус портнихи, а не ее собственный.
Пока Йоргов глядел на напудренное лицо г-жи Каевой, не зная, о чем с ней говорить, потому что она, казалось, не понимала ни единого его слова, Хаваджиев нырнул в группку горячо о чем-то рассуждавших мужчин и чуть ли не силой вытянул оттуда низкорослого человечка с угодливо улыбающимся личиком и робкими, скованными движениями — он как будто ежесекундно ждал удара за какое-то невольное прегрешение. У Йоргова глаза на лоб полезли, когда он понял, что это и есть хозяин дома. Эта маленькая, плешивая, шарообразная головка, этот жалкий, ничтожный человечишка не имел ничего общего с тем здоровенным, грубым и дерзким мужланом, каким он его себе представлял. И так как Йоргов был убежден, что увидит непременно огромного, неуклюжего купчину, ему почудилось, что Хаваджиев шутит; не может быть, чтоб это был Каев. Хаваджиев представил хозяину высокопоставленного гостя, дважды подчеркнув, что это главный прокурор. Человечек приятно удивился и раскрыл свой маленький рот, в котором не только не было ни единой золотой коронки, но даже зияли черные дыры — на нижней челюсти один клык и два коренных сгнили до корня.
Дурацкая церемония знакомства с хозяином не затянулась благодаря тому, что рядом оказалась дочь хозяина — «виновница торжества», по выражению одной из приглашенных дам. Когда Хаваджиев схватил ее за руку, она вздрогнула, но, узнав его, заулыбалась так, как улыбаются своему человеку в доме.
— Полегче, Лёли, не проходи мимо своего счастья, — произнес он своим обычным тоном — чуть лениво и фамильярно.
— Мне на роду написано «счастья не видать», — непринужденно ответила она.
— Ба, кто знает! — лукаво прищурился Хаваджиев и указал на гостя: — Господин Йоргов, главный прокурор… Холостяк и кандидат на роль идеального возлюбленного… Но, — и он предостерегающе поднял указательный палец, — считаю своим долгом предупредить столь милую барышню, что это человек без будущего, потому что… — Хаваджиев на мгновение зажмурился.
— Почему без будущего? — удивилась девушка, немного сконфузившись.
Тогда Хаваджиев, ожидавший этого вопроса (он нарочно к нему подвел), закончил свою мысль:
— Потому что ему всего лишь тридцать два года, а он уже всего достиг… Будь он несколькими годами старше, он был бы уже министром… Ну, да с божьей помощью и это придет…
Хозяева, осклабясь, смотрели на человека, который всего достиг и со временем станет даже министром, уверенные в том, что перед ними один из бесчисленных претендентов на руку их дочери. Однако дочка, уже привыкшая к ухаживаниям высокопоставленных особ, к который она причислила и господина главного прокурора, делала вид, будто не обращает на него внимания.
Хаваджиев предложил выпить по бокалу вина, и Лёли Каева воспользовалась этим, чтобы, небрежно кивнув, избавиться от докучного общества родителей. Но Йоргов этого даже не заметил. Он сгорал от нетерпения, но, сколько ни оглядывался вокруг, Кати Хаваджиевой не было видно. Уже с налитым бокалом в руке он обернулся еще раз, чтобы окинуть взглядом зал. Но и на этот раз не увидел ее. «Не пришла! — вздохнул он про себя. — А может быть, она ничего даже и не подозревает!» Ему стало тяжело, обидно, горько. «Ловушка! Хитрость этого пройдохи Хаваджиева! — подумал он. — Хотел меня представить этим простофилям, — наверно, попали в какую-нибудь передрягу и рассчитывают с моей помощью предотвратить обвинение в спекуляции!.. Ну нет, погодите! Я так поверну дело, что вы меня долго будете помнить! И этот жулик тоже! — мысленно пригрозил он Хаваджиеву. — Сторицей за все отплачу!..»
Осушив одним духом бокал, Йоргов снова обернулся, стараясь проникнуть взглядом во все уголки гостиной. Комната была прекрасно обставлена. Ничего вульгарного, все очень красивое, дорогое, все к месту, во всем чувство меры, изящество и простота. Да, здесь прошлась рука мастера! Об этом свидетельствовали картины на стенах — они были отлично подобраны, правда, на выставках только одного, истекшего сезона. Ведь для настоящей художественной коллекции нужны не только деньги и вкус, но еще и время. За спиной у главного прокурора какая-то дама заходилась от восторга: она уверяла, что в жизни не видела более красивых обоев.
— Небось из самого Мюнхена, — надменно пояснила госпожа Каева, на этот раз не опасаясь, что скажет что-нибудь невпопад, потому что знала, что обои действительно были выписаны из Мюнхена. — Уж ежели Манол что-нибудь вздумает… В полмиллиона нам стали…
— Подумаешь, полмиллиона, зато какая красотища! — вступил в разговор краснощекий человек, тяжело отдуваясь из-за толщины и непрестанного курения.
А Йоргов кусал себе губы.
«Сторицей отплачу! — мысленно грозил он Хаваджиеву, все больше и больше ожесточаясь. — Чего я жду? Зачем торчу здесь? Ну ничего, ничего, он еще увидит, кто из нас двоих останется в дураках».
Главный прокурор одним махом осушил второй бокал, который ему успели уже наполнить, и собрался было под каким-либо предлогом удрать, когда Хаваджиев, как всегда улыбающийся, довольный, спокойно-ленивый, взял его под руку и куда-то повел. Они шли медленно, словно сами наслаждаясь своей размеренной и важной походкой. Хаваджиев что-то болтал, но Йоргов не слушал, погруженный в мысли о Кате, о том, что Хаваджиев обманом завлек его сюда. Однако куда он его ведет? В глубине зала рядом с огромным, во всю стену, окном находилась небольшая площадка для оркестра. Площадка была переносная и, хотя никаких музыкантов сейчас не было, ее не убрали. Должно быть, некуда было деть.
Но за ней, в небольшом углублении, которого со стороны двери и бара не было видно, стояли, как и в передней части гостиной, столик, кресла и банкетки. Несколько гостей, расположившись вокруг столика, оживленно беседовали. Среди них была и Хаваджиева. Заметив точеную ножку, обтянутую светлым чулком-паутинкой, Йоргов ахнул от неожиданности. Сложная смесь противоречивых чувств — радости, смущения, ревности — вспыхнула в нем. Что за люди окружали ее? Был ли это просто флирт, или же ее связывали с кем-нибудь более прочные узы? Почему она предпочла этот уединенный уголок гостиной? Чтобы спрятаться от любопытных и завистливых взглядов?
Множество вопросов, один другого мучительней, заворочались в мозгу главного прокурора. Ему казалось, что каждый, кому она хотя бы мимоходом оказывала какое-то внимание, гораздо достойней, чем он. И это причиняло ему ужасные страдания.
Хаваджиев, развязный, беспечный, со своей неизменной улыбочкой, представил его присутствующим. Один из них был студентом-медиком, другой владельцем уксусной фабрики и членом акционерного общества по экспорту-импорту, третий — важный господин с блестящими, гладко прилизанными волосами — чиновником министерства иностранных дел. Хаваджиев успел шепнуть Йоргову, что у него большие связи с влиятельными людьми из дворцовых кругов и что его ждет пост посланника. Йоргову почему-то показалось, что именно этот будущий посланник и есть самый опасный соперник, что Хаваджиева к нему неравнодушна. Поэтому с первой же минуты знакомства Йоргов возненавидел его и не упускал случая его уколоть. Мучительная подозрительность и тоска завладели им. Ему померещилось, что Хаваджиеву ничуть не обрадовал его приход. Она небрежно кивнула ему и даже не пригласила сесть. Самый подходящий момент повернуться спиной, уйти и порвать раз и навсегда с этой надменной особой. Но главный прокурор не нашел в себе для этого сил. Он стоял и смотрел, мучаясь ревностью и сознанием собственной беспомощности.
Хаваджиев, отошедший за сигарой к соседнему столику, стоявшему возле площадки для оркестра, взял за локоть одного из кельнеров, специально нанятых на вечер, и с фамильярностью, которая в подобных случаях прикрывает высокомерие, сказал:
— Притащи, голубчик, нам, старикам, по стульчику.
Когда кельнер принес две банкетки, он усадил Йоргова рядом со своей женой и знаком велел кельнеру не уходить.
— Да вы еще ничего не пили? — осмотрел он столик. — А? Так не годится. Катя, ты что будешь пить? — нежно спросил он жену. — Винца или пива?
— Что-нибудь покрепче, — не повернув к нему головы, бросила та, по-прежнему чем-то недовольная или раздосадованная, минутами просто грубая. Никто из ее знакомых еще никогда не видел ее такой замкнутой и сердитой. Обычно она бывала очень любезной, веселой, разговорчивой, остроумной. Йоргов все спрашивал себя — уж не его ли появление так ее раздосадовало? Он искоса следил за тем, как белые ее зубки покусывают чувственные, ярко накрашенные губы, и ему почему-то казалось, что тому причиной он, только он. Она его не выносит, ей ненавистно его общество.
— Господа? — Хаваджиев ждал, пока каждый сделает заказ.
И вскоре он уже суетился у бара, продолжая сыпать шутками и остротами.
— Осмелюсь спросить — отчего вы нынче в дурном настроении, сударыня? — Главный прокурор, охваченный волнением и тревогой, улучил удобную минуту и вполголоса, чуть не шепотом обратился к своей соседке. Он нервно барабанил пальцами по колену и ждал ответа с таким же напряжением, с каким ждут приговора подсудимые — жизнь или смерть.
Она слегка повернула голову и сдержанно улыбнулась:
— Нет… ничего… так, немного расстроена. — И огляделась вокруг, словно ища кого-то.
Йоргов перевел дух. Луч надежды, пусть еще смутной и далекой, приободрил его. Ему дарована жизнь. Она не испытывает к нему ненависти, и не его приход привел ее в дурное настроение.
Хаваджиев вернулся в сопровождении кельнера, нагруженного бутылками и бокалами.
— Дай мне сигарету, — попросила Хаваджиева мужа.
Он неторопливо полез в карман за портсигаром, но главный прокурор и будущий посланник с молниеносной быстротой протянули ей свои. Так как главный прокурор еще не успел открыть свой портсигар, Хаваджиева, явно польщенная их любезной поспешностью, сделала вид, будто колеблется, и, никак не выказывая своей благодарности, все же взяла сигарету из портсигара главного прокурора. Будущий посланник, ничуть не обескураженный, с той же фантастической быстротой достал зажигалку, ловко щелкнул и изящным жестом поднес ей. Бледный огонек, похожий на язычок новорожденного младенца, лизнул кончик сигареты. С видимым наслаждением вдохнув ароматный дым, Хаваджиева откинулась в кресле. Она положила свою красивую голову на спинку и задумчивым взглядом следила за белыми кольцами табачного дыма, которые лениво растягивались и медленно таяли в воздухе.
Кельнер, расставив бокалы, застыл в ожидании приказаний, похожий в этой позе на огромную черную скобу. Хаваджиева взглянула на него краем глаза.
— Что прикажете, сударыня? — почтительно изогнулся перед ней кельнер.
— А что у вас там? — с какой-то досадой протянула Хаваджиева, словно этот вопрос давно ей наскучил, как наскучили все эти изысканные напитки.
— Ликер? Бенедиктин? — настойчиво-любезно продолжал спрашивать тот. — Быть может, коктейль?
— Сливовую водку, — приказала Хаваджиева.
— Послушай, любезный, — обернулся к кельнеру будущий посланник, — налей-ка мне тоже сливовицы. — Когда кельнер исполнил приказание, он торжественно поднял рюмку и с легким, подчеркнуто любезным поклоном произнес: — Приветствую ваш выбор, сударыня. Это и называется хороший вкус, — он кивком указал на полную рюмку, — чистое, натуральное, наше, болгарское — словом, что надо!
В углу, возле кресла, на котором сидел будущий посланник, на высоком массивном столике орехового дерева зазвонил телефон. Студент-медик снял трубку. Все разом замолчали и повернулись к нему.
— Да, да, — утвердительно кивнул студент, — два — сорок три — тридцать четыре. Но только вы ошиблись! Нет, пожалуйста. Здесь контора артели жестянщиков. — Он положил трубку и фыркнул, — Спрашивают Каева… Насчет каких-то бочек… Ну, я им закрутил мозги…
— Быть может, хозяин ждет этого звонка? — озабоченно заметил владелец уксусной фабрики.
— Ба! — небрежно передернул плечами будущий посланник. — Когда зовут гостей, не назначают деловых разговоров.
— Глупая шутка! — отрывисто и сухо бросил Йоргов.
Хаваджиева неприязненно взглянула на будущего посланника и тем вернула главному прокурору уверенность в себе. Значит, ей нравится, как он ведет себя с этими господчиками. Главный прокурор уже был рад, что пришел на этот дурацкий прием. Ему хотелось теперь заговорить о чем-нибудь чрезвычайно интересном и серьезном, чтобы поразить ее, привлечь ее внимание, заинтриговать, зажечь. Он хотел, чтобы она стала оживленной, веселой — более оживленной и веселой, чем всегда. Но он не знал, с чего начать. Обычно эта женщина обращала к собеседнику ясный, счастливый взор, безмятежную, довольную улыбку. Сегодня она была резкая, расстроенная, злая. Тонкие брови, тщательно выщипанные и чуть удлиненные карандашом, нервно сдвинуты. Чем она расстроена? Поссорилась с мужем? Нет, он был с ней такой же, как всегда, — небрежно-фамильярный и вместе с тем чрезвычайно любезный. Правда, любезность у него наигранная, показная. Но так было всегда.
Возле углового столика показалась та женщина, которая встретила главного прокурора при входе. Видом и одеждой она настолько отличалась от разряженных дам в гостиной, что все сидевшие в этом укромном уголке невольно обратили на нее внимание.
— А это кто такая? — вполголоса спросила Хаваджиева мужа.
— Наверное, тетушка хозяина, — шепнул тот в ответ. — Семейная реликвия. Полновластная диктаторша верхнего этажа.
Тетушка вела сына Каева, ученика немецкой школы, но тот отстал, и она остановилась, поджидая его. Она чувствовала, что привлекла к себе внимание этих незнакомых людей, и это ее стесняло. Когда мальчик наконец подошел, она строго его отчитала:
— Идем же, Спиридон! Тебя завтра не добудишься!
Тетушка дотронулась до стены как раз напротив главного прокурора, и мгновенно в стене открылся прямоугольник размером с одностворчатую дверь. Тетушка повернула выключатель, и неяркая лампа осветила крутые ступеньки, устланные пестрым деревенским рядном. Лестница вела на третий этаж, что было для всех полной неожиданностью. Один лишь Хаваджиев ничуть не удивился. И когда дверь плотно вошла в стену, Хаваджиев удовлетворенно кивнул.
— В этом доме порядок, — сказал он. — Вот это я понимаю — дисциплина: кому положено гулять — гуляй, кому положено спать — иди спать.
— М-да… — покачал головой главный прокурор, словно отвечая самому себе, — теперь ясно, почему весь этот этаж отведен под гостиную. Значит, спальни, кухня — все наверху.
— Неплохая идея, — мечтательно пробормотал будущий посланник, выпустив несколько колец дыма. Он зажмурился и сквозь прозрачную дымовую завесу бросил хищный взгляд на белую, грациозно изогнутую и сильно напудренную шею Хаваджиевой. — Низ — для гостей, верх — для домашних. — И, помолчав, добавил, слегка тряхнув головой: — Умно!
— Не слишком много нужно ума, чтобы, имея деньги, купить две квартиры одну над другой и соединить их обыкновенной лестницей, — сухо, с подчеркнутой неприязнью заметила Хаваджиева. — Любой плотник может такое соорудить.
Смущенный этим вызывающим тоном, будущий посланник глупо улыбнулся, достал из внутреннего кармана пиджака маленькую расческу и зачем-то провел ею по гладко прилизанным волосам. Йоргов с наслаждением, с чувством глубокого душевного удовлетворения затянулся, выпустил несколько колец дыма и, прищурив глаз, проводил их взглядом. Так щурился он, когда во время судебного заседания председатель или кто-нибудь из членов суда задавал удачный вопрос подсудимому-коммунисту.
Никто не знал, как нарушить неловкое молчание, наступившее после резкой реплики Хаваджиевой, когда вдруг показался Каев, чрезвычайно торжественный, с бокалом в руке. Сухонькое его личико, которому он пытался придать какую-то особенную важность, смешно раскраснелось, лысое темя лоснилось под ярким светом люстры. Он расшаркался во все стороны и, выпятив свою узкую, как у цыпленка, грудь, на которой сверкала золотая цепочка, высоко поднял бокал.
— Дамы и господа! — воскликнул он с чрезмерным, фальшивым пафосом, не сообразив, что среди присутствующих всего лишь одна дама. — Имею удовольствие сообщить вам радостную весть: только что по радио передали, что немцы вернули себе два города.
— Как это «вернули»? — сердито спросил Хаваджиев, подчеркнуто протянув последнее слово и бросив на неказистого хозяина дома убийственный взгляд. — Кому и когда удавалось занять немецкие города, чтоб немцам нужно было их себе возвращать?
Маленький человечек помертвел.
— Но ведь… они русские… города-то русские, но немцы их теперь взяли сызнова, — испуганно и неуверенно пробормотал Каев. Он знал — один слушок о том, что он усомнился в победе немецкого оружия, и вся его коммерция пойдет прахом.
— Господин Каев прав, — вмешался будущий посланник, — то, что немцы раз взяли, то уже немецкое… Но на войне как на войне — иной раз, как бы ты ни был силен, приходится кое-что и уступить… — И он украдкой посмотрел на Хаваджиеву, которая откинулась в кресле, до боли прикусив свою нежную, чувственную губку.
— Именно, именно… — усердно закивал Каев, с надеждой и благодарностью воззрившись на своего неожиданного заступника. От растерянности он забыл о бокале, который держал в руке и который обычно осушал залпом, нагнулся и расплескал вино. — Как раз это я и хотел сказать… Что немцы раз взяли, то уж ихнее… А как же иначе?
— Следовательно, вернули два своих города на оккупированной восточной территории, — тоном знатока изрек главный прокурор, подчеркивая каждое свое слово, словно диктуя заключение по делу.
— Вот именно… именно… в самый раз, — с жалким, умоляющим выражением на лице повернулся к нему хозяин. — Ихние города… и по радио так говорили…
— Но под Сталинградом дело что-то застопорилось, — вскользь заметил студент-медик.
Никто не обратил внимания на его слова. Только Хаваджиева вздрогнула, будто ее ударило током, и какая-то злая тень мелькнула в ее красивых, ясных глазах. Она насторожилась, надеясь услышать еще что-нибудь о Сталинграде, но никто не поддержал ненароком оброненной реплики студента. Хаваджиева — в свое время она окончила французский колледж и прожила некоторое время в Германии — читала не только бульварные романы и иллюстрированные немецкие журналы. Поздно ночью, в самые тихие, спокойные часы, когда ее самодовольный супруг, устав от своих сложных и темных сделок, спал блаженным сном, удовлетворенно посапывая, она, лежа на оттоманке возле приемника, слушала хорошую музыку и ждала передачи новостей на французском и немецком языках из Лондона, Берна, Стокгольма, Москвы… Поначалу она ловила передачи из Москвы просто так, для разнообразия, для того чтоб насладиться слабостью тех, кого она ненавидела каждой клеточкой своего нежного, ухоженного, прекрасного тела. Но новости, передававшиеся оттуда, становились все более интересными и все более тревожными. Тревожными потому, что все, что говорила Москва и что немцы пытались опровергать криками и громкой, рассчитанной на запугивание фразеологией, со временем подтверждалось — постепенно, планомерно, неумолимо. Дочь одного из карателей Моравской области в первую мировую войну, Хаваджиева была воспитана в духе германофильства и смертельно ненавидела коммунистов. Она была глубоко убеждена, что у них нет души, что ими движут вовсе не высокие идеи, а дикие, варварские инстинкты. И ей казалось, что, если коммунисты будут разбиты и уничтожены все до последнего, человечество возродится и над миром воссияет новое солнце… Она давно уже следила по радио за ужасающей битвой под Сталинградом, но считала, что сопротивление, которое оказывают там большевики, — это предсмертные судороги. Она не сомневалась в том, что Красная Армия вводит в бой свои последние танки, последние самолеты, последние орудия. А потом большевикам не останется ничего иного, как удирать за Урал. Один весьма культурный и интеллигентный немецкий генерал убедительно растолковал ей, что американцы и англичане, если б и хотели, не могли бы дать русским такой техники, которая необходима для сколько-нибудь серьезного сопротивления бронированной немецкой армии. А кроме того, как подтвердил интеллигентный немецкий генерал, англичане и американцы и не желают оказывать помощи своим красным союзникам… Но откуда же тогда это сопротивление под Сталинградом? И чем объяснить победы красных? Армия Паулюса окружена. Это подтверждалось радиостанциями всех нейтральных стран. И это страшно — даже если окруженным немецким войскам удастся вырваться, как это было под Старой Руссой. Ведь окружить такую огромную и мощную армию под силу только армии еще более огромной и мощной… Хаваджиева ни с кем не делилась своими тревожными думами о Сталинграде. Даже мужу, который жил, не ведая тревог, со слепой верой в германский гений, она ни словом не обмолвилась о тяжелом положении под Сталинградом. Расстроенная дурными известиями, подавленная тяжелыми предчувствиями, утомленная бессонницей и нервным напряжением, она только нервно кусала губы и курила сигарету за сигаретой.
Хаваджиев встал. Он уже подвыпил, и его просто распирало от желания поболтать.
— Господа! — немного волнуясь, сказал он особым, доверительным тоном. — Вы можете быть уверены в том, что мир скоро явится свидетелем таких чудес, которые нам еще даже не снились. — Он затянулся, обвел слушателей взглядом, чтобы проверить, какое впечатление произвело на них это не совсем обычное начало, и, многозначительно прищурившись, медленно поднял голову. — Мне известно из достоверного источника, — он взмахнул сигаретой и по слогам повторил «до-сто-вер-но-го источника», — что все приготовления для по-след-не-го наступления на Восточном фронте уже закончены, ожидают только приказа фюрера. Новое оружие изготовлено и доставлено на места. — Он поставил свой бокал на столик и причмокнул. — Но-вое о-ру-жие! Немцы предупредили большевиков, что, если к определенному сроку те не подымут руки кверху, рейх слагает с себя ответственность за последствия… Новые немецкие «икс-снаряды» уничтожают все живое в радиусе сорока двух километров…
— Мне надоели разговоры об этом вашем новом оружии! — с досадой процедила Хаваджиева.
— Как? Неужели ты не веришь, Катя? — Муж удивленно и с укоризной взглянул на нее. Она сидела, положив ногу на ногу, опираясь локтем на обольстительное, округлое колено и стиснув сигарету тонкими, длинными пальцами.
— Во что я должна верить? — Поджав губы, она окинула своих собеседников вызывающим, презрительным взглядом.
— Ты не веришь, что немцы предъявили такой ультиматум? — все так же изумленно смотрел на нее муж. — Но ведь ты знаешь, что немцы — народ культурный, гуманный, они не хотят ненужного кровопролития… А там ведь не все коммунисты. Зачем же гибнуть ни в чем не повинным людям?..
— В Красной Армии позади солдат идут коммунисты с нагайками в руках, — сказал будущий посланник таким тоном, будто на кого-то сердился… — Они силой гонят людей в бой.
Хаваджиева скрипнула зубами, шея ее залилась краской, глаза совсем потемнели. Она нервно погасила недокуренную сигарету и, снова откинувшись на спинку кресла, покачала головой.
— Как я их ненавижу, этих коммунистов! — проговорила она тихо, как бы про себя, но в голосе ее звучали такие глубокие, необычные, страстные нотки, что даже муж взглянул на нее с удивлением. — Но они, они хоть… словом, я уважаю их больше, чем таких героев, как вы, потому что они-то сражаются за торжество своих варварских идей, а вы и пальцем не шевельнете ради спасения цивилизации и только похваляетесь чужой храбростью.
Задыхаясь от волнения, она закурила новую сигарету и, жадно глотая ароматный дым, подняла затуманенный взгляд к потолку. Представляя себе общество будущего, общество «скотского равенства», по выражению ее отца, она каждый раз приходила в бешенство и отчаяние. Мысль о возможности материального благополучия и духовного развития для всех даже не приходила ей в голову. На ее взгляд, культура потому и является культурой, что только небольшая, избранная часть общества всегда сыта и имеет доступ к великим творениям искусства. Что это будет за жизнь, если любой деревенский мужик будет слушать и понимать «Лунную сонату» или часами любоваться загадочной улыбкой Джоконды? А у этих слюнтяев, самодовольных трусов и карьеристов нет и грана воображения, они не могут представить себе, что произойдет, если коммунисты победят… Между тем на Восточном фронте происходит что-то ужасное. Немцы терпят поражение. Из шведских и швейцарских передач она поняла, что это вовсе не случайность. Здесь наивные люди, обманывая себя, утверждают, будто немцы спокойны. Но она знала от отца — они и в прошлую войну сохраняли спокойствие вплоть до последнего дня, до самой капитуляции.
Заиграл патефон. Начались танцы. Хаваджиев посмотрел на часы.
— Ого! — удивился он. — Как летит время! — Он поднял бокал и допил свое вино, потом отступил назад и тяжело поклонился. — Примите, господа, и прочее. Желаю покойной ночи и приятного времяпрепровождения. Прошу прощения, но у меня кое-какие неотложные дела, надо идти. — Он сделал еще один общий поклон и повернулся к жене: — Катя, когда устанешь, позвони по телефону и вызови машину. — Хаваджиев пожал руку хозяину дома и исчез в толпе.
Будущий посланник встал, негромко прищелкнул каблуками своих лакированных туфель, церемонно склонился перед Хаваджиевой и с улыбкой посмотрел на нее.
— Мерси, — сказала она и с досадой отвернула свою красивую голову. Будущий посланник посмотрел вокруг, но на этот раз вид у него был сконфуженный и улыбка похожа на гримасу. Плавно изгибаясь, словно поясница у него была резиновой, будущий посланник отошел к площадке, возле которой уже кружились пары.
Главный прокурор облегченно вздохнул. Этот молодой человек, липкий и наглый, смертельно ему надоел. Его удивляло, что, несмотря на явное пренебрежение и далее враждебность со стороны Хаваджиевой, тот продолжал ей навязываться. А главному прокурору почему-то казалось, что именно в этот вечер все решится, и он мечтал остаться с красавицей Хаваджиевой наедине. Он постарается прощупать почву, понять, может ли он рассчитывать на взаимность либо же должен проглотить горькую пилюлю и молча затаить свое горе. Но следовало смотреть в оба — она была женщина с характером и острым язычком. Главный прокурор пытался понять, заученное ли это острословие, или оно зиждется на широкой культуре. В голове его одни предположения сменялись другими. «Быть может, она просто хорошая актриса на сцене жизни?..» — спрашивал он себя. Быть может, все то, что так властно привлекало его, было лишь маской ловкой авантюристки? Он догадывался, что при желании она умело скрывает, что у нее на уме. Иной раз, когда она улыбалась, бывало трудно понять, отчего она улыбается, — оттого ли, что ей хорошо известно то, о чем идет разговор, или оттого, что она не имеет об этом ни малейшего представления… Было в ней что-то загадочное, и это еще больше его раззадоривало.
В последние свои встречи с ней он научился по голосу угадывать ее настроение. Когда она что-то скрывала, голос у нее был высокий, а когда вкладывала в свои слова душу, говорила искренне, голос приобретал какой-то особый, теплый, грудной тембр. Сегодня Йоргов особенно отчетливо ощутил эту забавную ее особенность.
Заиграли танго. Главный прокурор оживился. По телу его, в такт музыке, прошло какое-то движение. Хаваджиева это заметила. До сих пор она видела его только каким-то застывшим, деревянным и считала его сухарем, службистом. Она знала от мужа, что он прекрасный юрист, знаток своего дела. И теперь его непроизвольный порыв, его способность поддаться ритму этого действительно дивного танго заинтересовали ее и словно бы даже обрадовали. До той поры она относилась к Йоргову с уважением и немного побаивалась его. Теперь же впервые ощутила в нем человека, с которым можно найти общий язык.
— Вы любите музыку? — спросила она. В голосе ее была неподдельная искренность и интерес.
— Да.
Он был счастлив, что она его понимает.
— Музыка — это сама жизнь, — вполголоса, но горячо проговорила она.
— Есть вещи, которые действуют на меня просто неотразимо, — признался он тоном обласканного ребенка и указал рукой туда, откуда доносились звуки патефона. — А это мое любимое танго.
— Любимое — и только? — Она задорно взглянула на него, и глаза ее снова зажглись прежним глубоким, радостным блеском. — Да вы не на шутку взволнованы! Преклоняюсь перед глубокими чувствами, страстными увлечениями. А танцевать вы любите?
— Как когда. Но это танго…
— В таком случае?
Она привстала в кресле, пристально глядя ему в глаза. Йоргов протянул ей руку.
— А что скажет ваш сосед, которому вы отказали? — шутливо поддразнил он ее, обнимая за талию.
Глаза у нее слегка помрачнели.
— Юный маньяк, который светит отраженным светом.
Йоргов понял, что она хотела сказать, — этот будущий посланник имел значение лишь постольку, поскольку у него были связи при дворе. Да, она знала от мужа, что у него есть такие связи. А может быть, это муж узнал через нее?
Танцующих становилось все больше, кружащиеся пары становились все оживленней. Некоторые из них о чем-то перешептывались, сияя счастливым улыбками. «Виновница торжества» тоже танцевала с каким-то юным кавалером, осторожно склонив к нему на плечо свою завитую головку. Мимоходом она поддела отставного старика генерала, который подстерегал одну молодую даму: он ждал, чтобы танец прервался хоть на миг, чтоб подлететь и пригласить ее, и в ожидании поправлял галстук и одергивал пиджак.
Хотя близилась полночь, многие еще осаждали бар. Любители хороших вин и крепких напитков стояли, облокотившись о сверкающую стойку, и бросали время от времени равнодушные взгляды на танцующих, словно говоря: «И охота же так бессмысленно тратить время!»
— Какой скучный вечер! — прошептала Хаваджиева, на этот раз грудным, низким голосом.
— Замечание, надо полагать, относится и ко мне, — лукаво заметил главный прокурор, и сердце его тревожно забилось, потому что от ее ответа зависело дальнейшее.
Она дружелюбно улыбнулась.
— Будь это так, я бы вам не сказала.
Слова звучали просто и искренне.
— Иной раз слово вырывается против воли…
— Я еще не утеряла способности ориентироваться в таких элементарных вещах, — ответила она. И спокойно, решительно добавила: — Если бы не вы, я бы вообще сюда не приехала.
— Благодарю вас, — произнес он, весь залившись краской и даже растерявшись от неожиданной радости. — Если б вы знали, как я счастлив… Как бы я хотел, чтоб этот вечер длился бесконечно!.. — Он сбился с такта и чуть было не наступил ей на ногу. И, не зная, что еще сказать, пробормотал: — В таком случае о скуке не может быть и речи…
Это выражение показалось ему сухим и банальным, но уж дела не поправишь…
Хаваджиева ответила не сразу.
— Я имею в виду все это окружение, — проговорила она, когда они немного отдалились от остальных танцующих.
— Оно не имеет никакого значения.
— Даже когда оно так неинтеллигентно? — сказала она ему почти на ухо.
— Для человека умного и счастливого это должно даже представлять особый интерес.
— Да, пожалуй… — Она слегка вздохнула, словно сожалея о чем-то. — Но это зависит от характера… Я ненавижу этих людишек — таких глупых, таких убийственно одинаковых…
Когда они оказались неподалеку от бара, она сказала:
— Я хочу пить. — И слегка отстранилась от него.
Оживленные и в то же время чем-то немного смущенные, они заказали по стакану легкого вина с содовой. Чокнулись молча, но обменявшись теми быстрыми взглядами, что красноречивее слов, отпили по глотку, мгновение помедлили и уже тогда осушили свои бокалы до дна. Отставной генерал, затертый между стойкой бара и спиной толстого экспортера консервированных фруктов, неожиданно вырос перед Хаваджиевой и отвесил ей почтительный поклон. Но она, не ответив, резко, с отвращением отвернулась. Старик сконфузился и, сникнув, удалился.
Патефон умолк. В ожидании следующей пластинки танцующие повернули к бару и столпились у стойки. Перед главным прокурором и Хаваджиевой остановилась Лёли, преувеличенно запыхавшаяся и преувеличенно восторженная. С ней был молодой архитектор, сын известного в Софии подрядчика. Девушка приветливо кивнула главному прокурору, а к Хаваджиевой так и прилипла с тем непритворным доверием и любовью, с какими молодые девушки обычно относятся к женщинам старше и опытнее себя, которых считают своим идеалом.
— Танцуете? — ласково погладила ее по щеке Хаваджиева и немного покровительственно привлекла ее к себе. — Это танго расшевелило даже стариков и старушек. — И она наклонила голову, давая понять, кого она имеет в виду. — Правда?
— Ах! — сощурила свои накрашенные ресницы Лёли. — Волшебное танго!
— Любимое танго господина Йоргова, — глазами указала на него Хаваджиева. — Вы знакомы? Господин главный прокурор.
Йоргов объяснил, что Хаваджиев уже представил его всему семейству, а Лёли и архитектор тем временем заказали по стакану лимонада и поспешили выпить, потому что патефон заиграл вальс. И когда юная пара влилась в круг вальсирующих, Хаваджиева проводила Лёли взглядом женщины, которая считает, что вправе радоваться со стороны счастью молодых.
— Милая девочка, не правда ли? — обернулась она к Йоргову. И легонько дотронулась до его локтя. — Пойдемте отсюда — не могу я больше выносить этот… — Она хотела сказать, что не выносит этот сброд, но так как окружающие могли ее услышать, сказала: — этот шум.
Их столик в уединенном уголке гостиной был уже занят. Но рядом стояли несколько разрозненных банкеток и два стула, принесенные, по всей вероятности, с верхнего этажа. Из прежней компании здесь остался только студент-медик. Он толкнул локтем одного молодого человека, сидевшего в кресле Хаваджиевой. Молодой человек проворно вскочил, уступая даме место. Главный прокурор отошел к стене, закурил и оперся о столик с телефоном.
Хотя появление Йоргова и Хаваджиевой несколько смутило молодую компанию, оживленный разговор, который они вели перед тем, не оборвался. Шел спор о том, могут ли немцы с помощью новых и еще никому не ведомых лучей разом истребить всю Красную Армию, либо это только фантазия. Защитником молниеносного удара посредством новых, неизвестных лучей был юный инженер-путеец, весьма самонадеянный и не менее словоохотливый. Остальные молодые люди, хоть и верили в сказочные возможности немецкой техники, хоть и допускали, что в отдаленном будущем такие лучи будут изобретены, пока что сомневались в их реальности.
— Могу смело заверить вас, уважаемые дамы и господа, — возбужденно и категорически заявил инженер тоном человека, который дал слово хранить тайну, но в силу исключительных обстоятельств и сознавая, что это ничем не грозит делу, готов открыть людям истину, имеющую историческое значение для человечества, — что это не только не фантазия, но что аппараты со смертоносными лучами уже доставлены на Восточный фронт и в ближайшие дни мир будет потрясен, увидав воочию, что такое немецкая наука и немецкая техника! — Он произнес всю эту тираду одним духом, словно заучил ее наизусть, и, взмахнув кулаком, театрально ударил по столу.
Уверенность этого знатока приятно изумила компанию. Даже главный прокурор смотрел на него с удивлением. И только Хаваджиева усмехнулась, демонстративно, с горьким презрением. «Вот, — думала она, — этот болван вещает тем же тоном и даже теми же словами, что и мой супруг. И откуда берутся эти басни, которые только убаюкивают нас, заставляя закрывать глаза на страшную опасность? В первую очередь их разносит наша идиотская пресса, тем самым притупляя сознание необходимости бороться с этим варварским коммунизмом…» О, как она презирала этих холеных маменькиных сынков за их «геройскую» болтовню!..
— Значит, в ближайшие дни можно ожидать краха русских на Восточном фронте? — осведомился наследник главного держателя акций общества «Болгарские фрукты». Осведомился не для того, чтоб узнать что-то новое, а чтоб еще раз услышать то, чего с нетерпением ожидал и во что слепо верил.
— Да ведь как только большевистская Россия будет сломлена, другим только и останется, что поднять руки кверху! — подал голос молодой, начинающий спекулянт.
— А что же тогда Англия? — радостно всплеснул руками студент-медик. — Придется коварному Альбиону отвечать за все свои преступления перед историей.
— Англия сдастся на милость победителя! — серьезно, деловито и спокойно добавила тщедушная барышня, которая до тех пор молчала и только раскачивала перед Хаваджиевой свои старинные серьги. Заметив, что на ее, — да, да, именно на ее, — уверенную реплику Хаваджиева ответила недвусмысленной, подчеркнуто-презрительной гримасой, барышня подозрительно взглянула на нее и громко, сердито спросила: — Как, мадам, вы в это не верите?
Хаваджиева вспыхнула. На мгновение ей показалось, что она теряет сознание. Волна долго сдерживаемой боли, подавленной ненависти, глубокого презрения, неудержимого гнева против этих людишек захлестнула ее. Две жилки на тонкой белой шее забились, красивые ноздри расширились. Кому посмело сделать замечание это огородное чучело? Знает ли эта уродина, что Хаваджиева ночи напролет не смыкает глаз не потому, что не верит в победу немцев, а потому, что знает, потому, что видит, как пути к этой победе становятся все более крутыми и узкими, а реальной помощи, если не считать визгливых восхвалений немецкого героизма, — ниоткуда нет. Не желая показать своего гнева, Хаваджиева зажмурилась и не открывала глаз, пока ей не удалось взять себя в руки.
— В мощь Германии я верю, — сказала она с напускным спокойствием, но было видно, что она вся дрожит от волнения, — я не верю в праздную болтовню вдали от фронта, где подлинные рыцари и герои сражаются и отдают жизнь за цивилизацию. Германия не нуждается в таинственном оружии, о котором мелют языки на всех перекрестках, у нее достаточно обычного вооружения для того, чтоб одержать победу, но ей нужны доблестные воины, которые пришли бы ей на помощь! — Все пристально смотрели на нее, смущенные, примолкшие. — И вот еще что, — печально качнула красивой головой Хаваджиева. — Пока наши ресторанные герои распевают «Мы ринемся на Англию», коммунисты у них под носом подрывают устои нашего общества и государства. И никто пальцем не пошевелит, чтоб хоть поставить их на место… — Она закинула ногу на ногу и потянулась, чтоб взять сигарету из стоявшей перед ней открытой коробки, но, спохватившись, что коробка чужая, отдернула руку, как ужаленная. — Пардон! — И взглянула на главного прокурора, который слушал ее, пораженный, забыв обо всем, не спуская с нее глаз. Он мгновенно протянул ей свой портсигар. Она закурила, выпустила несколько колец дыма и сердито откинулась на спинку кресла. Ее поза, манера держаться, выражение лица и блеск глаз — все говорило: «Презираю вас, вы для меня просто не существуете!»
— А как, по-вашему, нам следовало бы поступить? Чего вы от нас хотите? — спросил инженер-путеец, и его маленькие усики дрогнули, как крылышки черного жука. Тон у него был обиженный. Другие молодые люди также чувствовали себя уязвленными.
— Чего я хочу? — после короткого молчания метнула на него сердитый взгляд Хаваджиева. — Ничего. Но вы должны исполнить свой патриотический долг, долг просвещенных граждан: выйти на поле брани и драться, а не только восхвалять немецкое оружие, восхищаться немецкой техникой и чваниться храбростью немецкой армии. Даже хороший пулемет, господа, сам собой не стреляет, и самое совершенное оружие попадет к неприятелю, если смелые, решительные воины не будут крепко держать его в руках… — Она глубоко затянулась и добавила: — Подумайте сами, — мы, получившие от рейха больше, чем кто бы то ни было, и получающие от побед немецкого оружия всего больше выгод, только мы одни из всех европейских государств не дали Восточному фронту ни одного добровольца… Позор!
— Мы охраняем Балканы, — неуверенно заметил студент-медик.
— Ничего мы не охраняем! — махнула своей точеной ручкой Хаваджиева. — Мы не в состоянии даже защитить жизнь тех, кто полагается на нашу службу безопасности. Разве не позор, что немецкие солдаты в свой лагерь возле «Дианабада» добираются только группами, иначе их перестреляют в лесу, как зайцев! Сегодня у меня на глазах убили немецкого офицера. Уложили выстрелом среди бела дня на бульваре патриарха Евтимия, и убийцам удалось скрыться. Ни один человек не указал на них. Все притворились, будто ничего не видели и не слышали… И это в самом центре Софии! — Она вся дрожала в приступе неудержимого гнева, глаза ее стали еще мрачнее. Резким движением повернувшись к студенту-медику, она продолжала: — Вот это вы, очевидно, и называете «охранять Балканы»? — Она снова, словно обессилев, откинулась в кресле и процедила сквозь зубы: — О, как противно слышать одни лишь угрозы и похвальбу… немецким оружием и немецкой храбростью!..
Все смущенно помаргивали и молчали. Ни у кого не нашлось слов, чтоб ей возразить. И никто не мог решить — обидеться ли и протестовать или согласиться с ее справедливыми, от сердца идущими упреками.
— Неужели нет никого, кто был бы способен хоть на один-единственный мужественный поступок! — сказала она печально, с глубокой скорбью и, казалось, обращаясь к самой себе. — Как я мечтаю встретить человека, который не болтает вздора, не бахвалится чужой силой, а скромно исполняет свой гражданский долг и твердой рукой истребляет коммунистов!.. Да, — энергично подчеркнула она, разгорячась от собственных слов, — я мечтаю увидеть такого человека!.. — Она закусила губу, и в ее глубоком, низком голосе прозвучал тяжкий, неотвратимый укор.
— Такие люди есть, — глухо и словно бы смущенно отозвался главный прокурор.
— Не вижу! — резко оборвала его Хаваджиева, не поднимая глаз.
Тогда главный прокурор смял недокуренную сигарету в стоявшей на столе пепельнице и поднял телефонную трубку.
— Центральную тюрьму! — тихо произнес он.
Все изумленно посмотрели на него. Краем глаза взглянула на него и Хаваджиева. Что надумал этот человек, лицо которого было сейчас таким напряженным, суровым? Он стоял, прижав трубку к уху, и нетерпеливо ждал.
— Говорит главный прокурор, — сказал он. — Соедините меня с начальником тюрьмы.
Вокруг стола в укромном уголке гостиной воцарилась напряженная тишина. Все с нетерпением ждали, что будет дальше. Наконец в мембране раздался шорох.
— Начальник тюрьмы? — быстро и значительно спросил Йоргов. — Говорит главный прокурор. — Он принял торжественный вид и даже немного выпятил грудь. — Господин начальник! По делу сельской подпольной организации приговорены к смертной казни трое коммунистов. В четыре часа утра приговор должен быть приведен в исполнение. Отдайте необходимые распоряжения и в четверть четвертого пришлите за мной машину. Повесить всех троих одновременно и ровно в четыре утра. Сверим часы — сейчас без двадцати двух минут час… — Главный прокурор посмотрел на запястье левой руки, потом снова опустил руку. — Что? — Он прислушался. — Да, да, три крестьянских парня, приговоренных к смерти за саботаж. — Потом он сообщил, куда прислать машину, указав улицу, номер дома, этаж, имя владельца квартиры: — Новый дом, — повторил он, — облицованный белым камнем.
Йоргов положил трубку, достал свой портсигар, нащупал пальцами сигарету потверже, щелкнул зажигалкой и закурил спокойно, с наслаждением, как человек, закончивший трудное и важное дело. Он сосредоточенно смотрел прямо перед собой, даже мельком не взглянув на Хаваджиеву. Но был уверен, что она взволнована и внутренне благодарна ему. Он поддержал ее обвинения против этих пустомель и вместе с тем доказал, что в Болгарии есть еще люди, которые верны своему долгу…
Новость о казни трех коммунистов мгновенно облетела гостиную. Танцы прекратились, парочки распались, гости задвигались, зажужжали. Мужчины, одобрительно кивая, делали вид, будто новость вовсе не такая уж сенсационная, — если суд делает свое дело, то и прокурор должен как следует выполнять свои служебные обязанности. Но дамы были заинтригованы неимоверно. Они суетились, хватали друг друга за руки и, широко раскрыв глаза, спрашивали: «Какой он? Где он? Когда их будут вешать?.. Значит, прямо отсюда и отдал приказ?..» Как же так? Среди них такой интересный мужчина, а они даже не подозревали об этом!.. Вон тот, напротив? Да он еще молодой! И красавец… Слегка волнистые волосы, матовая кожа… А какие выразительные глаза… Настоящий герой!.. Вон тот там… Вон он прислонился к стене… И какая скромность!..
Жены и дочери оптовых торговцев и предпринимателей толпились, вытягивая шеи, чтоб взглянуть на него, глаза у них сверкали от любопытства и удивления. Молодые девицы находили, что он гораздо обворожительнее новоиспеченного юного капитана и привлекателен, как голливудский актер… А Йоргов и в самом деле стоял у стены и курил в картинной позе киногероя. Многие из молодых дам стали искать, через кого бы с ним познакомиться. Они окружили Лёли Каеву и с нескрываемой завистью расспрашивали, давно ли она его знает, сколько раз он бывал у них, выезжали ли они куда-нибудь вместе… Они узнали, как его зовут, повторяли наперебой его имя и даже разузнали, где он бывает. Но больше всего поразило их, что он, такой молодой, уже занимает пост главного прокурора, что он холост и родом из богатой, именитой семьи.
Йоргов не ожидал, что приказ о казни трех коммунистов — отданный, правда, при несколько необычных обстоятельствах, но тем не менее самый обычный приказ, — вызовет столь необычайный интерес. Он притворился, будто не замечает ажиотажа публики, а сам краем глаза и со все возраставшим волнением следил за тем, как все, в особенности дамы, толпятся, чтоб его разглядеть, и восхищенно указывают на него. Он видел, что Катя чрезвычайно довольна тем интересом, который проявляет к нему общество, и это радовало его еще больше.
— А их в самом деле повесят? — вытягивая круглую напудренную шейку, спрашивала какая-то молоденькая дама свою приятельницу. — Сегодня же ночью?.. Боже, как это интересно! — В голоске ее звучало то легкое недоверие, какое обычно бывает у детей, когда им пообещают что-нибудь забавное и интересное, а они никак не решаются в это поверить, пока не увидят собственными глазами.
Какая-то толстая, расплывшаяся, громко пыхтящая дама налетела на отставного генерала.
— Правда ли, что сегодня будут вешать трех коммунистов? — спросила она его так, будто он обязан был ей отчетом.
— Да, уж их там не погладят по шерстке! — пробормотал тот, вытирая белым шелковым платком потную шею. — Нечего церемониться со всякими изменниками отечества. Раз, и дело с концом. — И, снова оглядев Йоргова, тихо произнес, словно ни к кому не обращаясь: — Ей-богу, этот прокурор мне нравится. Браво…
— Вот и я говорю! — подскочил к нему Каев. — Нужны меры… Суровые меры! Иначе от этих коммунистов не оберешься бед…
— Да, да, — поддакнул молодой архитектор. — Говорят, их и с самолетов сбрасывают, и на подводных лодках доставляют.
— Ничего у них не выйдет, — успокоил их отставной генерал тоном человека, посвященного в тайны государственной безопасности. — Все будут уничтожены, до последнего. — И многозначительно добавил: — Но не в том дело… Плохо, что они компрометируют нас перед немцами.
— Почему же? — пожал узенькими плечиками Каев. — Разве мы с ними не справляемся?
— Справляемся, но… они сильно портят нам дело! — резко ответил отставной генерал. — Раздражают наших союзников, пробуждают в них недоверие к нам. И тем самым задерживают воссоединение Болгарии.
После того как все вопросы, связанные с повешением трех коммунистов, были всесторонне обсуждены и все вдосталь нагляделись на главного прокурора, гости снова отхлынули к бару. И снова завертелся патефон.
В указанное время машина, посланная начальником тюрьмы, прибыла. Шофер, которого допустили в гостиную и которому все уступали дорогу, лично доложился главному прокурору. Йоргов отошел от телефонного столика.
— Казнь состоится ровно в четыре часа, — сообщил он, ни к кому в отдельности не обращаясь, а на самом деле обращаясь к ней одной. — Прошу сверить часы. — Он произнес эти слова громко и значительно. И, поклонившись Хаваджиевой, проговорил: — Прошу вас, ровно в четыре часа поставьте мое любимое танго.
Она подняла на него глаза, прищурилась.
В знак того, что поняла.
Перевалило за полночь. Темные дворы-закоулки были погружены в мирный сон. Легкий прохладный ветерок рыскал в ветвях деревьев, глухо шурша сморщенной осенней листвой. Изредка где-нибудь за покривившейся дверью хлева хрюкнет поросенок, отзовутся откуда-то шумные вздохи коров. И, словно подчиняясь давнему бессмысленному, но непреложному повеленью, прокукарекают петухи. Но теперь, когда в поле все работы были завершены и никому больше не было нужды вставать спозаранку, люди уже не слушали их зов. Быть может, только дед Цеко и бабушка Дара приподнимали голову с подушки, пытаясь уловить малейший шорох во дворе, любой звук в самых отдаленных уголках села. Старики спали и маленькой клетушке рядом с хлевом, и ночь напролет им было слышно, как с ожесточением чешутся волы и коровы, как шумно они ворочаются и стукаются о стену. Но сейчас не это привлекало их внимание. Они прислушивались к грохоту поездов, к пронзительным гудкам, долетавшим со станции. Дед Цеко моргал в темноте маленькими слезящимися глазками, не зная, вставать ли им или полежать еще немножко. Он ворочался, сопел и злился на жену, которая лежала, не двигаясь, сжавшись в комочек. Под конец, не выдержав, он ткнул ее локтем:
— Не пора, а?
Бабушка Дара села в постели, привычно подобрала свои седые, поредевшие косы.
— Почем я знаю? Кабы в поле — так оно чем раньше встанешь, тем лучше. А к поезду… не знаю… Часы там, у Тодора со снохой. Поди глянь…
— Часы! — пренебрежительно просопел дед Цеко. — Пустое это дело, часы ваши… Остановятся, да и собьют с толку. А поезд ждать не станет, уйдет и все. Поди догоняй его тогда.
— Нынче-то в тюрьму пускать будут, нет? — спросила бабушка Дара, хотя вот уже три дня в доме только о том и толковали.
— Говорят, будут, — проворчал старик и выругался. — Никакого порядку, уж какое счастье выпадет…
— А вдруг не пустят? — Старуха так и обмерла при этой мысли. — Покарай, господи, этих иродов треклятых!..
— Пустят, нет ли, а харчи беспременно возьмут! — рассердился старик. — Ванё ждет, там их небось впроголодь держат, — добавил он, тяжело слезая с постели. — Погоди, пойду их разбужу, а то еще проспят…
Старик стал одеваться, громко кряхтя, как будто каждое движение причиняло ему боль. Но вот за дверью послышались знакомые легкие шаги. Старик вытянул шею, удивленно раскрыл рот. «Тодор. Встал уже! — подумал он. — Должно, пора».
Пока старик копошился в темноте, словно не зная, для чего он поднялся в такую рань, бабушка Дара проворно слезла с постели, зябко повела плечами и вышла, на ходу поправляя платок.
— Ты что, мама? — Тодор увидел ее, несмотря на сумеречный свет, и она по голосу его поняла, что он все такой же подавленный, грустный, убитый, каким стал с того дня, когда Ванё приговорили к смерти. — Рано еще, спи.
— Уж какой тут сон, — ответила старуха, пытаясь своим тоном внушить сыну надежду на благополучный исход, хотя сама была в глубоком смятении и горе. — А коли так и так не сплю, хоть соберемся вовремя… Чем тут торчать, подождем на станции… Паровоз — он ведать не ведает, что у тебя приключилось и куда ты путь держишь, загудит и покатит дальше. — И она зашлепала в кладовку за горницей, где они держали в большом, грубо сколоченном шкафу хлеб и другую провизию и где в одном из отделений хранилась мука.
Старуха еще с вечера испекла пирог и собрала в узелок кой-какие гостинцы для внука. От себя, можно сказать, отрывали, последним куском делились, лишь бы ему послать. Продали все, что только можно было. С того дня, как влип парнишка во цвете лет, ничегошеньки — ни для себя, ни в дом — больше не покупали. Дрожали над каждым грошом, и что бы кто ни заработал, все уходило в тюрьму. Да и до обновок ли было теперь! С тех пор как Ивану вынесли смертный приговор, все в доме пошло вверх дном, запустение такое, словно он нежилой. Одна бабушка Дара держалась так, будто ничего плохого не случится, но никто, кроме нее самой, не знал, чего ей это стоило. Сердце сжалось в комок от боли и не отпускало. И втайне от всех старуха молила бога спасти внука. Кусок не шел ей в горло, по ночам подушка была мокрой от беззвучных слез, но на людях она раскисать себе не давала и старалась всех подбодрить.
Куна, сноха, та совсем плоха стала. Последнее время, недели две уже, она еле волочила ноги, а по большей части лежала ничком и громко стонала. Она расхворалась сразу же после того, как Ивана присудили к смерти. Потом, уверенная, что смертный приговор отменят, что Ванё помилуют, она немного оправилась. А в последние дни опять сдала, ослабела, отчаялась. Тодор видел, что она тает, но не знал, как быть, чем ее утешить. Хотя все, что нужно, было давным-давно сделано, она то и дело приставала к мужу, умоляя съездить еще разок к адвокатам и в суд, похлопотать, чтоб сыну отменили приговор. Пусть хоть на всю жизнь заточат в тюрьму, только бы знать, что он жив, только бы сохранить надежду, что в один прекрасный день она снова увидит его, приласкает, порадуется, на него глядючи. Ей все мерещилось, что Ванё осудили на смерть по ошибке, — ведь не столь уж велика его вина, ведь никого он не убил, за что ж его вешать? Ну, перерезал телефонный провод, поджег стог сена — пускай отсидит за это в тюрьме. Они все свое добро продадут, но заплатят и за провод и за сено, будут отрабатывать, покуда живы… Только б не погубили сыночка, жизни не лишили… Ей казалось, что люди, которые его осудили, не такие уж злодеи. Правда, когда рассматривалось дело, они сидели сердитые, хмурые, но ведь судьям и полагается быть сердитыми. Иначе какие же они судьи! И другие — те, от кого зависит помиловать ее сына, они тоже люди, и ежели им толком объяснить, они поймут, что ошиблись. И Тодорица корила мужа, — мол, не сумел нанять лучших адвокатов, мало ходит по судам и прошение о помиловании написано не так, как следовало бы…
Она требовала, чтоб ее отвезли в Софию и проводили к царскому дворцу. А там она уж сама проберется внутрь, бросится царю в ноги. Она упросит стражу — небось тоже сердце есть, поймут. А если не впустят ее к царю, будет стоять у ворот, дожидаться, покуда он сам не проедет мимо. Она упросит его, разжалобит. Он войдет в ее положение, смилуется и прикажет помиловать ее Ванё.
Тодор кротко и терпеливо втолковывал ей, что все, что только можно по закону, все, что в их силах, уже сделано. Но Куна не верила мужу. «Он человек неученый, — рассуждала она про себя, — хитрости в нем нету, его всяк проведет, только деньги возьмут, и все… Да и не жалеет он дитя свое родное, мужское сердце черствое…»
Не оставляла она в покое и свекра. То и дело донимала просьбами написать царю, рассказать — вот, дескать, во всех войнах участвовал, два раза раненный, крест имеет за храбрость, и за это должны теперь помиловать его внука. Однажды Куна как бы ожила — надумала собрать по селу подписи и отослать судьям, — пускай увидят, что парень у нее смирный, добрый, сроду никого в селе не обидел. Такие подписи собирали, когда уволили учителя Панайотова. Она еле дождалась прихода мужа и, торопясь, задыхаясь, сообщила ему спасительную эту мысль, но он остался равнодушным, помолчал, почесал лоб и сказал, что подписи эти без толку, потому что суд осудил Ивана не за то, что он плох, а за то, что коммунист…
В будни Куна, с трудом передвигая ноги, делала кой-чего по хозяйству, и хотя день-деньской не осушала глаз, вечер подступал как-то незаметно. В такие дни и люди казались ей словно бы более близкими, душевными. Куда тяжелее бывало ей в праздники. В праздники людей словно подменяли. Они становились далекими, холодными, равнодушными. Гордо проходили мимо их дома, казалось, говоря: «Чего ваш сын добивался, то и получил!» По-праздничному разодетые парни и девушки напоминали ей о хороших днях, когда и ее сынок, нарядный и веселый, шел на гулянку. И сердце разрывалось от невыразимой, щемящей тоски. Веселые крики парней, переливчатый смех и шутки девчат разрывали ей душу. И она старалась забиться куда-нибудь подальше от всех. Обычно она пряталась у себя в комнате и, приткнувшись возле сундука, где хранились среди прочего и вещи Ивана, рвала на себе волосы и оплакивала его, как покойника. Бывало, что после таких приступов отчаяния она поднимала голову со сбившимися косами, и заплаканное ее лицо вдруг прояснялось, — нет, не повесят они сына, он ведь еще такой молодой! И не какой-нибудь он там ученый, известный человек, чтоб уж так строго к нему подходить. Знают же, что по молодости это, неразумию, и помилуют… Ведь совсем еще ребенок, ну ошибся, так исправится… И, отдавшись мечте, она представляла себе, как суровые судьи призывают ее, чтоб она поклялась вперед удерживать сына от подобных занятий… Она клянется, а те кивают головой, верят ей…
После того как Ивана осудили на смерть, она об остальных своих детях словно и позабыла. Денчо отправили в концлагерь, но он писал оттуда, что жив-здоров, — чего ж о нем думать? Дочь замужем за железнодорожником, живет при станции. Время от времени навещает родителей, но до того занята своим грудным младенцем, что о брате вроде и не очень беспокоится. Зять наведывался к ним еще реже. Но он всегда ее ободрял. Э, кабы всех, кого присудили к смерти, вешали, говорил он, так уж сколько людей было бы на том свете! А на поверку приговор прочитают, потерзают людей, помучают, а потом и помилуют. Зять приходил как раз накануне вечером. И на этот раз был веселей и оживленней обычного. Так как он все время ездил, а в Софии иной раз виделся с большими людьми, то всегда привозил какую-нибудь интересную новость. Положение, по секрету сообщил он, теперь сильно улучшилось. Русские окружили немцев под Сталинградом и скоро перебьют их до последнего. Наше правительство в большом беспокойстве и собирается не только помиловать всех осужденных на смертную казнь, но даже вообще дать им амнистию. Один инженер сказал начальнику станции, что Красная Армия быстро наступает. И по радио тоже о том говорили. Люди даже примечают, что на софийском вокзале поприбавилось немецкого багажу, — отправляют их, немцев-то, на Восточный фронт, не хватает у них силенок русских остановить. При таком положении дел, сказал зять в заключение, наши фашисты еще хорошенько подумают, прежде чем вздернуть кого-нибудь на виселицу. Теперь всем приговоренным к смерти непременно выйдет помилование, в этом и сомнения нет.
Пока зять сидел рядом и рассказывал ей такие приятные новости, Куне немного полегчало. Но после его ухода черные мысли опять зашевелились в голове, и она снова пала духом. Россия ведь далеко, и пока Красная Армия дойдет сюда, фашисты могут погубить ее сына. К вечеру пришел Тодор и подтвердил, что немцы под Сталинградом окружены. В корчме, в закусочной только и разговору что об этом.
Свидания с приговоренными к смерти давали редко и нерегулярно. По правилам, пускали раз в месяц. Но по произволу тюремного начальства тех, кто приходил на свидание со «смертниками», иногда отправляли обратно. И тогда несчастные родители, братья, сестры и близкие осужденных оставляли узелки с принесенной едой и уныло возвращались домой. И только чуточку успокаивало их то, что хоть передачу-то приняли. А вдруг когда-нибудь и ее вернут?
С письмами дело тоже обстояло плохо. За все время они получили от Ивана лишь две маленьких открыточки — всего несколько строчек. Две недели тому назад какой-то незнакомый человек принес Тодору длинное письмо — кому-то из заключенных удалось тайком вынести из тюрьмы. Они долго утешались этим письмом. Иван писал, что живут хорошо, все живы-здоровы и надеются, что смертный приговор заменят пожизненным заключением. Подробно описывал, сколько раз в день и чем их кормят, как выводят на прогулку и какие они шутки выдумывают, чтобы время проходило быстрее. Писал, чтоб не печалились за него, потому что печалься не печалься, а чему быть — того не миновать. Все, что они могли для него сделать, они сделали.
Эти последние слова растревожили Куну, расстроили. Несколько дней и ночей она так плакала, словно Ивана уже и впрямь нет в живых. Но потом, когда потянулись один за другим обычные дни с наведением справок о заключенных, с ожиданием писем, с хлопотами о свидании, к ней вернулась прежняя безмолвная грусть.
В конце письма Иван посылал всем приветы и говорил, что не сожалеет ни о чем, кроме того, что много дней потратил впустую, не ценил время, и если выйдет из тюрьмы цел и невредим, то теперь уж будет знать, как надо жить на свете.
— Так, так, — одобрительно кивала бабушка Дара. — Пусть выбросит из головы проклятую свою политику и живет, как все люди…
— Да вовсе он не о том, мать, — поправил ее Тодор. — Он хочет, если выйдет на волю, еще пуще уйти в политику…
Старуха поглядела на него в изумлении.
— Боже милостивый, — перекрестилась она, — неужто ему мало того, что случилось? Неужто не взялся еще за ум?
Дни, когда разрешали свидания обыкновенным заключенным, а передачи принимали для всех, были для Куны самыми тяжелыми и тревожными. Она места себе не находила и то и дело вглядывалась в даль — не идет ли Тодор, и какой он возвращается — уж не убитый ли горем, уж не везет ли обратно передачу; либо вид у него спокойный и в руках мелкие покупки для дома.
В дни, когда принимали передачи, Тодор тоже был сам не свой, ноги отнимались, голова шла кругом от страшных мыслей, предположений, предчувствий. Пока доберется до места, пока примут передачу да пока вынесут квитанцию с подписью Ивана, он задыхался от волнения, и сердце, казалось, останавливалось. Равнодушные надзиратели медлили с приемом передач, и эти минуты бывали самыми страшными. Ноги подкашивались, рябило в глазах. Выходя из приемной, он смотрел на холодные каменные стены тюрьмы, взглядывал исподтишка на зловещие вышки по углам, где стояла стража, и спрашивал себя — как, с какой вестью в следующий раз выйдет он из этих выщербленных дверей, в которые входили и выходили тысячи и тысячи людей и перед которыми всегда толпилось в ожидании множество мужчин и женщин… Тодор старался успокоиться, не думать о самом страшном, но мысль упорно возвращалась к тюрьме и тюремной камере…
Иногда в памяти непрошено всплывало одно мрачное воспоминание. Было это в Македонии в первую мировую войну. Пригнали их присутствовать при расстреле. Трое солдат были прикручены к трем колам. Трое обыкновенных, простых солдат. Тощие их тела дрожали от холода. Перед столбами был выстроен взвод их же товарищей с заряженными винтовками. Послышалась команда, раздался залп, и Тодор зажмурился, а когда открыл глаза, три тела уже висели на столбах. Как все это было просто и как страшно! Потому и страшно, что просто. У расстрелянных были родные, близкие, которые в этот момент ни о чем не подозревали и тешили себя надеждой, что в один прекрасный день увидят и обнимут их… С годами страшная картина расстрела «в назиданье остальным» побледнела и постепенно стерлась из памяти. До прошлого года Тодор вроде бы больше и не вспоминал о ней. Но с тех пор, как сына приговорили к смерти, ужас, испытанный при расстреле солдат, вновь выплыл из глубин сознания. И тщетно пытался он не думать о повисших на кольях телах, по которым пробегала дрожь, словно им еще было холодно. Это воспоминание до того одолевало Тодора и он так настойчиво пытался его отогнать, что иной раз пойдет за чем-нибудь в погреб, а глядь, забрел вовсе в хлев. И только когда волы, переступая с ноги на ногу, уставятся на него своими большими влажными глазами, он придет в себя и поспешно повернет назад…
Иногда, правда, приходили ему на ум мысли и более обнадеживающие. Немцев на востоке остановили. Красная Армия уже начала оттеснять их, перешла в наступление. А теперь вот целую немецкую армию взяли под Сталинградом в окружение. Ежели эту армию разгромят, тогда и в Болгарии задуют иные ветры. Только бы не успели до той поры привести приговор в исполнение. «А, собственно, зачем его приводить-то? — утешал сам себя Тодор. — Кто они такие, — что Иван, что его дружки? Простые деревенские парни, не заводилы какие-нибудь или видные коммунисты. Да и вреда особенного они не причинили — кабель разрезали и несколько стогов сена подожгли, — велика беда! Должно, подержат их еще немного в камере смертников и, как увидят, куда клонится дело, заменят пожизненным заключением, а там и вовсе выпустят… Да и эти бандиты в управлении — небось не век им там сидеть… Конец не за горами, скоро они получат свое… Только бы ребята живы остались… Верно говорится: «Горька неволя, а все лучше смерти — там хоть надежда есть».
То погружаясь в тяжкие думы, то теша себя надеждой на благополучный исход, Тодор бродил по дому точно потерянный. Иной раз принимался громко, в голос, разговаривать сам с собой, а когда к нему обращались, не сразу понимал, в чем дело, и все поглядывал на входную дверь. Все казалось ему, что вот сейчас кто-то войдет, принесет какую-то важную весть…
По утрам он с нетерпением ждал газет. Покупал все, какие только были, и, бледный, как мел, дрожащими руками разворачивал большие шелестящие страницы. Лихорадочным взглядом пробегал заголовки, заметки о происшествиях, судебную хронику. Иногда там сухо и безразлично сообщалось о приведенных в исполнение приговорах. Потом, вернувшись домой, он проглядывал все газеты, столбец за столбцом, и только тогда немного успокаивался — до следующего утра. Куна, не понимавшая, для чего муж накупает этакую прорву газет (он не говорил ей, зачем часами сидит над ними, что выискивает), часто укоряла его:
— Эх, Тодор, Тодор! Нету у тебя сердца! У нас крыша над головой горит, а ты газетки почитываешь.
А он боялся признаться, что́ заставляет его так прилежно читать все эти газеты. И молчал.
Тодор покружил по двору, заглянул в кладовку. Мать и Куна давно уже все приготовили, уложили, но продолжали еще суетиться и хлопотать, чтоб за работой немного отвлечься. По многу раз перекладывали с места на место одну и ту же вещь, спрашивали друг у друга, что уже положено в узелок; развязывали, проверяли, все ли на месте, и каждый раз совали еще что-нибудь. Вынут из узла хлеб, положат в сторонку, а вложить позабудут, и опять разворачивают, развязывают узел, — такая бестолковщина, что даже дед Цеко выходил из себя, на это глядя. Он обычно вертелся возле, наблюдал за ними, но рта не раскрывал. И только оставшись один, опасливо оглядевшись вокруг, давал выход горю и глухо говорил:
— Ох, подкосили нас! Ох, погубили, разрази их господь!
Но когда женщины начинали плакать, он сурово им выговаривал:
— Будет вам! Простят их, помилуют. Не видите, что ль, дело-то пустяковое… Такие уж сейчас времена — подержат за решеткой, да и выпустят…
— Скоро Германии конец, — сказал Тодор, когда старик в который раз принялся утешать женщин. — А с ней заодно сгинут и наши бандиты. — Тодор был полон глубокой веры в будущее, но невольно оглянулся — не слышит ли его кто чужой.
Дед Цеко метнул в него хмурый взгляд.
— Ты… — он запнулся и махнул в его сторону рукой, — такие слова… даже перед своими произносить не смей… Не приведи господь, дойдет до их ушей и… Ведь дите твое у них в руках!..
— Э… больно он думает о своем дитяти! — подхватила Куна, воспользовавшись случаем укорить мужа. — Уткнется носом в газеты и сидит, шагу не сделает, чтоб вызволить парня.
Тодор от обиды только рукой махнул. Не мог же он объяснить ей, для чего читает газеты, а она, дурья башка, как завела одну песню, так только ее и знает.
— Только б в живых его оставили, сиротинушку! — бормотала бабушка Дара, встревоженно глядя на них.
После таких разговоров в доме обычно наступало смертельное уныние. И теперь тоже Куна забилась в угол и заплакала-заскулила. Временами плач переходил в протяжный и страшный вой. Старик вывел сына за порог и принялся бранить:
— Молчал бы лучше! Погубишь бабу. Зачем такие слова говорить… Эх ты! До старости дожил, а ума не нажил…
— А что я сказал? — оправдывался Тодор. — Я только дома… Кому тут услыхать?..
Хотя дед Цеко и старался всех подбодрить, сам он дрожал от страха, как бы внука в самом деле не повесили. Он прошел через три войны, в политике кое-что смыслил, понимал, в какое время живет, и знал, что суд в таких случаях шутить не любит. По ночам он стонал и ворочался в постели, часами не мог сомкнуть глаз. Днем, успокоив немного домашних, он пробирался в хлев якобы затем, чтоб присмотреть за скотиной, а сам садился куда-нибудь в уголок и, подавленный, ослабевший, убитый горем, долго сидел там, горестно покачивая головой и глухо, тяжело вздыхая. Волы время от времени кротко поглядывали на него своими большими светлыми глазами, словно дивясь его одиночеству. Старик глубоко вдыхал теплый аромат прелой соломы, острые запахи хлева, и то, среди чего он прожил всю жизнь, вливало в него какую-то неведомую силу. Он тощал день ото дня, лицо все больше сморщивалось, редкие волосы над ушами совсем побелели. Тело словно с каждым днем усыхало, но от этого он становился только живей и неутомимей. Дед Цеко умудрялся быть всюду, где мог понадобиться, — толковый, разумный, предусмотрительный.
И только в канун тех дней, когда принимали передачи или давали разрешение на свидания со «смертниками», он становился беспокойным, места себе не находил. Все ему казалось, что они сделают что-то не так, опоздают на поезд и Иван будет напрасно дожидаться передачи. А уж чем их кормили там, в тюрьме, старик судил по тому, что даже здесь, в селе, хлеб пекли с отрубями, — часу не пройдет, а уж он кислый. На рынке ни маслица, ни сальца не сыскать… Без передач из дому парень помрет, даже если выйдет ему помилование.
В тот день, когда предстояло ехать в город, дед Цеко уже спозаранку дрожал от страха, что они провозятся и опоздают на поезд.
— Остальные-то готовы? — спрашивал он Тодора.
Тодор бормотал что-то в ответ, ему не хотелось говорить.
— Поди поторопи их, — настаивал отец.
Тодор, для которого каждая минута в эти часы тоже казалась вечностью, отвечал, что времени еще полно и пусть он не лезет не в свое дело, а это очень сердило старика.
— Иди, говорят тебе, поторопи! — настаивал тот. — Небось ноги не переломятся…
Тодору и самому было невтерпеж оставаться дома, слушать, как женщины всхлипывают, завязывая сверток с передачей, но и шататься ни свет ни заря по селу тоже не хотелось. И чего ходить торопить, что он им — нянька, что ли? Сами небось не маленькие…
Но старик не оставлял его в покое. И под конец Тодор нехотя, медленно выбрался на темную, пустынную и холодную улицу.
Прежде всего он зашел к Ило Митовскому. Толкнув скособоченную плетеную калитку, он вошел в темный тихий дворик. В глубине притулился горбатый старый домишко, в одном из окошек которого уже горел свет. Тусклый, мерцающий огонек не поднимался выше стрехи и бессильно таял в густом мраке. Откуда-то выскочила маленькая собачонка и с отчаянным лаем бросилась на Тодора, но так как это не произвело на него впечатления, она умолкла, попятилась, потом нерешительно подошла, ткнулась мордой ему в ноги и завиляла хвостом. Тодор постучал в окошко. Серая занавеска отодвинулась, и в окне показалась сонная, нечесаная Иловица. Она знала, что в этот день и час Тодор Проев обычно заходит за ними, чтоб их поторопить, а все же не была уверена, что это он. Он нагнулся, окликнул ее, велел поскорей собираться и повернулся было уходить, но Иловица отворила окошко и крикнула, чтоб погодил.
— Поди-ка сюда, не торопись! — позвала она. — Ило поговорить хочет.
— Ну, не теперь же… в этакую рань… — с досадой пробормотал Тодор, зная, что опять начнутся ахи да охи. Однако, делать нечего, остановился.
Ило вышел во двор. Это был человек седой и морщинистый не по годам, суровый, хмурый, скупой на слова. Он, видно, только что вылез из постели и зябко кутался в старое пальто из грубого домотканого сукна. Ило попросил Тодора захватить в Софию посылочку для его Бориса — немного еды и чистую рубаху. Не бог весть какая тяжесть, — притом они принесут сверток прямо в вагон. Неизвестно, сказал он, дадут сегодня свидание или нет, а коли и дадут, так у них в Софии есть родные — сходят, проведают Бориса. Не все ли равно? Коли нет уверенности, что к сыну пустят, не к чему и ехать, деньги переводить. В Софии жили двое его старших сыновей.
— Вы заезжайте к Стояну, — советовал Ило. — И передохнете малость, и переждете время, как в тюрьму идти. Вместе и разрешение на свидание выхлопочете.
Тодор смекнул — так даже лучше будет. Может, Стоянчо сам сходит за разрешением, а они тем временем отдохнут. А то пришлось бы на вокзале перемогаться.
В окне снова показалась Иловица. Она крикнула, что все готово, сию минуту вынесет. Но Тодор сказал, что зайдет еще к Милановым, а на обратном пути захватит посылку, — незачем Ило тащиться на станцию. Ило одобрительно хмыкнул и пошел в дом. Коли так, нечего тут больше прохлаждаться. В дверях кухоньки, где Иловица складывала в старую плетеную кошелку передачу для сына, Ило увидел сноху. Не сумев укачать ребенка, разбуженного неурочным шумом в доме, и услыхав во дворе голоса, она подхватила младенца и прибежала узнать, в чем дело. Ей так хотелось самой поехать в Софию! Может, нынче дадут свидание. А не дадут, так она пойдет с деверем к прокурору, попросит. Одно только свидание — ну что в этом такого? Но свекор не пускал ее в город. «Может, его и не будет, свидания-то, — хмуро говорил он, — только деньги на ветер бросать. На поезд, на трамвай, туда, сюда, глядишь, и двумя сотнями не обернешься», — высчитывал он, сумрачный, холодный. Она знала, о чем думал свекор в этот момент. О том, что дело Бориса уже и так обошлось в сорок тысяч левов. А это сумма нешуточная. Человек он небогатый, откуда их взять, этакую прорву! Один лишь адвокат содрал двадцать пять тысяч. И не грех так, до последней нитки, обирать? Мошенник. У него, мол, влияние, связи, шибко, мол, образованный, со всеми судьями знаком, с прокурорами — друг-приятель. Так-то распинался, обещал все уладить и, уж во всяком случае, жизнь парню отхлопотать. А на поверку… И деньги пропали, и… Словом, после того как ухлопали такую уйму деньжищ, Ило больше не давал ни единого лева. Нравом стал еще круче и несговорчивей. И уж если он в чем отказал, никто не смел попросить еще раз. «Только зря разводить волынку», — ворчал он сердито и глухо, словно про себя. Да и, правду сказать, взять ему было больше неоткуда. Все, что можно было продать, он уже продал и в долги залез.
Сноха взяла у матери пятьсот левов, но не решалась признаться, что у нее есть свои деньги. Если свекор проведает, рассердится. И поэтому она только умоляла отпустить ее повидаться с мужем, а о деньгах и не заикалась…
Из маленького чуланчика, где было темно и тесно, как в могиле, раздался голос бабушки Станы. Старуха уже несколько лет жаловалась на ноги, а как присудили Бориса к смерти, то и совсем занемогла. И вот уж с месяц лежала в лежку и стонала, всеми забытая и заброшенная. Кому-нибудь бы поддержать ее, помочь подняться, да некому. У всех в доме хлопот полон рот, все суетятся, вздыхают, плачут, ссорятся, проклинают все на свете. Только когда засыпал маленький Илчо, его мать, улучив минутку, пробиралась в чуланчик к бабушке и безутешно рыдала у нее на груди. Старуха уговаривала ее уповать на доброту людей, от которых зависела участь Бориса, и на милость божью. Но сноха не верила в пустую болтовню. Знала, что война становится все ожесточенней, и все надежды возлагала только на Красную Армию. Если Красная Армия перейдет в наступление, фашистские правители испугаются и отменят казни. Вот вчера она услыхала, что советские войска окружили немцев под Сталинградом. И до того ей хотелось повидаться с Борисом, хоть пальцем коснуться его через решетку и сообщить радостную весть — беззвучно, одним движением губ. Но свекор упорный, не подступись…
Чуть раздастся в доме малейший шум, чуть скрипнет дверь — бабушка Стана просыпалась, настораживалась. И в это утро она слышала шаги и голоса, понимала, что пришел кто-то посторонний, и тяжко страдала из-за того, что нет у нее сил подняться и посмотреть, что происходит.
— Найда, кто это там пришел, девонька, а? — окликнула она молодую сноху. И так как та не отозвалась, бабушка Стана подумала, что это Иловица, и позвала ее. — Кто это там, а? Вела! — Ребенок заплакал. Он было задремал на руках у матери, но крики и громкий говор снова разбудили его, и он зашевелился, расхныкался. — Найда, ты это, внученька? — умоляюще звала бабушка Стана.
— Я, бабушка, я, — показалась в дверях Найда. — Чтоб ему пусто было! — ругалась она, сердясь неизвестно на кого. — Тодор Проев приходил, провалиться б ему в тартарары! Напомнить пришел, будто мы сами не знаем, какой нынче день… И отец сказал, раз уж он все равно едет, чтобы заодно отвез провизию Боре и рубаху…
— А Ило сам-то разве не поедет? — удивленно и жалостливо поглядела на нее бабушка Стана.
— Нет, — сквозь глухие рыдания ответила Найда. Услыхав предостерегающий, укоризненный вздох старухи, она рухнула на колени и, придерживая одной рукой ребенка, положила голову ей на грудь. — Бабушка, — простонала она тихо, но с такой мольбой, что старуха ласково погладила ее по голове, — скажи ему, чтоб отпустил меня в город… Попроси, чтоб и мне тоже поехать. Тебя-то он слушает… Тебе он никогда слова поперек не скажет… А денег мне от него не надо, бабушка, миленькая, у меня свои есть… Скажешь ему, бабушка, скажешь?
— Скажу, милая, отчего не сказать, но послушает ли, злодей этакий… Видишь, вон какой ходит. Мрачнее тучи… Тю-ю! И с чего он такой сделался! Кабы я не обезножела, уж я бы ему показала, а так-то… Хоть бы господь поскорей прибрал меня к себе, хватит мне горе мыкать…
— Уж замолвь словечко, бабушка, — просила Найда, прижимаясь к ней, а рукой придерживая плачущего ребенка. — Тебя-то он послушает…
Бабушка Стана обещала потолковать с сыном, отругать за черствое его сердце. Долго, протяжно звала она сына из темного чуланчика, но Ило не отзывался. И старуха принялась снова проклинать сына.
Такой уж он с малых лет — немногословный, жесткий, замкнутый, всегда думает о чем-то своем, упрямый как баран. Характером-то не вредный, зла на людей не держал, но в селе его побаивались. И уважали. Человек он был рассудительный, говорил всегда дельно, умно. Местные богатеи, свысока относившиеся к хозяевам победнее, не осмеливались выказывать ему неуважение. Никогда ни к кому он не подольщался, ничего ни у кого не просил, знал свое место и работал не покладая рук. Он рано лишился отца, и потому довелось ему хлебнуть батрацкой похлебки, жил какое-то время с отчимом, ходил на заработки с мастерами-каменщиками. Он был старателен и честолюбив, вынослив и крепок, и ему поручали работу, которая не соответствовала ни годам его, ни оплате. А он никакой работы не гнушался, ни перед чем не отступал. В спор зря не лез, но терпеть не мог, когда кто-нибудь ловчил и старался переложить на него свою работу. Друзьям он был друг, недругам — недруг, с честными людьми — честен и хорош. На обещания скуп, но коль скоро пообещает, то исполнит на совесть и в срок.
Двадцати лет он, по настоянию матери, женился. Мать хотела, чтоб, когда возьмут его в солдаты, остался с ней в доме родной человек. Она опасалась, что если он холостым отслужит службу, то потом уедет куда-нибудь и уж домой тогда не жди. Потому что, обычно такой немногословный, сын то и дело заводил разговор о том, как бы хорошо махнуть годика на два, на три в Америку. Вернулся бы оттуда богачом, и зажили б тогда совсем по-иному. Женившись, он об Америке поговаривать перестал, но все прикидывал, как бы заработать побольше деньжат, чтоб жить лучше. Была у него думка: после армии, отслужив сокращенный срок, подыскать работу в Софии. Но спустя несколько месяцев после того, как он вернулся со службы, грянула Балканская война. Вплоть до 1918 года он знал лишь казармы, походы да поля сражений. А когда возвратился в родное село, то оказался главою большого, в пять ртов, семейства, совершенно захиревшего без прежнего подспорья — его заработков каменщика. Деньги потеряли цену, люди глядели друг на друга волком, потому что одних война разорила дотла, и они требовали возмездия и справедливости, другие же за это время разбогатели и готовы были ногтями и зубами защищать то, что успели награбить, сидя в тылу. Появилось много новых богатеев, поговаривали даже, что есть и миллионеры. На рыночной площади вырастали новые здания, открывались лавки и корчмы. Центр села, в особенности та часть, что ближе к станции, уже напоминала небольшой городок.
Вскоре после того, как кончилась война, родился у Ило еще один сын — Борис. Надо было кормить уже шесть ртов. А килограмм пшеницы подскочил до пятнадцати левов. Каких только занятий не перепробовал Ило, как только голову себе не ломал! В 1923 году, во время сентябрьских событий, его арестовали как коммуниста и продержали в тюрьме. В апреле 1925 года была раскрыта подпольная группа. К этой группе имел отношение и он. Его снова взяли, избили в полиции, отдали под суд вместе с остальными товарищами и осудили. В тюрьме он просидел целый год.
Ило, с виду холодный и необщительный, любил помечтать о будущем. Сидя в одиночестве в минуты отдыха или вечером после работы, посасывая короткий деревянный мундштук, он размышлял о том времени, когда на земле восторжествует социализм. Тогда люди не станут грызться, как собаки, за кусок хлеба, тогда все будут сытые, добрые, трудолюбивые. Как будет устроена жизнь и где окажется он сам, коли доживет до тех дней, какое место будет отведено для таких, как он?
Ило не был скуп, но деньги ценить умел, потому что всю жизнь воевал с нуждой. Детям редко когда перепадала от него монетка на гостинец. «Пускай не приучаются!» — строго ронял он, когда мать просила за них. И так как он стоял на своем и не произносил больше ни слова, она только руками разводила: «Характер!»
Но когда однажды Борис открыл ему по секрету, что партийная группа проводит сбор денег, потому что нужны средства для ведения более организованной борьбы, Ило, только что выручивший некоторую сумму за картофель, разделил деньги пополам и не моргнув глазом протянул половину сыну.
Борис посмотрел на толстую пачку.
— Неужто столько? — изумился он.
— Для партии и этого мало, — сухо ответил Ило и отошел, чтоб положить конец разговору.
Плотник, каменщик, землекоп, грузчик, он всегда был на самой тяжелой, выматывающей силы работе. Два небольших его участка в поле и крохотный огородик обрабатывали мать, жена и дети. Ило привык к тяжелому физическому труду и даже гордился тем, что всю жизнь занимался именно таким трудом. Не в пример другим, он не просиживал вечера в корчме, не имел привычки, как говорится, прополаскивать горло ракийкой. Но раз или два к год по какому-нибудь особому случаю Ило напивался до бесчувствия. Бывало это обычно после целого дня тяжелой работы. Домой возвращался он далеко за полночь, поднимал всех на ноги, чтоб ублажали его, прислуживали, глядел зверем, отчаянно размахивал руками и осипшим голосом кричал:
— Проклятая жизнь! Спалил бы все на свете к чертовой матери!
Так твердил он до тех пор, пока, выбившись окончательно из сил, не заваливался на постель и не засыпал мертвым сном. Спал он долго, будто разом отсыпаясь за все ночи и дни. А наутро, протрезвев, стыдился смотреть матери и жене в глаза, а если они ненароком спрашивали его о чем-нибудь, что и отношения никакого не имело к вчерашнему, он, потупившись, говорил:
— Хорош же я был!.. Ну, да с кем не бывает…
Детям он предоставлял полную свободу. И хотя был с ними строг, ни разу пальцем не тронул. «Учи умом, а не кнутом, — говорил он. — Скотина и та доброго слова послушается, а уж дите и вовсе».
Старшие сыновья нанялись на работу в Софии. Там и осели, обзавелись семьями. Дома, в селе, остался один Борис. Борис увлекался механикой, электротехникой, а летом помогал женщинам управляться в поле и на огороде. Последние годы они и на обоих своих участках, и в огороде сажали картофель, и часть урожая шла на продажу. Варили и по нескольку бочек сливовой водки — так что кое-какие денежки перепадали.
Ило, человек умный, приметливый, понимал, что Борис все больше уходит в политическую борьбу, но ни разу даже не заикнулся об этом, не сделал ни единой попытки остановить его, отговорить. «Парень на правильной дороге, — говорил он себе. — Такие, как он, и изменят жизнь на земле». И когда сына арестовали, даже не охнул ни разу, хоть и знал, что приговор может быть суровым. А после того как приговор был вынесен, он, единственный из родственников осужденных, не поддался панике, не бросился вымаливать царскую милость. Вообще-то хлопотал немало, пожалуй, даже больше других, чтоб обеспечить сыну хорошую защиту и облегчить его участь. Он знал, что борьба обострилась до предела, время тяжелое и смертный приговор вынесли потому, что такова политическая обстановка. Прежде за гораздо более тяжкие провинности давали двенадцать лет или в крайнем случае приговаривали к пожизненному заключению.
Вернувшись после суда домой, глядя, как голосят, заходятся в крике женщины, он сказал:
— Ничего не попишешь, это бой, а в бою противник тоже стреляет — значит, кому-то нужно погибнуть.
Но, несмотря на внешнее спокойствие, невозмутимость, несмотря на все свое благоразумие и суровость, с того дня, как Бориса осудили на смерть, Ило словно бы ссохся, лицо осунулось, сморщилось, глаза ввалились, глядели особенно строго. Он одинаково любил всех своих детей и одинаково обо всех заботился, но где-то в глубине его души таилось особенно теплое чувство к Борису. Младший сын казался ему таким, каким он сам хотел быть в молодые годы: смышленый, самостоятельный, умелый, разбирается в политике. Конечно, время сейчас такое, само наводит бедняцкую молодежь на правильный путь, но все же Борис и складом характера был именно таким, каким отец хотел его видеть.
После того как стал известен приговор, Ило часто садился где-нибудь в дальнем уголке двора, машинально курил, привычно выпуская густые клубы табачного дыма, и думал о младшем сыне. Изболелась за него душа, жаль было парня, и он бы с радостью согласился пойти вместо сына и в тюрьму и на виселицу. Ило знал, что Борис нужнее для дела, для партии, для борьбы. Он и сейчас с охотой бы его заменил, насколько б хватило сил, с охотой стал бы помогать тем, которые продолжали дело сына, но они не обращались к нему, не просили у него подмоги. И это его очень огорчало. Выходит, он уже лишний… Попробовал он было сам отыскать тех, кто заменил арестованных коммунистов, но либо он не туда толкался, либо те боялись ему открыться, только каждый раз он натыкался на глухую стену… А что работа не прекращалась, было видно хотя бы по тому, что полиция разыскивала еще одного парня, да не тут-то было. Он выскользнул у них из-под самого носа, ушел в подполье. Кабы установить с ним связь, Ило дал бы ему приют, кормил бы и помогал во всем. Но тот не показывался. Отчего?
Ило засыпал поздно, просыпался рано. Но вставал не сразу, а глядел на темные стены комнаты, и какие только мысли не роились у него в голове!
Жене иной раз хотелось спросить его, как обстоят дела с Борисом, она мечтала услыхать хоть слово утешения, но, зная прямоту Ило, его привычку выкладывать все, как есть, она не решалась начать разговор. Дня за два до того она робко заикнулась, — мол, поговаривают о помиловании.
— Что-то не верится, — холодно бросил Ило. И пояснил: — На Восточном фронте немцы терпят поражение, здесь народ поднимает голову, и наши фашисты обязательно должны отправить кого-то на виселицу, чтоб показать свою силу.
Вела зажмурилась, точно ее обухом по голове ударила. Пошатнулась, привалилась к косяку двери. «Должны отправить кого-то на виселицу!..» Как он это сказал! Весь день и всю ночь страшные эти слова огнем жгли ей мозг. Мог бы он быть помягче, позаботливей, как иные мужья, но она и таким любила и почитала его. За что любила, отчего прощала и суровость, и жесткость, и замкнутость — этого она и сама толком не знала.
Вела вышла замуж не по любви. Жених не был ни хорош собой, ни так уж на виду, да и небогат. А она, хоть из бедной семьи, была не из последних невест в деревне. Но мать уговорила ее пойти за него. Единственный сын, все хозяйство ему одному достанется, жить будут без свекра, а свекровь женщина добрая, с ней поладить можно… Молодая девушка — что стебелек: клони его в одну сторону, он и поддастся. Так поддалась, склонилась и Вела. И, наверно, не пришлось бы ей каяться, кабы не треклятые эти войны. Почти шесть лет она только и знала, что встречать да провожать мужа в солдатчину. И горя хватила, и нужду знала, и тяжкий труд, но все миновало, забылось. Да и нет на этом свете горя, которого нельзя забыть, были б только все живы-здоровы. До той поры, пока не приключилась беда с Борисом, Вела была довольна жизнью. Сыновья выросли, не хворые, не увечные, настоящие мужчины — разумные, хозяйственные, мать чтили, уважали, но… разразилось несчастье, и все пошло прахом… Теперь она ходила сама не своя. Правда, на людях, даже перед свекровью и снохой, крепилась, хотя иной раз и уронит слезу. Но все же в самые тяжкие минуты она старалась их подбодрить, и только она одна знала, что творилось в это время у нее на душе.
Мало помалу Вела инстинктивно поверила какой-то своей безотчетной надежде, какому-то смутному предчувствию, что Борис не погибнет. Она не слишком разбиралась в политике, но все же казалось ей, что где-то, она не знала, где именно, есть люди, которым известно, что сын ее честен и добр. Так вот эти люди не дозволят, чтоб его казнили… Вела ни с кем не делилась своей надеждой на благополучный исход, но Найда догадывалась об этом и дивилась ей. Считала свекровь наивной, недалекой и жалела ее.
Так как Найда и Веле рассказала со слезами, как ей хочется поехать на свидание с Борисом, та стала ее утешать:
— Ничего, сношенька! Нынче не позволяет тебе ехать в Софию, а через недельку-другую, бог даст, и позволит… — И по секрету призналась: — Я велела Стояну, когда выйдет свидание, чтоб письмецо мне отписал…
Проводив Тодора Проева, который пошел от них к Милановым, Ило еще несколько раз то выходил из дому, то снова возвращался. Наконец, проходя мимо кухоньки, он услыхал слабый зов старухи матери и заглянул в открытую дверь чулана.
— Это ты, сынок? — с трудом приподнялась старуха. — Позволь Найде поехать в город! А вдруг нынче-то и дадут свидание, — ведь экий грех будет, коли она не повидается с мужем. А не пустят — пускай так проедется, развеет малость тоску. Света ведь белого не видит, бедная…
Ило в ответ — ни звука, словно и не слышал. Заглянул в кухню.
— Живее! — приказал он жене. — Тодор с минуты на минуту обратно будет, дожидаться небось не станет…
У Милановых, как всегда, была суматоха. Они пригласили Тодора в горницу, стали угощать, расспрашивать, что дома, здоровы ли старики, но во всем этом было что-то тяжелое, грустное. Милан изо всех сил старался поддержать разговор, но вдруг умолкал на полуслове, забыв, о чем шла речь, и, неподвижно уставившись на кончики своих башмаков, задумчиво качал головой. Миланица пыталась быть с гостем как можно приветливей, даже улыбалась, но было видно, что она еле стоит на ногах и душа у нее не на месте. Дочери Милана тоже вышли поздороваться с гостем. Две старшие были уже на выданье, младшая еще училась в школе.
— Письмеца какого от вашего Ванё нету ли? — с тревогой и печалью спросила Миланица.
— Две-три строчки, что получили намедни.
— Это когда и наш Юрдан написал, — сказала она, обескураженно уронив руки.
— Ну что, готово там? — обернулся Милан к жене.
— Сейчас, сейчас, — ответила та, словно очнувшись от его сердитого окрика, и опять куда-то ушла.
На свидание к Юрдану ехали Милан, его жена и Лиляна, младшая из дочерей. Старшие сестры собирали вещи, укладывали белье, провизию и завидовали Лиляне, что та едет в Софию к брату. Она повидает его, поговорит, а они должны сидеть дома и тревожиться за него. Из города деревенские обычно возвращались вечерним поездом. Но пока этот поезд придет, пока сестры услышат его гудок, увидят огни, пока по выражению лиц матери и отца поймут, как обстоят дела, они ведь умрут от беспокойства и страха.
Лиляна была в каком-то радостном возбуждении, оттого что ехала на свидание с братом. И в то же время сердечко ее словно клещами сдавило. Мучительная смесь тревоги и печали томила душу. Лиляна была уже большой девочкой, и что-либо скрыть от нее было невозможно. Любимый брат в тюрьме, приговорен к смерти, каждую секунду его могут там убить. Еще в пятом классе она читала о том, как посадили в темницу, судили, а потом повесили Васила Левского. Но в ее представлении Левский был недосягаемо великим. Она даже вообразить не могла, что и в наше время такое может случиться. Потому что, рассуждала Лиляна, теперь Болгария уже не под турецким игом, ведь русские освободили нас еще шестьдесят четыре года назад! Теперь Болгария свободна, и каждый волен учить людей, как бороться и работать, чтобы жизнь стала лучше. И вот все ее представления о свободе народа Болгарии пошатнулись. Болгарский суд приговорил ее брата к смерти. За что? За то, что он боролся против немцев, которые пришли на нашу землю, которые напали на наших освободителей. Прав ее брат? Прав. Почему же тогда его посадили в тюрьму, почему хотят убить? И в ее голове зашевелились новые мысли. Есть плохие болгары — те, кто сейчас стоят у власти. Они заодно с немцами, помогают им. И они против России, нашей освободительницы. Вот эти плохие болгары — те самые, которые заодно с немцами и которые приговорили брата к смерти, они и есть фашисты. Она и раньше слыхала разговоры о фашизме, но что именно это означает, разобрать не могла. Брат часто называл кое-кого из села фашистами. Но почему они фашисты — до этого Лиляна не могла додуматься. Со слов брата она поняла, что фашисты люди плохие, мерзкие. Но тех, кого он называл фашистами у них на селе, она хорошо знала, иные из них даже доводились им родней или были соседями — и, на ее взгляд, люди они были неплохие. Почему же тогда брат так их называл? И вот теперь она поняла. Теперь она знала, что эти люди помогают немцам. А все, кто помогает немцам, люди плохие, фашисты. И она, как могла, проклинала фашистов, потому что это из-за них вот уже сколько месяцев в доме слышны только вздохи и плач. Вся семья жила в напряженном ожидании чего-то ужасного. И поэтому Лиляна тоже всегда была настороже. Тоже с болью в сердце, с тоской ждала ужасного известия. Она знала, что, если случится самое страшное, ей сразу не скажут, — считают ребенком. А она уже не ребенок, она пытливо приглядывается к взрослым. О многом хочется их спросить, но она не смеет. Боится, что только выбранят в ответ. Она, например, не могла понять, почему отец и мать всегда громко вздыхают, всегда укоряют и клянут Бориса Митовского. По словам отца выходит, что это Борис погубил ее брата. Но как же так? Ведь самого Бориса Митовского тоже приговорили к смерти? Ведь он коммунист, не фашист ведь? Ведь это фашисты виноваты, что брату грозит смерть? Мать говорит, что если бы Юрдан не связался с Борисом, не слушал бы его, то был бы сейчас на свободе. А почему Ивана Проева тоже приговорили к смерти? В этом тоже виноваты и фашисты и Борис Митовский?
Вот какие трудные и тяжкие мысли не давали Лиляне покоя.
Поначалу было очень плохо. Мать плакала, не осушая глаз. Потом немного успокоилась. Но то и дело так тяжело вздыхала, качала головой с таким отчаянием, а иной раз с такими стонами рвала на себе волосы, что Лиляне это казалось куда страшнее слез. Отец толковал о помиловании, об амнистии, и от этих разговоров все в доме словно оживали. Но ненадолго. Ведь даже когда они ехали к брату на свидание и собирали для него всю еду, какая только была в доме, и тогда никто не знал, жив он еще или нет.
Девочка глубоко прониклась этим вечным страхом, этой тревогой взрослых. Побледневшая, похудевшая, она пристально и озабоченно вглядывалась в людей. Стала не по годам серьезной и рассудительной. Редко выходила на улицу поиграть; ей казалось, что, если она заиграется, фашисты непременно убьют ее брата. И училась она теперь с превеликим трудом, потому что буквы прыгали перед глазами, а мысли настойчиво возвращались к нему — милому, драгоценному Юрдану. Бывало, что она, хорошая ученица, память такая — во всей школе поискать, прочитывала каких-нибудь две страницы и не запоминала ни единой строчки. Как и все в доме, за стол садилась без всякой охоты и ела только потому, что заставляли. Мать бросала на нее сердитые взгляды и прикрикивала: «Да ешь ты, ну что ты там давишься? Гляди, на кого ты стала похожа!» Придя из школы, Лиляна забиралась в какую-нибудь из комнат и делала вид, что читает, а на самом деле все думала, думала о приговоренных к смерти. Старалась представить себе, как они живут там, в тюрьме.
Однажды ее взяли с собой в город на свидание, но в тот раз их в тюрьму не пустили. Приняли только передачу, да и то сколько упрашивать пришлось. Тогда она впервые увидела тюрьму. Высокие каменные стены поразили ее. С любопытством разглядывала она угловые вышки. С этих вышек часовые вели наблюдение. Стерегли арестованных, чтоб никто не убежал. Стерегли и брата ее тоже. А он был там, в огромном сером здании. Она старалась себе представить его тесную камеру — на чем он там спит, что ест, как тоскует по воле, по родному селу, по дому. И каждый раз, когда она думала о том, как он сидит в одиночестве — вроде того узника, которого она видела на картинке в одной старой хрестоматии, как он тоскует и вздыхает, как сквозь крохотное оконце ему виден только краешек неба, ей становилось так его жаль, что перехватывало дыхание и по щекам текли глухие, молчаливые слезы.
До ареста Юрдан был такой же, как все парни в селе, так же шутил с девушками, плясал и проказничал, когда молодежь собиралась потанцевать, и так же работал, как работали все в семье. Лиляна видела в нем только старшего брата — и все. Но вот его арестовали, увезли, и в селе и в округе сразу все заговорили об арестованных — о нем и о его товарищах. А когда шел суд, то даже в газетах о них писали. И когда был вынесен приговор — тоже. И вдруг он, деревенский парень, в котором она не видела ничего необыкновенного и которого любила просто потому, что он был ее братом, внезапно вырос в ее глазах и неожиданно для нее самой стал замечательной, важной личностью. Наверно, он очень для них опасен, если они присудили его к смерти. Как Левского. И она дивилась, что, когда он был здесь, рядом, и совершал самые отчаянные и опасные свои дела, она ничегошеньки не подозревала… И чем дальше, тем все более замечательным и недосягаемым казался он ей. Люди поговаривали, что в селе еще много других коммунистов. Но их вот не арестовали. Должно быть, брат ее самый важный из них, раз его не только арестовали, но еще и присудили к смерти…
Много было такого, до чего Лиляна не в силах была додуматься самостоятельно. И она внимательно прислушивалась ко всем разговорам, надеясь ухватить что-нибудь интересное. Родители знали, что девочка она смышленая, разумная и осторожная, и поэтому, не таясь, говорили при ней о политике. Но иногда они переходили на шепот. И вот этот-то их шепот и пыталась расслышать Лиляна. Наверно, тогда они и говорили самое интересное, что ей тоже хотелось знать. В доме постоянно толковали о войне между Германией и Советским Союзом. Отец внимательно следил за наступлением Красной Армии и говорил, что если это наступление будет развиваться, то жизнь Юрдана спасена. Но если война затянется, тогда… Отец не договаривал и только с отчаянием взмахивал рукой, но все понимали, что он имеет в виду. И Лиляна купила себе карту Восточного фронта. Самые большие сражения шли теперь под Сталинградом. И в газетах только о Сталинграде и пишут. Лиляна смотрела на маленькую точечку на правом берегу Волги и размышляла. Если Сталинград будет взят, жизнь брата в опасности. Если устоит — положение брата улучшится. Она становилась день ото дня нетерпеливее. Почему Красная Армия не наступает быстрее? Лиляна очертила карандашом всю линию фронта и внушила себе, что, если немцы дойдут до Каспийского моря, будет очень плохо. Поэтому она точно знала, какое расстояние отделяет фронт от Астрахани…
На гитлеровских солдат и офицеров, проезжавших мимо села по шоссе и по железной дороге, она смотрела с лютой ненавистью, как на своих личных врагов, нанесших ей жестокую обиду. Прочитав в газете о каком-нибудь успехе немцев, она впивалась ногтями себе в ладони и стонала от горя. У калитки, на улице, в школе или в лавке она вслушивалась в разговоры и отмечала про себя, кто из односельчан радуется победам немцев. И тех, кто этим победам радовался, она считала своими врагами.
Однажды староста явился на какой-то из школьных праздников и стал говорить о победе над Советским Союзом. Прежде Лиляна и внимания не обращала на этого человека. Но теперь она не могла спокойно видеть его багровую физиономию, жирную, ухмыляющуюся и самодовольную. И если случайно встречала его на улице, с отвращением отворачивалась. Она считала, что он тоже повинен в приговоре, который вынесли брату.
Мать чувствовала, что девочка стала чересчур впечатлительной, и это ее иногда тревожило, но на дочь у нее теперь не хватало времени. Лиляна становилась все более молчаливой и скрытной. Она ловко подслушивала разговоры старших сестер, знала все их секреты, но никогда им этого не показывала. Говорила с ними только о том, что узнала нового о положении на Восточном фронте, рассказывала о тех, кто особенно рьяно нахваливает немцев и радуется их победам, о тех, кто утверждает, будто в ближайшем будущем Советскому Союзу придет конец, или же о том, какую речь держал отец Тодор с амвона…
В то утро, когда они должны были поехать в Софию, она раньше всех проснулась, раньше всех встала и раньше всех собралась в дорогу. Незаметно прокралась в горницу, забилась в угол и не пропустила ни слова из разговора отца с дядей Тодором Проевым. С самого начала она услыхала такое, что чуть не сгорела от любопытства.
— Конец! Это уж точно! — сказал Тодор. — Они в кольце.
— В кольце? — радостно, но немного недоверчиво переспросил отец.
— И агроном то же самое говорит. Он по радио слышал…
— Ну а наши как? Выдюжат? — наклоняясь к нему, спросил Милан, словно хотел сказать: «Ежели сомневаешься, признайся мне одному…»
— Неужто не выдюжат? — с укоризной посмотрел на него Тодор. Он положил руку ему на плечо, и в голосе его была такая убежденность, такая вера, что у Милана радость мурашками пробежала по телу. — Красная Армия — это такая силища, что их как ветром сдует… — Тодор вдруг спохватился, вскочил на ноги. — Как бы нам на поезд не опоздать!
Милан взглянул на часы и скривил рот, — мол, к чему пороть горячку?
— Успеем… — сказал он и снова нетерпеливо взмахнул рукой. — Так, говоришь, выдюжат? Силища, говоришь?
— Огромная, страшная, невиданная! — горячо подтвердил Тодор.
Но по лицу Милана вновь прошла тень сомнения.
— Почему ж они тогда невесть куда отступили? — В голосе его было страдание.
— «Отступили»! — презрительно усмехнулся Тодор. — Разве для такой страны, как Советский Союз, это отступление? Советский Союз — он, брат ты мой, точно море, конца-краю не видать. Плывешь, плывешь, думаешь — твоя взяла, ан глядь! — душа с телом расстается.
— Что в конце концов братушки их одолеют, у меня сомнения нету, — вскинул руки Милан. — Но почему они столько отдали… Почему еще на самой границе не намяли им бока как следует… Все бы тогда по-другому обернулось…
Тодору была близка и понятна его боль.
— Да, тогда бы и у нас все было по-другому… — подтвердил он.
— Тогда б у нас всякая сволочь не подняла бы голову и… с сынами нашими не случилось бы такого… — добавил Милан.
При упоминании о сыновьях Тодор только развел руками и ничего не сказал. Да и что тут скажешь? Да, отступали. Наверно, так нужно было.
Но именно это-то длительное отступление и вселяло в Милана такую тревогу. В душе засело предательское сомнение. Смущала его также непрекращающаяся шумиха в газетах насчет какого-то неведомого, секретного немецкого оружия. Кто их знает, народ хитрый, вдруг сотворят какую-нибудь адскую машину, беспокоился Милан.
Поначалу, когда гитлеровцы напали на Советский Союз, Милан ничуть не встревожился. Где-то далеко шла война — ну и что? До нас не дойдет, нас не сожжет, рассуждал он. Он считал, что для такого хозяина, как он, у которого сотня декаров земли и налаженный дом, это самая разумная позиция. Ясное дело, он желал победы освободительнице Болгарии — России. Но перед самим собой оправдывался тем, что война далеко и помочь России он ничем не может. Так вот и жил он тихо да мирно, в счастье и довольстве, пока не арестовали Юрдана. Этот арест был для него точно гром среди ясного неба. Он полагал, что знает своих детей, был уверен, что те без его благословения и шагу в жизни не сделают, а вышло, что он все проглядел. На суде выяснилось, что Юрдан еще в армии сблизился с коммунистами и уже два года состоит в Рабочей партии. Борис Митовский вовлек его в работу подпольной организации. Из речи прокурора стало ясно, что организаторами заговора и саботажа в селе были Борис и Юрдан.
Когда парней забрали, Милан сначала решил, что это обычный арест за какую-нибудь мелкую, незначительную провинность. Ну, отправят в главное полицейское управление, а может, только подержат какое-то время в околийском управлении полиции. Потом смекнул: дело гораздо серьезнее, но продолжал надеяться, что все это мальчишеские шалости и что судьи — если дело дойдет до суда — оправдают их и все забудется. Но неделя шла за неделей, из главного полицейского управления, куда их отправили, не было никаких вестей, и тогда уж Милан струхнул не на шутку. Но даже и тут он еще не допускал мысли о самом страшном. «Ну, запутались парни, наделали глупостей, влепят им года по три-четыре», — думал он. И только когда парней перевели в тюрьму и родные забегали в поисках адвокатов, до него тоже дошло, какая опасность угрожает его единственному сыну. Это было для него настоящей катастрофой. Выбитый из привычной колеи, он в первое время совершенно растерялся и пал духом. Потом, благодаря частым встречам с Ило, Тодором, с родителями других арестованных, он немного пришел в себя, да и адвокат его успокоил. Но он уразумел, что судьба его сына зависит не столько от красноречия защитника, сколько от положения на Восточном фронте. Он начал интересоваться политическими событиями, следить за газетами, обдумывать новости с фронта. Громкие газетные заголовки о гитлеровских победах отпечатывались у него в мозгу. Он стал их сравнивать, сопоставлять. К великому его изумлению, обнаружилось, что газеты открыто и нагло врут. Пышные фразы о победах немцев на Восточном фронте оказались на поверку хвастливой брехней. Гитлер торжественно объявил, что войдет в Ленинград, а застрял на подступах к городу и дальше — ни шагу. Раструбил на весь мир, что его солдаты видят купола кремлевских соборов, а пришлось повернуть назад. Божился, что Сталинград уже пал, а Сталинград продолжает держаться. Вопил, что нет такой силы, которая заставила бы его отступить, а Красная Армия берет в клещи его войска. Милан по собственному опыту, еще с первой мировой войны знал, что немцы — солдаты хорошие, выносливые, драться умеют. Но они были тупы, как овцы. Он сам видел, как упорно они держатся, но в их упорстве не было мысли или чувства. Они стреляли как автоматы, пока их не укладывали на месте одного за другим. Милан считал, что они не умеют ни наступать с умом, ни отступать. В первую мировую войну они тоже орали во всю глотку о своих победах, а под конец отдубасили их за милую душу. И теперь та же повадка — сунулись в воду, не зная броду, не прикинув, на какой нарвутся отпор. Милан был совершенно убежден, что, напав на Советский Союз, немцы поставили себя под удар. Но уничтожит ли их этот удар раз и навсегда, или же обе стороны истощат свои силы и этим воспользуются англичане и американцы?
При всем своем уме и проницательности, при всем недоверии к газетным сообщениям о немецких победах, он все же боялся, что Советский Союз не так силен, как бы ему хотелось. Как-то раз он спросил Ило Митовского, не пугают ли его победы немцев на востоке. Ило решительно тряхнул головой.
— Было страшно, покуда не началось, — сухо и твердо ответил он. — А теперь я ничего не опасаюсь — Советский Союз победит.
Милан возражать не стал, но ответом удовлетворен не был. Легко сказать — победит, рассуждал он. А как? Этого Ило не сказал. У него была только вера в силу Советского Союза. Но для победы одной веры мало.
Милан считал себя человеком умным, полагал, что разбирается во внешней политике. Ему казалось невероятным, чтобы после такого отступления Красная Армия начала наступать, да еще так стремительно и по всему фронту. Окружение немцев под Сталинградом поистине ошеломило его. Если окруженная армия будет уничтожена, тогда уж точно немцам крышка.
Ошибся Милан и еще кое в чем. Взвесив после суда над Юрданом обстановку в стране и в мире, он решил, что по истечении всех законных сроков приговоры будут приведены в исполнение. Но прошло уже сколько месяцев, а приговоренные продолжали сидеть в тюрьме. В первые недели после суда он совсем лишился сил, исхудал, голова побелела, — ведь изо дня в день он жил ужасом ожидания… Потом понемногу стал успокаиваться. «Кажись, пронесло…» — радовался он про себя. А теперь, узнав об окружении немцев под Сталинградом, он и совсем успокоился. Раз Красная Армия одержала такие победы, жизнь ребят, считай, вне опасности.
В предотъездных хлопотах и суете жена Милана все-таки краем уха прислушивалась к разговору мужчин. Прежде, до суда над Юрданом, никакого интереса к политике у нее не было. Но теперь, чуть только заслышит о Сталинграде, она сразу настораживалась. Русские окружили немцев! Для нее это значило, что сын спасен. Вечером, когда укладывались спать, Милан рассказывал ей о политических событиях, о положении на фронтах, растолковывал все так, как сам понимал. Она считала мужа самым мудрым человеком на свете, верила каждому его слову и никогда не ставила под сомнение правильность его суждений. И никогда не спрашивала себя, откуда у него такие точные и неоспоримые сведения, как не спрашивала себя, кто написал книги, по которым священники служат в церкви и которые она считала непогрешимыми. Только об одном молила она бога и только об одном мечтала — чтоб сыну отменили смертный приговор, чтоб отсидел он, сколько там положено, и в доме снова стало так же спокойно и радостно, как было, пока его не забрали. И чтоб дочери снова пели-распевали, как раньше…
Старшая дочь сказала, что все готово и пора двигаться. Хозяйка тоже уже собралась.
— Пора, говоришь? — спросил Милан и, взглянув на часы, согласился: — Пора.
Гость тоже поднялся.
— Пойду поскорей. Мне ведь еще вещи захватить надо.
— Успеешь и за вещами, — успокоил его Милан. — Станция-то — рукой подать!
Немного погодя все высыпали во двор, увешанные корзинами, мешками и свертками.
На улице было еще совсем тихо. Село спало глубоким предутренним сном. Путники шли по правой стороне улицы, осторожно ступая и иногда нечаянно наталкиваясь друг на друга. Откуда-то прямо им под ноги выскочила кошка, потом они чуть не налетели на какую-то тощую конягу, которая, притиснувшись к забору, шарила мордой по земле. Со станции доносилось глухое, придушенное пыхтенье маневрового паровозика. Время от времени он испускал пронзительный свист, и этот резкий, прерывистый звук раздавался одиноко и неприятно в сонной тишине безлюдной улицы.
Вдали показалась небольшая площадь. Электрическое освещение доходило только до этой площади и прилегающих улиц. Остальное село еще пользовалось керосиновыми лампами. На площади перед общинной управой в свете электрических фонарей возвышались две величественные сосны. По шоссе протарахтела повозка. Значит, надо поторапливаться к поезду. Они поравнялись с домом Миговских. Ило и Найда вышли им навстречу и немного проводили по улице, Вела вернулась в дом, чтоб не оставлять малыша и старуху одних. Когда пришло время прощаться и поворачивать назад, Найда глухо зарыдала. Ило, как всегда, был хмур и молчалив.
— Когда уходит поезд? — только и спросил он.
— Ровно в четыре, — ответил Тодор и поспешно свернул за угол, чтобы зайти за вещами. Дед Цеко, бабушка Дара и Куна давно уже дожидались его у ворот, досадуя на то, что отъезжающие так замешкались, — как бы поезд не ушел без них.
Вскоре они пересекли шоссе и молча двинулись по улице, которая вела к станции. При свете электрических фонарей шагалось быстрее, спокойнее и вольнее.
После того как всех ненадолго выпускали из камер в уборную и устраивали вечернюю поверку, длинные коридоры тюрьмы постепенно затихали. Наступала глубокая, настороженная тишина, часто взрывавшаяся стуком или криком в какой-нибудь из камер. Негромкие разговоры мало-помалу умолкали, и в коридорах отдавались эхом только чьи-то осторожные шаги по лестницам и галереям, опоясывавшим гигантский круглый проем в центре тюремного здания — его называли «колесо». Огромное серое и мрачное здание погружалось в сон. Откуда-то доносился храп арестантов, и эти нестройные, сдавленные звуки казались предсмертными стонами людей, задушенных сильной, безжалостной рукой.
В коридоре восьмого отделения, или, как его называли, «отделения смертников», было словно еще тише и печальней, чем в остальных отделениях тюрьмы. Доски, прибитые к перилам галерей, придавали еще более сумрачный, устрашающий вид этому этажу в восточном крыле тюрьмы. Доски прилажены были для того, чтобы никто из смертников не бросился с четвертого этажа вниз головой. Могли ведь среди приговоренных к смерти отыскаться и такие, которые захотели бы сократить муки страшного ожидания и тем нарушить установленные правила официального смертоубийства.
Разумеется, с таких отчаянных станет — они могут броситься и в «колесо», загородить которое досками невозможно. Но тюремное начальство приняло меры предосторожности: внизу, над первым этажом, была протянута сетка из толстых веревок — паутина, сплетенная огромным, кровожадным пауком. Даже если бы самоубийца все же бросился с верхнего этажа, в худшем случае он только ушибся бы о сетку, но не сумел бы «сам лишить себя жизни», как выражались чиновники из судебного ведомства.
Тюремное начальство в своей заботе о жизни смертников прибегало и к другим мерам. Так, приговоренный к смерти не должен был иметь под рукой ничего такого, что дало бы ему возможность посягнуть на свою жизнь. Прежде чем ввести заключенного в камеру, надзиратели отбирали у него пояс, перочинный нож, все острые предметы и все, из чего можно соорудить петлю. В камерах смертников не было и коек. Им оставляли только соломенные тюфяки, брошенные прямо на цементный пол. Камера должна была быть совершенно пустой, суровой и унылой.
В такие вот голые, холодные цементные камеры восьмого отделения тюрьмы и посадили Юрдана Миланова, Бориса Митовского и Ивана Тодорова Проева после того, как им вынесли смертный приговор. Они сидели в трех соседних камерах под четными номерами неподалеку от «колеса», и поэтому самые легкие, самые осторожные шаги возле «колеса» отдавались ужасом в их сердцах и казались зловещими. Обычно приговоренных к смерти помещали в камеры-одиночки. Но так как в последнее время и военные и гражданские суды работали без передышки, камеры восьмого отделения были буквально забиты смертниками. Кое-кто был помещен даже в седьмое отделение, занимавшее противоположное, западное, крыло того же этажа. В иное время туда сажали только особо опасных политических преступников.
Чтобы всем хватило места, заключенные укладывались на ночь не в длину камеры, а поперек, в ширину. Ложились вплотную друг к другу, как сельди в бочке, и если кому-нибудь надо было встать и подойти к двери, он должен был внимательно смотреть под ноги, чтоб ни на кого не наступить. Перевернуться с боку на бок было делом почти невозможным, и если у кого затекали спина, ноги, он вставал и, прижавшись к стене, стоял так часок-другой. Спящие тут же инстинктивно занимали высвободившееся пространство.
В отделении смертников существовал строгий порядок. Свидание разрешалось только раз в месяц, но порой, если прокурор бывал занят или просто не в духе, то и это единственное свидание отменялось, откладывалось. Передачи принимали тоже раз в месяц. Однако, с разрешения начальника тюрьмы или даже через кого-нибудь из старших надзирателей, еду можно было передавать каждую неделю, в крайнем случае — раз в две недели. Даже писать и получать письма смертники имели право только раз в месяц. Но писали они чаще. Находились арестанты, которым удавалось тайком выносить письма из тюрьмы. Тайная передача писем на волю была делом рискованным и сложным. Но у смертников и вообще у заключенных было вдоволь свободного времени, чтобы обдумывать самые различные способы, как установить связи с внешним миром.
Даже встречаться с другими заключенными смертники и то не могли. Им разрешались часовые прогулки утром и после обеда в «своем» четырехугольнике — участке двора, отведенном специально для смертников. В эти желанные, самые счастливые часы нескончаемых, томительных суток Юрдан, Борис и Иван наконец могли повидаться, обменяться взглядом, полным глубокого, тайного смысла, и перекинуться несколькими словами, в которые были вложены раздумья долгих часов.
Три новых смертника были озадачены тем, как обращались с ними надзиратели. Несмотря на профессиональную грубость и жестокость, по отношению к смертникам они проявляли какое-то внимание. Юрдану казалось, что к ним относятся с той ласковостью, с какой относятся к жертвенному ягненку в Георгиев день. В поведении надзирателей сказывался и страх — страх перед тем таинственным, что следует за казнью, страх и перед самими смертниками. Кто знает, на что может решиться человек в таком безысходном, мучительном, ужасающем положении. Даже при раздаче пищи в камерах смертников не исчезало ощущение мучительной подавленности, и вся процедура походила на какой-то траурный обряд. Дежурный из арестантов и надзиратель, с шумом распахивавшие двери камер, чтоб налить заключенным по ложке похлебки, всем своим видом словно говорили: «Чего зря на вас харчи переводить, все равно не жильцы вы на этом свете…»
Вечерняя поверка служила некоторым развлечением. И хотя она повторялась изо дня в день с удивительным однообразием, смертники нетерпеливо ее поджидали.
Определенный законом срок обжалования приговоров прошел, и трое юных смертников, сидевших в трех разных камерах в обществе таких же, как они, приговоренных, впервые ощутили, что такое ожидание казни. Те, кто был приговорен к расстрелу, не знали заранее, в какое время суток их выведут и поставят под нацеленные дула винтовок. Обычно их вызывали якобы на свидание, либо в контору «для наведения справок», либо «в связи с переводом в другую тюрьму». Но приговоренные понимали, для каких «справок» они понадобились, и, уходя, прощались с товарищами. То были невообразимо страшные часы. Вся тюрьма приходила в движение. Крик, в котором сливались протест, клятва верности, обещание продолжать дело погибших товарищей, вырывался из тысячи уст. Сотни деревянных башмаков обрушивались на двери камер, и этот зловещий грохот сотрясал огромное серое здание в оковах из железа и камня.
Иначе обстояло дело с теми, которые были приговорены к смерти через повешение. Их выводили из камер около полуночи, стараясь сделать это как можно быстрее и тише, предварительно связав им руки и заткнув кляпом рот. Кое-кто оказывал сопротивление, и тогда его стаскивали по лестнице избитого, почти без сознания.
Из страха, чтоб их не застали врасплох, приговоренные к виселице обычно не спали далеко за полночь. Потом, устав от постоянного напряжения, забывались глубоким сном, а утром долго протирали глаза, стремясь удостовериться, что они живы и здоровы.
Юрдан, Борис и Иван еще во время предварительного заключения узнали, как и когда совершаются казни, поэтому первую ночь после того, как истек срок кассации и приговоры их вступили в силу, они до самого рассвета просидели без сна. Изнеможенные, осунувшиеся, с воспаленными глазами, встретили они это утро, с ужасом думая о следующей ночи. Доживут ли они до завтрашней зари? Доведется ли еще раз порадоваться свету солнца, проникающему в крохотное тюремное оконце?.. Товарищи, соседи по камере, хотя и сами могли ожидать смерти в любую минуту, старались их подбодрить. Более давние обитатели восьмого отделения уже успели привыкнуть к своему положению, приобрели даже какие-то навыки в этом ожидании конца. К тому же общность судьбы, веселый нрав одних, бесстрашие других, уверенность в торжестве дела коммунизма, за которое они отдавали жизнь, — все это создавало в камере какую-то особую атмосферу. Тут нельзя было предаваться унынию, потому что уныние — это признак политического капитулянтства.
Юрдан сидел в ближайшей к «колесу» камере. Когда его привели туда, там уже было семеро обитателей. К концу недели двоих из них вызвали «для справок». Юрдан и прежде «провожал» криками и ударами в дверь уводимых на расстрел товарищей, но теперь это оказалось для него жесточайшим потрясением. Быть может, завтра или послезавтра, когда пробьет полночь, товарищи проводят его самого такими же криками и ударами по железным дверям камер. Но поможет ли ему это? Он думал о страшном мгновении, всем своим существом, каждой клеточкой мозга пытаясь придумать, как спастись от петли, разрабатывал какие-то фантастические, неосуществимые планы, потом вдруг вздрагивал, очнувшись, по телу пробегал озноб, и он возвращался к действительности.
Обычно дремота редко одолевала его раньше часу-двух пополуночи. Опершись локтями в колени, подперев голову ладонями, он сидел, ловя обострившимся слухом каждый звук, раздававшийся где-то на лестнице. Более тяжелая поступь — поступь подкованных солдатских сапог ударами молота обрушивалась на его барабанные перепонки. Он смотрел на товарищей, которые спали мирным сном, будто не были такими же, как он, смертниками, будто их присудили к пожизненному заключению. Быть может, поначалу они тоже волновались не меньше его. Но со временем привыкли. Только один человек так и не мог привыкнуть, успокоиться — бывший учитель, постоянно разглядывавший карточку своей трехлетней дочки.
Так, в ожидании тяжелых шагов по коридору, Юрдан провел несколько ночей, которых, казалось ему, он не забыл бы, даже если бы жил еще триста лет. Он был уверен, что за ним придут. Сначала ему было страшно — как вынесет он все это, когда щелкнет в замочной скважине ключ, отворится дверь и на пороге появятся надзиратели и солдат с винтовкой и примкнутым штыком. Мысленно проверяя свои душевные силы, он боялся, что не выдержит, расхнычется, потеряет сознание. И он начал обдумывать одну за другой каждую секунду этой страшной процедуры, отмерять каждое свое движение, каждый шаг. И добился того, что поверил: выдержит, не ударит лицом в грязь. А это было самое важное. По крайней мере, умереть коммунистом.
Тщательно все обдумав и решив про себя, как он будет держаться, когда за ним придут, Юрдан словно бы стал немного спокойнее. Успокаивало и то, что прошло уже немало ночей, а никого еще не тронули. Два раза в день на прогулке по четырехугольнику для смертников они все трое встречались, переглядывались, переговаривались и расходились по камерам, настроенные более решительно и бодро. Юрдан начал привыкать к этому распорядку, начал думать, что так оно будет и дальше, так и будет он засиживаться до самой зари, уверенный тем не менее в том, что встретит новый день целым и невредимым…
О чем только не размышлял он в эти часы, проведенные без сна или в сладкой дремоте. Чаще всего думалось о родном селе, о родителях. Он мысленно переносился на оживленные под вечер улицы, когда, покончив с работой, он шел погулять, повидаться с дружками и товарищами. С тоской вспоминал о праздниках. После того как заканчивались танцы и прогулки по шоссе, молодежь делала вид, будто расходится по домам. А вместо этого парочками забирались в укромные уголки, во дворе или в саду, и шептались допоздна. Этот шепот был несмел, наивен, но так дорог сердцу!
Там, в садике у Рилки, за грудами хвороста, принесенного из лесу больше года назад, под тенистыми кронами плодовых деревьев он с замиранием сердца слушал, как воркует его любушка. В отличие от других парней, он рассказывал своей избраннице не только о том, как заживут они после свадьбы, но и о лучшем будущем, которое наступит для всех, когда фашизм будет разбит и уничтожен. Труд будет тогда людям в радость и жизнь станет радостной. Юрдан всегда начинал с рассказов о будущем, а кончал настоящим. Объяснял, как обстоят дела на фронтах, горячо доказывал, хотя Рилка и не думала спорить, что, несмотря на временные успехи немцев, Красная Армия их обязательно разобьет, а это значит, что с фашизмом в Европе будет покончено. Хотя Рилка не больно смыслила в сложностях европейской и мировой политики, она слушала его, не сводя с него глаз, гордясь его умом, и ласково к нему прижималась. И вдруг, словно вернувшись на землю, он крепко обнимал ее и долго, ненасытно целовал. А она то замирала в истоме, то, как птичка, трепетала в его объятиях и отвечала на поцелуи поцелуями. Даже в неясном сумеречном свете он видел, как розовеют ее щечки и как, под конец, все ее миловидное круглое личико вспыхивает огнем, точно в лихорадке… Стоило ему забыться коротким сторожким сном или даже просто задремать, как он вновь переживал эти счастливые минуты любовного свидания, но скоро кто-нибудь из соседей, шевельнувшись во сне, или случайный шум в коридоре спугивал его забытье. И вновь представала перед ним страшная действительность — битком набитая тюремная камера, спертый воздух, тусклая лампочка, решетка на окне…
После свидания с Рилкой он не сразу возвращался домой. У него вошло в привычку забежать к дружкам, справиться, что слышно нового. Однажды Борис Митовский подозвал его и сказал, что предстоит одно славное дельце. Они пошли задами, соблюдая всяческие предосторожности, неслышно пробираясь через поросшие бурьяном заброшенные огороды в верхнем квартале села. Из-за тополей, что росли возле Ямишевой усадьбы, показался Иван. Втроем они обогнули тополя, залегли за кустами в какой-то меже и тесно придвинулись друг к другу, голова к голове. Борис сообщил, что партийная организация дала задание продумать вопрос о более серьезном, эффективном саботаже, Действовать следует осторожно, продуманно, остерегаться провала. Борис предложил поджечь сено, которое стояло в стогах у станции железной дороги и которое, как им сказали, предназначалось для Германии. У Ивана был с собой полный бидон керосина. Бидон был похищен у немецкой воинской части, квартировавшей в селе в апреле прошлого года.
— На этот раз без арестов, вероятно, не обойдется, — предупредил Борис. — Каждый из нас должен заранее придумать, где он был в то самое время, когда мы подожжем сено. Помните: мы этой ночью не виделись, не встречались, не разговаривали. Никто ничего не видел, не слышал, знать ничего не знает.
Юрдан слушал молча, сердце его тревожно билось. Он понимал, что акция предстоит серьезная. Впервые всем будет ясно, что поджог совершен местными коммунистами, а не какими-то людьми со стороны, как говорилось о прежних, более мелких диверсиях.
Сделав большой круг, они подобрались к сену, старательно облили его керосином и бросили по горящей спичке в каждый из намеченных стогов. Уже через несколько минут буйные огненные струи взметнулись высоко к небу и осветили равнину. На станции поднялась суматоха. Несколько железнодорожников засуетились возле вагонов, не зная, что предпринять. Позвонили в общинную управу, но там никто не отвечал. Начальник станции послал человека за сельским старостой. Борис, понимавший, что такой пожар нетрудно погасить, захватил пачек десять греческих патронов, которые ни к одной из местных винтовок не годились, и подложил их в сено. А в самый большой стог сунул ручную гранату. Она могла убить кого-нибудь из тех, кто бросится тушить пожар, но пусть пеняют на себя, решил он, нечего соваться, куда не просят. А главное — в другой раз никому не будет повадно тушить пожары. Патроны, взорвавшись, прогремели беспорядочной очередью, вызвав панику и на станции и в селе. «Партизаны!» — завопил кто-то. Начальник станции опрометью бросился во двор и спрятался за свинарником, в котором безмятежно похрюкивал его боров. Староста, полевые сторожа, полицейские во главе со старшиной кинулись на станцию. Они были уже у семафора, когда раздался взрыв. Что это? Полицейские залегли, готовые открыть огонь, а сторожа попрыгали в канаву и давай бог ноги — назад, в село. На станцию кто-то напал, но кто, где, как — понять было невозможно.
Юрдан, Борис и Иван, никем не замеченные, вернулись домой, а немного погодя вышли на улицу, чтобы как ни в чем не бывало глазеть на зарево и расспрашивать соседей — что за пожар и откуда выстрелы?
Утром понаехали из города агенты, покружили возле станции, обнюхали обгорелые стога, пошептались со старостой и уехали. Никого не арестовали. Староста уверял всех, что поджог произведен мастерски, а в селе мастеров на такое дело нету.
Через десять дней Юрдан, Борис и Иван отошли километров на двенадцать от села, срубили у шоссе несколько деревцев, по которым был протянут телефонный кабель, отрезали от этого кабеля метров сто и отрезанный кусок надежно спрятали — утопили в болоте, в зарослях камыша. А сами — домой. Опять зашарили по окрестностям полицейские, опять из города приехали агенты, порыскали и по соседним селам, и снова все затихло. Дважды Юрдан, Борис и Иван пытались поджечь составы, отправляющиеся в Германию, но это им не удалось.
Ободренный успехом нескольких акций, Борис организовал распространение листовок, призывавших саботировать сдачу продуктов, потому что, говорилось в листовках, крестьяне будут есть кислый кукурузный хлеб, а пшеницу увезут для того, чтобы кормить немецкие полчища, которые попирают священную землю наших русских братьев-освободителей.
Листовки отпечатал на пишущей машинке общинной управы один писарь, незадолго до того принятый в члены партии. Несколько дней было тихо. Потом писаря вдруг забрали. Никто и не заметил, когда это случилось. Да никому и в голову не приходило, что возьмут именно его. Почему? За что?.. Только на следствии все стало ясно. Специалисты в полицейском управлении сравнили шрифты пишущих машинок общинной управы с тем шрифтом, которым были отпечатаны листовки. Установили, что листовки напечатаны на «Адлере». Сторож, приставленный к общинным быкам, показал, что несколько раз видел писаря по вечерам в управе. После первых же побоев на допросе писарь во всем сознался. Полиция тут же арестовала всех членов партии и подпольщиков, о которых писарю было известно. Начались допросы и пытки. Сандо Крумов, один из лучших коммунистов в селе, которому ребята по глупости рассказали о поджоге сена, не выдержал и рассказал об этой диверсии. А Иван признался в том, что они срезали телефонный кабель. Девять членов сельской организации были арестованы. На свободе остались только трое парней, с которыми никто, кроме Бориса и Юрдана, связан не был.
В тюрьме, в ожидании суда, молодые подпольщики познакомились со старшими и более опытными товарищами и поняли, что действовали наивно и неосторожно. Особенно поражен был Борис, считавший себя умным и ловким конспиратором. Его потрясло, что по шрифту можно установить, на какой машинке какая листовка отпечатана. До той поры он думал, что буквы пишущих машинок так же похожи друг на друга и неразличимы, как песчинки на дне морском. В тюрьме молодые заговорщики окончательно осмыслили свою работу, поняли, какое громадное значение имеет саботаж в борьбе против фашизма я немецких оккупантов. И так как власти сурово преследовали саботажников, они догадывались, какой приговор их ожидает. Юрдан, Борис и Иван готовились к самому худшему. Они часто думали о близком, страшном конце, но, если не считать редких припадков малодушия, старались не показывать товарищам свою тревогу — такую, впрочем, естественную. Кроме того, в тюрьме они оказались среди мужественных и стойких людей. Это придавало им силу и бодрость. Теперь-то они знали, как надо работать. Только бы очутиться снова на свободе! В обществе политических заключенных они быстро окрепли и закалились духом, возмужали, развились не по годам. Они жили теперь, лихорадочно торопясь, с жадностью впитывая каждодневные, ежечасные политические уроки старших, более опытных коммунистов. Тюрьма оказалась для них словно бы и не местом заключения, а школой — необыкновенной а увлекательной. В тяжелых тюремных условиях они оценили свободу и узнали, как надо работать в дальнейшем. И после того как приговор был вынесен, Юрдан, Борис и Иван мечтали только об одном — чтоб им заменили смерть пожизненным заключением…
До самого суда, даже вплоть до той минуты, когда прокурор начал свою длинную обвинительную речь, Юрдан все же надеялся, что им, простым, неученым сельским парням, не станут выносить самый тяжкий приговор. Но, услыхав, в чем их обвиняет прокурор, он был потрясен. Судьи, сначала показавшиеся ему обыкновенными людьми, так как они добродушно-снисходительно поглядывали на подсудимых и на публику, время от времени наклонялись друг к дружке, о чем-то переговаривались, незлобно улыбаясь, эти самые судьи, в особенности после того, как приговор был оглашен, вдруг превратились в суровых, жестоких, неумолимых существ, бессердечных и глухих к мольбам и жалобам. Приглушенные рыдания матери, потрясенное лицо отца, пронзительный крик старшей сестры — все это в первый момент ошеломило его. Он пришел в себя лишь после того, как очутился в крохотной, тесной, переполненной камере смертников. Знакомство с новыми «сожителями», расспросы, ответы, обсуждение недавних политических процессов — все это помогло ему взять себя в руки. Но потом, когда он лег и остался наедине со своими мыслями, припомнил в подробностях, как читали приговор, он глухо простонал: «Конец!» Ему показалось, что он застонал громко и произнес эти роковые слова вслух. Огляделся: никто даже не шевельнулся. Значит, он только подумал о том, что все для него кончено, но мысль эта была такой отчетливой, что все его существо как бы зашлось в отчаянном прощальном крике. И тут же воображение нарисовало картину казни. Но он не в силах был досмотреть эту ужасающую картину до конца и, задрожав, отвернулся. И, гоня эту мысль прочь, стал думать о том, что если уж умирать, то лучше в открытом бою. Бросаешься вперед, перебегаешь, прячешься за укрытие… Бой представлялся Юрдану в точности таким, как было у них на маневрах, когда он отбывал военную службу. Неприятель ведет артиллерийский и пулеметный огонь. Раздается команда «В атаку!». Серые шеренги вылезают из окопа и устремляются на врага. Пули жужжат вокруг, точно рой разъяренных пчел. В одной из таких атак он бросается вперед, делает несколько шагов, пуля пронзает его грудь, он на мгновение застывает, глядя перед собой расширившимися зрачками, падает ничком и… конец… Юрдан представил себе свою смерть вот так, в открытом бою. Но даже мысленно не хотелось ему умирать. Мгновение — и мысль услужливо скользнула в сторону, и вот он уже видит, как приходит в себя и с радостью убеждается в том, что вовсе не убит, а только тяжело ранен. Он живо представлял себе, как лежит в госпитале, а врачи и сестры милосердия день и ночь ухаживают за ним, как наконец он выздоравливает и возвращается домой…
В переполненной камере чей-то локоть, толкнул его в бок, заставил очнуться. Товарищи по камере, цементные стены, крохотное зарешеченное окошко, похожая на кол труба парового отопления возле окованной железом двери с глазком, полосатая арестантская одежда — все это напомнило ему, где он и что его ожидает. Когда их выпускали в коридор, он с завистью смотрел на служебное помещение, где свободные люди свободно разгуливали взад и вперед, или на седьмое отделение, где большинство заключенных избежало смертного приговора. Он слышал шум, поднимавшийся с нижних этажей, где тысячи счастливцев отсиживали срок за уголовные или политические преступления, — им-то не приходилось каждую ночь вздрагивать при малейшем шуме, в ожидании, что их вот-вот выволокут из камеры и накинут петлю на шею.
Самой большой радостью для политических заключенных и особенно для смертников были сообщения о том, что Красная Армия наступает. Тягостные известия о захвате немцами советских городов прекратились. Новости становились день ото дня все более радостными и вдохновляющими. Как проникали эти новости в цементные камеры изолированных от мира смертников? Какими таинственными путями шли, в какие невидимые щели просачивались? Как муравьи, встречаясь на дорожке, переговариваются между собой на своем непонятном языке, так и заключенные умели передавать друг другу новости, полученные с воли. Встречи с адвокатами, несколько слов, переброшенных через решетку за спиной у надзирателей, уголовники, которые бывали за стенами тюрьмы и доставляли новости, вновь прибывшие заключенные, передававшие последние сообщения подпольных радиостанций — по многим неуловимым каналам проникали свежие новости сквозь тюремные стены. Так долетела в камеру смертников радостная весть об окружении немецких войск под Сталинградом. Верно ли это? Записочки, оставленные на условленных местах в уборных, подтверждали эту самую радостную из всех новостей: Красная Армия совершила прорыв на всех фронтах, сломила сопротивление немцев, загнала их в нору и точно клещами зажала триста тысяч гитлеровцев… Юрдан при этом известии просто запрыгал от радости. Он знал, что доблестная Красная Армия спасет человечество. Но доведется ли ему дожить до этого времени, доведется ли войти в этот мир счастливых, свободных людей и народов?
В соседней камере сидел Иван. Ни пытки в полиции, ни предварительное заключение, ни нервное напряжение во время процесса не могли сломить этот молодой и крепкий организм. Было даже что-то ребяческое в его жизнерадостности. В нем просто бурлили силы, порывы, восторги. Хотелось жить, двигаться, радоваться, дышать. Бывали минуты, когда он забывал, что находится в самом страшном отделении тюрьмы и над головой нависла петля, — тогда он смеялся и пел, негромко, но радостно и безмятежно. Однако порой находило на него тяжелое, мрачное настроение. Правда, это отчаяние, как у детей, быстро рассеивалось, но в эти минуты Ивану казалось, что все погибло, что борьба, страдания — бессмысленны и жизнь глупа, пуста. В одну из таких минут он и сознался, что это они срезали телефонный кабель. Какой смысл молчать, подумалось ему, когда какой-то мерзавец, какая-то тварь уже все равно их выдала… Он почти сразу же раскаялся в своем малодушии, стал яростно себя упрекать и поклялся в душе, что, если ему еще выпадет такое и даже гораздо более тяжкое испытание, он выйдет из него с честью… Иван часто думал о предстоящей казни. Но мысль надолго на этом не задерживалась. Он чувствовал, как громко и четко бьется у него сердце, и казалось невозможным, чтобы такой отлично налаженный организм вдруг перестал существовать… он с наслаждением вдыхал даже спертый, затхлый воздух тесной, перенаселенной камеры и укладывался на полу, упираясь головой и ногами в стены, с таким наслаждением, как будто это была лесная поляна.
Аппетит у него был волчий. Ел он с таким удовольствием, что сырой, невыпеченный хлеб, который им выдавали, в его руках казался куличом. Он считал дни, когда из дому привезут передачу. Изнемогая от избытка нерастраченных сил, он с нетерпением ждал, когда их выведут на прогулку, а потом, запертый в тесной клетке, то и дело подходил к двери, осторожно переступая через ноги соседей, заглядывал в глазок и снова возвращался на свое место.
Но после вечерней поверки ему становилось не по себе. Надвигалась ночь. Что будет? Придут? Нет? Ему казалось, что если б не смертный приговор, если б не мысль о том, что каждую ночь его могут увести на казнь, он был бы даже счастлив в этом мало приспособленном для счастья месте.
По тому, как затихало тюремное здание, по звукам, долетавшим с улицы, по движению некоторых поездов он догадывался о том, что близится полночь. И только когда надвигались эти роковые часы, Иван погружался в раздумье. Может быть, это последний его вечер. Может быть, в последний раз лежит он на жестком тюремном тюфяке. В последний раз глядит на маленькую электрическую лампу, в которой светится лишь крохотная проволочка, излучая жалкий, скупой свет. Долго еще после полуночи Иван не смыкал глаз. Но в глубине души он был уверен, что приговор все же не будет приведен в исполнение. На его взгляд, приговорили их к смерти только для того, чтобы нагнать страху на коммунистов из окрестных сел. Вот, как бы говорил суд, смотрите сами, власти не шутят, утихомирьтесь, не то вам тоже несдобровать. А на самом-то деле не станут их вешать, потому что это еще больше восстановило бы против властей всех родных, знакомых, товарищей во всей округе… Далеко за полночь лежал Иван без сна и думал о том, как Красная Армия в пух и прах разобьет гитлеровский сброд и как тогда все болгарские фашисты тоже натерпятся страху…
В таком напряжении, в таких думах, ночных тревогах и мечтаниях тянулись дни. Прошло несколько недель. Иван начал успокаиваться. Казалось, все идет так, как он предвидел. И он стал теперь спокойно засыпать, уверенный в том, что утром встанет цел и невредим. Редко-редко, при каком-нибудь особенно сильном и подозрительном шуме после двенадцати ночи, проснется, приподнимется на локте, вслушиваясь настороженно, навострив уши, и, когда шум стихнет, снова вытянется на своем тюфяке, довольный, что все обошлось. Но, как правило, он спал без просыпу до самого утра, когда тюремные коридоры начинали гудеть от топота надзирателей и уборщиков из арестантов.
Он часто думал о селе, о доме, о родителях. Интересовался судьбой брата, старался представить себе, каково ему там, в концлагере, при оказии посылал приветы сестре и просил прислать карточку малыша, чтоб на него полюбоваться. Но больше всего думал он о стариках. Ему было жаль бабушку и деда, которые так его любили, отца и особенно мать, — она дрожала над ним, как над маленьким, и теперь, наверно, совсем изошла слезами. Он горевал вместе с ними, хотел бы им помочь, но как? При последнем свидании он заметил, как исхудал отец. Щеки ввалились, кожа на лице стала пепельно-серой. Иван через решетку сказал ему несколько ободряющих слов, но отец только печально покачал головой. Прежде Иван побаивался отца, хоть и знал его добрый и мягкий нрав. Он считал, что отец превосходит его во всех отношениях, никогда ему не дорасти до него. И только теперь, увидев через решетку, как тот немощен и растерян, Иван почувствовал, что в чем-то перерос отца, смотрит на него как бы сверху вниз, но любит и жалеет больше прежнего. «Вот что приключается, когда родители не знают, чем заняты сыновья!» — сказал отец на прощанье. Иван снисходительно усмехнулся. «Ну, у них еще будет время поучиться у сыновей», — ответил он и не отрываясь смотрел вслед родителям, пока за ними не закрылась дверь мрачной комнатенки, перегороженной пополам двумя рядами решетки…
При каждом свидании Иван справлялся о бабушке Даре, посылал ей привет и поклон. Он поражался ее неутомимости. День целый на ногах, минутки не посидит сложа руки. Даже в страду не было случая, чтоб он поднялся раньше нее. Пропадал ли он по ночам в связи со своей подпольной работой, засиживался ли на тайных собраниях или просто поздно возвращался с посиделок — она всегда бодрствовала. Услышит, что он пришел, окликнет. И только один раз, уверенная в том, что он бегает за девками, упрекнула: «В наше время парни не шатались так много. Погубишь ты свое здоровье, внучек!» Лишь когда его забрали, она догадалась, почему он возвращался домой так поздно, но ни словечком никому о том не обмолвилась… Как-то раз он увидел ее во сне. Она пришла к нему в камеру, которая будто бы стала уже его домом, и он встретил ее на пороге, раскинул руки, чтобы обнять. И досадовал на себя, что не услыхал раньше ее шагов и не выбежал ей навстречу. Но она вошла так же неслышно, как неслышно двигалась всегда по дому, и улыбнулась ему. Камера была пуста, он жил в ней один. Стула, чтоб усадить ее, не было. Но она словно бы знала, что стула нету, взглянула на него с укором, но ласково, и огорченно спросила: «Долго ты еще будешь бобылем жить? Когда невесту себе найдешь?» И опять улыбнулась. Знакомые морщинки лучиками разбежались по маленькому доброму лицу. Она села прямо на пол, развязала узелок с гостинцами, велела угощаться и с умилением стала его разглядывать. И тут он вдруг сообразил, что он уже не в тюрьме, а в Вылчове, в поле, и бабушка сидит на меже, возле сиреневой рощицы. Он засмотрелся на веселое, зеленое поле и посмеялся над собственной глупостью. Надо же! Быть на свободе и не догадаться, считать, что ты еще под замком… Сон этот был такой спокойный и долгий, что, проснувшись, Иван долго еще растерянно, изумленно хлопал глазами, как будто бабушка и впрямь только что была с ним рядом, как будто он еще ощущал на своем лице ее теплое, старческое дыхание…
В последнее время его начало смущать одно обстоятельство: тюремный режим день ото дня становился строже. С особой строгостью стали обращаться со смертниками. Исполнение смертных приговоров как будто приостановилось, но новые смертники прибывали непрерывно. Работали теперь только военные трибуналы, а военные трибуналы карают тяжко. Ни один процесс не обходился без смертных приговоров. Теснота и духотища в камерах все увеличивались. Это очень смущало тех, кому приговор был вынесен уже давно, кто как-то притерпелся и жил надеждой, что казнь будет заменена пожизненным заключением. А вдруг вздумают «расчистить» камеры? — со страхом спрашивали они себя. Но многих из приговоренных к смерти даже не возвращали в тюрьму, — увозили на расстрел прямо из зала суда. Военные трибуналы все чаще стали выносить такие приговоры — окончательные, не подлежащие обжалованию и, ввиду особого внутреннего положения, приводившиеся в исполнение безотлагательно. Иван знал, что суды действуют так не на собственный страх и риск. Указания шли сверху. Было ясно, что наступление Красной Армии пугает и озлобляет фашистских правителей Болгарии. В своем озлоблении они могли отправить на казнь и тех осужденных, которые уже свыклись с мыслью, что их эта участь минует. И он приходил к заключению, что все зависит от того, насколько быстро будет наступать Красная Армия.
Спокойные послеполуденные часы — часы после долгожданной короткой прогулки Иван проводил в мечтах о том, как он выйдет на свободу. Ему представлялось, что это произойдет при самых необыкновенных и неожиданных обстоятельствах. Это будет такое потрясение, такое всеобщее смятение и одновременно такая радость, что во веки веков об этом дне будут слагать песни и легенды. Иван полагал, что в Советском Союзе подготовлена многомиллионная армия парашютистов-десантников. Сто тысяч самолетов. И в одну прекрасную ночь небо потемнеет и земля задрожит от рева моторов. Миллионная армия обрушится на немцев с тыла. Посыплются удары со всех сторон. Гитлеровская армия вся целиком попадет в гигантский котел. Она пытается оказать сопротивление, но Красная Армия наносит сокрушительные удары… Здесь, в Болгарии, высаживается десант — четыреста тысяч красноармейцев. Почему именно четыреста тысяч, Иван сказать не мог. Но ему представлялся просто дождь парашютистов. Они опускаются на землю повсюду — на города и села, на равнины и горы, на дороги и железнодорожные станции… Иван попробовал представить себе, как они будут наступать сразу, со всех сторон. И вдруг усмехнулся — да зачем столько? Хватит и двухсот тысяч. Нет, и двухсот тысяч много, незачем зря пускать в дело целую армию. Как только болгары увидят, что братушки высаживают с воздуха десант, все, как один, придут им на подмогу. Вполне можно будет обойтись еще меньшим числом парашютистов — тысяч сто, например. Сообразив, что помогать освободителям будет весь народ и что солдаты тоже мгновенно перейдут на сторону народа, Иван счел, что хватит пятидесяти, даже, пожалуй, тридцати тысяч человек. Не к чему распылять силы на безлюдные равнины, горы или захолустные городки и села. Достаточно, впрочем, нанести удар по одной лишь Софии, разгромить верхушку — остальные сдадутся без боя. Конечно, неплохо, если б они ударили еще по Варне и Бургасу, чтоб можно было быстро и беспрепятственно произвести высадку армии. Только бы народ получил возможность действовать, только б дали ему в руки оружие, уж он бы доказал, что умеет драться против фашизма…
Иван мысленно рисовал себе, как будут освобождены заключенные. Ему казалось, что если десантники пойдут на Софию, то первый удар придется по немецким казармам, чтобы сломить оборону фашистов. И одновременно возьмут тюрьму, потому что там томятся за решеткой много хороших людей. Если не взять тюрьму одновременно с ударом по вооруженным силам фашистов, то фашисты в злобе и отчаянии могут прикончить всех политических заключенных. И Иван погружался в мечты об этом фантастическом нападении. Он представлял себе свою встречу с первым красноармейцем: они только взглянут друг на друга, как товарищи, как братья и всё — для рукопожатий и поцелуев не будет времени, надо будет быстрей обезоружить охрану, взять под стражу надзирателей, а потом подготовиться к штурму полицейских участков и всяких учреждений… И только после того, как неприятель будет разбит повсюду, Иван кинется к первому же красноармейцу, который окажется рядом, обнимет его и скажет: «Спасибо». Так, всего одним словом, но зато от всего сердца, он поблагодарит весь русский народ, все народы Советской страны.
Иногда Иван мечтал о революции, о всенародном восстании. Но освобождение одними только внутренними силами казалось ему в данный момент невозможным. Ведь, помимо правительственных вооруженных сил, в стране было множество немецких войск. К тому же немцы были в Сербии, в Греции, в Румынии. Если в Болгарии что-нибудь произойдет, они тут же на нас набросятся. И сможет ли Советский Союз немедленно прийти нам на помощь? Этого Иван не знал. Ему казалось, что немцы еще сильны. Да и отечественные фашисты еще держатся. И Иван вновь возвращался к мечтам о десанте с воздуха, о внезапном ударе, о свободе и об уличных боях в Софии.
Встречаясь с Борисом на прогулке в «четырехугольнике», Иван каждый раз вздрагивал, как от озноба. Борис глядел на него неприязненно, исподлобья. И редко удостаивал словом. Иван понимал: сердится за то, что он проговорился о кабеле. Он признавал, что совершил ошибку, проявил малодушие, и глубоко раскаивался. И впрямь его признание во многом ухудшило их положение, потому что кабель был немецкий, военный. Впрочем, за один лишь поджог сена их бы тоже приговорили к виселице. Иван все искал случая поговорить с Борисом, попросить прощения и дать слово, что, если на этот раз он уцелеет, никогда ничего больше не выдаст врагу, хоть бы его живьем на огне поджаривали. Однако случай не подворачивался…
А Борис и вообще был строг, молчалив и суров. На суде он держался твердо, без страха. И когда его адвокат дважды, увлекшись, стал осыпать упреками партию, Борис прервал его и заявил, что отказывается от такой защиты. Он рассказал о пытках, которым его подвергали в полицейском управлении, и так отозвался об органах государственной безопасности, что председатель лишил его слова. «Попридержи язык, парень, ты только отягчаешь свою участь!» — бранил его адвокат. «Разве на суде не полагается говорить всю правду?» — невозмутимо и как бы наивно спрашивал Борис. Во время чтения приговора ни один мускул не дрогнул на его грубоватом, широкоскулом лице. Он только чуть побледнел. Легонько шевельнул плечами, словно говоря: «Люди делают свою дело, защищаются, что с них взять?» — уронил руки вдоль туловища и глубоко вздохнул. Тяжелее всего была мысль о сынишке. Совсем еще малыш, будет расти сиротой и не сможет вспомнить отца. Жена-то еще молодая, поплачет-погорюет, а потом махнет рукой и, как уж заведено, выйдет замуж еще раз. Пускай. Борьба есть борьба, жертвы есть жертвы, а жизнь требует своего. Отцу будет трудно, но он сильный, все затаит в себе и никому не покажет своей муки. Мать будет лить слезы, волосы на себе рвать до обморока, до беспамятства и никогда не перестанет о нем горевать, но найдет утешение в других своих сыновьях, во внуках.
Когда огласили приговоры, родные и близкие осужденных заплакали. Борис досадливо поморщился. Чего плачут? Надеются слезами смягчить приговор? Полицейские, которые и на суде не отходили от своих жертв, стали выталкивать родственников осужденных из зала. «Пускай, тем лучше, нечего тут скулить», — подумал про себя Борис.
Прошение о помиловании на высочайшее имя он подписать отказался. И когда во время первого свидания отец сухо обронил, — мол, отчего не попробовать, вдруг окажет действие, Борис спокойно и решительно ответил: «Просить о помиловании — значит отречься от своей деятельности. А я не отрекаюсь». Адвокату же заявил: «Раз решено нас повесить, всем этим прошениям грош цена».
Его поместили в камеру, где, кроме него, было еще трое смертников. Их приговорили к смерти «за саботаж и подпольную деятельность, направленную против порядка и безопасности государства». Двое из смертников были людьми умными и начитанными, знавшими, за что они борются и за что отдадут жизнь. Третий был отступником. Себялюбивый, тщеславный, он еще до войны был завербован иностранной разведкой. Похвалялся, что был когда-то социалистом, но потом понял, что социализм не соответствует нашим условиям и характеру нашего народа-землепашца и поэтому эволюционировал к более трезвым политическим взглядам. Борису казалось, да и оба других смертника тоже так считали, что этот субъект способен на все, чтоб спасти свою шкуру. И остерегались его. Он все старайся занять местечко получше, попросторнее, чтоб удобнее было лежать, чтоб было где повернуться, норовил урвать кусок получше, первым получить миску похлебки и последним вернуться в камеру… Позже его перевели в седьмое отделение. Привели двух других, славных людей, но вскоре одного из них тоже перевели куда-то, и в камере снова осталось четверо смертников.
В тот день, когда он узнал, что приговорен к смерти, Борис после вечерней поверки лег и до утра думал, не смыкая глаз. Как сделать, чтоб спастись от петли? Эта мысль упорно, неотступно сверлила мозг. На то, что царь помилует его, он не надеялся, да и не хотел этого. Просить о помиловании — значит самому признать, что он преступник, что он совершал дурное дело. А ведь дело, которое он делал, было хорошим. Только мало он успел. Надо, чтоб другие продолжили. И оставшиеся на свободе обязательно подхватят его дело. Но как же они будут работать, как будут продолжать начатое, если он станет вымаливать прощение у врага? И все же нельзя допустить, чтоб его вздернули, как какое-нибудь чучело. Надо бежать. Как? Борис думал об этом. И у него еще будет время хорошенько это обдумать. При малейшей возможности — бежать, не колеблясь ни секунды, бежать. В худшем случае его подстрелят. Что он теряет? Вместо виселицы — пуля. Только и всего.
Но если случай сам собой не представится? Неужто сидеть сложа руки и ждать, пока однажды ночью его вытащат из камеры? Борис старался сообразить, как он может вырваться из рук палачей. Легче всего удрать, если бы его повезли куда-нибудь за стены тюрьмы. Допустим, перевели бы в другую тюрьму или отправили бы в суд в качестве свидетеля по какому-нибудь делу. Но по какому?.. И он стал размышлять. Устроить бы так, чтоб его припутали к делу, к которому он не имеет никакого отношения. Лишь бы только оказаться вне тюремных стен. Ему казалось, что дальше уж все устроится само собой. Он сумеет избавиться и от цепей, если его закуют, и от наручников, справится и с конвоирами, даже если их будет трое на одного.
Борис несколько раз вскарабкивался по стене и подолгу смотрел в зарешеченное окошко. Внизу был задний двор тюрьмы с огороженными «четырехугольниками», огородом, с тропинками и манящим пространством у каменной стены. По углам торчали зловещие вышки, и часовые в любой момент могли взять тебя на прицел. Человеческая голова в рамке маленького оконца — отличная мишень. Нажал на спусковой крючок — и дело с концом. Борис смотрел в окно, и по телу его пробегала дрожь. Правда, солдаты на вышках по большей части были хорошие ребята и делали вид, будто ничего не замечают. Однако попадались среди них и тупые, нерассуждающие служаки, слепо исполнявшие приказ — стрелять в каждого, кто осмелится показаться в окне… За тюремной стеной расположены артиллерийские казармы. Видны несколько орудий, грузовики, тут брошенный лафет, там — пустой зарядный ящик. Перед казармой снуют солдаты, какая-то легковая машина завернула в ворота и въехала в просторный двор… Борис слезал с окна и долго, тщательно обдумывал обстановку, препятствия, опасности. Нельзя действовать вслепую, наобум, только потому, что в голове мелькнула какая-то хорошая мысль. Рисковать следует только при наличии известных шансов на успех. Иначе какой смысл? А совершить отсюда побег — дело действительно нелегкое. Спуститься с четвертого этажа мимо стольких надзирателей, пробраться по двору так, чтобы не заметил ни один часовой на вышках, преодолеть столько препятствий и остаться живым — нет, скорей всего это невозможно. И Борис снова придумывал, что надо сделать, чтоб его вызвали свидетелем по чужому делу и вывели из тюрьмы на законном основании, в сопровождении какого-нибудь дурака-конвоира.
Часто Борис подходил к глазку и подолгу жадно разглядывал узкое пространство мрачного коридора восьмого отделения. В глазках напротив тоже блестели чьи-то расширенные, настороженные зрачки.
В кармане своего арестантского халата он обнаружил английскую булавку. И почему-то обрадовался ей как замечательной, чуть ли не спасительной находке. На что могла ему пригодиться эта пустяковая вещица? Долго рассматривал он ее, но ничего в голову не приходило. В конце концов, привалившись плечом к косяку двери и время от времени поглядывая в глазок, он начал скоблить серую кору этой железной двери. Два дня царапал булавкой и выцарапал свое имя, откуда родом, к чему приговорен и за что. Потом нарисовал пятиконечную звезду, а под звездой мелкими буковками написал: «Да здравствует Рабочая партия! Да здравствует болгарский народ!» Потом тщательно вывел четыре заветные буквы: СССР. Звезду, СССР и партийные лозунги он написал так и на таком месте, чтоб их нельзя было увидеть, когда дверь в камеру открыта. Но, лежа на правом боку, он видел их, смотрел и радовался.
Борис был упорным и яростным курильщиком, но после приговора, подумав, решил, что надо забыть о табаке. Проклятое зелье притупляло волю и подрывало силы. Постоянная забота о том, как бы раздобыть сигарет, не давала спокойно обдумать способы вырваться из западни, в которой он оказался. Однажды утром он сдвинул брови — как делал всегда, когда принимал важное решение, и заявил: «Все! Больше не курю!» Многих страданий и многих усилий стоило ему это решение. Три дня и три ночи он не мог ни на чем сосредоточиться. Сходил с ума от какого-то упорного нестерпимого зуда. Пальцы правой руки судорожно сжимались, будто стискивая желанную сигарету. И все время свербило в груди, словно легкие томились без сладкого, успокоительного дыма. Чуть задремав, он уже видел во сне только сигареты и курильщиков, но все складывалось так, что он не мог вдохнуть ни глоточка этого ароматного дыма. Первые дни он после обеда и ужина час или два не был в состоянии думать ни о чем, кроме табака. Но стойко отражал все атаки, все искушения всемогущей привычки. И радовался, чувствуя, как с каждым днем воздух, которым он дышит, кажется ему все более приятным, а легкие без усилия наполняются и так же легко выталкивают отработанный воздух. По всему телу разливалось забытое чуть ли не с детских лет ощущение какой-то свежести. И он чувствовал, как прибывают силы, которые так ему пригодятся, если, благодаря счастливой случайности, он окажется за стенами тюрьмы… Быть может, придется откуда-то прыгать, бежать, отбиваться, бороться… После того как тоска по куреву поубавилась, Борис стал заниматься гимнастикой. Стараясь не мешать соседям, он часами делал приседания — то на одной ноге, то на другой, ритмично размахивал руками, наклонял туловище, делал повороты в стороны. Соседи с насмешливым любопытством наблюдали за ним. К чему эти упражнения? И однажды с мягкостью, свойственной людям, которым грозит одинаково тяжкая и почти неотвратимая участь, сказали: «Мы в полиции столько вытерпели, что святой Петр наверняка впустит нас в рай». Ничего не ответив, Борис все так же усердно и неутомимо продолжал свои гимнастические упражнения.
Однажды ему неожиданно дали свидание с братом. Присутствовал при свидании надзиратель — добряк, который притворялся, будто ничего не видит, и старался держаться подальше от решетки. Загоревшись надеждой, уверенный, что это свидание будет для него спасительным и решающим, Борис прильнул к решетке и, подчеркивая каждое слово, сказал:
— Сделайте так, чтоб меня вызвали как свидетеля… Отыщите человека, который наговорил бы на меня… Есть такие… Пусть меня обвинят в чем угодно… Мне все равно… Я все возьму на себя, только бы меня хоть раз отсюда вывели…
Брат слушал его в изумлении.
— Зачем же? — шепотом спросил он.
— Неважно… Потом поймешь! — властно ответил Борис. — Только обязательно…
Долго, напряженно ждал он, чтоб его, как свидетеля, повезли на допрос. В одно из свиданий он намекнул на это отцу, но тот только пожал плечами. Даже не понял, о чем идет речь. Видимо, брат ничего ему не сказал, может быть, хотел устроить все сам. Борис считал, что это можно организовать очень легко. А если только его выведут за ворота, он убежит, непременно убежит, будь это хоть среди бела дня…
Дни и ночи напролет он прикидывал и рассчитывал, как надо действовать, если его будет сопровождать один конвоир, как ему справиться, если их будет двое, и что предпринять, если — в самом худшем случае — конвойных окажется трое и они будут идти за ним с примкнутыми штыками. Борис думал о побеге не вообще, он старался предусмотреть все случайности. Рассчитал каждый шаг, каждое движение, каждый удар… Если побег удастся, если он сумеет отделаться от конвойных, об остальном он будет думать потом. Тем не менее он уже прикинул, где можно укрыться, с кем установить связь, чтобы вновь принять участие в работе подполья. До весны. А весной он подастся в лес к партизанам.
Очень ему было досадно, что его арестовали. Он корил себя и ругал, что не предусмотрел наихудший исход, не подумал о возможности провала. Жестоко осуждал себя за то, что с таким легкомыслием отнесся к столь опасной работе. Полиция выжидала, полиция не сразу принялась за аресты, и это сбило его с толку. Она нащупывала самое уязвимое место и нашла то, что искала. А он не сумел этого предугадать… Ах, кабы тогда ему те знания, тот опыт, которые он приобрел здесь, в тесной тюремной камере! Теперь-то он действовал бы иначе, но теперь он беспомощен, он за решеткой и над головой навис смертный приговор.
Какие только умные и интересные мысли не приходили ему в голову сейчас, когда он размышлял, лежа на свалявшемся грязном тюфяке! А тогда действовал точно вслепую, с завязанными глазами. Надо было постоянно быть настороже, начеку, глядеть в оба… Да, верно говорится: век живи, век учись… Но долог ли его век, успеет ли он использовать все то, что узнал в полицейском управлении во время предварительного заключения, в напряженные дни процесса и теперь, в отделении смертников? Нет. Он им не дастся, он убежит! Только бы его вывели за стены тюрьмы!..
В ту ночь, когда праздновался день рождения Лёли Каевой и патефон играл любимое танго главного прокурора, трое приговоренных к смерти коммунистов спали каждый у себя в камере. Пружина, если ее долго и слишком сильно натягивать, ослабевает, нервы теряют чувствительность. Много ночей приговоренные к смерти просидели без сна в ожидании, что их поднимут и уведут туда, за то здание, где находилась тюремная картонажная мастерская. Но мало-помалу они успокоились, стали по вечерам засыпать, как все другие заключенные, и редко просыпались среди ночи, — они уже привыкли к тому, что утренняя заря застает их целыми и невредимыми, привыкли жить повседневными делами и заботами. И в эту ночь они тоже спали глубоким сном, едва ли не более глубоким, чем обычно. Лежали съежившись, — ночи становились прохладными.
Юрдан укрывался коротеньким одеялишком и потому так скорчился, что упирался коленями в спину своего тщедушного соседа. Время от времени он по старой привычке стонал во сне и протяжно причмокивал, потом снова стихал. Ему снилось, что он в бане, а вода холодноватая и пол, на который сотни ног натаскали всякой грязи, тоже холодный, и холод проникает даже сквозь мокрые деревянные подошвы… Оглянувшись назад, чтоб удостовериться, целы ли его вещи, он понял, что находится вовсе не в бане, а в речке, что течет за селом. Вышагивает по воде, точно аист, штанины намокли, а вода холоднющая, потому что это вешние потоки, сбегающие с гор, где уже тает снег…
Иван лежал на правом боку, слегка откинув голову, и спал своим обычным, крепким, здоровым сном, при котором мозг полностью отдыхает. Дышал ровно, глубоко, спокойно, как человек, у которого впереди радостный, приятный день. Жилы на мускулистой, крепкой шее чуть пульсировали — это бурлила в крови здоровая цветущая молодость.
Борис спал у самой стены. Он лежал на спине, и одна нога, худая, мускулистая, высунулась из-под одеяла. Видны были черные, давно не стриженные ногти, узкие и чуть выпуклые, как орлиный коготь. Молодое лицо, с которого еще не совсем сошел бронзовый налет солнца и ветра, было ласково и спокойно. Характерная складка у рта — признак твердой воли — сейчас исчезла. Сквозь полураскрытые губы тускло поблескивали два верхних зуба. Он улыбался во сне, — наверное, чему-то красивому, радостному. То были часы самого крепкого, самого сладкого сна. Ему снилось, что он едет в поезде, сходит на какой-то незнакомой станции и, лишь увидев старого стрелочника, вдруг понимает, что это их станция. Ему кажется, что он вернулся откуда-то издалека, отслужил в армии где-то возле Дервишского кургана на турецкой границе и теперь торопится домой. Тут показывается телега, а на телеге они, родные: жена, сынишка, мать, отец. Отец протягивает руку, чтоб поздороваться, но вдруг заходится кашлем, хриплым кашлем курильщика. Борис открыл глаза, подскочил как ужаленный. И даже не умом, а скорее всем существом своим ощутил: пришло то, чего они ждали столько месяцев, час пробил. Во рту мгновенно пересохло. Он часто-часто заморгал, вскочил на ноги и кинулся к противоположной стене. Дежурный — старший надзиратель, явившийся в сопровождении нескольких помощников, еще раз откашлялся и кивком головы указал на дверь, делая вид, будто ничего особенного не произошло и не должно произойти.
— Собирай вещички, в Сливен тебя переводят, — сказал он.
В эту минуту в железном проеме двери показались два солдата с примкнутыми штыками. Борис, на мгновение поверивший, что его в самом деле переводят в другую тюрьму, все понял. «Пропал!» — выдохнул он. Тело налилось, как свинцом, жестоким, безысходным отчаянием. Он хотел шевельнуться, но движения были скованны, неуклюжи. Нижняя губа треснула, и тонкая алая струйка крови прочертила подбородок. Он слизнул ее, и язык дрогнул от неприятно знакомого, солоноватого вкуса крови. «Выхода нет! Конец!» — мелькнула мысль. Каким-то краем сознания он постарался вызвать образы родных, чтоб с ними проститься. Ясней всего он увидел жену и сына. Перед ним встало то, о чем он так мечтал: малыш улыбается ему и радостно, бессмысленно машет крохотными пухлыми ручонками. И одновременно Борис напрягал все силы, чтоб в эти последние минуты жизни принять единственно верное решение. Он помнил, не мог не помнить: главное — держаться достойно. Да, достойно. Но выдержит ли он? Хватит ли силы вынести с твердостью все то, что его ожидает?..
Хватит.
— Пошли, милок, — глухо произнес старший надзиратель, лицемерно улыбаясь. — Пошли, не то опоздаем на поезд.
Борис машинально потянулся за башмаками, даже наклонился было, чтобы обуться, но потом, уже взяв в руки носок, опомнился.
Тут один из смертников — тот самый, которого Борис всегда слушал не отрываясь, встал и гневно взмахнул рукой.
— Палачи! — крикнул он. Голос его дрожал, но был грозен. — Еще одну жертву вырываете из наших рядов!
— Ладно! Не валяй дурака! — злобно огрызнулся старший надзиратель. И, вынув часы, показал Борису на циферблат: — На, гляди, сколько времени. Пока оформят бумагу, пока доберемся до вокзала — в самый раз успеть на бургасский поезд.
Солдаты и надзиратели стояли в дверях со смущенными, виноватыми лицами. Эти минуты притворства и насилия были нестерпимы. Все, кто пришел сюда, чтоб увести на смерть этого молодого, умного парня, тысячу раз предпочли бы накинуться и связать его, как они это делали обычно, чем смотреть, как он стоит в мучительном колебании и как дрожат у него руки.
— Быстрей! — уже строже и нетерпеливее приказал старший надзиратель.
Борис отставил свой башмак, взялся за деревянный. Старший надзиратель, решив, что он собирается замахнуться и ударить, подал знак помощникам. Те набросились на Бориса. Глухая схватка продолжалась всего несколько мгновений. Борису надели наручники, завязали рот.
В тот момент, когда тюремщики набросились на Бориса, щелкнул ключ и в камере Ивана. Резкий звук отдался в ушах всех смертников. Они вскочили на ноги, выпучив глаза.
— Иван Тодоров Проев! — каким-то театральным тоном произнес надзиратель. — Пошли!
Иван резко обернулся, осмотрелся вокруг, словно в поисках выхода, и обезумевшим взглядом уставился на надзирателя и юного солдатика, который стоял за порогом. Зачем они пришли? Зачем зовут его? «За картонажную мастерскую!» — пронзила мозг страшная мысль, которую он так долго и упорно гнал от себя. Еще со времен предварительного заключения он знал, что позади картонажной мастерской во дворе тюрьмы ставят виселицы. Там и заканчивался путь, по которому ни один из приговоренных к смерти уже не возвращался. Мысль об этой проклятой картонажной мастерской до той минуты словно таилась где-то в глубинах его сознания, а теперь вдруг с невероятной силой обрушилась на него. Он хотел крикнуть, но не мог издать ни звука. Казалось, голос провалился куда-то глубоко-глубоко и не может пробиться наружу.
— Вставай! Тебя вызывают вниз, в контору, — неуклюже соврал надзиратель.
Иван замахал руками, словно отгоняя рой мух. Голос наконец вернулся к нему, с силой вырвался из горла.
— Не хочу! — закричал он. — Убирайтесь отсюда! — И голос его громом прокатился по глухому коридору восьмого отделения. В одной из камер напротив заключенные заколотили ногами в обитую железом дверь.
Тюремщики схватили его за руки, хотели нацепить наручники, но он одним взмахом отшвырнул всех от себя, сверкая глазами, готовый убить каждого. Старший надзиратель, услыхав крик и сообразив, что жертва сопротивляется, ворвался в камеру Ивана и набросился на него. Иван ударил его по шее, но тут остальные надзиратели, очухавшись, тоже в него вцепились. Иван напряг все силы, чтоб скинуть их с себя, но старший надзиратель ударил его по голове железным бруском, который всегда носил при себе, когда выводил людей на казнь. Оглушенный ударом, Иван на мгновение замешкался, и надзиратели, забрызганные кровью, надели ему наручники и завязали рот.
— Тащите вниз! — приказал старший надзиратель, тоже в крови, багровый от ярости и напряжения.
Однако оба отделения верхнего этажа уже были подняты на ноги. Горящие глаза приникли к волчкам, отовсюду неслись проклятья палачам, уже в нескольких камерах стучали в дверь деревянными башмаками.
Юрдан поднялся прежде, чем тюремщики отперли камеру. Встали и его товарищи. Ждали — бледные, взволнованные, негодующие. Сердца колотились так, что казалось, вот-вот выскочат.
Один из надзирателей повернул ключ и толкнул железную дверь.
— Юрдан Миланов Юрданов! — громко и чуточку напыщенно выкликнул он.
Лицо Юрдана совсем побелело, руки беспомощно повисли вдоль тела. Он силился понять, наяву все это или это частичка того беспокойного сна, который был прерван внезапным шумом в коридоре. И наконец уразумел, очнулся: «Смерть!» Но сколько сейчас времени? Не слишком ли поздний час для казни?
— Тебя вызывают вниз, для справок, — прибег к избитой, давно уже всем известной уловке надзиратель.
— Знаю, — бросил Юрдан. Он обнял одного за другим своих товарищей, горячо и крепко расцеловался с ними и, как был, босиком, протиснулся в узкий проход между пораженными надзирателями и стоящим в стороне навытяжку юнцом-солдатиком. В коридоре он обернулся к «колесу» и звонко, отчетливо крикнул:
— Прощайте, товарищи! Мы идем на смерть! Отомстите за нас!
Надзиратели набросились на него, но, пока ему надевали наручники и затыкали кляпом рот, он продолжал кричать.
Вся тюрьма вдруг загрохотала от ударов деревянных башмаков. Колотили по дверям не только смертники, не только седьмое отделение, но и все политические заключенные; к ним стали присоединяться уголовники. Широкие окна в глубине коридоров задрожали. Огромное серое здание сотрясалось в холодной серой ночи, гудело от тысяч ударов.
Главный прокурор, который уже успел прибыть в тюрьму, нервно шагал по кабинету начальника, сердито попыхивая сигаретой. Время от времени он резким движением распахивал дверь и выглядывал в коридор, где замерли в ожидании несколько человек из низшего тюремного персонала. Стук и крики, доносившиеся из камер, точно ножом резали ему слух. Из южных окон седьмого отделения долетели слова песни:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов.
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
— В карцер! — скрипя зубами, выдавил главный прокурор. — В карцер всех до одного! — Он обернулся к начальнику тюрьмы. — Что это значит, господин начальник? Существуют тут порядок, власть?
— Завтра… Нет, сию минуту выявим виновников, господин главный прокурор…
— Выявим виновников! — язвительно протянул тот, передразнивая начальника. — Что там выявлять? — И показал в сторону камер. — Режим, строжайший режим! Чтоб они пикнуть не смели!
— Коммунисты… вы ведь знаете, что это за народ… — начал оправдываться начальник тюрьмы, но умолк на полуслове, потому что главный прокурор пренебрежительно махнул рукой, а в коридоре послышались шаги и голоса. Это привели осужденных. Главный прокурор снова распахнул дверь. На мгновение его взгляд встретился с взглядом смертников. Он быстро отошел за письменный стол, опустился в кресло и закурил новую сигарету.
— Пусть их там пока приведут к исповеди! — махнул он рукой и поглядел на часы.
Троих осужденных ввели в просторную квадратную комнату, где обычно исповедовали смертников. Окнами она выходила на север, во двор. Выглядела комната настоящим хлевом: грязь, запустение, даже пол не подметен. Надзиратели толкнули Бориса к северной стене, Юрдана к западной, Ивана к южной. Старший надзиратель приказал им повернуться лицом к стене, но они даже не шевельнулись, словно не слышали. Он подбежал к Борису и грубо ткнул в плечо:
— Кругом!
Борис презрительно посмотрел на него и продолжал стоять, не шевелясь.
Другие надзиратели кинулись к Юрдану и Ивану. В это время дверь отворилась, и в комнату вошел священник. Он испытующе оглядел осужденных и уставился на Ивана. Они долго смотрели друг на друга. Иван не отвел глаз.
— Оставьте меня наедине с этими юношами, — сказал священник.
Надзиратели вышли.
— Чада мои, — обернулся священник к Борису, потом к Ивану и Юрдану. — Встаньте лицом к стене, дабы я мог с каждым из вас поговорить без свидетелей.
— Нам друг от друга скрывать нечего, — сказал Борис.
Священник притворился, будто не расслышал.
— А если кто-нибудь из вас желает сообщить нечто особое, можно пройти в соседнюю комнату. А?
Никто не ответил, не пошевельнулся. Тогда священник пристал к Ивану.
— Чадо, — произнес он слащавым тоном, желая казаться простым и сердечным. — Не хочешь ли ты сказать что-нибудь, не отягощает ли тебе что-нибудь душу? Облегчи свое сердце, исповедуйся, дабы заслужить прощение всеблагого господа нашего!
Иван, весь в крови, еще не придя в себя от удара, только отрицательно мотнул головой. В глазах у него была усталость и словно какое-то безразличие.
— Не трудись, отче, мы безбожники, — сказал Борис.
— Ты говори за себя, — наставительно ответил ему священник. — Сова о сове, а всяк о себе. Чада мои, — с профессиональной кротостью снова завел священник. — Никто из нас не вечен на этой земле. То, что волею божьей восстало из праха, вновь станет прахом. А тот, кто достоин царства божья, в царство божие и отыдет…
— Послушай, отче, — прервал его Борис. — Ты про эти дела старухам толкуй.
Священник и бровью не повел.
— Ибо, — продолжал он все тем же умильно-наставительным тоном, — и живем мы ради господа нашего, и ради господа умираем, как сказано в послании апостола Павла.
— Мы, святой отец, коммунисты и жизнь отдаем за свой народ, — сказал Борис.
— Чада мои, — распростер руки священник. — Коммунизм есть учение диавола, который погубил тела ваши. Так хоть в последний час спасите от погибели души… Бог больше всех возлюбит того, кто в последний миг узрит свет его учения…
— Будем мы исповедоваться, нет ли, тебе, отче, все равно заплатят, — заговорил Юрдан. — Оставь ты нас в покое, очень тебя просим.
— Сын мой, — обернулся священник к Ивану, — поведай страданья свои, исповедуйся в последний час.
Иван шевельнул кистями рук, до боли стиснутых холодным металлом наручников.
— Ни к чему эти уговоры, отче, — сказал он и снова судорожно и беспомощно пошевелил кистями.
Священник пожал плечами, посмотрел на каждого долгим взглядом и вышел.
Приговоренных вывели в маленький коридор. Старший надзиратель вошел в кабинет начальника тюрьмы справиться — пора ли вести их дальше. Главный прокурор посмотрел на часы. Пора. Было три часа сорок минут.
Процессия вышла во двор, потом свернула к галерее, соединявшей административный корпус с тем, в котором находились тюремные камеры. Эта галерея, точно мост, перекинутая над передним двором, была известна в восьмом отделении над названием «Мост смерти». Для того чтобы попасть к месту казни позади картонажной мастерской, надо было сначала пройти под ним. Эти сто — сто пятьдесят шагов были дорогой ужаса, дорогой конца, откуда нет возврата.
Ночь была мрачная, холодная, дул не сильный, но пронизывающий ветер. Трое смертников, вдохнув свежего воздуха, посмотрели на окошки тюремного корпуса. Борис остановился на миг, вскинул голову.
— Товарищи! — крикнул он, словно собираясь произнести длинную, пламенную речь. — Мы идем на казнь! Отомстите за нас!
— Товарищи! Мы уходим! — громко, но с какой-то смертельной тоской произнес Иван. — Прощайте, товарищи!
— Товарищи, продолжайте борьбу! — обернулся к узеньким окошкам Юрдан. — Да здравствует Коммунистическая партия!
И серый тюремный корпус, ненадолго затихший, отозвался. Люди выкрикивали революционные лозунги, вновь загрохотали удары. Где-то снова запели:
Это есть наш последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской!..
— Усмирить этот сброд! — крикнул главный прокурор.
Виселицы высились между тюремной оградой и восточной стеной картонажной мастерской. Обычно больше, чем по двое в один прием, в тюрьме не вешали. Но распоряжение прокурора было ясным и точным: в четыре утра, всех троих одновременно.
Осужденные остановились. Остановились и все, кто находился тут по долгу службы. Посередине, впереди всех, стоял главный прокурор. Слева от него, слегка подрагивая от холода, секретарь суда с папкой под мышкой. Справа — смущенный, испуганный начальник тюрьмы. Чуть позади, с бесстрастным видом, стоял тюремный врач. Он кутался в пальто и время от времени с лютой злобой взглядывал на осужденных коммунистов. Он ненавидел их не только за то, что они коммунисты, но еще и за то, что по их милости его подняли в неурочное время с мягкой и теплой постели. Помощник начальника тюрьмы и старший надзиратель суетились возле приговоренных. Священник и палач прошли вперед, влево. Присутствовали все дежурные надзиратели, а также все надзиратели, жившие при тюрьме, начальник караула с подразделением солдат и еще двое служащих, которых разбудили и привели сюда, не сказав, кому и для чего они понадобились…
Приговоренные к смерти заняли свои места, а секретарь суда раскрыл папку. Приговоренные смотрели на этого гладко выбритого человека с круглым личиком и думали, что, будь у них свободны руки, они одним ударом раздавили бы его, как червяка. В круге тусклого света, падавшего на раскрытую папку с приговором, он казался им еще ненавистней и омерзительнее. Главный прокурор стоял, поджав губы, о чем-то задумавшись. Секретарь, который только еще перебирал листы приговора, обернулся к главному прокурору и шепотом спросил, пора ли начинать. Тот нервно вздрогнул и сухо бросил: «Да». Секретарь забормотал что-то, словно читал не смертный приговор, а какой-нибудь тропарь с амвона захолустной деревенской церквушки. «Именем его величества… — Он проглотил начало, выделив только слово «приговор», — признает подсудимых Бориса Илова Митовского, — следовали возраст, место рождения и неизменные — болгарин, православный, грамотен, под судом и следствием не был, — потом он повторил, слово в слово, то же самое о Юрдане Миланове Юрданове и Иване Тодорове Проеве, — виновными в том, что они организовали подпольную коммунистическую группу с целью совершения поджогов, убийств и диверсий…»
Борис уже не смотрел на ненавистного секретаря суда, не слушал и его бормотания насчет всяких пунктов и параграфов Закона о защите государства и Уложения о наказаниях, которые он знал наизусть и на основании которых его приговорили к смерти. Борис думал теперь только о том, что пришел конец. Он стоял, точно окаменев, и лишь одно поддерживало в нем силы — его коммунистические идеи. Он должен показать им, как умирают коммунисты.
Процедура была закончена. У каждого в отдельности спросили, каково их последнее желание. Борис крикнул в ответ:
— Да здравствует Болгария! Да здравствует Коммунистическая партия! Да здравствует Красная Армия!
Юрдан огляделся вокруг, словно не понимая, чего от него хотят, и сказал:
— Я письмо написал… еще когда нам прочитали приговор… отцу… — И попросил, чтоб достали у него из кармана это письмо. Потом взглянул вверх и крикнул: — Да здравствует болгарский народ! Да здравствует Советский Союз!
Голоса товарищей, удары в двери камер, песни, раздававшиеся там, помогли Ивану прийти в себя. Эти звуки и теперь достигали его слуха, и это придавало ему силы.
— Ничего мне не нужно, — сказал он. — Я умираю за Партию. — И передернул широкими плечами, потому что ему было холодно.
Все было готово, а прокурор почему-то медлил, не отдавал приказа. Он нервно поглядывал на часы. Поторопились. До четырех оставалось еще восемь минут. И целых восемь минут приговоренные стояли и ждали. То были страшные, кошмарные минуты, полные жестокого отчаяния и безумных надежд, мелькавших, точно летучие мыши, в их сознании.
Наконец главный прокурор взмахнул рукой:
— Привести приговор в исполнение!
И взглянул на часы.
Он был доволен. Он знал, что в эту минуту, когда он исполнял свой долг, там, в ярко освещенной, теплой гостиной она слушала его любимое танго…
1948
Перевод М. Михелевич.