В самый разгар страды Манола Качкова задержали и отправили в концлагерь. Не впервые арестовывала полиция коммунистов и сажала их в участки, в тюрьмы, в концлагеря. Но на этот раз односельчане удивились. Ведь Советский Союз и Германия заключили договор о ненападении! И впервые за столько лет правительственная газета стала признавать, что в СССР люди живут хорошо…
По тем же самым причинам и дед Фома Качков никак не ждал ареста сына. И когда во двор к нему нахлынули полицейские и сыщики и перевернули все в доме вверх дном, старик только покачал головой.
— Фашисты — ровно бешеные собаки, — сказал он. — Налетят, не успеешь оглянуться. Так что держи дубину наготове.
Дед Фома надеялся хоть последние годы пожить спокойно. Ан нет…
Правда, работать он уже не мог — ему уж семьдесят девятый годочек пошел, да и Манолица сама управлялась, а все-таки без Манола стало хлопотно, спокойствия не было. Мало ли наберется на дню всяких дел? И в общинную управу сходить — то за справкой, то штраф внести, то насчет удостоверения, и в кооперацию за какой-нибудь надобностью, и в бакалейную лавочку — соли взять либо уксуса. Ежели Манолицы дома нету, так и за ребятишками присмотреть… А ноги-то уж плохо носят, сил не хватает.
За свою долгую жизнь Фома научился понимать, что человек на то и создан, чтоб привыкать и к вёдру и к ненастью. И, как всякий бедняк и человек труда, дед Фома видел в жизни больше плохого, чем хорошего. Какие только бури не проносились над головой его! И под турком он был, и жандармы турецкие за ним гонялись, и в войнах участвовал, и с полицейскими дрался. Месяцами работал как вол, питаясь одним сухим хлебушком, кожа с него от солнца слезала, уши от холода лупились… Но жилистый был дед Фома, крепкий и выносливый, как пырей!
Он и теперь не дрогнул бы, если б хоть один из внуков остался при нем на селе. А то ведь… Томю, старший, обучился ремеслу, ушел в Софию, устроился там в слесарную мастерскую, женился, завел ребят. А младший — Коста, кончив гимназию, стал искать работы, но, куда ни обращался, всюду его надували, и кончилось тем, что его забрали в солдаты. Теперь он служил в армии и часто присылал матери письма, полные шуток. В доме со стариком остались только два маленьких шалуна — дети внучки, умершей несколько времени тому назад от родильной горячки. Муж ее повздыхал, потужил, а потом, как обычно в таких случаях, утешился и опять женился. И уже на третий месяц после свадьбы мачеха прогнала детей.
Старик по опыту знал: беда никогда не приходит одна. Так и теперь — не успели они оправиться после ареста Манола, как пришло тревожное письмо от Томювицы. Полиция хотела забрать Томю, но он успел скрыться и перешел на нелегальное положение. Ему причиталось за целый месяц жалованье. Томювица пошла в мастерскую получить, но хозяин обругал ее и не дал ни стотинки. Она еще работала на фабрике, но ей приходилось туго: пойди проживи на одни свои поденные с тремя детьми!
Манолица, внимательно прочитав письмо, побледнела и склонила голову. Первый раз дед Фома увидел, как у этой неутомимой, твердой женщины опустились руки и подогнулись колени. Он понял ее страдание. Томю — нелегальный! И в такое время! Его могут на улице застрелить, как собаку. А коли поймают, так повесят. Много страхов и опасностей довелось ей пережить. А Манол говорил ей, что с ним и с детьми, как с коммунистами, может случиться самое худшее. И ей казалось, что в душе она давно приготовилась ко всему. Но вот при первой серьезной опасности пала духом… Три дня Манолица была сама не своя. Сидела неподвижно, молча, задумавшись. На четвертый написала с утра письмо снохе, чтоб та прислала ей обоих ребят на село. И снова ожила, снова принялась за работу. Но в душе не было покоя. Она все оставалась настороже, все ждала какого-то страшного известия.
Однажды вечером, как только она вернулась с поля, старик протянул ей письмо. От Косты. Сын писал, что его хотели послать в школу для офицеров запаса, но потом вычеркнули из списка. И перевели в Скопле. А в конце письма он сообщил, что знает, где его отец, и просит мать не тревожиться: все, мол, устроится… Но знал ли уже Коста про брата?
— Все устроится, наладится, сынок, да только кто до этого доживет! — печально покачала головой Манолица.
Старик взглянул на нее украдкой, и ему стало ее жалко. Он замигал, задышал тяжело. Хотел сказать ей что-нибудь ободряющее, но не нашел ни словечка. Она была не такая простая и глупая, чтобы можно было заговорить ей зубы какой-нибудь побасенкой. И не дитя малое, которое можно обмануть. Эта женщина читает газеты и многое узнала от мужа, — ее на мякине не проведешь.
А дед Фома и так уж видел, что политика запутывается, не поймешь, что к чему. Он знал: чтобы прояснилось, прежде взболтать нужно; а при этом кому-нибудь уж несдобровать. Но разве можно сказать ей об этом прямо? Старик скрыл свои мысли. И промолвил небрежно, считая, что так получится убедительней:
— Живы будем, сношенька. Живы и здоровы. Война что туча: посверкает, погремит, да и дальше пошла.
Манолица опять тихо, печально покачала головой.
— Эх, батюшка, — возразила она твердо. — Пришла-то пришла и дальше пошла, да горе тому, в кого ударит.
— На войне беспокойства много, — пробормотал старик. — Потом все забудется, как есть… Скажу я тебе — взять хоть русско-турецкую войну… Ведь что тогда было. В волчьей пасти сидели, можно сказать. А поди ж ты, живы остались. И вешали, и резали, и на работы гоняли… С нашего села басурманы тогда десять телег потребовали — боевой припас из Пловдива в Казанлык везти. Чорбаджии выкрутились — и записали бедняков. И батюшку тоже. Ну, батюшка меня послал. «Ты молодой, говорит, коли туго придется, бросай все, беги…» Запряг я коня в телегу, сел и прямо — в Пловдив…
Дед Фома завел об этом речь только затем, чтобы занять сноху, но увлекся любимым рассказом о русско-турецкой войне. Он часто рассказывал домашним о пережитом во время этой войны, и им никогда не надоедало слушать. Только примется опять за бесконечные рассказы свои, и взрослые и дети так на него и уставятся. И каждый раз дед Фома вводил новые случаи, о которых до этого никто не слышал. И никому даже в голову не приходило усомниться, так горячо и убедительно рассказывал старик. А как заведет речь о русских солдатах, о русских пушках, о русской кавалерии да о казацких пиках, ребята так и облепят его и глядят ему прямо в рот, не мигая. Старик приходил в упоенье и загорался, переживая заново и свою молодость, и ужасы турецкой резни, и стремительность русских полков. И всегда дед Фома упоминал под конец о Степане. Хотя с тех пор прошло шестьдесят три года, Степан оставался для старика высшим авторитетом по части русской армии. Все в доме знали его историю. Когда в 1878 году мимо старого Качкова дома проходила одна русская часть, офицерская лошадь поскользнулась и сломала ногу. Лошадь свели в Качкову конюшню и оставили при ней солдата. Это было великой честью для семьи. Солдата приняли, как дорогого гостя. От радости не знали, куда его усадить. Отвели ему комнату. Все старики села навещали его, как посланца Деда Ивана. У ворот Качковых толпились мужики, целые рои ребятишек.
Степан пожил месяц и уехал. Но у Качковых все его помнили, Его считали членом семьи, который временно отсутствует, но обязательно вернется. У деда Фомы он до сих пор стоял перед глазами — высокий, русый, улыбающийся, добродушный, сердечный. Настоящий русский человек. «Тульской губернии», — не забывал прибавить дед Фома. И еще: «В Туле делают самые большие и сильные пушки в мире». А если кто возражал, старик как топором отрубит: «Степан мне сказал».
— Ну и человек был, — вспоминал дед Фома. — Сперва не больно разбирали люди, чего говорит. Мать, царство ей небесное, все перед ним извинялась, что у нас, мол, просто, как во всех деревенских домах, и постель жесткая, бедняцкая. А он, бывало, махнет рукой, а глаза смеются, будто васильки во ржи. «Ничего, говорит, ничего!» Сядем за стол, мать как хозяйка опять речь заводит, что угощенье, мол, невкусное, не для такого дорогого гостя. Степан опять рукой махнет: «Ничего, хозяйка, ничего!» Так и звал ее — «хозяйка».
Старик перенял от Степана несколько русских слов и при случае вставлял их в свой рассказ, давая этим понять, что знает русский язык. Эти несколько русских слов были величайшей его гордостью.
Летом, в воскресенье по утрам, дед Фома ходил в корчму Мисиря, слушать по радио новости. Корчма находилась недалеко от Качковых, и старик привык проводить время там. Она стояла немного в стороне от центра села, но ее постоянными посетителями были и сельский староста, и писарь — сборщик налогов, и фельдшер Пею, и бывший учитель и депутат Килев, чей голос до сих пор слышен даже в Софии… Мисирь был старый корчмарь, опытный коммерсант, ловкий, хитрый, угодливый — знал свое дело. У него всегда можно было найти и бочку-другую старого маврудового винца, припасенную для знатных людей села, и настоянную на травках сливянку, и лучший старозагорский коньяк, и охлажденную анисовую, и самые разнообразные, обильные и лакомые закуски. Для особых гостей он доставал, словно из-за пазухи, свежих жареных рыбешек, колбасу-луканку, рубец, брынзу, котлетки… Поэтому там бывали приезжие из города, всякие начальники, сборщики налогов, ревизоры… А случалось проезжать через село министрам, их тоже вели в корчму Мисиря.
Ходил туда и молодой священник отец Стефан. Хоть он и жил на другом конце села и в корчму Мисиря ему было не по пути, он регулярно посещал ее. Он считал, что первые люди села должны дружить между собой. А к первым людям он причислял самого себя, старосту, сборщика налогов, бывшего учителя и депутата Килева, рисовода Тодора Гатева… Старого священника отца Иордана, окончившего духовное училище в Бачковском монастыре, и фельдшера Пею, побывавшего на каких-то медицинских курсах во время первой мировой войны, он не относил ни к интеллигентам, ни к первым людям села, но считал возможным дружить и с ними. Особенно любил отец Стефан тереться среди всякого начальства. Он вел точный учет того, где, когда, с каким начальником познакомился. И не упускал случая к месту и не к месту похвастаться каким-нибудь новым знакомством. Любимым его выражением было: «Мы, интеллигенция…» Молодежь села подымала его на смех, звала его «Мы, интеллигенция». Отец Стефан ходил по улицам гордо, широкими шагами, как-то по-особенному взметая полы своей длинной рясы. В корчму входил, как в свое собственное владение, остановившись на секунду-две в дверях и окинув высокомерным взглядом сидящих за столами и беседующих крестьян.
Дед Фома, сидевший по большей части у приемника, при виде молодого священника весь сжимался от отвращения. Мысленно он называл его «отцом Чваном». Завидев, его, он каждый раз, слегка отвернувшись и махнув рукой, произносил:
— Анафема!
В одно воскресное утро дед Фома ждал, когда можно будет отправить буйволицу в стадо и потом пойти в корчму Мисиря узнать новости. Чтоб не сидеть сложа руки, он взял скребницу и стал чистить большое кроткое животное. Буйволица охотно подставляла шею, жмурясь от наслаждения на сильном ярком летнем солнце, уже плывущем над сельскими вязами.
Старик причесал гребнем широкую спину животного, бока, ляжки и стал было обирать хвост, когда внук его, сын дочери, Анго, вбежал во двор и остановился, тяжело дыша.
— Дедушка, война! — крикнул он, еле переводя дух.
— Какая война? — не глядя на него, равнодушно спросил старик, прекрасно знавший, что идет война и что Болгария тоже послала войска в разные районы.
— Германия объявила войну Советскому Союзу! — воскликнул паренек вне себя.
— России? — старик повернулся к внуку, опустив руку со скребницей…
— России.
Дед Фома улыбнулся презрительно.
— Что ж, пошалили по свету швабы, ну, а теперь — нашла коса на камень!
— Но немцы наступают… — возразил Ангел, запинаясь от волнения.
— Чего? — Старик наклонился вперед, нахмурившись.
— Немцы наступают, говорю… — растерянно повторил паренек.
— Это кто же тебе сказал, осел ты этакий? — с дрожью в голосе спросил дед Фома, гневно сверкнув глазами. — Брысь отсюда, а то как дам!..
Паренек отступил на шаг, не сводя глаз с деда.
— Да я что ж… я так… — смутился он.
— Чтоб я больше от тебя таких слов не слыхал! — строго и грозно покачал головой старик. И презрительно процедил: — Наступают! До сих пор никому еще не удавалось в Россию вступить. И не родился еще тот, кто вступит на русскую землю…
— У радиоприемника… в корчме Мисиря… пропасть народу собралось… — попробовал объяснить Анго, но дед Фома замахнулся скребницей, и паренек скрылся в доме.
Вскоре он был уже на улице и вместе с другими ребятишками, ждавшими его, мчался к корчме Мисиря слушать радио. Он сообщил новость и Манолице. Она вышла во двор и остановилась у лесенки, встревоженная, но еще сомневающаяся. «Может ли быть… вчера еще… никому в голову не приходило… Ни в газетах ничего, ни по радио», — думала она. Но сердце подсказывало ей, что это правда и что дети ее теперь прямо под огнем. Собравшись с мыслями, она поняла, что, может, немцы в самом деле напали на Россию. Стали понятными аресты коммунистов, заключение мужа в концлагерь, преследование Томю, постоянные полицейские обходы по деревням. Ей захотелось поделиться своими мыслями и страхами со стариком, но он сосредоточенно расчесывал буйволицу, будто и ничего не случилось. «Как ребенок», — подумала Манолица, пошла на кухню и принялась чистить фасоль на обед.
Отправив буйволицу в стадо, дед Фома пошел в корчму Мисиря. В длинном прохладном помещении яблоку негде было упасть. Окна, выходившие во двор, к навесу, оплетенному лозой, были открыты настежь, чтоб толпившемуся там народу тоже было слышно. У радиоприемника стоял Мисирь, необыкновенно важный. Все с нетерпением ждали, когда кончится музыка и можно будет своими ушами услышать весть о новой войне. Мисирь, обращаясь то в одну, то в другую сторону, возбужденно и радостно рассказывал как он, ничего не подозревая, по обыкновению включил утром радио, да так и застыл, словно пораженный громом.
— Не может быть, говорю себе. А потом поразмыслил… — почти кричал он, глаза у него горели. — Видно, русские не приняли ультиматума Гитлера о добровольной передаче Украины, и решил он их тоже расшибить вдребезги…
У стойки сидело несколько членов общинного совета во главе с пьяным советником общины Панко Помощником; здесь были Минко Дырмонче, первый раз за столько лет покинувший мельницу, чтоб своими ушами услышать в корчме радостную новость, давно ожидавшуюся и пришедшую так неожиданно, Тодор Гатев, Нанко Бояджия, Стоян Трынев, когда-то первый среди сельских богатеев, но потом немного захиревший…
— Сколько времени даешь братушкам? А, Юрдан? — обернулся Панко к Мисирю, глубоко затянулся догорающей сигаретой и стал следить веселым взглядом за кольцами дыма, которые он с наслаждением выпускал.
— Говорю вам, через две недели с ними будет покончено! — веско промолвил Мисирь, как человек, разбирающийся в политике и очень довольный ходом событий.
— Да ну! — радостно воскликнул Петко. — Ты их считаешь слабей поляков?
— Поляки дрались за свое государство, за свое имущество, за частную собственность, — авторитетно пояснил Мисирь. — А русским за что драться? У них ни государства, ни имущества, ни частной собственности… ничего нет.
— Есть у них государство. Как же нету?.. — откликнулся кто-то за окном.
— Что это за государство? — насмешливо и презрительно усмехнулся Мисирь. — С-С-С-Р! — процедил он раздельно. — Это не государство, это… буквы.
— Как ни толкуй, а немцам там нелегко придется, — тихо, серьезно заметил другой крестьянин.
— Как? — с угрозой переспросил Дырмонче, наклонившись вперед. — По-твоему, не справятся?
— Большое государство — Россия, да! — внушительно промолвил крестьянин. — Много народу в ней… А вы думаете — играючи.
— Народу много? — с пренебрежительной гримасой возразил Дырмонче. — А техника, отец, на что?.. Это — игрушка? Германская техника — первая в мире.
— Гитлер не лыком шит, у него все рассчитано, — с досадой сказал Килев. — Без наших советов обойдется.
— Поживем, увидим, — подытожил кто-то в углу, и в корчме стало тише.
Только радиоприемник, словно отдыхая после музыки перед тем, как грянуть новостями, неприятно потрескивал.
Дед Фома ждал с нетерпением. Он был спокоен. Наконец зазвучал густой мужской голос. Он говорил долго, с пафосом, и старик хоть слушал внимательно, а ничего не мог понять. Не уловив ничего из этой продолжительной речи, дед Фома обратился к одному молодому парню:
— О чем он?
Парень объяснил, что читают воззвание Гитлера.
— О войне, что ли? — спросил старик.
Но ему уже никто не ответил, так как чтение длинного крикливого воззвания окончилось и женский голос стал читать последние сообщения с фронта. Германские войска быстро продвигаются по советской территории. Красная Армия не оказывает им почти никакого сопротивления. Тысячи сдаются в плен. Число убитых неизвестно.
Панко склонил голову, с удовольствием посасывая сигарету. Видимо, он был доволен тоном Гитлера и его объяснением причин, вызвавших нападение на Советскую Россию. Трынев глядел с умилением на радио, и широкая подобострастная улыбка разливалась по его покрасневшему и потному плоскому лицу. Панко вертелся во все стороны и только хихикал время от времени.
— Так! Так! — твердил Тодор Гатев, покачиваясь всем корпусом и поглядывая по сторонам, чтоб поделиться с присутствующими своей радостью. Но все слушали холодно и сосредоточенно. — Наконец! Наконец! — вскрикивал он.
Все молча прослушали сообщение и молча разошлись.
Ушел домой и дед Фома.
— Ну, что? — встретила его Манолица тревожно.
— Чепуха! — махнул рукой старик с таким видом, словно кто-то хотел разыграть его, но не вышло. — Чепуха и бредни.
— Война?
— Ну, война. А что? — ответил он с притворной наивностью.
— Война между Германией и Россией? — настаивала Манолица, устремив на него нетерпеливый взгляд.
— Говорят, да.
— А ты сам не слыхал?
— Слышал.
— Ну как? Дерутся?
Вдруг старик разразился.
— Что они мне рассказывают! — замахал он руками. — Немцы наступают на Россию! Ишь ты! А русские сидят сложа руки, винцом угощать их собираются? Держи карман шире! Никто еще не вступал на русскую землю! — решительно заявил он. — А коли немчуре этой удалось войти, зададут ей жару!
— Так по радио передавали? — спокойно спросила Манолица.
— Радио! — еще пуще обозлился дед Фома. — Чье радио-то? Мисиря.
Манолица добродушно улыбнулась.
— Радио передает то, что ему скажут, — сказала она и ушла в дом.
Дед Фома сел на дышло тележного передка и понурил голову. Все эти толки по радио показались ему каким-то мороком. Германия одолевает Россию! Когда это было и когда будет? Старик помнил: и в прошлую войну вот так же превозносили германскую силу. И тогда, как теперь, газеты писали, что самые сильные пушки — германские. И опять, как тогда, вспомнил старик слова Степана, что самые большие и сильные пушки отливают в Туле… Вспоминая о Степане, дед Фома всегда вспоминал о страшной русской артиллерии, которую видел своими глазами, о казацкой кавалерии и ощетинившемся лесе пик, на который поглядеть — так волосы дыбом становятся. Нет, на свете нету такого народа, который переборет русскую силу.
Вот почему старик не верил ни радио, ни газетам.
За обедом он заметил, что Манолица в большой тревоге. Для похлебки она вместо ложек разложила на стол вилки, и, так как дети стали над ней смеяться, она на них накричала. Она думала о муже, о Томю, о Косте. Где они? Что с ними теперь? И что будет?
От Манола давно не было писем, но ему регулярно посылали посылки. И может быть, оттого что Манолица знала, где он, за него она не так боялась. Главным мученьем был для нее Томю. Где он скрывается? Кто за ним ходит? А Коста, как и отец, любил шутки и присылал длинные веселые письма.
Приехали двое Томювых ребят из Софии. Но они не поладили с ребятами ее дочери. Манолица, все еще потихоньку плакавшая о погибшей дочке, маленько избаловала своих осиротелых внучат. А те, что приехали из Софии, были самостоятельные, суровые, непокорные, смелые. Некоторое время дед Фома старался за ними присматривать и мирить обе стороны, но в конце концов предоставил им ходить куда вздумают и делать что хотят.
В дни страды село замерло, опустело. Редко-редко, когда по улице простучит телега или бесшумно пройдет женщина с харчами для жнецов. По будням корчмы и кофейни стояли пустые. Туда заходили только члены общинного совета да другие служащие. Лишь вечером в корчму Мисиря забегали пропыленные, усталые мужики — послушать радио. Просматривали они там и газеты, которые Мисирь, как только началась война на востоке, стал приносить регулярно и раскладывать по всем столам. Если кто начнет читать, но, не имея времени дочитать до конца, заторопится, Мисирь совал газету ему в руки.
— Возьми, возьми, — говорил он любезно, приветливо. — Я уже прочел, она мне не нужна.
Как-то в четверг Манолица пошла с детьми в поле жать, а дед Фома остался дома один. Без маленьких озорников, которые целый день кричат и носятся по двору, старику стало совсем тоскливо на душе. Попробовал он взяться за то, за другое, но в конце концов не выдержал, пошел к Мисирю.
Под тяжелой лозой, покрывающей густой тенью весь мощеный двор перед корчмой, расположились несколько членов общинного совета и служащих. Разморенные жарой и раскисшие от безделья, они сидели, отвалившись в разные стороны, зажмурившись, с потными шеями. Стол перед ними был заставлен рюмками. В цинковом ведре у стены торчали изогнутые горлышки двух графинов с водкой, погруженных в лед. В одном из графинов охлаждалась особой крепости сливянка с травами — «Мисирев эликсир», по выражению Килева, в другом — старая старозагорская анисовая, которую Мисирь вынул по случаю хороших сообщений с Восточного фронта. Опершись на скрученный толстый ствол лозы, на стуле восседал отец Стефан. Ряса расстегнута и распахнута. Только что принесли вчерашние газеты, и он во всю ширь развернул «Зору».
— Ба-ба-ба! Какие чудеса! — промолвил он, слегка сдвигая со лба камилавку, — От одних заголовков волосы дыбом встают.
— Читай, отец Стефан, — потребовал Панко, ткнув в газету пальцем и поставив локти на стол, чтоб слушать.
Отец Стефан быстро пробежал взглядом первую полосу.
«Все советские контратаки германскими войсками отбиты», — начал он декламаторским тоном оглашать заголовки, чтоб дать общую картину того, что происходит на Восточном фронте. — «Германские войска форсировали Двину». «30 советских дивизий окружены у Белостока»… «В Москве опасаются возможности войны с Японией». «Наступление на Москву продолжается. Непрерывные совещания советских маршалов»… Это сообщения из Стокгольма… нейтральная страна… Пишет шведская газета «Аф… Аф… Афтонбладет»… «Коммунистическая Россия обращается с отчаянными призывами о помощи к капиталистической Америке. Соединенные Штаты захвачены просьбой России врасплох. Могут ли они удовлетворить ее?»
Отец Стефан от удовольствия выставил ногу вперед, и из-под черных брюк показался шелковый носок. Прочитанные им заголовки произвели сильное впечатление. Отец Стефан опустил газету на колени и, склонив голову к плечу, затянул нараспев: «Когда же услы-шите о войнах и о военных слухах, не ужаса-а-айтесь, ибо надлежит сему-у бы-ы-ыть!..»
— Не нуди, отец! — проговорил Панко. — С чегой-то тебя на тропарь потянуло?
— Евангелие от Марка, — пояснил отец Стефан. — Все, что теперь происходит, предсказано в Евангелии тысячи лет тому назад… «Ибо восстанет народ на народ и царство на царство; и бу-у-дут землетрясения по места-ам, и будут глады и смя-те-ние…»
Панко встал, выпрямился, словно собираясь держать речь, но икнул, налил себе рюмку анисовой, дрожащей рукой плеснул в нее воды и сразу опрокинул. Он хотел было сесть, но увидел деда Фому и, налив еще рюмку, подошел к старику.
— Держи, дед! — протянул он ему эту рюмку трясущейся рукой. — Держи, чокнемся за здоровье фюрера.
Дед Фома стоял, как будто никто к нему не обращался и не протягивал ему полную рюмку водки. Он только слегка повернул голову, и у него задрожала нижняя губа. Панко сунул ему рюмку под самый подбородок и ждал. Все повернулись к старику, снисходительно осклабясь.
— Выпей, дед Фома, выпей рюмашку да напиши Манолу, чтоб подавал заявление, что отрекается от коммунизма, и ехал бы сюда, занимался бы хозяйством, — с притворной ласковостью промолвил Панко. — Нынче, когда Болгария почти объединена, когда мы достигли своих вековых идеалов, грех Манолу откалываться и идти с пархатыми евреями. — Панко тронул деда Фому за руку. — Ну, давай! — произнес он, повысив голос. — Чего задумался? Вашей России крышка!
— Мозгам вашим крышка! — ответил дед Фома полным гнева, глухим голосом.
Панко фыркнул и пролил анисовку. Остальные громко и снисходительно засмеялись.
Панко поставил рюмку на стол и схватил лежащую на коленях у отца Стефана газету.
— Вот гляди, старик! — ткнул он ему газету в лицо. — Вот тут пишут. Не веришь?
— Не верю! — ответил дед Фома резко, решительно и, облизав пересохшие губы, отодвинулся в сторону.
— Хочешь верь, хочешь не верь, а братушки бегут, только пятки сверкают! — сказал Нанко Бояджиев.
— Отступают, де-е-д, отступают! — воскликнул Панко, угрожающе покачав головой.
— Русская армия не отступает! — твердо, непоколебимо возразил старик.
Упрямый вид его опять рассмешил компанию.
— Не верит дед Фома! — насмешливо развел руками Панко и сел на место.
— Не дед Фома, а Фома неверный! — заметил отец Стефан, окинув пренебрежительным взглядом седую и уже сгорбившуюся под бременем годов фигурку старика. И, подмигнув, затянул: — «Но он сказал им: если не увижу на руках его ран от гвоздей и не вложу руки в ребра его, не-е поверю-у-у».
— Браво, отец Стефан! — пришел в восторг Бояджия. — Вот именно: Фома неверный!
— Кто? Дедушка Фома не верит? — встрепенулся Мисирь, до тех пор возившийся внутри корчмы. — Чему ж он не верит-то?
— Не верит, что немцы бьют русских, — ответил отец Стефан, слегка подмигнув. — Не верит газетам, телеграфным агентствам, сообщениям из нейтральных стран. Ничему не верит. И радио не верит.
— Как же не верить газетам? — пожал плечами Мисирь. — Ведь газеты пишут ученые люди в Софии, а не мужичье, вроде нас. А которые читают, те еще ученей: ведь читают их по всему свету. Как же можно не верить? А коли скажут неправду, их опровергнут! — добавил Мисирь внушительно, чтобы произвести должное впечатление на Фому неверного и в то же время выказать свою осведомленность. Все это он произнес не спеша, вкрадчиво, угодливо.
Дед Фома стоял, по-прежнему нахмуренный, недоверчивый, враждебный. Он смотрел на всех этих людей как на врагов, которые ему лгут и желают зла.
— Нынче утром Генко мой записал все новости, которые передавали по радио, — продолжал Мисирь, разложив новую закуску по тарелкам на столе. — Как не поверить: радио-то — его весь мир слушает…
— Что нового? Скажи! — с любопытством привстал Панко. — Газеты приходят с таким опозданием.
— Нынче за новостями и не угонишься, — ответил спокойно и еще более неспешно Мисирь. — Да и газеты не так уж запаздывают… День какой-нибудь всего-то…
— Нет, нет, ты скажи последние новости! — требовательно промолвил Панко.
— Да только насчет трофеев, — улыбнулся Мисирь, вынимая из-за пояса измятую тетрадку и вперяясь в какие-то беспорядочно набросанные цифры. — В восточном направлении от Бело… Бело… Белостока…
— Белостока! Правильно! — подтвердил отец Стефан.
— Да, — кивнул Мисирь. — В восточном направлении от Белостока попали в котел и захвачены шесть тысяч броневиков, две тысячи триста тридцать орудий, четыре тысячи семьсот двадцать пять самолетов и более ста шестидесяти тысяч пленных. Количество убитых превышает количество раненых…
— Ай-ай! Сколько народу погибло! — лицемерно вздохнул Бояджия, и глаза его заблестели от удовольствия. — И чего они не сдаются, только гибнут напрасно!
— Сдаются, как не сдаваться? — авторитетно возразил Мисирь. — Кабы не сдавались, откуда же столько пленных? Да не всем удается. На то — большевистские комиссары: следить, кто что делает.
— Народ согласен на буржуазный строй, да кто его спрашивает, — заметил отец Стефан.
— Одного только не могу понять, — промолвил, привставая, Панко, он уже напился и нетвердо стоял на ногах. — Там сказано насчет захваченных самолетов… Сколько их?
— Четыре тысячи семьсот двадцать пять! — ответил Мисирь, заглянув в тетрадку.
— Ведь эти штуковины летают. Как же их в плен брать? Вот чего в толк взять не могу! — развел руками Панко, вопросительно глядя на Мисиря.
Вопрос, видимо, поставил Мисиря в тупик. Он покраснел, невольно крякнул и, в свою очередь, развел руками.
— Берут… там знают, как брать, — промолвил он смущенно и принялся собирать со стола пустые тарелки.
Дед Фома посидел еще немножко, потом ушел, подавленный и злой. Что русские не отступают и никогда ни перед кем не отступят, для старика было ясно как день. Но почему эти люди говорят так? Что сделали им русские? Или они забыли, кто нас освободил? И встречали ли они русских солдат? Видели ли русские пушки? Любовались ли казачьей конницей?.. Кабы они знали, как было при турках, кабы плакали, встречая братушек, нешто они говорили бы так? Что им Болгария, этим иудам-искариотам!
Старик вернулся домой. На душе у него было горько, отвратительно. «Увидят они! Увидят! — грозил он чуть не вслух. — Узнают!»
Трудно было оставаться в пустом доме. Ни детского крика, ни ссор, ни шалостей, некого останавливать. Когда дети были здесь, старика раздражали их проказы, он сердился; но теперь понял, что не может жить без ребят.
Несмотря на летний зной, старик вышел за околицу, в луга; дойдя до Петровки — маленькой нивы, которую они в этом году засеяли фасолью, — он сел отдохнуть в редкой тени от ракит, возле маленького болота. Не первый раз, когда на сердце лежал камень, а погода была хорошая, приходил старик посидеть под этими ракитками. Здесь он провел свое детство. Сюда мать давно-давно, семьдесят три года тому назад, первый раз послала его пасти двух телят. Прежде, приходя сюда один, дед Фома вспоминал прошлое. Но теперь из головы у него не выходил спор в корчме у Мисиря. Что это хорохорился там молодой попик? «Фома неверный», а? Ну, погоди! Время покажет, кто «неверный», а кто нет. Придет день, посмотрим, кто побежит — русские или немцы.
Отдохнув немного, старик пошел обратно. Только другой дорогой — в обход села. Зашел к зятю. Калитка была изнутри завалена большим камнем. Старик надавил, и камень сдвинулся. Старик вошел во двор. На спаленной и истоптанной траве у стены сидела бабушка Кева. Завидев деда Фому, она с усилием встала.
— Милости просим, сват, милости просим! — прошамкала старуха. — Зачем пожаловал?
— Да, так… мимо шел, — ответил дед Фома. — Запрян-то дома?
Старуха очень плохо слышала и не разобрала, о чем он спрашивает.
— Сижу вот здесь, — указала она на тень у стены. — А чего сижу — сама не знаю.
Старик посмотрел вокруг и двинулся дальше. Широкий двор выглядел заброшенным: в мусорной куче рылся десяток кур, в луже возле колодца, хрюкая, ворочалась свинья; где-то лениво залаяла собака и замолчала. Старуха тоже вышла на улицу. Но только дед Фома сделал шагов пятьдесят, как его проворно догнала босая девчушка. Ласково взяла его за руку и прижалась к нему. Старик погладил ее по растрепанным волосам. Это была одна из его правнучек — Минка. Девочка проводила его немного и рассказала, что все — в поле, на жатве, а у нее лихорадка, и потому ее оставили с бабушкой. Она помогает бабушке и дом стережет.
— И, видно, хорошо стережешь, — с добродушной насмешкой заметил дед Фома, легко ступая в густой пыли посреди улицы.
Село стояло пустое, сонное, пыльное. Плодовые деревья вдоль каменных оград и плетней грустно поникли листвой. Серые крыши домов и сараев были застланы ковром пыли. В дни страды село всегда было такое, но нынче от него веяло на старика глубокой печалью.
Солнце пекло. Густой зной дрожал над верхушками деревьев. Сушь, духота, гнет. Перед покривившейся плетеной калиткой, зарывшись в пыль, играли двое ребятишек в одних расстегнутых грязных рубашонках. Услышав шаги старика, они подняли обожженные сопливые носишки, но тотчас опять склонились над своей интересной игрой… Дальше старику повстречался парень верхом на большом сером осле, который семенил в густой пыли посреди улицы, оставляя позади тонкую пыльную полоску. Парень был, видно, овчар и возвращался из загона, так как позади у него качались два пустых бидона, колотясь об ослиные бока. Выше — из одной калитки быстро вышла статная молодка. Она начала было переходить улицу, но, заметив старика, отступила на три шага и остановилась, чтобы не пересекать ему дорогу. Старик поздоровался и поглядел на нее, но не узнал. Глаза плохо видели, особенно в такие ясные солнечные дни. И то сказать: как узнаешь, когда молодежь растет, как грибы, а он совсем никуда не ходит и никого не видит? Да и село выросло, раздалось во все стороны, большое стало, пригожее. А каким его помнит дед Фома лет пятьдесят — шестьдесят тому назад! Тогда дом деда Фомы был на краю нижнего квартала. Он как сейчас перед ним: стоит на отшибе, окруженный низким плетнем. А теперь давно уж чуть не в середине села…
Старик уморился, стал задыхаться. Расстегнул ворот безрукавки, чтоб грудь ветерком обвеяло. Но и это не помогло. Духота шла изнутри, что-то давило на сердце.
Вечером старик не пошел в корчму к Мисирю. И на другой день — тоже.
Но утром в воскресенье не выдержал. Он терпеть не мог этого угодливого корчмаря и всю его компанию, но привык бывать там. Коли не ходить слушать радио, так куда же деваться?.. Дед Фома осторожно вошел в продолговатое холодное помещение и притулился незаметно в своем укромном уголке под радиоприемником.
Несмотря на разгар страды, в корчме опять собралось человек двадцать, с нетерпением ожидающих последних известий с Восточного фронта. Всё — рабочий люд. Они хоть и знали заранее, что скажет радио, но надеялись что-нибудь уловить между строк.
Деду Фоме было известно, что во время передачи последних известий отца Стефана не будет, и это его радовало. На людях старик не говорил ничего плохого о молодом священнике, но в душе он ненавидел его, называл вороном и всячески поносил.
Наконец знакомые голоса — мужской и женский — приступили к чтению последних известий. Они читали быстро, но внятно, отчетливо, будто вбивали слова молотком. Сообщения были опять страшные, тяжелые для рабочих людей, которые от душевной боли и нетерпения места себе не находили. Каждая цифра о потерях Красной Армии падала им в душу, как камень. Они слушали с лицами, донельзя напряженными, стараясь уловить в словах диктора хоть что-нибудь радостное и утешительное. Между прочим сообщалось, что Советское правительство переезжает в Сибирь. И тут же было добавлено, что даже и Сибирь уже некому защищать. Советский флот обратился в бегство. Ленинград и Москва эвакуируются.
Все время, пока передавались последние известия, Мисирь стоял возле радиоприемника и внимательно регулировал его. Он жадно, радостно впивал вести, столь милые, драгоценные его сердцу. Боялся пропустить словечко. Пускай все поймут наконец, что коммунизму, который почтенным людям не дает спокойно спать, пришел конец. С каких пор ждал Мисирь этой счастливой поры! Конца тревогам и страхам!
Когда передача последних известий окончилась, Мисирь повернулся, потер с удовлетворением руки и тут разглядел сгорбленную серую фигуру деда Фомы.
— А, Фома неверный! — промолвил он и с торжествующей улыбкой, весь сияя от радости, показал на старика, потом подошел и покровительственно похлопал его по плечу. — Ну что, дед Фома, и теперь не веришь, что русские отступают?
Народ, собравшийся только ради последних известий и торопившийся поскорее уйти, остановился и стал с любопытством смотреть. Некоторые слегка улыбались, но другие глядели сосредоточенно, серьезно.
— Русская армия не отступала! — возразил дед Фома так резко и твердо, что даже Мисирь мгновенье смотрел на него в растерянности. — Не отступала и не отступит! — добавил еще внушительней старик.
— Но газеты пишут… радио говорит… По-твоему, это — как? — мягко, но с явным чувством безмерного превосходства спросил Мисирь.
— И в ту войну газеты так писали, — ответил старик. — И тогда говорили, что немцы завоевали Россию. А завоевали они?
— Тогда — другое дело, — немного смешавшись, возразил Мисирь. — Тогда не было радио, а нынче — слышишь, что по радио передают?
— И радио — дело рук человеческих, — отрезал дед Фома и съежился в своей широкой безрукавке под устремленными на него взглядами.
Но Мисирь, искавший только повода для восхваления германских побед на Восточном фронте, не оставил его в покое.
— По-твоему, выходит, что в газетах и по радио — врут? А, дедушка Фома? — Мисирь рассчитывал, что теперь старик поколеблется и тут он его прижмет к стене.
— Врут! — не обинуясь уверенно и твердо ответил дед.
— А ты откуда знаешь, что русские не отступают? — тонко, издали повел речь Мисирь.
Народ подошел ближе к старику, и глаза у всех засияли радостно и благодарно. Все смотрели на него так, словно видели в первый раз.
Вдруг дед Фома поднял голову и поглядел на Мисиря строгим взглядом.
— Я — старый человек, Юрдан, и помню турецкое время, — произнес он наставительно и взволнованно. — Встречал русских солдат, видел своими глазами — как тебя вижу — русские пушки и русскую кавалерию… Так слушай, что я тебе говорю, а газетам и ящику этому, — он указал взглядом на радиоприемник, — не больно верь. — Тут дед Фома, немного привстав, с горящими от восторга глазами поднял палец. — Знаешь, что такое казацкая пика?.. Несется, как градовая туча, и нет такой силы на свете, чтобы могла перед ней устоять… Есть у русских город один, Тулой называется, там — самый большой орудийный завод в мире. У них и самая большая пушка на свете — царь всех пушек… Ядра выпускает — что маленький холм… А русского войска — что песку в море… Против такой силы и такого государства никто не мог устоять и не устоит!
— Какие пики, дедушка Фома! — опять снисходительно похлопал его по плечу Мисирь. — О каких пиках ты мне толкуешь? Нынче вся сила — в технике, а не в каких-то пиках. Тыщу пик за грош, коли один немецкий танк на них выйдет.
— Немцы один танк пошлют, а русские против него два, — возразил дед Фома, не обнаруживая ни малейшего намерения сдаваться. — Ежели немецкие танки с твой трактир, так русские — с новую школу! — пылко прибавил старик, тряся головой от волнения.
Еще в молодости дед Фома видел на карте Россию и Германию. По пространству, занимаемому ими на карте, он судил о силе и возможностях обоих государств. Он был так уверен в правоте своих слов, как в том, что на небе сейчас солнце, а не луна.
— Правильно, дедушка! — послышался голос из толпы.
Она слегка зашевелилась. Крестьянам хотелось выразить свое одобрение словам старика.
Мисирь улыбнулся деланной улыбкой, но в кислой улыбке этой и во всем выражении его лица было заметно легкое смущение. Рассуждения старика заключали в себе много наивного, но в то же время было ясно, что окружающие восхищены его фанатической защитой России и Красной Армии. Это-то как раз и смутило Мисиря. И он постарался замять разговор.
— Ну да, Фома неверный! — шутливо промолвил он. — Неверный и есть. Правильно сказал отец Стефан.
Но дед Фома, уловив сочувствие окружающих и приободрившись, поглядел на него с видом превосходства и показал на него пальцем.
— Не я неверный, а вы неверные! — сказал он так резко и внушительно, что Мисирь отступил, — Народ вас судить будет за ваше неверие! И отец Стефан, хоть священник он и ученый человек, а продал веру и служит нечестивым… Придет день, — старик повернулся к толпе, внимательно его слушавшей с посветлевшими лицами, — попомните слова мои, когда братья-русские опять придут сюда, ему придется краснеть, стыдно будет на людях показаться, станет он посмешищем даже для ребят…
Мисирь, делавший вид, будто он человек спокойный, солидный, быстро повернулся и, выпятив грудь, подошел к старику. Он дрожал. Лицо его побагровело.
— Так ты?.. ты?.. — произнес он, заикаясь. — Ты… ты думаешь, что русские придут сюда? — Голос его прерывался от неудержимого бешенства. — Да ведь они бегут! Бегут или сдаются… С ними покончено… Месяца через два немцы сбросят их в океан, соединятся с японцами и — конец. А ты своей глупой старой башкой до сих пор не можешь этого уразуметь? — злобно окончил Мисирь и быстро скрылся за своей стойкой. Оттуда, из-за расставленных рядами графинов водки с тонкими изогнутыми горлышками, он продолжал с ненавистью смотреть на старика. Потом, презрительно махнув рукой, начал что-то перетирать большой грязной тряпкой.
Дед Фома глубоко вдохнул воздух в легкие, потом выдохнул и опять съежился в своей широкой безрукавке. «Ух, отлегло от сердца!» — мысленно порадовался он… Вот уж две недели почти слушает он гнусные россказни этих антихристов, и сердце его кипит от гнева и боли. Они измучили его, довели до изнеможения своим неистовым бешенством против России и братушек. Но теперь этот подхалим получил пинка. Дед Фома все ему выложил, как знал и умел. И пускай он теперь делает что хочет. Пускай идет, заявляет в полицию.
Дней десять после этого дед Фома не переступал порога корчмы Мисиря. Нелегко ему было: больше-то ходить некуда! Он охал, его тянуло туда, привычка брала свое, но он не шел, только сопел и ругался. Однажды вечером Манолица спросила его, почему он не ходит больше в корчму к Мисирю слушать радио. И тут он рассказал ей о своем столкновении с корчмарем.
— А почему бы тебе не ходить? — сердито спросила Манолица. — Он открыл эту нору, чтоб собирать людей и морочить им голову. А ты будешь говорить правду. Не может он тебя прогнать… Ходи, ходи, папаша! Говори им все, упырям этим. Так прямо в глаза и говори. Ты старый — они тебе ничего не могут сделать.
— Эх, сноха, они как собаки бешеные. Так на всех и бросаются. Да мне бояться нечего. Мое время прошло.
Дед Фома задумался. Да, невестка права. Отчего ему не ходить? Что́ он, должен им что? Он будет ходить туда, будет рассказывать. Пускай лопаются от злости. А народ пускай слушает.
Плохо было только, что дед Фома не знал, что́ делается на белом свете. Он был уверен в силе русских, знал, что никто еще их не побеждал и не победит, но об одних только прежних пушках, о старой кавалерии да о казацких пиках много не наскажешь. Нынче есть танки, самолеты, подводные лодки, автомобили, всякая там чертовщина. В этом русские тоже сильней и немцев, и американцев, и японцев, но надо узнать где и насколько. Надо узнать, но — как, где, у кого? Дед Фома не верил газетам из корчмы Мисиря, поэтому велел Анго привезти газеты из города и прочесть их ему. Анго привез газету на другой же день вечером и стал читать. Старик наклонился вперед и нахмурил брови. Это означало, что он словечка не пропустит. Но, прослушав несколько строк, он насторожился, как часовой, услыхавший шаги врага.
— Откуда у тебя эта газета? — спросил он мальчика.
— Из города привез, — ответил тот.
— В этой газете пишут, как в газетах Мисиря. Ну ее к бесу! — угрожающе выпрямился старик.
— Да теперь ведь все газеты одинаковые, дедушка, — объяснил Анго.
— Убери прочь эту пакость, — закричал дед Фома. — Неправда! Вранье! — Он устремил на внука укоризненный и соболезнующий взгляд. — Я тебе не такие газеты велел покупать, милый. Я хочу такую газету, где правду пишут.
— Других нету, дедушка! — повторил Анго. — Они все — подцензурные.
Старик недоверчиво покачал головой. Он знал, что есть газеты, которые не проходят цензуры. Именно такие приносил иногда Манол. Их выпускали тайно и тайно распространяли. Но старик боялся говорить об этом с ребенком.
— Эх, достать бы такую… где не так врут, — мечтательно промолвил старик. — Может, там, в городе, найдется, а? Как ты думаешь? — закинул он удочку.
— Есть, дедушка, — с готовностью ответил Анго. — Можно ловить известия и по радио. У меня есть друзья в городе, записывают.
— А ну его! — вздрогнул старик, словно наступив на что-то скверное. — Радио я у Мисиря слушаю.
— Нет, дедушка, я не о нашем радио! — живо возразил Анго. — Я о радио «Москва».
Старик поглядел на него искоса. Он не понял, о чем говорит мальчик. Что он — шутит? Как это — слушать радио «Москва»?
Анго объяснил ему. И у старика будто глаза открылись. Он слышал, что некоторые ловят заграничные передачи, но не понимал, как это делается. А передачи из Москвы — этого он просто представить себе не мог. Ан вот какое дело-то! Выходит — можно… Эге, теперь покажу я им, собакам этим. В мышью нору их загоню! Пусть попробуют пикнуть!..
Дед Фома ожил. Он представлял себе, как, получив с помощью Анго правильные сведения о войне на Восточном фронте, даст душегубам этим по башкам.
Через два дня Анго принес сообщение из Москвы. Старик посадил мальчика рядом с собой и ласково поглядел на него. Но при первых же словах схватил его за ворот и оттолкнул.
— Постой! Что тут пишут?
— Пишут о потерях немецко-фашистских полчищ! — уверенно ответил Анго.
— А пишут, что русские отступили? — подозрительно поглядел на него старик.
— Пишут.
— Так что же ты мне поешь, разбойник! — воскликнул дед Фома, удивленный и разгневанный. — Как же может быть из Москвы вдруг такое сообщение, а?
— Из Москвы, дедушка! — настаивал Анго.
— Врешь! — отшатнулся старик. — Как же из Москвы? Тут написано, что русские войска отступили.
— Отступили, дедушка.
— Пошел, негодник! — оттолкнул его разочарованный старик. — Ты тоже из тех, что собираются у Мисиря. Уж не у отца ли Стефана ты брал эти новости, а? Русская армия не отступила и не отступит, понимаешь? Запомни это хорошенько. Это говорит твой дед Фома, который встречал русских солдат и своими глазами видел русские пушки.
— Нет, дедушка, — устремил на него умоляющий взгляд Анго. — Дай, я прочту до конца… Мои товарищи записали сообщение из Москвы…
Мальчик попробовал объяснить старику, как получаются сообщения из Москвы и каково действительное положение на Восточном фронте, но дед Фома оборвал его:
— Врут они, товарищи твои, милый! И радио ихнее врет! Не могут из Москвы сообщать такие вещи… Русские отступили перед немцами! Держи карман шире!.. Не могут русские отступать перед немцами. Знаю я немцев, по прошлой войне знаю. И теперь видел их. И русских знаю…
С этого дня дед Фома замкнулся в себе. Он никому больше не верил. Верил только Манолу. Не будь Манол сейчас в концентрационном лагере, он сказал бы правду. И этим шакалам в корчме Мисиря плохо пришлось бы. Потому-то они и отправили его туда. Потому и убрали из Села. Чтоб было легче врать и обманывать народ.
Старику казалось, что такие, как Мисирь и отец Стефан, закрыли перед правдой все границы Болгарии и не допускают ее до народа. Но дед Фома знал, что ложь не будет бесчинствовать вечно. Потому что истина — как солнце: ее можно заслонить, но совсем скрыть нельзя. Придет день, и, конечно, не особенно далекий, — люди поймут, кто был прав, а кто не прав… Лишь бы поскорей, чтоб деду Фоме увидеть. Годочки летят, и старость берет верх с каждым днем, но дед Фома стиснет зубы и дождется новой встречи с братушками, такой же, как в 1878 году.
Зима наступила суровая, жестокая. Холод налетал волнами, сковывая все. Загудели такие метели, каких и дед Фома не запомнил. Целые тучи снежной пыли носились по полям и холмам, засыпая канавки, лощинки, ограды и плетни. По селам во многих местах образовались сугробы до самых крыш. Дороги опустели, селения словно прижались к земле, потонув в белом море снежных вихрей. На улицах села не показывалось ни души. Люди жались к печкам, закутавшись, съежившись, и толковали о войне. Никто из этих трудолюбивых крестьян не думал о том, что вымерзнут посевы, пострадают плодовые деревья, передохнет скотина. Никто не тревожился и о том, что, коли зима будет и дальше так свирепствовать, не хватит дров. Все радовались тому, что на Восточном фронте замерзают немцы. Радостные сообщения о бедствиях, которые терпит гитлеровская армия, передаваемые от двора к двору, перелетали через площади и полянки, разносились по селу. Часто можно было видеть, как кто-нибудь из крестьян перебегает двор, неся новость соседу. О положении на Восточном фронте можно было судить и по тому, что завсегдатаи Мисиревой корчмы и все их близкие и друзья повесили носы.
Дед Фома твердил, что такая тяжелая зима — предзнаменование. Такая же была и в 1877 году. Пока было тепло, турки держались. Но как завернули большие холода, они подняли руки: теслим![24] Русские, рассказывал дед Фома, были рослые, здоровые и пришли из холодной страны, им любой мороз был нипочем; а турки, как и немцы, — народ нежный, привыкли к теплу. Дед Фома уверял, что и немцы, подобно туркам в 1878 году, погибнут от силы русских и от жестоких холодов.
Долгое время фашисты утверждали, что Москва уже сдается, но все откладывали на два-три дня вступление гитлеровских армий. Утверждали, что и Ленинград не нынче завтра капитулирует. Но в середине зимы даже Килев признал, что немцы отступили: дескать, советская столица им не нужна. Об отступлении немцев под Москвой пошла речь и в корчме Мисиря. Когда холода поослабли, дед Фома опять стал ходить слушать радио. Он слушал разговоры о немецком отступлении, усмехаясь в свои редкие усы. Потом, думал он, они признают, что немцы в России вовсе и не наступали. Но пока он был доволен уже тем, что они признают: да, немцы отступают! Дед Фома был уверен, что в конце концов все согласятся с ним. Нужно только время. Только немножко времени. Время — самая лучшая газета, думал старик, и самое хорошее радио. Оно и слепым покажет, что русские никогда не отступали и никогда не отступят.
Как-то раз в конце зимы, когда снега уже начали таять и воздух стал мягче, отец Стефан опять расположился в корчме Мисиря с газетой в руках. Он говорил, что до сих пор немцы воевали только с помощью живой силы, не желая уничтожить всех русских. Но теперь, так как русские не хотят сдаваться, немцы будут воевать только с помощью техники. И таким образом уничтожат в России все живое.
— Вот, — показал отец Стефан на какой-то газетный столбец, — тут пишут: теперь мир увидит, что значит немецкая наука…
Дед Фома насмешливо улыбнулся. Поп, у которого глаза так и шныряли во все стороны, заметил насмешливую улыбку старика. Но на этот раз он не назвал его «неверным».
— Ну, дед Фома, все не веришь? — спросил он только.
— А ты все веришь? — возразил дед Фома с торжествующей улыбкой.
— Я верю в немецкую науку и говорю вам: немцы покажут теперь свою технику…
— На светлую лошадку ставил — провалилось, авось темная вывезет? — вздернул плечами дед Фома.
Кругом послышался смех.
На этот раз отец Стефан ничего не сказал; сел в сторонку, спросил себе кофе и, заслонив лицо газетой, погрузился в размышления.
Весной народ опять закопошился в поле. Работа захватила и Манолицу. Никто не мог понять, когда только спит эта женщина. Тяжелый круглосуточный труд, бессонные ночи, заботы и тревога совсем ее иссушили. Даже лежа в постели, она все соображала, чем какой участочек засеять, чтобы прокормить шесть ртов да чтоб и Манолу кое-что осталось, и Томювице в Софию послать, и Костадинчо порадовать. Подымалась ни свет ни заря, вертелась одна-одинешенька — старалась всюду поспеть. Дети ничем не могли ей помочь: они ходили в школу. Перед уходом, после возвращения, утром, в обед, вечером — они просили есть. Когда Манолица была дома, она кое-как с ними справлялась, но когда ее не было, наводить порядок приходилось деду Фоме. Они были голодные как волчата, не хотели хоть немножко подождать, сами принимались шарить по шкафам. Но что они могли найти? Дед Фома прятал хлеб и отрезал им только по ломтику. Хлеб был черный, безвкусный, да и того не хватало. Мука вздорожала, и купить было негде. И с жирами плохо. На Новый год зарезали свинью, но немного мяса послали Томювице в Софию, немного сала — Манолу, и оно почти что кончилось. Манолица припасла горшок шкварок, тушила с ними лук или порей. Ребята уплетали все и оставались голодны.
Много горя повидал на веку своем дед Фома, в великой нищете бывать ему приходилось, но тут им стала овладевать тревога. Тяжелая жизнь пошла для бедняков и грозила стать еще тяжелее. На базаре исчезли товары, а которые еще оставались, быстро росли в цене. Вступив в Болгарию, немецкие войска наводнили города и села и скупили все. Скупили и отослали в Германию. Они грабили целые кипы ситца, миткаля, шерстяных тканей, покупали без разбора обувь, чулки, платки, галстуки, рубашки, снимали с витрин сумочки, пояса, ремни… Быстро и бесшумно очистили они магазины, лавки, склады. Даже в самом захолустном деревенском заведении, где торгуют бузой, не осталось ни единой шоколадки. По главным улицам городков и больших сел ветер разносил разноцветные шоколадные обертки. И когда все было куплено, съедено, вывезено за пределы Болгарии, правители ввели карточки, на которые нигде ничего нельзя было купить. Тогда немцы набросились на кур, поросят, овец, коров. Платили за все впятеро, вдесятеро дороже. С особенным остервенением налетали они на масло и яйца. Наполняли оплетенные бутыли желтками и, запечатав, отправляли в Германию. А белок выбрасывали. «Откуда у этих немцев столько денег?» — спрашивали все. И, повздыхав, уходили с пустыми руками — у народа денег не было, а цены лезли вверх.
Чуть только стало потеплей, ребята пошли босые. Башмаки и кожаные лапти быстро рвутся, а заменить нечем. Купить можно только на черном рынке, да где взять денег? Дед Фома был озабочен. Он уже думал о следующей зиме. Как обуть малышей? Во что их одеть?.. Дед Фома не знал, что бы они делали, если б не Запрян. Тот их поддерживал, они бежали к нему, когда дома не оставалось ни корки хлеба. Но до каких пор будет он их поддерживать? До каких пор будет давать им когда мучки, когда сальца?
Все упорнее думал дед Фома, как устроить, чтоб можно было сводить концы с концами. И ничего не мог придумать. Эх, кабы выпустили Манола, — на это вся надежда. Манол поможет — хоть в хлебе не будет такого недостатка. Как-то раз старик решил было попросить старосту — замолвил бы, дескать, словечко за Манола в околийском управлении. Говорят, от них там все зависит. А коли зависит, значит, могут отпустить домой, по хозяйству. Но тотчас старик опамятовался, махнул рукой: эх-хе-хе, перед этими шакалами заискивать! Никуда он не пойдет, никого не станет просить. Будем жить как выйдет.
По расчетам и соображениям деда Фомы выходило, что Манол может вернуться: ведь скоро уже год, как его отправили в концентрационный лагерь. Не век же он будет там вековать. Говорят, некоторых заключенных освободили. Верно ли это, дед Фома не знал. Но видел, что положение все больше и больше осложняется. На Восточном фронте немцы начали отступать. В одной своей речи Гитлер признал, что эту зиму они еле-еле выдержали. Население завоеванных областей, под руководством коммунистов, оказывало оккупантам все более смелое и все более массовое сопротивление.
И в Болгарии положение тоже осложнялось.
На селе арестовали трех крестьян и отправили их в город. Потом арестовали двух гимназистов. Говорили, будто раскрыта конспиративная коммунистическая организация. Хотели арестовать и Маринчо Ганчова, но он скрылся. Утром, чуть свет, полиция окружила его дом, все перерыла, даже курятник, а его не поймала: убежал. До обеда полицейские в мундирах и в штатском рыскали по дому и по двору, по сараям и сеновалам, стучали в стены, рыли земляные полы — наконец уехали. Говорят, искали оружие.
После этих арестов староста стал очень злой, раздражительный. Видно, ему влетело от околийского управления: чего, мол, смотрел!
Вскоре после арестов дед Фома пошел к нему по какому-то делу. А тот словно его и ждал. Вместо того чтоб выслушать старика и поговорить с ним о деле, он стал его ругать. Дескать, твой сын развел этих разбойников на селе. Он посеял это проклятое семя по всей околии. Его надо повесить, а не хлебом казенным там кормить…
Старик не дрогнул. Он только замигал часто-часто, словно стараясь запомнить все, что староста говорит ему. Наконец тот, задыхаясь от злобы, умолк.
— Мой сын не крал и не поджигал, господин староста. За что же его вешать? — простодушно и кротко спросил дед Фома. — По моему простому разумению, вешать надо других.
— Кого? — поднял голову староста, ощерившись.
— Мало ли головорезов развелось, которые бедный люд грабят… А моего сына выпустить надо. Его неправильно, не по закону посадили…
— Пошел отсюда! — ударил староста кулаком по столу, сверкнув круглыми голубыми глазами. — Долой с глаз моих, а то нынче же отправлю в каталажку! Будешь еще учить меня, что законно, что нет… Знаю я тебя, старая лисица!..
Дед Фома опустил плечи, но не шевельнулся.
— Я — человек простой, господин староста, — спокойно сказал он, не без удивления глядя на собеседника. — Простой старый человек — кому могу что сделать? Облыжно меня обзываешь!
— Простой, старый! — передразнил его староста и угрожающе наклонился к нему. — А? Простой, старый? А ведешь агитацию за большевистскую Россию?
— Тебе налгали, господин староста, — все так же спокойно и уверенно возразил дед Фома, словно он заранее обдумал все ответы. — Что я знаю о большевистской России? Газет не читаю, их нету, да и глаза слабы стали, и нешибко грамотен… Только когда вот радио слушаю у Юрдана. Да нешто это грешно?.. Ну, о русских солдатах, что от турок освободили нас, о них говорил и теперь говорю. Помню их, будто сейчас перед собой вижу. И пушки ихние помню, и пики… Ну, о них рассказывал. Так ведь о них и в школе учат… Я спрашиваю: это не против закона, а?
— Слушай! — сказал староста, выходя из-за письменного стола и с грозным видом подходя к старику. Загривок у него побагровел, на шее беспокойно пульсировали две вены, губы дрожали, как в лихорадке. — Ты что хитришь? И ловко хитришь. Ты — отпетый коммунист и знаешь все подполье на селе. Вот взгреют тебя по-настоящему — всю подноготную выложишь! — Староста поднял кулаки у него над головой. Старик ждал, причем ни один мускул не дрогнул на его высохшем, сморщенном, маленьком лице. — Теперь мне ясно, отчего твой сын сделался вожаком всех негодяев на селе. Яблоко от яблони недалеко падает… Кабы ты не был стар, я бы тебе показал, где раки зимуют. А так — шут с тобой, анафема дьявольская.
— Хочешь, господин староста, я тебе два слова попросту скажу? — поднял свои бесцветные глазки старик и внимательно поглядел на старосту. — Свои, сельские, непокупные, а?
— Пошел! — крикнул староста. — Не надо мне двух слов твоих!.. Я тебе покажу два слова!..
— Господин староста! — слегка выпрямился дед Фома, словно для произнесения приветственной речи. — Ежели дошло до того, что я, восьмидесятилетний старик, вам страшен, выходит — дело ваше дрянь.
С этими словами дед Фома повернулся и пошел. С достоинством, не спеша миновал узкий коридорчик, не глядя на двери, откуда высовывались любопытные писарские физиономии, и вышел на улицу. Старик знал, что некоторые общинные служащие слышали их спор и разнесут о нем по селу, и был доволен.
Когда летние работы уже близились к концу, Томювица написала, чтоб на новый учебный год к ней прислали старшего мальчика. Старики привязались к нему, но подумали, потолковали и решили послать. Манолица стала было расспрашивать, не поедет ли кто из односельчан в Софию, чтобы послать с ним. Потом вдруг решила отвезти его сама. Паренек обиделся. Заявил, что он не младенец и доедет один. Но бабка его успокоила: сказала, что не она его, а он ее повезет в столицу. Мальчик был рад и горд.
Манолица соскучилась и по внучку, который оставался там, и по невестке, но больше всего по сыну. Она надеялась, что в Софии, может быть, встретится с ним. Она томилась желанием видеть его. Ей хотелось погладить его по круглой кудрявой голове, наглядеться на него, наслушаться его речей. Хотелось на него порадоваться. Времена были тяжелые — неизвестно, что может случиться. Она гнала от себя страшную мысль о самом плохом, но мысль эта упорно возвращалась к ней и поминутно вплеталась в другие ее мысли.
Дед Фома дал согласие на эту поездку. Манолица не говорила ему, зачем именно хочет она ехать в Софию, но он догадался. Он связывал с этой поездкой свои расчеты. И расчеты эти сразу привели его в движение. Он словно проснулся от какого-то глубокого сна, оживился, ободрился. Дед Фома был уверен, что дела немцев плохи, что положение их очень тяжелое, что близок их конец, но что правители наши скрывают это от народа, обманывают его, держат в заблуждении. И правда о положении немцев не доходит до села. Здесь, в провинции, думал дед Фома, можно скрывать от народа, что происходит на фронтах, но в Софии это невозможно. Там — источник новостей, из которого могут пить даже самые необразованные люди…
Манолица прогостила у своей невестки в Софии неделю. Квартира невестки — одна комнатка с коридорчиком — находилась за Центральной тюрьмой. Проходя первый раз мимо этой тюрьмы, Манолица содрогнулась. И больше не могла уже забыть ни ее высокой каменной ограды, ни таинственных, зловещих башенок по углам, ни маленьких окошек на этажах. «Сколько хороших парней, вроде Томю и Костадинчо, погибают здесь теперь?» — подумала она, и сердце ее сжалось от боли.
В Софии Манолица на самом деле много узнала. Но с сыном ей повидаться не удалось. Даже Томювица не знала, где он и что делает. За квартирой ее наблюдали сыщики. Следили за ней самой. Очень часто, идя по следам жены, матери или любовницы, обнаруживали нелегальных. Томювица вела себя очень осторожно. Манолица одобрила осторожность невестки. Эх, будет еще время и повидаться и наглядеться друг на друга — лишь бы он остался живым и здоровым…
Манолица привезла на село много новостей, которые дед Фома жадно глотал и запоминал. Рабочие той фабрики, где работала Томювица, говорили, что еще до конца года немцы будут разбиты и война кончится. В Германии стали призывать даже детей. У гитлеровцев неблагополучно и с бензином, нечем заправлять танки и самолеты. Хлеб у них подходит к концу, начинается голод… Эти новости очень обрадовали деда Фому. Он, хоть и не ученый и не жил в Софии, тоже думал, что к новому году с немцами будет покончено.
На селе арестовали еще семерых. Двое скрылись. Арестованных увезли в город на автомобиле. Шел слух, что оттуда их отправили в Софию. Дней через двадцать после их ареста полиция окружила село. Начался повальный обыск. Во всех домах подряд. Но в некоторых — больше для вида. А во дворы самых крупных богатеев не заходили вовсе. Что же касается домов видных коммунистов, то у них перебрали все — до последней иголки. Обыскали и Качковых. Во время обыска дед Фома сидел на брошенном посреди двора старом бочонке и молча наблюдал, как сыщики и полицейские распоряжаются, будто у себя дома. Один кривой в штатском велел ему встать и вывернул карманы его шаровар. Рылись повсюду. Но взяли только десяток книг, которые где-то прятал Манол, и ушли.
— Собаки! — прошипел вслед им старик. — При турках и то не было такого!
— А почему они у нас искали так долго? — спросила тревожно Манолица.
— Чтоб была работа видна, — ответил старик. — За это ведь им и платят.
Но Манолицу это объяснение не успокоило. Ей все казалось, что обнаружили следы Томю. Она была женщина сообразительная и опытная, знала, что блокада всего села — дело не шуточное. Тут кроется что-то серьезное, но что — она не могла понять.
— Целую ораву пригнали, — возразила она старику. — Это, по-моему, неспроста.
— Брыкаются, невестушка! — обернулся к ней дед Фома, и бесцветные глазки его радостно загорелись. — Брыкаются! Начала петля давить окаянных.
— Но из-за чего же все-таки этот обыск, папаша? — задала Манолица прямой вопрос, глядя на него пристально, испытующе.
— Из-за чего? — ответил старик тоном человека, которому все ясно, так как он проник в тайны политики. — Страх берет их. Вот из-за чего. Боятся тени своей… Скоро конец им. Терять нечего. — Помолчав, старик искоса поглядел на сноху. — По всему видно, скоро уж, только не знаю, доживу ли, чтоб еще раз братушек встретить.
— Ох! — вздохнула и мечтательно покачала головой Манолица. — Доживешь, папаша, ты ведь гоголем ходишь. Вот я-то как их встречу?..
— Как ты встретишь их? — ободряюще промолвил дед Фома. — Да как все. А вот я… стар уж больно, сноха, а старый человек — что старый обруч: лопнул — и готово…
Осень подходила к концу. На селе все чаще и чаще начали говорить о Сталинграде. О Сталинграде писали газеты, говорило радио. Но где этот самый Сталинград, дед Фома не знал. Знал он, что бьются там две страшные силы. И знал, что русская сила победит. Мало-помалу Сталинград стал для него ровным открытым местом, где два борца меряются силами своих мышц. И его удивляло, что эта борьба так долго длится. По его представлению о богатырской силе русских, они в первые же дни борьбы должны были уложить немцев на обе лопатки.
Все говорили о битве под Сталинградом, а она все не кончалась. Сперва старик начал было сомневаться в реальности сталинградской борьбы, но после того как даже самые отъявленные германофилы стали признавать, что русские оказались там сильнее, он немного успокоился.
К концу года германская армия под Сталинградом начала протягивать ноги и через месяц была полностью уничтожена. В одной подпольной листовке, которую Анго принес деду, было сказано, что в котле под Сталинградом убито, ранено и взято в плен триста тридцать тысяч немецких солдат и офицеров. Русские захватили там двести тысяч автомобилей, орудий, тягачей, грузовиков… Ядовитые зубы гитлеровско-фашистской гадюки вырваны, говорилось в листовке. Теперь остается только размозжить ей голову.
Деду Фоме листовка доставила большое удовольствие. Но ему все казалось, что этого еще мало; в ней еще мало сказано. Русские, наверно, здорово им накостыляли, но правда дошла сюда пообщипанная, потрепанная. Ему все казалось, что правдивые вести, поступающие в Болгарию, где-то на границе обстригают.
Во второе воскресенье февраля, утром, дед Фома пошел в корчму Мисиря. К работам еще не приступали, и в длинном помещении, вокруг высокой чугунной печки, собралось много народа. Большинство пришло только за тем, чтобы послушать последние известия и выяснить, правда ли, что германская армия под Сталинградом уничтожена; но вместо известий радио начало передавать траурные песни и выступления чтецов о павших под Сталинградом немцах. Простые люди, устремившие любопытные взгляды на радиоприемник, вдруг повернулись с проясненными лицами. Значит, советская победа официально признана фашистами! Это в первый раз с самого начала войны против Советского Союза немцы сами признали свои потери и отступление.
Посетители корчмы радостно слушали похоронную музыку и траурную декламацию, но молчали. У них много накопилось на сердце, им хотелось посмеяться над хваленой силой Германии, но они боялись. Каждый, кто скажет хоть словечко доброе о Советском Союзе, о Красной Армии, сейчас же арестовывался. Когда стало ясно, что германская армия под Сталинградом испускает дух, Минко Кинев сказал в маленьком кафе Бучка:
— Хорохорился этот самый Гитлер, но русские задали ему перцу.
Минко был простой крестьянин, пахал свое поле, чтоб прокормить семью, и считал, что политика его не интересует. Он думал, что его мнение о положении в Сталинграде не имеет ничего общего с политикой. Но не так взглянули на это дело в околийском управлении. И Минко ничего не подозревал, когда однажды утром его вызвали в общинное управление «за справкой». Там его ждал полицейский. Он арестовал Минко и отвел его в город. В городе Минко допросили, и он рассказал все как есть. Он считал, что его мнение о положении под Сталинградом — честное и правильное, подозревал, что на него возвели напраслину, и надеялся, что после чистосердечного признания будет освобожден. Но его препроводили выше по инстанции и посадили в тюрьму. Минковица бегала как потерянная и сыпала проклятьями. Она не могла взять в толк, с какой стати сажают человека за правдивое слово. Ей сказали, что против Минко возбуждено дело, его будут судить.
— Недолго им еще властвовать, — кричала она, — да мне дом-то уж разорили…
С тех пор мужчины прикусили языки. Говорили только с глазу на глаз, а если собиралось больше народу, то высказывали свои мнения, только когда это были люди верные, надежные.
Мисирь ходил по корчме, мыл за стойкой стаканы и бутылки и словно не слышал похоронной музыки. Но он прислушивался, не скажет ли кто чего. Более предусмотрительные и осторожные посетители замечали, что он подстерегает, как лисица. И если какой-нибудь простофиля раскрывал рот, они предупреждающе наступали ему на ногу или незаметно тыкали под ребра.
На радостях дед Фома даже икнул раза два и заказал рюмку водки. Он выпивал рюмку водки, только когда бывал чем-нибудь очень обрадован. «За здоровье братушек», — произнес он в уме и с наслаждением выпил. — «Неверный, а?» — подмигнул он сам себе, отдавая рюмку Мисирю.
После победы Советской Армии под Сталинградом всех, кто шумно, уверенно восхвалял гитлеровскую Германию, будто морозом обожгло. Одни из них высказывались теперь уклончиво, другие совсем замолчали. Только Килев, отец Стефан, Тодор Гатев и Панко Помощник продолжали грозить Советскому Союзу таинственным германским оружием, которое Гитлер вскоре бросит на Восточный фронт.
Летом освободили Манола. Дед Фома вздохнул с облегчением. С плеч его свалилась уйма каждый день осаждавших его мелких забот и хлопот. Конечно, Манол не сидел дома, но это уж его дело. Во всяком случае, никто ничего больше не требовал от старика.
Днем Манол работал или ездил в город, а ночью ходил по селу и пропадал в полях. Дед Фома жадно следил за ним: он жаждал видеть его возле себя, чтоб потолковать, расспросить насчет политики. Но все не выходило. Иной раз покажется Манол, но только дед Фома заведет разговор, у того или где-нибудь встреча какая-то, или у себя принять кого-то нужно. Эх, Манол сам должен бы понять, что старому отцу хочется с ним перемолвиться! Ну кто еще расскажет старику подлинную правду о положении на Восточном фронте? Да и нелегко было с Манолом говорить: он все шутил. С малых лет такой: веселый, общительный, словно все ему по нраву. В мать пошел. Она тоже такая была: добросердечная, умеющая и пошутить, и повеселиться…
Но все-таки дед Фома улучил подходящую минуту, завел с ним разговор. Первым долгом — о Восточном фронте. Он очень верил сыну и с замирающим сердцем ждал возможности проверить, правда ли русские отступили под натиском немцев. Старик начал с того, что рассказал сыну, как молодой отец Стефан и трепач этот Панко Помощник еще в начале войны в корчме Мисиря бахвалились — дескать, русские бегут от немцев…
— А меня зло взяло, — торопился дед Фома. — И прямо в глаза говорю им — русской силы, мол, до сей поры никто не одолел и никто не одолеет, пока свет стоит!
Старик с волнением заглянул в лицо сына.
Манол, до тонкости зная характер отца и его фанатическую любовь к русскому народу, не ответил прямо.
— Восточный фронт, — начал Манол, — очень велик. Такого большого фронта до сих пор никогда не было. А на таком фронте, который имеет в длину несколько тысяч километров, может случаться где-нибудь и отступление, но отступление с определенной целью, стратегическое отступление, — пояснил он. — Отступление, но не оттого, что слаб, а чтоб заманить противника не там, где он хочет, а где тебе выгоднее всего, ударить по нему и уничтожить его. Умные люди оставляют петуха в поле не затем, чтоб угостить лисицу, а чтоб загнать ее в капкан и продать шкуру, — заключил он.
Старик нашел объяснение убедительным. В этом было что-то новое, понятное. А пример с лисицей ему очень понравился, и он осклабился.
— Вон что, — пробормотал он себе под нос. — Может, и пустили маленько внутрь, но затем, чтобы задать потом покрепче взбучку…
Дед Фома расспрашивал сына, слушал его внимательно, соображал, сравнивал. Ему все казалось, что Манол стал еще развитей, проницательней и задорней. И старик начал за него беспокоиться. Власть не потерпит, чтобы такой независимый человек мутил воду. А Манол много ходил. Дед Фома не сомневался, что ходит он по своим коммунистическим делам, и дрожал, как бы он вдруг не провалился, но молчал. Кто-то ведь должен работать?
Коста окончил срок своей военной службы, но в село не вернулся. Написал, что нашел работу в Софии, и больше от него вестей не было. Манолица не знала, в чем дело, но догадывалась. И мурашки бегали у нее по телу при мысли, что он, ее надежда на старости лет, ее милый Коста, может там пропасть, погибнуть. Коста вырос возле нее, она была к нему привязана. И в гимназии когда учился, тоже все время, можно сказать, был при ней: два раза в неделю приезжал за харчами да раз-два в месяц она ездила в город — купить кое-чего и его проведать, что́ делает, как учится. Манолица считала дни до окончания его военной службы, а вот и он упорхнул, оставил ее. Коста был умный парень, предусмотрительный, осторожный, легко не провалится, но на такой работе можно нарваться на нестойких, малодушных, а то и на дурных людей. Манолица знала, что он и в армии не дремал, и вздохнула с облегчением, узнав, что со службы он ушел: ведь военные суды так легко выносят смертные приговоры…
Еще прошлой осенью на селе была создана организация Отечественного фронта, но после арестов и обысков она совсем заглохла. Манол оживил ее, связал с околийским руководством Отечественного фронта и пополнил новыми членами.
Об этой сельской организации Отечественного фронта он сообщил отцу. Старик, считавший, что аресты на селе произведены по злобе местных фашистов и злой воле полиции, и страдавший, что никто не подготавливает свержение этих фашистских разбойников, удивился и обрадовался. Он только досадовал, что стар и слаб, так что не может записаться и помогать. Но Манол его успокоил. Сказал, что все могут быть полезными. И старики тоже. Они-то — иной раз даже больше, чем молодые и сильные. Дело случая.
— Эх, молодые — молоды, сынок, — вздохнул дед Фома. — А нас, стариков, пора на свалку…
— Людей на свалку нельзя выбрасывать, папаша, — возразил серьезно Манол. — На свалку надо только фашистов, и мы их скоро туда выкинем.
Еще кое о чем поговорить с сыном хотелось деду Фоме, но опять никак это у него не выходило. Однажды вечером Манол рано вернулся домой и сел у очага, где жена готовила ему ужин. И старик опять повел речь хитро, издалека.
— В корчме Мисиря толкуют, что ежели падет Германия, так греки, турки и сербы разорвут нас на части, — сказал он.
— Кто это говорит? — резко спросил Манол, повернувшись к нему.
Старик понял, что начал удачно.
— Ну, они… ты знаешь их, — уклончиво ответил он, потому что, в сущности, не греки, турки и сербы его в данный момент интересовали. — А другие говорят, что, пока у нас есть Георгий Димитров, нам некого бояться. Он нам поможет.
Манол улыбнулся.
— Говорят, большой человек — Георгий Димитров, а?
И старик разинул рот.
— Очень большой.
— А какая у него должность?
Манол опять улыбнулся.
— Он — вождь нашей партии. И его уважает весь мир.
— Значит, правда, — сказал старик. — Коли понадобится, Георгий Димитров нам поможет.
— Поможет, конечно, — подтвердил Манол, и старик ожил. — Но нужно, чтоб и мы ему помогли.
— Давай поможем, сынок, но как?
Старику было невдомек, как это простые люди, вроде него, могут помочь Георгию Димитрову.
— Тем, что будем бороться против фашизма, отец, — объяснил Манол, и это показалось старику ясно и просто.
«Ну да, тем, что будем бороться против фашизма», — повторил он про себя. И ему стало обидно, что он сам не догадался о такой ясной и простой вещи.
— Если мы будем крепко бороться против фашизма, как сам Георгий Димитров борется и нас учит бороться, под конец он сможет сказать там, где нужно: «Видите, каков болгарский народ! Он заслуживает, чтоб ему помогли зажить свободно!»
— Правильно говоришь, сынок, — с умилением промолвил старик. — Он там встречается с большими людьми, нельзя нам его срамить…
Дед Фома радовался на сына. Вот наставил на путь, — теперь и ему, старику, все ясно. И дед Фома стал ждать, когда ему тоже дадут какое-нибудь поручение и он тоже сможет помочь в борьбе.
Но однажды на рассвете полиция снова окружила дом Качковых и опять перевернула там все вверх дном. Целых два часа продолжался обыск. В конце концов полиция забрала Манола и увела его в город. Представив себе, сколько ночей Манол не ночевал дома, со сколькими людьми встречался, пользуясь темнотой, старик почувствовал, что у него в горле пересохло. «Плохо дело! — сказал он себе. — Как бы на этот раз беды не вышло!» И впервые острая боль зловещих предчувствий глубоко вонзилась в его сердце.
Потом дед Фома узнал, что сына долго били в полиции, долго мучали. Но он был тверд. У него отняли здоровье, но он выдержал, ни в чем не признался. И на этот раз его не судили, а опять послали в концентрационный лагерь. «Ну теперь, — подумал старик, — когда придет свобода для нас, тогда и для него!»
Дом Качковых опять запустел. Опять Манолица начала отрывать от своего рта последний кусок, приберегать то, се, чтобы посылать посылки в концлагерь. По описаниям Манола, она теперь знала, каково положение в концлагере. Знала, что ее посылки идут не только мужу, но и всем заключенным, и не старалась подбирать именно то, что он любит, а вкладывала в посылку все, что удавалось достать: не понравится ему, так понравится его товарищам.
Дед Фома благодарил судьбу, что полиция не установила, чем занимался его сын, и его не судили. Потому что, соображал старик, могли и на виселицу отправить. Но сыну удалось этого избежать, и что он жив и здоров, это деда Фому, конечно, радовало. Но все-таки тревога угнетала его. Власть все сильнее безумствовала. По полям и селам шныряли полицейские, жандармы, воинские части. Хватали мужчин и женщин, били и убивали. Иной рае и детям не давали пощады. И старик думал о Томю, о Косте. Где эти парни? Что делают? И чем кончится вся эта неразбериха? Старик не сомневался, что Германия падет и фашисты будут биты. Но как бы они в последнюю минуту не истребили всех арестованных? Как бы перед самым ихним концом не погиб напрасно и Манол?
Старик жалел, что Манола нет в доме: некого было больше расспросить, никто не мог рассказывать о таких интересных вещах. И старику стало казаться, что без Манола борьба опять застопорится и замрет. Но мало-помалу он убедился в том, что и после ареста сына работа во всей окрестности ни на минуту не прерывалась. Невидимая могучая сила двигала все. Неуловимая властная рука направляла всех в битву против фашистов. По утрам крестьяне находили листовки, разбросанные повсюду, аккуратно наклеенные на воротах и столбах, по стенам и ставням. В листовках сообщалось о новых и новых победах Советской Армии, о ее стремительном наступлении, о быстром отступлении немецких армий. Когда Анго читал деду Фоме листовки или сообщения, переданные радио «Москва», тот потирал руки.
— Да они с самого начала отступали, только правду прятали от нас! — уверял старик внука и сноху. — Хе-хе! С Россией мериться вздумали, а? Узнали теперь, где раки зимуют?
Время от времени старик заглядывал в корчму Мисиря. Но корчмарь теперь скис. Отец Стефан молчал. Килев, тяжело дыша, словно на кого-то рассерженный, жадно сосал свой янтарный мундштук, пыхтел и выпускал целые облака густого табачного дыма. Только Панко Помощник азартно доказывал, что германское отступление на Восточном фронте происходит по распоряжению фюрера. Немцы расставили в определенных местах некие новые машины, и как только советские войска достигнут этих пунктов, так сейчас же будут уничтожены. Но никто больше не обращал внимания на такую брехню. Дед Фома только слушал и молчал. Никто его больше не задевал, а отец Стефан не только не называл его Фомой неверным, но делал вид, что вообще его не замечает.
В новых листовках, расклеиваемых ночью по селу, говорилось о предстоящем полном разгроме гитлеровской Германии. Там говорилось еще, чтоб никто не сдавал продуктов, так как продажные фашистские правители отправляют их гитлеровским псам.
Существовали подпольные группы, создавались партизанские отряды. Вооруженные люди ходили ночью по полям и скрывались в селах. В укромных лесных уголках проходили подпольные сходки и совещания. Из общинных управлений пропадали винтовки и пишущие машинки. Горели немецкие склады с провиантом, одеждой, кожей, лесом. Солдаты-отпускники не возвращались в свою часть, а уходили в партизанские отряды…
А полиция свирепствовала. Членов семей подпольщиков и партизан ссылали, отправляли в трудовые роты и в концлагеря. Помощников партизан и сочувствующих коммунистам расстреливали без суда.
На селе открылся полицейский участок. Начальником участка был назначен один молодой старший полицейский, который объявил, что кости всем переломает, если село не усмирится. Около этого старшего полицейского стал вертеться сын Мисиря. Он учился в городе, но по субботам после обеда приезжал в село. Анго говорил, что он легионер. А с ним дружили еще несколько богатых сынков. Не раз сын Мисиря со своими приятелями распространяли листовки против коммунистов, против евреев и против Советского Союза. В центре села они нарисовали в нескольких местах знак легионеров с надписью: «Мы идем!» Молодые коммунисты стирали эти изображения и рисовали вместо них серп и молот, писали лозунги против фашистов.
Однажды вечером Манолица постелила детям в той комнате, где спал дед Фома, а ему приготовила лечь в чулане. В чулане этом дед Фома спал только тогда, когда дома были Манол и Коста. Он не знал, почему сноха постелила для него теперь в чулане, но так как ему было все равно, где спать, он не стал говорить об этом: ее дело, с какой стати ему мешаться. И когда он уже собирался ложиться, дверь распахнулась, и в комнату вошел какой-то неизвестный в местной крестьянской одежде и в кепке. Он тихо, спокойно поздоровался, как свой, и под густыми усами его блеснули два ряда крепких белых зубов.
Старик ответил на приветствие, не узнавая.
— Здравствуй, дедушка. Как поживаешь? — промолвил неизвестный, подавая деду Фоме руку, и, не дожидаясь приглашения, сел на низкую трехногую табуретку. С каких еще пор к Качковым приходило много незнакомых людей, так что дед Фома не удивился и этому позднему гостю. Но другие входили все же как-то смущенно, неуверенно, а этот усатый вошел совсем непринужденно и расположился, как у себя дома. Кто же это? Дед Фома, заинтересовавшись, стал пристально его рассматривать… Было что-то знакомое и в походке его, и в том, как он стоял, и в рукопожатии, и в позе, в которой он сидел. А особенно был знаком голос. Старик замигал и посмотрел украдкой на сноху. Она стояла равнодушно в стороне. Только на губах ее играла чуть заметная лукавая улыбка. Вдруг старик вздрогнул и ударил себя по лбу:
— Томю! Ты ли это, внучек?
— Эге! — открыл объятия усатый. — Как же это ты сразу меня не узнал?
Дед и внук крепко обнялись и расцеловались.
— Разве тебя не ищут, милый? — понизив голос, спросил старик.
— Да кабы не искали, я бы середь дня пришел, — непринужденно и беззаботно ответил Томю.
— Но откуда ты? Что делаешь? — ласково взял его за локоть старик и опять усадил на табуретку.
— Откуда я пришел, чем занимаюсь и куда иду, об этом я не рассказываю, дедушка, — полушутливо ответил Томю, но старик тут же спохватился, поняв, с кем имеет дело.
— Правильно, милый. Я от радости совсем голову потерял, — смешался старик. — Ты меня прости.
— Ничего, дедушка, ничего, — поглядел на него Томю с любовью. — Спрос не беда. Грех был бы, если, б я сказал. Положение нынче такое…
— Правильно, милый, правильно, — пробормотал старик, плача от нежности.
— А дети спят, мама? — спросил Томю, поворачивая голову на крепкой шее.
— Спят, сынок. Уморились. Носятся день-деньской.
— Мне хочется на них посмотреть.
— А может, сперва покушаешь чего, а? — с ласковой заботой поглядела на него Манолица. — Ждать не надо, все готово, — прибавила она.
— Не буду есть, мама. Сыт. — Томю ласково поглядел на дедушку. — Я пришел ненадолго. У меня дело к дедушке.
— Как? Разве не переночуешь? И ко мне дело, говоришь? — выпучил глаза старик.
— К тебе, дедушка. Дело. И очень важное.
Старик внимательно поглядел на внука, но тот как будто не насмехался.
— Просьба у меня к тебе.
— Говори, милый.
— Сейчас скажу. Ты здоров?
Старик немного помолчал. Он все боялся, что Томю, может быть, шутит над ним.
— Для своих лет, слава богу, здоров, — твердо промолвил он.
— Вот что, дедушка, — пододвинул свою табуретку Томю и взял в свою крепкую руку сухую, морщинистую руку старика. — Ты говоришь — здоров? Но нынче ночью ты притворишься больным.
Старик посмотрел на него с удивлением.
— Что́ у тебя заболит, — продолжал внук, — кишечник там или желудок — это неважно. Но начнешь охать, корчиться, кричать. Мама сбегает к соседке, пошлет ее за тетей Тодой. Обязательно одну из соседок, чтоб утром по селу распространилось, что ты очень тяжело заболел и тебя отправили в город.
— А меня на самом деле повезут в город? — спросил старик, глядя на внука как завороженный.
— На самом деле, на самом деле! — кивнул Томю. — Вся штука в том, чтоб отправить тебя в город. Мама отвезет. Запряжет телегу и отвезет. Тебя укроют в телеге, и ты будешь лежать и стонать. Сейчас же, ночью же и поедете. Приедете к доктору Михайлову, около почты, мама знает. Постарайтесь до рассвета обязательно быть там. Доктор начнет тебя осматривать — ты его спросишь: «Есть надежда?» А он ответит: «Все зависит от нас». Тогда ты ему: «Вот он — я, а ты дай мне рецепт». Как только он даст, ты спрячешь за пазуху и повезешь обратно. А приедете домой, отдашь маме. Понятно?
— Понятно, — пересохшими губами, глухо промолвил взволнованный старик.
Томю повторил ему еще раз, что надо сказать доктору Михайлову.
— Теперь повтори ты! — потребовал Томю.
Старик повторил, только сделал маленькую ошибку.
— Еще раз.
Второй раз старик продекламировал пароль, словно вызубрил наизусть. Томю похвалил его и в знак благодарности пожал ему руку.
— Повторяй это в уме, — сказал Томю на прощание. — Чтобы помнить, как дважды два четыре. И, — внушительно поднял он палец, — никому ни слова об этом. Знаем только я, ты да мама.
— Э-э, — ответил, успокоившись и уже возгордившись, старик. — Что я, маленький, что ли?
Томю, приученный тяжелой жизнью на нелегальном положении к терпению, к умению сосредоточивать все свое внимание на предстоящем деле, сделался вдруг рассеян, потому что стал думать о ребенке. Он уже предупредил мать, что малыши не должны видеть его здесь, не должны знать, что он приходил. Он только войдет посмотреть на них, если будут крепко спать. И для пущей уверенности еще раз послал мать проверить.
Томю бывал в сотнях переделок, не раз жизнь его висела на волоске, он встречался лицом к лицу со смертью, но никогда так не волновался, как в этот вечер.
В комнате, где спали дети, Манолица была только минуту. Потом она показалась в приоткрытой двери и сделала знак. Томю подошел, чувствуя слабость в коленях. С самого перехода на нелегальное положение он не видел своих детей. И вот здесь, в родном краю, куда его прислали по партийному делу, он впервые увидит своего озорника, своего любимца, своего маленького сына.
Было темно, но он знал комнату, как свои пять пальцев. Только она сегодня почему-то показалась ему гораздо меньше. А в остальном все было так, как он знал и помнил. Даже кровать стояла на том самом месте, как и в то время, когда он спал на ней вместе с братом и покойной сестрой. Осторожно, на цыпочках он подошел с другой стороны, затаив дыхание, бесшумно опустился на колени и стал всматриваться в детские головки. Дети дышали спокойно, ровно, и струйка теплого дыхания его сына повеяла ему в лицо. Томю постоял так, словно прикованный, прислушиваясь к ритму этого счастливого детского сна. Когда-то и он спал здесь, на этой самой постели, — спал так же безмятежно и счастливо, как теперь вот эти трое ребят. Ему взгрустнулось по тому времени, когда он еще не знал, какую борьбу надо вести против гнусного капиталистического строя, чтобы для всех людей на свете наступила счастливая радостная жизнь. «Ради них мы боремся, чтоб им было хорошо», — сказал себе Томю. Он различал общие очертания детских личиков, но ему хотелось рассмотреть их получше, чтоб хорошенько запомнить. Он вынул из кармана зажигалку и осторожно щелкнул. Свет от маленького огненного язычка лизнул жесткие подушки, на которых лежали три лохматые головки. Он поглядел на сына, потом на детей покойной сестры. Один из ребят причмокнул и что-то пробормотал во сне; Томю погасил зажигалку. И тут на одно только мгновение острый приступ жалости овладел им. Ему стало горько при мысли о детях сестры. Нищета, невежество и скотские условия жизни на селе убили ее. При теперешнем развитии медицины женщина умирает от родильной горячки — какое преступление! И этих двух маленьких головок никогда уже не погладит материнская рука… А его сын, его дети — что ждет их!.. Томю пришел в себя, опять щелкнул зажигалкой, и бледный отсвет огня вновь упал на головку его молодца. Томю смотрел на него только мгновение, и ему стало неловко под молчаливым взором матери. Он погасил зажигалку. Снова воцарился мрак, но в его сознании уже сиял образ сына. Он ясно видел его и в темноте — слегка закинутую голову, открытый ротик, меж обветренных губок белеют маленькие острые зубки…
Томю оперся на руку, согнул локти и наклонился, чтобы поцеловать открытый лобик сына. Горя нежностью, поцеловал он и детей сестры. Потом решительно выпрямился, смигнул слезу с ресниц и, поправив у пояса пистолет, поспешно вернулся в другую комнату, где старик оставался один. Манолица постояла на пороге, прислушиваясь к ровному дыханию детей, потом легонько, бесшумно притворила дверь и тоже вышла вслед за сыном, который снова сел на трехногую табуретку. Все трое молчали, не глядя друг на друга. Старик думал о том, что в его годы с ним все может случиться. Он был не уверен даже, что, заснув вечером, проснется утром, или что увидит и обнимет еще раз своего внука, порадуется на него — красивого, мужественного, умного. Томю молчал, так как тоже не знал, сумеет ли, заснув вечером, проснуться утром. Теперь он старался как можно глубже и неизгладимее врезать в память образ своего маленького озорника. Увидит ли он его снова? И сможет ли при новой встрече обнять и поцеловать его без опасения, что ребенок похвастает и этим наведет на след, выдаст явки?.. Из-за каждого угла коммунистов-подпольщиков ожидает пуля полицейского… Манолица молчала, чувствуя страх и за Томю, и за Косту, и за мужа. Она спрашивала себя, не прилетит ли к ней когда-нибудь страшная весть. И в душе молилась: пусть будут и муки, и тревоги, и опасности, только бы они вернулись живыми и здоровыми.
Она смотрела на сына и не могла на него нарадоваться. Теперь ей было и тревожно и спокойно. Тревожно — оттого что каждый его шаг страшен и опасен. А спокойно — оттого что вот он перед ней, целый и невредимый.
В конце концов думы рассеялись, и между троими снова начался разговор. И глубоко в их сознании вновь укоренилась уверенность, что дурное минет и забудется, как тяжелый сон, и что после победы они опять соберутся все вместе.
Томю заставил дедушку еще раз повторить пароль. Старик послушался, как первоклассник, хорошо выучивший урок. Сердце его переполняли радость и гордость. Значит, и он, старик, еще может быть полезен молодым! Правильно говорил Манол, что в некоторых обстоятельствах старые более пригодны, чем молодые…
Томю ушел так же неожиданно и тихо, как за час перед этим вошел в комнату.
— Вот, невестка, — восторженно покачал головой старик, когда Манолица вернулась в дом, после того как Томю исчез в темноте улицы. — Такие, как Томю, — наши праведники.
Но Манолица будто не слышала. Она ничего не сказала, не пошевелилась. Старик поглядел на нее украдкою, понял и замолчал…
О поручении к доктору Михайлову, которое дед Фома выполнил успешно, не узнала даже его дочь. Она оставалась с детьми и, полная тревоги, ждала возвращения телеги из города. Старик так корчился от боли, что она не знала, останется ли он после дорожной тряски жив. Доктор Михайлов дал старику какие-то дешевые таблетки и склянку с горькой водой — это совсем убедило Запряницу, что цель поездки — леченье. Старик вылежал день, притворяясь, будто быстро поправляется, и на третий день, как ни в чем не бывало, пошел бродить по двору.
— Дай бог здоровья этому доктору, — благословлял он от всего сердца молодого врача. — Как дал он мне лекарства эти, так всю боль будто рукой сняло.
Долго ждал в нетерпении дед Фома внука, чтобы тот возложил на него еще какую-нибудь конспиративную задачу, но Томю больше не показывался. До Манолицы доходило, что он где-то в области, организовывает движение Сопротивления и партизанские отряды, — но и она ничего не знала определенного.
Прошла еще одна тяжелая зима. Не было угля, не хватало дров. В холодные дни старик сидел в комнате возле маленькой печки и пихал в ненасытную пасть ее куски нарубленных сухих и полых стеблей подсолнечника, быстро сгоравших. Таким способом он сберегал «про черный день» немного дров из оставшегося грушевого сука. Сидя у печки, он следил и за варевом, поставленным Манолицей и монотонно булькавшим в кастрюле. Старик пек ребятам картошку, горох, тыквенные семечки. Подвижные и болтливые, как воробьи, они вертелись около него, пока не подчистят все, а потом снова убегали играть. Манолица все уходила, старалась получить что-нибудь из имеющихся в общине скудных запасов продовольствия, распределяемых старостой и его близкими. Она появлялась в доме, только чтоб подмести, постирать, приготовить. Старик спрашивал насчет новостей, но она их не приносила. Он подозревал, что она многое знает, но от занятости или по небрежности не рассказывает. Бывали дни, когда дед Фома терял всякую связь с внешним миром. Ему было холодно, к тому же ветхие, изношенные чувяки его промокали, так что он ходил в корчму Мисиря слушать радио только в самые теплые и сухие зимние дни. В субботу вечером к нему приходил Анго. Он приносил новости из города. Теперь они были очень по душе старику. Фашистские армии на Восточном фронте быстро отступали под ударами советских войск. Потери фашистов не поддавались учету. Анго приводил огромные цифры пленных, раненых, убитых, данные о захваченных танках, орудиях, грузовиках, о сбитых самолетах. Ничто не могло остановить Советскую Армию, преодолеть ее напор. В бесцветных глазках деда Фомы блестели слезы. Он глотал комок, подкатывавший к горлу от радостного волнения, иной раз хотел что-то сказать и не мог. И только слушал, вспоминая Степана, и глубоко в душе благодарил судьбу, что на земле есть Россия, русский народ и русское оружие…
Потом, после новостей, когда начинался спокойный разговор, старик обычно задавал такие вопросы, на которые заранее знал ответ.
— А что нынче в газетах пишут? — поворачивал он голову к Анго. — Опять захватывают русских в «котел»?
— Пишут, что немцы уже отступают, — поспешно отвечал Анго, стараясь объяснить старику, почему пишут так.
Но тот уже не слушал: не интересовался.
— Отступают, а? — прерывал он, и маленькое старческое лицо его сияло. — Да они никогда и не наступали! — И думал при этом: «Я ведь им с самого начала говорил, а они не верили. Где отец Стефан? Послушал бы я, как он теперь назовет меня «неверным».
Иногда, оставшись один, дед Фома до того уходил в свои мысли о мощи России и о ее противниках, так увлекался спором с фашистами в корчме Мисиря, что начинал говорить вслух. Тогда Манолица останавливалась где-нибудь в углу, слушала со снисходительной улыбкой, потом бесшумно удалялась.
Весной в горах начал действовать партизанский отряд, к этому времени увеличившийся и лучше вооруженный. В него непрерывно притекали новые силы.
Однажды вечером два сельских сторожа видели, как Анго пишет на Вачовом фонтане, чтобы никто не давал ни зерна фашистскому болгарскому правительству, потому что оно отправляет хлеб в Германию, кормит гитлеровских убийц. Луна сияла, было светло, как днем, так что сторожа узнали Анго и кинулись его ловить. Анго вовремя их заметил, ловко отступил на два шага, быстро залег в какую-то яму и взвел курок своего блестящего «вальтера». Услыхав щелканье пистолета, сторожа замерли в десяти шагах от него. Он скомандовал им «руки вверх», а они стали просить его, чтоб не стрелял, и объяснять, что побежали за ним просто в шутку. Анго приказал им положить винтовки и стал считать до трех. Те покидали винтовки, как палки, на траву и пустились наутек. С двумя винтовками на плече и пистолетом у пояса Анго ушел в горы к партизанам.
Сторожа стакнулись, чтобы говорить, будто Анго их выследил и похитил у них оружие. Но, задержанные, они на допросе признались, что парень их обезоружил.
Полиция арестовала отца Анго. Арестовала и Запряна. Их продержали две недели за решеткой и отпустили. Но через несколько дней в село нахлынули полицейские в мундирах и в штатском, вместе с отрядом жандармов, и окружили все дома, где в семье были партизаны. В том числе и дом Запряна. Сперва обыскали всех членов семьи, даже детей. Потом перерыли все в доме и выгнали всю семью во двор. Объявили Запряну, что их высылают и разрешают им взять только ручной багаж. Запрян, пытаясь спасти, что можно, заявил, что отец его бежавшего внука отделен, хоть и живет под одной крышей с ними. Но подвел староста. Он сказал, что у них хозяйство общее, они вместе делают покупки, вместе работают и вместе едят. Вывели все семейство, с вещами в руках, на улицу. Вместе с испуганными ребятами потащилась и глухая баба Кева. Старуха не понимала, что происходит. Сообразила только, что надо идти с остальными.
Все село всколыхнулось. Люди высовывались из калиток, выбегали на улицу, внимательно и строго наблюдали за всем, что происходит возле домов партизан.
К семейству Запряна приставили одного молоденького полицейского, который старался не глядеть арестованным в глаза, словно стыдясь. Вдруг во двор вошел какой-то унтер-офицер в сопровождении нескольких жандармов.
— Что такое? — встрепенулся Запрян, но притих и опять сел.
Молодой полицейский поглядел на него равнодушно. Вскоре унтер-офицер вышел обратно. Когда он проходил мимо арестованных, Запрян шагнул ему навстречу.
— Вы мне дом хотите сжечь? — спросил он.
Унтер-офицер оглядел высокую, сухую фигуру этого усталого человека, словно стараясь в ней кого-то узнать, быстро взглянул на измученное лицо, но ничего не ответил, будто его ни о чем и не спрашивали.
Жандармы остановились у ворот, о чем-то перемолвились и стали приглядываться к дому.
— Чего они смотрят? — показал на них глазами Запрян.
Молодой полицейский пожал плечами.
— Зачем они пришли?
— По служебному делу, — тихо ответил полицейский.
— Чего им надо? Дом хотят поджечь?
— Не могу знать, — опять пожал плечами полицейский и огляделся по сторонам.
Видно, боялся, как бы не заметили, что он разговаривает с арестованным.
Женщины сидели на узлах и, как все, кто привык к невзгодам, уже как-то тупо смотрели вокруг. Только дети следили за всем происходящим широко раскрытыми глазами. Они смотрели с тем выражением интереса и растерянности, с каким смотрят дети, заснувшие в одном месте, а проснувшиеся совсем в другом, незнакомом. Никто не плакал. Только баба Кева время от времени тихонько корила себя за то, что еще жива.
Запрян знал, что их сошлют в какой-нибудь далекий, глухой край Болгарии, так как три семейства из их села уже были сосланы в Кырджалийскую область. Говорили также, что где-то сожгли дома партизан. А его дом тоже сожгут?.. И чего их еще держат здесь? Может быть, будут держать, пока не сгорят ихние дома, а потом угонят. Так делали для устрашения и в назидание всем крестьянам.
На улице появились два молодых жандармских офицерика, щеголеватые, подтянутые, туго перепоясанные. У них был какой-то полубоевой, полупарадный вид, и они этим явно рисовались… Офицерики вошли во двор, пробыли там всего несколько минут, потом вышли на улицу и зашагали дальше. После этого во двор вошли несколько человек, и среди них — староста. Вел их молодой капитан. Они тоже побыли во дворе минут десять, потолковали там с полицейскими и тоже пошли дальше.
Запрян глядел с тревогой и любопытством. Он ждал, с какого края прежде всего займется его дом. И невольно перебирал в уме все предметы домашнего обихода, такие нужные в хозяйстве, но которые нельзя вынести. В конце концов он со вздохом сказал себе: «Эх, лишь бы Анго был жив, а дом построим новый и скарб приобретем!»
Но вместо язычков огня на крыше появились несколько полицейских. Они встали во весь рост, словно для того, чтоб все их видели, потом устроились поудобнее и начали разбивать черепицу топорами. С треском посыпались черепичные осколки. Побив всю черепицу, они пошли о топорами на деревянные части. Над оголенной и исщербленной кровлей одиноко и странно остался торчать только кирпичный дымоход…
В это время показался дед Фома. Он шел быстро, прихрамывая на левую ногу. За ним оставался легкий пыльный след. Маленькое личико его сморщено, брови сдвинуты, гневный взгляд устремлен вперед. Старик не смотрел по сторонам, не обращал внимания на встречных, не здоровался и не отвечал на поклоны. Мужчины и женщины, повыходившие на улицу или глядевшие от ворот, знали, отчего дед Фома спешит не по силам, и смотрели на него с любопытством. Старик направился к двору зятя, но его остановил полицейский.
— Назад! — послышался окрик.
Полицейский был уверен, что старик испугается и повернет обратно. Но тот поглядел на него свирепо.
— В чем дело? Что тут такое? — властно спросил он, дрожа от негодования.
Полицейский, стоявший сначала посреди ворот как пень, глядя на старика равнодушно, тут встрепенулся и тоже ощерился. Дед Фома опять хотел было войти, но на этот раз полицейский грубо оттолкнул его.
— Нельзя! — раздраженно сказал он, как человек, не привыкший к противоречиям в подобных случаях.
— Почему такое? — огрызнулся старик, повернувшись к нему так воинственно и грозно, что получилось даже смешно.
— Есть приказ! — ответил все так же сухо и раздраженно полицейский.
— Какой приказ? Чей приказ? — продолжал напирать дед Фома. — Я иду к своим, к зятю своему.
Запрян, наблюдавший за стариком, был поражен его смелостью и упорством. Понимая, что и деда Фому могут тоже забрать, он окликнул его, и тот удивленно обернулся. Один из соседей сообщил старику, что Запрян арестован. Деда Фому это сообщение привело в бешенство, но он все же полагал, что это обыкновенный арест, — в доме все перероют и двор весь изнюхают, как легавые. И старик решил пойти туда и при всех полицейских и сыщиках схватиться с начальством, — чего, мол, покоя людям не даете, работать мешаете?
— Что тут делается? — увидел дед Фома сваленный на улице багаж, — Что это за Погром?
Ответа не было.
Дед Фома медленно подошел к Запряну, нервно озираясь, словно не веря своим глазам.
— Что вы делаете здесь на улице, Запрян? — продолжал он, глядя с изумлением и негодованием на женщин и детей, восседающих на узлах, в покорном ожидании дальнейших распоряжений полицейского начальства.
Запрян молча пожал плечами и указал кивком головы на свою семью.
Молодой полицейский подошел к старику. Но так как тот знать его не хотел и как будто даже его не видел, он взял его за рукав.
— Назад, дед, назад! — промолвил он, желая убедить старика, не сердя его еще больше.
— Почему такое? — угрожающе поднял дед Фома свою маленькую голову, словно видя его впервые. — Дворы позанимали, а теперь и на улице прохода от вас нет? Жандармы турецкие! — И, взглянув искоса на молодого полицейского, прибавил: — Прочь с дороги!
— Чего тебе, дед? — рассердился тот, однако стараясь еще держаться спокойно и вежливо.
— Детей своих видеть хочу, понятно? — продолжал наскакивать дед Фома.
Запрян подбежал к старику и осторожно удержал его.
— Не ссорься с ним! — ласково, но внушительно сказал он. — Ему так приказано. Это от него не зависит.
— Да какое ему дело? Чего он лезет? — сурово промолвил старик, но было ясно, что вмешательство Запряна усмирило его. — Я ведь вас не съем. Повидаться хотел только…
Наблюдавшие издали с нетерпением ждали, чем кончится столкновение деда Фомы с полицейским. К полной неожиданности для всех, полицейский уступил, и старик подошел к дочери, которая сидела на самом большом узле, холодно глядя прямо перед собой. Старик совсем утих. Он даже был горд своей победой, но, узнав о разрушении Запрянова крова, сверкнул глазами и поднял правую руку для проклятья. Мгновение дед Фома не мог произнести ни слова, — только худая рука его дрожала в воздухе. Потом он завопил не своим голосом, надломленным и пискливым:
— Прогоните народ! Сотрите его с лица земли! Истребите, чтоб вам одним остаться, вдоволь нахозяйничать, дармоеды, паразиты проклятые! Жрите его! Рвите на части! Пейте его кровь! Досыта налакайтесь, окаянные! — И, пригрозив невидимому врагу, показал на разбитую крышу дома: — Вы знаете, как дом строится, дармоеды? Знаете, как скотину выхаживают? Как хозяйство собирают?..
Запрян испугался. Этот человек может сам себе напортить, да и их под удар подвести. Он попробовал успокоить старика, но тот все больше распалялся. Молодой полицейский отошел шагов на десять в сторону и стал топтать сапогом валяющийся на дороге вышелушенный кукурузный початок, делая вид, будто не слышит и не понимает, что там брешет старик.
— Уведите его, — обернулся Запрян к соседям, молча наблюдавшим эту сцену из своих ворот.
Он подхватил старика под мышки и, ласково уговаривая вполголоса, отвел к соседям. Те втащили его во двор, немного успокоили и задами отвели домой. Через час старик совсем угомонился и впал в какое-то оцепенение. Сидел неподвижно, молча, вперив суровый взгляд в пространство. Вернувшись под вечер с работы, Манолица нашла его уже в постели, таким же молчаливым и сосредоточенным. Манолица узнала о высылке Запряновых, она была полна заботы и тревоги о них, но, увидев, что свекор в постели, забыла все другие беды и огорчения. Она уважала этого разумного, трудолюбивого и стойкого среди невзгод старика, в самые трудные минуты жизни не падавшего духом и помогавшего ей без лишних слов, тихо. Неужели теперь, в самые тяжелые дни, он ее оставит?
Она села к изголовью, взяла маленькую морщинистую руку, покрытую целой паутиной выступающих синих вен. Положила свою мозолистую руку ему на лоб — нет ли температуры? Жара не было, но виски лихорадочно пульсировали.
— Ну как, папаша, плохо тебе? — наклонилась она над стариком, ласково заглядывая ему в глаза.
Внимание снохи, ее теплое отношение и неподдельная забота о его здоровье, искреннее участие в его страданиях умилили старика. Волна родственной любви, жалости и благодарности поднялась в груди его и подступила к горлу, но он проглотил рвущиеся наружу слезы, сдержался и пошевелил рукой.
— Ничего, невестка, мне хорошо, — тихонько прошептал он, но растроганно, как ребенок, которого в первый раз приласкали. — Займись своими делами, о ребятах позаботься, а я сию минуточку встану.
Манолица уговорила его оставаться в постели, взбила ему подушку, заткнула одеяло за спину. Быстро развела огонь и заварила липового цвету. Положила в чай две ложечки сахара, который берегла специально на случай болезни кого из ребят. Эта забота снохи еще больше растрогала старика.
— Зачем ты это? — промолвил он с отеческим упреком в голосе, но приподнялся и выпил липовый чай с удовольствием и глубоким душевным удовлетворением.
Прибежав домой, дети сначала смотрели на него испуганно. Но потом подошли, затаив тревогу в умных светлых глазках. Они словно понимали, что в таком возрасте с ним может случиться что угодно, и стали осторожно его расспрашивать, не болит ли что. Он погладил их по головкам и успокоил, что не болен, а только уморился и скоро встанет, примется за дело.
В самом деле, на другой день к обеду дед Фома поднялся и стал бродить по двору. Он хотел чем-нибудь заняться, чтоб не думать о высланных, но мысли его были все время с ними. Где-то они теперь? Что делают? Как перебиваются? Есть ли у них деньги? В какой медвежий угол их загонят?
Под вечер дед Фома пошел к старосте — спросить, что сделают с тем скарбом, что остался в доме зятя. На этот раз староста был любезнее. Он не накинулся на старика, не стал ни ругать его, ни застращивать. Строго и холодно он объяснил ему, что полиция воспрещает выносить из домов арестованных какое бы то ни было имущество. Вот и все.
Дед Фома вышел из общинного управления молчаливый и смирившийся, вернулся домой и две недели не выходил на улицу. «Им скоро конец! — говорил он себе. — Дни их сочтены! — И прибавлял с горечью: — Но сколько народа они еще погубят!»
Сообщили о смене правительства, но дед Фома не обратил на это внимания. «Все одним миром мазаны! — с сердцем твердил он. — Все кровопийцы!» В газетах начали писать об умиротворении, а полиция пуще бесновалась. Еще беспощадней и ожесточенней истребляли коммунистов и всех подозреваемых в помощи подпольщикам и партизанам. Под вечер к Качковым незаметно пробирались некоторые соседи и близкие — расспросить о высланных. Они пробовали утешить старика, говорили, что новое правительство объявит амнистию и упразднит жандармерию. Но дед Фома решительно и безнадежно качал головой.
— На моей памяти, — говорил он, — ни разу не было, чтоб эти разбойники, стоя у власти, не обещали, что станет лучше! При них добра не будет! Только когда сюда вступят русские солдаты, народ разделается с этими стервятниками!
И с тех пор как выслали Запряновых, старик интересовался только, докуда дошли братушки. Он имел смутное представление об их пути, но знал, что в свое время они шли через Румынию и оттуда ударили по Турции. «Как только напоят коней в Дунае, так готовься к встрече», — говорил он.
Старик знал, что они недолго задержатся, не знал только, дождется ли он их. Чувствовал, что с каждым днем все слабеет. Он уже с трудом ходил, с трудом ел. Все норовил свернуться где-нибудь на солнышке и зажмуриться, думать, мечтать. Пища его была — на целый день стручок-другой печеного перца да несколько помидоров. Прошлый год еще в жаркие летние дни он ходил в одной безрукавке, а нынче, словно ему было зябко, даже в пору обмолота не снимал суконного пиджака.
Через село часто проходили жандармские части и полицейские отряды. Они шли наверх, в Балканские горы, где бушевали партизаны. Соседи все время рассказывали о перестрелках с подпольщиками-коммунистами. Сердце сжималось у старика при этих разговорах, но он ничего не говорил снохе. Хоть она пускай не волнуется. Как-то раз посреди дня на селе послышались отдаленные раскаты. Била артиллерия. Грохот прекратился, только когда стемнело. Говорили, что идет ожесточенное сражение с партизанами. В тот день Манолица была очень озабочена. Она сбегала к своим доверенным людям, порасспросила, поразведала и вернулась только около полуночи. Но до утра не сомкнула глаз. Закутавшись в старую шерстяную кофту, которую Томювица дала ей в дорогу при возвращении в село, она просидела съежившись до рассвета на крылечке. Из-за нее и старик никак не мог заснуть. Он несколько раз выходил, пробовал ее разговорить, отвлечь, но она только качала головой, не спуская глаз с ворот, как будто ждала какой-то страшной вести. Сколько молодых красивых парней погибло там? И не среди них ли ее Томю? Не там ли и Анго? Живы ли они, или тела их волокут по площадям?
В самом деле, утром привезли два трупа партизан из села. Доставили на военной повозке и свалили на площади перед школой. Сказали, что оставят так лежать целых два дня — на страх всем бунтовщикам. Но, неизвестно почему, уже в обед позвали родных и велели похоронить. Начальник участка сказал, что на похоронах могут быть только самые близкие. Хоронили под вечер. За телегой с двумя простыми деревянными гробами, которую тащили волы, сперва на самом деле шли только самые близкие и родные. Но потом из разных улиц на кладбище сбежалось полсела. Родители убитых были высланы, поэтому не слышалось ни плача, ни причитаний. Люди шагали молча, сокрушенные и подавленные этой зловещей тишиной. Большинство мужчин молча курили, время от времени наклоняясь в сторону, сплевывая и произнося что-то сквозь зубы. Начальник участка, устрашенный этой похоронной демонстрацией, только ходил вокруг и подзывал полицейских, которых взял с собой и которым, видимо, давал какие-то секретные поручения.
При входе на кладбище он несколько раз предупредил, чтоб не было никаких речей.
Манолица шла в десяти шагах позади телеги. Она думала о семьях убитых. Они, наверно, еще не знают. И спокойны. Может быть, смеются. И наверно, думают о том, как встретят своих героев, когда вернутся свободными и невредимыми. И Манолица шагала, терзаемая болью и печальными предчувствиями. Высокая, сухая и бледная, она выделялась среди массы мужчин и женщин. Многие взглядывали на нее украдкой, с коварной, но навязчивой мыслью, что и ее может постичь что-то страшное и непоправимое.
Вечером она пришла домой как раздавленная. За столом все время молчала. Она не хотела рассказывать о похоронах, да и старик не желал заводить с ней об этом речь.
Манолица видела, что борьба становится все жесточе. Через село тянулись воинские части. В общинное управление заходили молодые жандармские офицерики, расфранченные, молодцеватые. Они держались надменно, не признавали никаких местных порядков, вели себя как хозяева. Шли слухи, что на селе расположится какой-то штаб. Манолица ждала, что в один прекрасный день и ее и старика вышлют из села. Но полиция словно забыла о Томю или не считала его членом их семьи.
Манолица внимательно наблюдала за свекром, который с некоторых пор как будто перестал интересоваться происходящим и спокойно наблюдал ход тревожных событий. Почему он не ходит в корчму Мисиря за новостями? Конечно, радио врет, но оно не сможет скрыть побед Советского Союза. А Манолица знала, что только после прихода советских войск ей можно будет вздохнуть спокойно. И она стала спрашивать свекра, не пойти ли ему побродить, порассеяться.
В воскресенье перед успением Манолица сунула в руку старику серебряную двадцатилевку, исчезнувшую в его морщинистой ладони.
— Пойди выпей водочки, — промолвила она без затей и показала глазами в сторону корчмы.
Она знала, что, бывая там, он всякий раз приносит новости.
В то утро в корчме Мисиря находилось всего человек десять, так как весь народ был в виноградниках и садах, да и сбор кукурузы на носу.
Радио сообщило о перевороте в Румынии. Образовано новое румынское правительство, перешедшее на сторону Советского Союза и объявившее войну Германии. В Бухаресте идут бои между немецкими и румынскими частями. Германские самолеты бомбят румынскую столицу.
Когда передача о положении в Румынии окончилась, присутствующие переглянулись.
— Выходит, постучали и к нам в ворота, — заметил один, многозначительно подмигивая.
Килев, сидевший за столиком возле стойки, поднялся, с ожесточением смял недокуренную сигарету, плюнул и замахал руками.
— Это подлость! — воскликнул он. — Подлость! Пакость! Они увидят! Увидят!.. Союзники! — прошипел он презрительно и угрожающе. — Кукурузники! Они заплатят за эту измену! Дорого заплатят! Им еще отольется! Увидят, где раки зимуют!
— Итальянцы умыли руки, а теперь и румыны туда же… Посмотрим, кому придется платить за разбитые горшки! — медленно, язвительно, с явным намеком промолвил Паска Генов.
Мисирь, прячась за полками и бутылками стойки, потирал руки.
— Хорошо, что мы держим нейтралитет! — произнес он протяжно и угодливо.
— Э, какой там нейтралитет! — засмеялся простодушно Игнат Лозев. — Мы — союзники Германии.
— Но у нас с Советским Союзом нормальные дипломатические отношения, — хитро заметил корчмарь. — С этой стороны мы можем быть спокойны.
— Ну да, спокойны! — возразил лукаво и насмешливо Игнат. — Как у них аукнется, так у нас откликнется.
Мисирь побледнел и взглянул на него подозрительно, словно хотел сказать: «Подлец! Ты еще вчера хвалил немцев!»
Присутствующие поглядывали на Килева — что скажет он. Но после своей внезапной вспышки Килев только пересаживался с одного стула на другой, словно не находя себе места, да курил сигарету за сигаретой. Вдруг он заметил деда Фому, вперился в него взглядом, словно первый раз видя, и захотел ему что-то сказать, но нервно пошевелил пальцами, заплатил за кофе и вышел.
— Вот ведь как дела оборачиваются! — промолвил, словно обращаясь к самому себе, один из посетителей, и все посмотрели на него, так как думали то же самое.
Через несколько дней Манолица сообщила деду Фоме, что к власти пришло новое правительство. Оно предложило партизанам спуститься с гор, обещая, что никто ничего плохого им не сделает. Но офицеры, жандармы и полицейские рыскали повсюду и убивали не только партизан, но и всех заподозренных в связях с партизанами. Манолица не знала, где Томю и что с ним, но надеялась, что, может быть, придет Анго. Дед Фома не верил никаким новым правительствам, опирающимся на старую полицию и старую армию.
— Псы они, псы, невестка! — грозил он пальцем. — А псам разве можно верить? Да еще — бешеным!
Ссыльные вернулись. Правительство объявило строгий нейтралитет, но через Болгарию по-прежнему проходили немецкие воинские части, вырвавшиеся из советских клещей в Румынии. Целые танковые и артиллерийские колонны тянулись по дорогам к югославской границе.
В один прекрасный день по селу распространился слух, что Советский Союз объявил войну Болгарии. Люди перепрыгивали через ограды и плетни, чтобы сообщить друг другу радостную весть. Молодые парни кидали шапки в воздух. Это была единственная война в истории Болгарии, которую весь трудовой народ встретил с радостью и в которой не было сделано ни одного выстрела. Во всех городах и селах началась лихорадочная подготовка к торжественной встрече советских бойцов.
Однажды, поздно ночью, из концлагеря вернулся Манол. Небритый, пыльный, усталый, голодный, с глазами, красными от долгой бессонницы. Дома пробил всего один час, только чтоб поесть. И ушел. Дед Фома не знал, куда идет сын, и не посмел спросить, но это внезапное появление и исчезновение его встревожило. В чем дело? То ли конец неразберихи настал, то ли она только начинается? Когда Манолица выразила удивление, что он уходит так скоро и в такое неподходящее время, да еще после освобождения из концлагеря, Манол с улыбкой покачал головой.
— Борьба еще не кончена, — сказал он.
Манолица не обратила внимания на эти слова, но дед Фома запомнил их. Да, борьба не кончена. И в этой борьбе участвуют и Томю, и Анго, и Коста! Но где же они? Живы ли, здоровы ли?
Пока старик был доволен тем, что вернулись живыми и здоровыми Запряновы и принялись быстро восстанавливать свой дом и хозяйство. Даже баба Кева вернулась в село, и на нее теперь смотрели как на героя. Что ей ни скажешь, о чем ни спросишь, она отвечала одно и то же: «Слава богу, не померла, хоть мир посмотрела. Три дня и три ночи машина нас везла, а до края Болгарии все равно не доехали. Болгария-то, оказалось, вон какая большая». Дети толпились вокруг нее, слушали, хлопали в ладоши, покатывались со смеху.
Восьмого сентября, к вечеру, село окружил партизанский отряд и осторожно вступил в него со всех сторон. Удар партизан был такой неожиданный, и они так быстро захватили участок, что полицейские не успели даже взяться за кобуры своих пистолетов. Вслед за тем партизаны заняли и общинное управление. Арестовали всех полицейских, задержали старосту, Тодора Гатева и Панко Помощника. Искали Килева, но не нашли. Он куда-то скрылся.
— Далеко не убежит, — сказал командир отряда Маринчо Ганчев.
В эту ночь дед Фома не смыкая глаз. Он думал, что и теперь освобождение произойдет точь-в-точь, как в 1877—1878 годах. Он представлял себе, что фашисты куда-то отойдут и на их место придут русские солдаты, как они пришли в 1877 году после отхода турок. А вот теперь в села входят и занимают их партизанские отряды. Но конец ли это поганого правления? Завтра, наверно, начнутся бои…
И дед Фома высчитывал, через сколько времени в околийском управлении узнают о занятии села партизанами, через сколько времени пришлют войска и полицию и когда — самое позднее — начнется битва. «Теперь уж сожгут все село, — думал дед Фома. — И много народу погибнет». Но пропели первые петухи, пропели вторые, забрезжил рассвет, а из города ни войск, ни полиции.
Утром радио сообщило, что прежняя власть свергнута и что есть уже новое, народное правительство. Тут уж нельзя было не верить. Дед Фома вздохнул с облегчением.
— Слава тебе господи, дожил! — промолвил он.
Манолица поглядела на него и сдержанно улыбнулась. Почему она так улыбается? Да, он догадался и замолчал.
На площадь перед школой сбежалось все село. Люди жали партизанам руки, целовались, обнимались, водили хороводы и плясали рученицу. Перед началом митинга появилось еще четверо партизан. Среди них — Анго. Он был в летней солдатской гимнастерке, добела выгоревшей от солнца, с расстегнутым воротом и высоко завернутыми рукавами. Возмужавший, серьезный, с загорелым и обветренным лицом. За плечами у него была длинная винтовка с обитым прикладом. Помимо патронташа, висевшею через плечо в виде ленты, на поясе у него болталась яйцевидная граната с бороздками, которую он взял «взаймы» у товарища, чтоб показаться на селе. На митинге выступил Маринчо Ганчев. Он говорил только десять минут, но речь его была пламенная, убедительная. Он закончил ее, подняв кулак, словами:
— Смерть фашизму, свободу народу!
— Смерть фашизму, свободу народу! — грянуло, как эхо исполинского голоса, и прокатилось по всему селу.
Плача от волнения и счастья, присутствовал на митинге и дед Фома. Он долго обнимал и целовал Анго, долго любовался им. Радовался на этих молодых, обожженных солнцем и ветром парней и только мигал часто-часто, чтоб удержаться от слез. И спрашивал себя: «Откуда набежало столько народу? Кто сдерживал до сих пор эту силу?»
Старик глядел и думал: «Слава богу, что довелось дожить, самому увидеть! Слава богу!»
Дед Фома и Манолица ушли домой обедать. Сев за стол, они переглянулись. И поняли друг друга. До сих пор все идет прекрасно. Манол и Анго здесь. Народ свободен и веселится. Но где Томю и Коста? Живы они или пали в борьбе? Вернутся ли, дадут ли о себе весточку, или придет сообщение, что убиты?..
Манолица сердилась на Манола. Он тоже как в воду канул. Вон он, околийский центр, рукой подать, а Манол и в ус себе не дует, ничего не сообщает о ребятах.
Она постаралась проглотить несколько кусков, но не могла. И чтобы дед Фома не заметил, стала делать вид, будто старается накормить детей, хоть они, как всегда, ели быстро и с аппетитом. Старик, как и сноха, тоже насильно глотал пищу, но старался, чтобы она не заметила. Он думал о том, какую весть принесет им сегодняшний день. Радостная ли будет она? Увидит ли он внуков целыми и невредимыми? И где пропадает Манол?
— Ешь, папаша, ешь, — заботливо уговаривала сноха.
— Ем, ем, милая, — отвечал свекор. — Но и ты тоже бери. А то ничего не берешь.
— Да беру я, беру, — таила свою глубокую, тяжкую тревогу Манолица, время от времени кладя себе в рот какой-нибудь кусочек и медленно жуя. — За детьми слежу, чтоб не остались голодными.
Наконец под вечер, по дороге в верхние села, на десять минут заглянул домой Манол. Едва завидев его, Манолица пронизала его острым, тревожным взглядом — этот взгляд ощупывал все изменения его лица и стремился проникнуть в самую мысль. Коли есть что страшное, Манол, конечно, знает. Что-то скажет он сейчас?.. Но в выражении мужнина лица Манолица не могла ничего уловить. Он говорил о своей работе и был до того этим поглощен, что она в конце концов немного успокоилась.
Она не знала, как начать, но старик опередил ее.
— А о ребятах слышал? — с нетерпением спросил он.
— Ха! — спохватился Манол. — Нынче звонил я по телефону в областной комитет партии. И кто бы, вы думали, снял трубку? Томю…
Манолица вздохнула с облегчением, словно целая гора свалилась с ее сухой крепкой спины.
— А Костадинчо? — вперила она свой взгляд в Манола, стараясь не упустить хотя бы маленькой тени в его лице и глазах.
— Он в Софии, — совершенно спокойно, даже небрежно, ответил Манол. — На работе…
И уже пошел.
— Вечером-то придешь? — выбежав за ним, крикнула Манолица ему вслед.
Он, полуобернувшись, отрицательно покачал головой.
Свекор со снохой остались опять одни. Они теперь успокоились, но оба были недовольны. Как они представляли себе освобождение? Они думали, что в первый же день придет Манол. За ним Томю, а там и Костадинчо. И впервые за столько лет, впервые после стольких тревог, обысков, арестов, тюрем, запугивания вся семья соберется, целая и невредимая, свободная и радостная, без опасений, что в дом нахлынет полиция… А что получилось? Манолу не сидится ни дома, ни на селе. Томю отозвался неизвестно откуда. А от Костадинчо и вовсе нет никаких известий… И вот дед Фома с Манолицей опять одни. Манолица была благодарна судьбе хоть за то, что все живы и здоровы.
Первая ее тревога после Девятого сентября была вызвана первым письмом от Косты. Он писал не из Софии, а из Радомира. Сообщал, что едет на фронт. И это письмо его было полно шуток. Но на этот раз мать ни разу не улыбнулась. Она глубоко вздохнула, опустила руки, побледнев и задумавшись, и не проронила ни слова. Тут только вспомнила она слова Манола, что борьба еще не кончена.
Дед Фома, привыкший улавливать и понимать все тревоги снохи по выражению ее лица, вопросительно заглянул в письмо.
— Это от Косты? — спросил он.
— От него, — глухо ответила она.
— Что он пишет?
— Едет на фронт.
Но это сообщение не произвело как будто никакого впечатления на свекра.
— И Анго едет добровольцем, — сказал он только.
Манол приехал на два дня по партийным делам и сообщил, что скоро придут советские войска. Весть эта вихрем пронеслась над селом, подхватила жителей и понесла их волной на шоссе, ведущее в город. На шоссе, на краю площади возвели арку. В середине ее большими красными буквами было написано: «Добро пожаловать, дорогие гости!» Над аркой прибили большую доску с надписью: «Слава нашим освободителям!» Арка вся была украшена зеленью и флагами. Народ начал поспешно выстраиваться по обе стороны шоссе. Гостей должен был приветствовать Запрян, выбранный председателем сельского комитета Отечественного фронта. Высокий и потемневший в скитаниях по чужим местам, по вокзалам и этапным комендантствам, а также в заботах и тревогах о своем многочисленном семействе, он теперь выглядел стройней, моложе и внушительней. Шагая взад и вперед возле арки, он отдавал распоряжения. Время от времени подходил к Манолу и, наклонившись, шептал ему что-то на ухо. Тот отвечал только легким кивком. Школьники, облазившие и общипавшие все сады, выстроились впереди всех с большими букетами в руках. Некоторые бегали даже на болота — нарвать поздних полевых цветов. Две молодки, жены партизан, принаряженные, расфранченные, беспокойно топтались на месте, так как на них была возложена первая и самая важная обязанность: поднести дорогим гостям хлеб-соль.
Все взгляды были устремлены на шоссе, по направлению к городу. Вон там, на повороте, из-за садов покажутся первые красноармейцы.
Стеснившись в два ряда, встречающие работали локтями и коленями, чтоб продвинуться хоть на шаг вперед. Кто повыше ростом, становился на цыпочки, вперяя в пространство любопытный взгляд над сотнями голов. Местами слышалась короткая, отрывистая перебранка, кое-где вдруг заплачет ребенок. Нетерпеливые молодые парни вышли из рядов и пустились со всех ног в сторону города, чтобы первыми встретить гостей.
Последним пришел дед Фома. Он задержался из-за того, что решил переодеться с ног до головы. Надел новое белье, новую безрукавку, новый суконный пиджак. Манолица начистила его чувяки, надела ему на голову новую шапку. Ей пришлось с ним повозиться, потому что старик на этот раз был придирчив и капризен насчет одежды, как никогда, раза два даже здорово рассердился и отчитал ее. Она понимала его и старалась ему угодить. В конце концов его напыщенный вид, словно к венцу, рассмешил ее. Но он остался серьезным и сосредоточенным, так что она не посмела сказать ему ни словечка.
Этот день был для деда Фомы величайшим праздником во всей его жизни. Старик считал, что нужно встретить братушек, наших освободителей, в чистых одеждах и с чистым сердцем. Об этой встрече он мечтал годами. Она снилась ему во сне и казалась чем-то недостижимым. Дед Фома знал, что русские братья когда-нибудь да придут, но не верил, что доживет до этого и увидит это своими глазами. А вот дожил, идет встречать…
Когда дед Фома пересек площадь и подошел к рядам стоявших перед аркой, народ, стеснившийся так, что яблоку негде было упасть, расступился и дал ему дорогу. Это неожиданное внимание растрогало его. Взволнованный и сконфуженный, он незаметно очутился впереди других, оглянулся и отступил назад. Он услыхал, как прошептали его имя, и этот шепот побежал по рядам, словно шорох сухих листьев, подхваченных легким ветерком. Привыкнув всегда быть позади, заслоненным, незаметным, пренебрегаемым, дед Фома совсем смешался. Он повернулся, чтобы спрятаться за снохой. Но она, видимо, осталась где-то позади. И старик, не зная, куда деться, словно прирос к месту, смущенный и растерянный. Несколько человек, расхаживавших возле арки, вдоль рядов и поддерживавших порядок, поклонились старику и пожали ему руку. Дед Фома всегда думал, что братушек нужно встретить так вот торжественно, радостно, всем скопом, но ему никогда не приходило в голову, что его поставят на самое переднее место, да еще будут руку ему жать, словно какому сановнику.
До обеда гостей не было. Позвонили по телефону в город, но там ничего определенного сказать не могли. К полудню ряды по обе стороны дороги стали таять. Ослабев от ожидания и нервного напряжения, дед Фома тоже ушел домой. Он сказал Манолу, чтоб тот известил его, когда гости выступят из города.
Закусив дома и отдохнув, дед Фома не вытерпел и попозже пошел опять к арке на шоссе, где снова собрался народ. Но и на этот раз гости не прибыли. Стемнело. Зажгли фонари, зажгли и факелы, сделанные гимназистами. Больше тысячи мужчин и женщин, молодежи и детей ждали до полуночи и медленно разошлись. Оставили только сотню человек — дежурить.
Гости прибыли на другой день утром. За какие-нибудь считанные минуты площадь наполнилась народом. Запрян приветствовал гостей, молодые женщины поднесли им каравай с солью, один из советских офицеров ответил на приветствие. Могучее «ура!» сотрясло утреннюю тишину, прокатилось над селом и замерло далеко в поле. Дед Фома услыхал этот восторженный крик, но подумал, что провожают добровольцев на фронт. Поэтому он продолжал спокойно ждать, когда Манол сообщит ему о прибытии гостей. Он заметил, что мимо открытых ворот пробегают дети и взрослые, — но разве первый раз в эти дни бегут они так по улице?.. И дед Фома бродил по двору, как каждое утро, подбирал прутики, палочки, игрушки, раскиданные накануне ребятишками, натаскал щепок для очага, прибрал в хлеву у поросенка, накормил кур, осмотрел гнезда несушек.
Потом, чтоб не сидеть без дела, дед Фома решил истолочь две сморщенные тыквы для буйволицы. Сентябрьское солнце стояло уже довольно высоко и силилось припекать, когда Манол широко отворил ворота и ввел во двор какого-то маленького человечка в пилотке, в военной гимнастерке, военных брючках и сапожках. Дед Фома выпрямился и замигал. Зачем Манол ведет этого парнишку? Опять придумал какую-нибудь шутку, решил он. Но Манол кликнул издали жену, которая тотчас вышла на порог.
— Принимай гостя! — промолвил он как-то особенно — торжественно и многозначительно.
Манолица устремила взгляд на паренька, который важно шагал, окидывая двор и дом еще более важным взглядом.
Приблизившись к деду Фоме на два-три шага, Манол взял мальчика за руку, ласково улыбнулся ему и показал взглядом на старика.
— Коля, — сказал он на ломаном русско-болгарском языке, — это мой отец. В тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, в русско-турецкую войну, он встречал русских солдат.
Паренек по-военному щелкнул каблуками и, серьезно и ловко, по всем воинским правилам, отдал честь.
— Вот тебе русский солдат, папаша, — сказал Манол, и хитрая улыбка пробежала по его губам, а в глазах вспыхнули лукавые огоньки. — Я привел его, чтоб вы познакомились.
И он указал на мальчика.
Коля опять щелкнул каблуками и, еще раз отдав честь, протянул руку.
— Здравствуй, дедушка! — сказал он.
Да, это русский язык, старик хорошо его помнил. Но он глядел на мальчика подозрительно, зная, что Манол любитель всяких проделок. Смерив взглядом обряженного в солдатскую форму паренька, старик отступил на шаг.
— Это не русский солдат, — решительно объявил он.
Манол прыснул со смеху.
Колина рука повисла в воздухе.
— Русские солдаты высокие, — убежденно прибавил дед Фома.
Коля, сконфуженный пренебрежительным отношением старика, не сразу уловил смысл его слов. И вдруг выпятил грудь.
— Как? — строго спросил он. — Я — не русский солдат?
— Нет! — подтвердил с вызовом старик.
Коля рассердился не на шутку. Он быстро, четко, ясно объяснил, что принимал участие в Ясско-Кишиневской операции, перешел с первыми советскими частями Дунай, был в Тульче, в Варне и в Шумене, разоружал пленных фрицев и теперь направляется прямо в Берлин.
Манол знал, что шутка над дедом Фомой удастся, но не ожидал, что недоверие старика так жестоко обидит Колю. Он поспешил уладить недоразумение.
— Коля из Одессы, — сказал он отцу. — Родители его погибли в борьбе с гитлеровцами. Сестра была партизанкой, но о ней тоже нет известий. Коля вступил в армию, когда советские войска освободили Одессу. И хоть ему всего двенадцать лет, он настоящий советский солдат. — Манол положил руку на плечо пареньку и, ласково наклонившись к нему, прибавил: — Теперь дедушка верит, что ты настоящий советский солдат.
— Так бы сразу и сказал, — промолвил старик, прослезившись, взял голову паренька в обе руки и горячо поцеловал его в лобик под пятиконечной звездой, блестевшей посередине его пилотки. Коля приник к старику, нашел его дрожащую сморщенную руку и сжал ее в своей детской горсти.
Потом поздоровался за руку с Манолицей. Она прослезилась, когда он назвал ее «мамой», и, взяв его голову, поцеловала в розовую щечку.
А уже через десять минут мальчик с любопытством бродил по дому и расспрашивал Манола о всякой всячине…
В обед дед Фома, опять надев самую новую свою одежду, — торжественный и гордый, пошел в сопровождении Коли и Манола к советским солдатам. Он торопился, слегка припадал на левую ногу, полный невыразимого волнения и нетерпенья, порождаемых близостью долгожданной встречи. Неизвестно почему, он шел с уверенностью, что там, среди братушек, он встретит Степана. И Степан узнает его. И оба прослезятся и будут глядеть друг на друга, не в силах вымолвить ни слова…
Советская армейская часть разместилась в здании Дополнительной сельскохозяйственной школы. При подходе к школе Коля побежал вперед. Он решил предупредить о приходе гостей и похвастаться, что был у старика, встречавшего русских в 1878 году, и что теперь ведет его к ним. Солдаты повыбегали, радостные, заинтересованные. Они увидели старика, как будто шествующего принимать парад. Торжественная походка его привела их в веселое настроение. Они поняли, что этот старик идет как на великий, незабываемый и неповторимый праздник, а не из какого-то пустого любопытства.
Первым встретил его статный, русый, голубоглазый парень, по первому впечатлению, произведенному им на деда Фому, очень похожий на Степана.
— Здравствуй, дедушка! — восторженно воскликнул парень, протянув к нему руки.
Маленькая фигурка старика исчезла в мощных объятиях красноармейца. Они поцеловались по русскому обычаю и, слегка отстранившись друг от друга, поглядели друг другу в глаза, которые сияли радостью.
Потом дед Фома поздоровался за руку поочередно со всеми солдатами. Один коренастый сержант схватил его сухую руку, потряс ее, потом, в горячем порыве, обнял его и расцеловал.
Дед Фома хотел что-то сказать, произнести хоть одно русское слово, но в этот момент не мог ничего вспомнить. Когда-то он знал множество русских слов от Степана и при случае вставлял их в свою речь, но тут, как назло, все испарилось. Долго мечтал он, при встрече с русскими солдатами, изумить их, обратившись к ним по-русски. Но теперь, кроме слова «кушай», ничего не возникало у него в памяти… И дед Фома, со слезами на глазах, только вертелся во все стороны и молча махал рукой.
Советские солдаты интересовались, как его зовут, сколько ему лет, какое у него семейное положение. Спрашивали, как он встречал войска русских освободителей в 1878 году, откуда они вошли в село, сколько времени стояли, как были вооружены. Старик немного пришел в себя, опамятовался, успокоился, собрался с мыслями. Манол, изучавший русский язык в тюрьме, лопотал с грехом пополам и пробовал переводить. Старик стал рассказывать о больших пушках, в его представлении превосходивших своими размерами все, что он видел после этого, о легкой кавалерии, стремительной, как бурный поток, о страшных казацких пиках, о бесчисленной пехоте… Солдаты слушали, затаив дыхание. Растроганные, ласково улыбающиеся. Порой от них ускользал точный смысл увлекательного рассказа о тех далеких временах, но до них доходило воодушевление, искренность, восторг, преклонение старика перед силой, храбростью, благородством русских освободительных войск. Не могло быть сомнений, что старик в самом деле встречал эти войска и жил воспоминаниями о них — до второй встречи с новыми освободителями.
Солдаты повели его к себе в помещение. Посадили его на стул и обступили со всех сторон, как многочисленное, здоровое и веселое потомство окружает уважаемого и любимого отца. Представились ему и две девушки в солдатской форме. Дед Фома пожал им обеим руку и посмотрел на них внимательно. Да, вот эти веселые девахи пошли драться за свой народ. Девушки обнесли присутствующих чарками водки. Все чокнулись и выпили за победу.
Старику захотелось обнять всех этих здоровых, живых парней, но не было сил. От радостного волнения и глубокой благодарности за оказанный почет его совсем не держали ноги. Ну, кто он такой? Чем заслужил он такое внимание?
«Вот они, братушки, те самые, милые!» — думал дед Фома, и слезы катились по его морщинистому лицу.
Потом он опять успокоился и снова стал отвечать на вопросы. Время от времени Манол пробовал перевести, объяснить что-то, во солдаты не слушали его, а только любовались стариком. Беседуя с ними, дед Фома рассказал и о Степане. Да, Степан был такой же молодой и здоровый, добрый и веселый, как они. Только носил фуражку. А в остальном и одет почти так же, как они. Да, он был точь-в-точь как они, как эти парни: настоящий русский человек.
Старик умолк, склонился, задумался. Потом покачал головой, взглянул на плечи одного из солдат и, показав на них глазами, промолвил:
— И у Степана тоже были такие погоны.
1950
Перевод Д. Горбова.