Не одна английская нация поднесла венец Ричардсону как искусному живописцу моральной натуры человека; не в одной Англии хвалили его сочинения на кафедрах и находили в них наилучшую философию жизни, предложенную наиприятнейшим образом. Руссо, Дидрот, Галлер, Геллерт с жаром превозносили достоинство английского творца и наиболее удивлялись ему в «Клариссе». Написать интересный роман в восемь томов, не прибегая ни к чудесам, которыми эпические поэты стараются возбуждать любопытство в читателях, ни к сладострастным картинам, которыми многие из новейших романистов прельщают наше воображение, и не описывая ничего, кроме самых обыкновенных сцен жизни, – для сего потребно, конечно, отменное искусство в описании подробностей и характеров. Самое то, что может иному показаться излишнею пространностию в сем романе, вмещает в себе мастерские черты, для знатока драгоценные и служащие к совершенству целого. Что принадлежит собственно до характеров, то Кларисса, добронравная, нежная, благодетельная и несчастная Кларисса, которую мы столько любим и столь сердечно оплакиваем, и Ловелас, в котором видим такое чудное, однако ж естественное, смешение добрых и злых качеств, – Ловелас, иногда благородный и любезный, иногда чудовище – сии два характера, говорю я, будут удивлением всех читателей и всех времен и останутся вечными памятниками творческой силы Ричардсонова духа. У англичан много романов, превосходных в своем роде – более, нежели у других наций, для того что у них более оригинальности во нравах, более интересных характеров, – однако ж, говоря словами одного нового писателя, Кларисса у них одна, так же как у французов одна Новая Элоиза.
Всего труднее переводить романы, в которых слог составляет обыкновенно одно из главных достоинств; но какая трудность устрашит русского! Он берется за чудотворное перо свое, и – первая часть Клариссы готова.
Сия первая часть переведена с французского – я уверился в сем по первым строкам, – но г. переводчик не хотел нам сказать того, желая заставить нас, бедных читателей, думать, что он переводит с английского оригинала. Впрочем, какое нам дело до его желаний! Посмотрим только, каков перевод. Вот начало:
«Надеюсь, дражайшая моя приятельница и подруга, что ты нимало не сомневаешься в том, какое я принимаю участие в восставших в твоем семействе смятениях и беспокойствах. Знаю, колико для тебя чувствительно и прискорбно быть причиною всенародных разговоров; но невозможно никак, чтобы в столь известном происшествии все, касающееся до молодой девицы, отличившей себя отменными своими дарованиями и учинившейся предметом общего почтения, не возбуждало любопытства и внимания всего света. Желаю нетерпеливо узнать от тебя самой все о том подробности, и каким образом поступлено было с тобою по случаю такого происшествия, которому ты не могла воспрепятствовать и в котором по всем моим догадкам претерпел больше всех начинщик». -
«Нимало не сомневаешься в том, какое участие», и проч. сказано неправильно; какое не может отвечаттому. Надлежало бы сказать: «Ты, конечно, не сомневаешься в том, что я беру великое участие» – и проч. – Девица Анна Гове, или Гоу, могла бы написать по-французски к своей приятельнице: «Les troubles qui viennent de s'elever dans votre famille»(Беспокойства, начавшиеся в вашей семье (франц.). – Ред.); но по-русски (N3 если бы она умела хорошо писать) не вздумалось бы ей сказать: «Беспокойства, восставшие в твоем семействе». Беспокойства ни ложиться, ни восставать не могут. – «Колико для тебя чувствительно», и проч. Девушка, имеющая вкус, не может ни сказать, ни написать в письме колико. Впрочем, г. переводчик хотел здесь последовать моде, введенной в русский слог «големыми претолковниками NN, иже отревают всё, еже есть русское, и блещаются блаженно сиянием славяномудр ия». – «Быть причиною всенародных разговоров», и проч. Не причиною, а предметом разговоров, – думал сказать г. переводчик (devenir le suejet des discours publics). И для чего всенародных, а не публичных разговоров? – «Отличившей себя отменными дарованиями», и проч. Отличить и отменить все одно. Если Кларисса отличила себя дарованиями, то они, конечно, были уже отменны. К тому же во французском подлиннике(Подлиннике в рассуждении русского перевода.) говорится здесь не о дарованиях, а о свойствах или качествах (qualites). – «Учинившейся предметом общего почтения», и проч. L'objet du soin public есть более предмет общего внимания, нежели почтения. В простом слоге лучше сказать: сделаться предметом чего-нибудь, нежели учиниться. – «Узнать все о том подробности», и проч. Подробности чего-нибудь, а не в чем-нибудь. – «По всем моим догадкам», и проч. Речь идет о поединке, о котором рассказывали сочинительнице сего письма. Тут не было места догадкам. «Autant que j'ai pu m'en eclaircir», – говорит она, – то есть: «Сколько я Узнать илп разведать могла».
На третьей странице остановило меня следующее место: «Но оставим рассуждать людей как им угодно. Весь свет о тебе сожалеет. Какое твердое поведение без всякой перемены! Столько зависти, как часто сама ты говаривала, ошибаться во всю свою жизнь, не бывши ни от кого примечаемой!» Я не буду уже говорить о твердом поведении без всякой перемены; но следующее, т. е. столько зависти, и проч., показалось мне совсем непонятным и заставило меня справиться с французским оригиналом, в котором нашел я: «Tant d'envie, comme on vous Га toujours i entendu dire, de glisser jusqu'a ia fin de ses jours sans setre observee». Такому человеку, который берется переводить книги с французского языка, можно ли не знать, что envie значит не только зависть, но и хотение или желание? «Glisser jusqu'a la fin de ses jours sans etre observee» есть не ошибаться во всю свою жизнь, а провести жизнь свою в тишине, не обращая на себя внимания людей. Такие ошибки совсем непростительны; и кто так переводит, тот портит и безобразит книги и недостоин никакой пощады со стороны критики.
Признаюсь читателю, что я на сем месте остановился и отослал книгу назад в лавку с желанием, чтобы следующие части совсем не выходили или гораздо, гораздо лучше переведены были.
От издателя к читателям
Надеясь, что «Московский журнал» не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжать его и на будущий 1792 год.
Я издал уже одиннадцать книжек – пересматриваю их и нахожу много такого, что мне хотелось бы теперь уничтожить или переменить. Такова участь наша! Скорее Москва-река вверх пойдет, нежели человек сделает что-нибудь беспорочное – и горе тому, кто не чувствует своих ошибок и пороков!
Однако ж смело могу сказать, что издаваемый мною журнал имел бы менее недостатков, если бы 1791 год был для меня не столь мрачен; если бы дух мой… Но читателям, конечно, нет нужды до моего душевного расположения.
Надежда, кроткая подруга жизни нашей, обещает мне более спокойствия в будущем; если исполнится ее обещание, то и «Московский журнал» может быть лучше. Между тем прошу читателей моих помнить, что его издает один человек.
Если бы у нас могло составиться общество из молодых, деятельных людей, одаренных истинными способностями; если бы сии люди – с чувством своего достоинства, но без всякой надменности, свойственной только низким душам – совершенно посвятили себя литературе, соединили свои таланты и при олтаре благодетельных муз обещались ревностно распространять все изящное, не для собственной славы, но из благородной и бескорыстной любви к добру; если бы сия любезнейшая мечта моя когда-нибудь превратилась в существенность: то я с радостию, сердечною радостию удалился бы во мрак неизвестности, оставя сему почтенному обществу издавать журнал, достойнейший благоволения российской публики. В ожидании сего будем делать что можем.
И на тот год содержание «Московского журнала» будут составлять разные небольшие русские сочинения в стихах и в прозе, «Письма русского путешественника», переводы из лучших иностранных авторов, анекдоты всякого рода, известия о славнейших новых иностранных книгах, о пиесах, представляемых на парижских театрах, о новостях нашего московского театра, о русских книгах и проч. Сверх того, будут сообщаемы извлечения из новых интересных путешествий и краткие биографии славнейших новых писателей, таких, которые известны уже российской публике по их сочинениям. Одним словом, я постараюсь, чтобы содержание журнала было как можно разнообразнее и занимательнее.
Если бы у меня было на сей год не 300 субскрибентов, a 500: то я постарался бы на тот год сделать наружность журнала приятнее для глаз читателей; я мог бы выписать хорошие литеры из Петербурга или из Лейпцига; мог бы от времени до времени выдавать эстампы, рисованные и гравированные Липсом, моим знакомцем, который ныне столь известен в Германии по своей работе. Но как 300 субскрибентов едва платят мне за напечатание двенадцати книжек, то на сей раз не могу думать ни о выписке литер, ни об эстампах.
Подписка на 1792 год журнала принимается также здесь, в Москве, в Университетской книжной лавке на Тверской, а в других городах – в почтамтах. Цена та же – то есть в Москве пять рублей, а с пересылкою – семь. – Имена подписавшихся особ будут напечатаны.
При сем случае изъявляю благодарность мою всем тем известным и неизвестным особам, которым угодно было присылать мне свои сочинения и переводы. И впредь буду принимать с благодарностию все хорошее. Некоторые из присланных мне пиес остались ненапечатанными, не для того, чтобы я почитал их худыми, но для того, что они почему-нибудь не входили в план «Московского журнала».
П. П. В предисловии к январю месяцу обещал я фронтиспис, но не выдал его затем, что он был вырезан очень неудачно.
Жизнь Вениамина Франклина, им самим описанная для сына его
Французский издатель говорит, что она переведена с английского манускрипта, доставшегося ему в руки по особливому случаю. Всякий, читая сию примечания достойную книгу, будет удивляться чудесному сплетению судьбы человеческой. Франклин, который бродил в Филадельфии по улицам в худом кафтане, без денег, без знакомых, не зная ничего, кроме английского языка и бедного типографского ремесла, – сей Франклин через несколько лет сделался известен и почтен в двух частях света, смирил гордость британцев, даровал вольность почти всей Америке и великими открытиями обогатил науки!
(О Стерне)
Стерн несравненный! В каком ученом университете научился ты столь нежно чувствовать? Какая риторика открыла тебе тайну двумя словами потрясать тончайшие фибры сердец наших? Какой музыкант так искусно звуками струн повелевает, как ты повелеваешь нашими чувствами?
Сколько раз читал я «Лефевра»! И сколько раз лились слезы мои на листы сей истории! Может быть, многие из читателей «Московского журнала» читали уже ее прежде на каком-нибудь из иностранных языков; но можно ли в который-нибудь раз читать «Лефевра» без нового сердечного удовольствия? Перевод не мой: я только сличал его с английским оригиналом. Может быть, некоторые красоты подлинника в нем пропадают; но читатель может поправить его в своем чувстве.
(О Калидасе и его драме «Саконтала»)
Творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной. Человек везде человек; везде имеет он чувствительное сердце и в зеркале воображения своего вмещает небеса и землю. Везде натура есть его наставница и главный источник его удовольствий,
Я чувствовал сие весьма живо, читая «Саконталу», Драму, сочиненную на индейском языке, за 1900 лет перед сим, азиатским поэтом Калидасом и недавно переведенную на английский Виллиамом Джонсом, бенгальским судьею (который и прежде того известен был в ученом свете по своим переводам с восточных языков), а на немецкий – профессором Георгом Форстером (который путешествовал с Куком в отдаленнейших пределах нашего мира). Почти на каждой странице сей драмы находил я высочайшие красоты поэзии, тончайшие чувства, кроткую, отменную, неизъяснимую нежность, подобную тихому майскому вечеру – чистейшую, неподражаемую натуру и величайшее искусство. Сверх того, ее можно назвать прекрасною картиною древней Индии, так, как Гомеровы поэмы суть картины древней Греции, – картины, в которых можно видеть характеры, обычаи и нравы ее жителей. Калидас для меня столь же велик, как и Гомер. Оба она получили кисть свою из рук натуры и оба изображали – натуру.
Для собственного своего удовольствия перевел я некоторые сцены из «Саконталы» и потом решился напечатать их в «Московском журнале», надеясь, что сии благовонные цветы азиатской литературы будут приятны для многих читателей, имеющих тонкий вкус и любящих истинную поэзию.
Драматические начертания древней северной мифологии
Давно уже британская муза не производила ничего примечания достойного. Казалось, что в Шекспире, Мильтоне, Попе, Гее и прочих давно умерших сочинителях истощился весь пиитический жар Альбиона. Писали, писали чисто – но духа и жизни нигде не было. Наконец является новый, истинный поэт, г. Сеерс, с своими драматическими начертаниями и доказывает, что отечественная муза его пробудилась и восстала в новой силе. В творениях его видим богатое воображение, естественную простоту, оссианскую живопись и цветы Греции – цветы, которые он на скалах севера возращает. – Первая пиеса в сем собрании есть «Сошествие в ад Фреи», богини красоты, которая у Гелы, адской богини, испрашивает свободу любовнику своему, богу солнца, в ее власти находящемуся; вторая, «Моина», трагедия в пяти актах, где молодая, прекрасная женщина приносится в жертву и где любовник ее бросается в море; а третья и последняя называется «Старно», трагедия в двух действиях, где дочь британского полководца лишает себя жизни, узнав о смерти своего любовника. Все сии пиесы исполнены великих красот; но они справедливее могут быть названы лирическими, нежели драматическими. По крайней мере сочинитель всего более пленяет читателя прекрасными своими хорами. Может быть, некоторые из них будут переведены и напечатаны в «Московском журнале».
Заключение
Сею книжкою (которая выходит довольно поздно, но зато состоит из одиннадцати листов) – «Московский журнал» заключается. Издатель, следуя похвальному обычаю старинных журналистов, должен выйти па сцену с эпилогом.
Вот мой эпилог: благодарю всех тех, которые брали на себя труд читать «Московский журнал».
В прошедшем году я два раза отлучался из Москвы, и сип отлучки были причиною того, что некоторые месяцы журнала выходили не в свое время. Строгие люди обвиняли меня, снисходительные прощали. Теперь обязательство мое кончилось – я свободен.
Но сия свобода не будет и не должна быть праздностию. В тишине уединения я стану разбирать архивы древних литератур, которые (в чем признаюсь охотно) не так мне известны, как новые; буду учиться – буду пользоваться сокровищами древности, чтобы после приняться за такой труд, который мог бы остаться памятником души и сердца моего, если не для потомства (о чем и думать не смею и что было бы, Конечно, самою смешною, ребяческою гордостию), то по крайней мере для малочисленных друзей моих и приятелей.
Между тем у меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне написать какую-нибудь безделку; может быть, приятели мои также что-нибудь напишут – сии отрывки или целые пиесы намерен я издавать в маленьких тетрадках, под именем… например, Аглаи, одной из любезных граций. Ни времени, ни числа листов не назначаю; не вхожу в обязательство и не хочу подписки; выйдет книжка, «публикуется в газетах – и кому угодно, тот купит ее.
Таким образом, «Аглая» заступит место «Московского журнала». Впрочем, она должна отличаться от сего последнего строжайшим выбором пиес и вообще чистейшим, то есть более выработанным, слогом; ибо я не принужден буду издавать ее в срок.
Может быть, с букетом первых весенних цветов положу я первую книжку «Аглаи» на олтарь граций; но примут ли сии прекрасные богини жертву мою или нет – не знаю.
«Письма русского путешественника», исправленные в слоге, могут быть напечатаны особливо, в двух частях; первая заключится отъездом из Женевы, а вторая – возвращением в Россию.
Драма кончилась, и занавес опускается.
Что нужно автору?
Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо: но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим; если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всегда изображается в творении и часто – против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце; тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя.
Если бы небо наделило какого-нибудь изверга великими дарованиями славного Аруэта (Защитник и покровитель невинных, благодетель Каласовой фамилии, благодетель всех фернейских жителей имел, конечно не злое сердце), то, вместо прекрасной «Заиры», написал бы он карикатуру «Заиры». Чистейший целебный нектар в нечистом сосуде делается противным, ядовитым питием.
Когда ты хочешь писать портрет свой, то посмотрись прежде в верное зеркало: может ли быть лицо твое предметом искусства, которое должно заниматься одним изящным, изображать красоту, гармонию и распространять в области чувствительного приятные впечатления? Если творческая натура произвела тебя в час небрежения или в минуту раздора своего с красотою: то будь благоразумен, не безобразь художниковой кисти, – оставь свое намерение. Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего.
Ужели думаете вы, что Геснер мог бы столь прелестно изображать невинность и добродушие пастухов и пастушек, если бы сии любезные черты были чужды собственному его сердцу?
Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого – и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо, – или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь твою; если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага: тогда смело призывай богинь парнасских – они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину – ты не будешь бесполезным писателем – и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.
Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения – все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою.
Отчего Жан-Жак Руссо нравится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? – Оттого, что в самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.
Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и знания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.
Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором.
Нечто о науках, искусствах и просвещении
Que les Muses, les arts et la philosophie
Passent (Tun peuple a 1'autre et consolent la vie!
St. Lambert (Пусть музы, искусства, философия переходят от народа к народу и услаждают жизнь! Сен-Ламбер (франц.). – Ред.)
Был человек – и человек великий, незабвенный в летописях философии, в истории людей, – был человек, который со всем блеском красноречия доказывал, что просвещение для нас вредно и что науки несовместны с добродетелию!
Я чту великие твои дарования, красноречивый Руссо! Уважаю истины, открытые тобою современникам и потомству, – истины, отныне незагладимые на деках нашего познания, – люблю тебя за доброе твое сердце, за любовь твою к человечеству; но признаю мечты твои мечтами, парадоксы – парадоксами.
Вообще рассуждение его о науках(Discours sur la question, proposee par 1'Academie de Dijon, si le retablissement des Sciences et des Arts a contribue a epurer les moeurs? (Рассуждение о вопросе, предложенном академией юрода Дижона, способствовало ли развитие наук и искусств очищению нравов (франц.) – Ред)) есть, так сказать, логический хаос, в котором виден только обманчивый порядок или призрак порядка; в котором сияет только ложное солнце – как в хаосе творения, по описанию одного поэта, – и день с ночью непосредственно, то есть без утра и вечера, соединяются. Оно есть собрание противоречий и софизмов, предложенных – в чем надобно отдать справедливость автору – с немалым искусством.
«Но Жан-Жака нет уже на свете: на что беспокоить прах его?» – творца нет на свете, но творение существует; невежды читают его – самые те, которые ничего более не читают, – и под эгидою славного женевского гражданина злословят просвещение. Если бы небесный Юпитер отдал им на время гром свой, то великолепное здание наук в одну минуту превратилось бы в пепел.
Я осмеливаюсь предложить некоторые примечания, некоторые мысли свои о сем важном предмете. Они не суть плод глубокого размышления, но первые, так сказать, идеи, возбужденные чтением Руссова творения.(Новая пиеса одного неизвестного немецкого автора, которая нечаянно попалась мне в руки и в которой бедные науки страдают ужасным образом, заставила меня прочесть со вниманием «Discours» de J-J. («Рассуждение» Жан-Жака (Франц). – Ред.). – Примечания мои неважны, но они по крайней мере не выписаны ни из Готье, ни из Лаборда, ни из Мену, которых я или совсем не читал, или совсем забыл. – Что же принадлежит до господина немецкого анонимуса, то он, кроме злобы, тупоумия и несносного готтедского слога, ничем похвалиться не может; на такие сочинения нет ответа.)
Со времен Аристотелевых твердят ученые, что надобно определять вещи, когда желаешь говорить об них и говорить основательно. Дефиниции, или определения, служат фаросом в путях умствования – фаросом, который беспрестанно должен сиять пред глазами нашими, если мы не хотим с прямой черты совратиться. Руссо пишет о науках, об искусствах, не сказав, что суть науки, что искусства. Правда, если бы он определил их справедливо, то все главные идеи трактата его поднялись бы на воздух и рассеялись в дыме, как пустые фантомы и чада Химеры: то есть трактат его остался бы в туманной области небытия, – а Жан-Жаку непременно хотелось бранить ученость и просвещение. Для чего же? Может быть, для странности; для того, чтобы удивить людей и показать свое отменное остроумие: суетность, которая бывает слабоcтию и самых великих умов!
Несмотря на разные классы наук, несмотря на разные имена их, они суть не что иное, как познание натуры и человека, или система сведений и умствований, относящихся к сим двум предметам.(Познание сих двух предметов ведет нас к чувствованию всевечного творческого разума.)
От чего произошли они? – От любопытства, которое есть одно из сильнейших побуждений души человеческой: любопытства, соединенного с разумом.
Добрый Руссо! Ты, который всегда хвалишь мудрость природы, называешь себя другом ее и сыном и хочешь обратить людей к ее простым, спасительным законам! Скажи, не сама ли природа вложила в нас сию живую склонность ко знаниям? Не она ли приводит ее в движение своими великолепными чудесами, столь изобильно вокруг нас рассеянными? Не она ли призывает нас к наукам? – Может ли человек быть бесчувствен тогда, когда громы натуры гремят над его головою; когда страшные огни ее пылают на горизонте и рассекают небо; когда моря ее шумят и ревут в необозримых своих равнинах; когда она цветет перед ним в зеленой одежде своей, или сияет в злате блестящих плодов, или, как будто бы утружденная великолепием своих феноменов, облекается в черную ризу осени и погружается в зимний сон под белым кровом снегов своих?
Обратимся во тьму прошедшего; углубимся в бездну минувших веков и вступим в те давно истлевшие леса, в которых человечество, по словам твоим, о Руссо! блаженствовало в физическом и душевном мерцании; устремим взор наш на юного сына природы, там живущего: мы увидим, что и он не только о физических потребностях думает; что и он имеет душу, которая требует себе не телесной пищи. Сей дикий взирает с удивлением на картину натуры; око его обращается от предмета к предмету – от заходящего солнца на восходящую луну, от грозной скалы, опеняемой валами, на прекрасный ландшафт, где ручейки журчат в серебряных нитях, где свежие цветы пестреют и благоухают. Он в тихом восхищении пленяется естественными красотами, иногда нежными и милыми, иногда страшными: впивает их, так сказать, в свое сердце всеми чувствами и наслаждается без насыщения. Все для него привлекательно; все хочет он видеть и осязать в нервах своих; спешит к отдаленнейшему, ищет конца горизонту и не находит его – небо во все стороны над ним разливается – природа вокруг его необозрима и сим величественным образом беспредельности вещает ему: нет пределов твоему любопытству и наслаждению! – Таким образом, собирает он бесчисленные идеи или чувственные понятия, которые суть не что иное, как непосредственное отражение предметов, и которые носятся сначала в душе его без всякого порядка; но скоро пробуждается в ней та удивительная сила или способность, которую называем мы разумом и которая ждала только чувственных впечатлений, чтобы начать свои действия. Подобно лучезарному солнцу, освещает она хаос идей, разделяет и совокупляет их, находит между ими различия и сходства, отношения, частное и общее, и производит идеи особливого рода, идеи отвлеченные, которые составляют знание(Знать вещь есть не чувствовать только, но отличать ее от других вещей, представлять ее в связи с другими.), составляют уже науку – сперва науку природы, внешности, предметов; а потом, через разные отвлечения, достигает человек и до понятия о самом себе, обращается от чувствований к чувствующему и, не будучи Декартом, говорит: «Cogito, ergo sum» – мышлю, следственно существую; что ж я?.. (Известный Декартов силлогизм.)Вся наша антропология есть не что иное, как ответ на сей вопрос.
И, таким образом, можно сказать, что науки были прежде университетов, академий, профессоров, магистров, бакалавров. Где натура, где человек, там учительница, там ученик – там наука.
Хотя первые понятия диких людей были весьма недостаточны, но они служили основанием тех великолепных знаний, которыми украшается век наш; они были первым шагом к великим открытиям Невтонов и Лейбницев – так источник, едва, едва журчащий под сению ветвистого дуба, мало-помалу расширяется, шумит и наконец образует величественную Волгу.
Кто же, описывая дикого или естественного человека, представляет его невнимательным, нелюбопытным, живущим всегда в одной сфере чувственных впечатлений, без всяких отвлеченных идей – думающим только об утолении голода и жажды и проводящим большую часть времени во сне и бесчувствии, – одним словом, зверем: тот сочиняет роман и описывает человека, который совсем не есть человек. Ни в Африке, ни в Америке не найдем мы таких бессмысленных людей. Нет! И готтентоты любопытны; и кафры стараются умножать свои понятия; и караибы имеют отвлеченные идеи, ибо у них есть уже язык, следствие многих умствований и соображений.(Например, всякое прилагательное имя есть отвлечение. Времена глаголов, местоимения – все сие требует утонченных действий разума.) – Или пусть младенец будет нам примером юного человечества, младенец, которого душа чиста еще от всех наростов, несвойственных ее натуре! Не примечаем ли в нем желания знать все, что представляется глазам его? Всякий шум, всякий необыкновенный предмет не возбуждает ли его внимания? – В сих первых движениях души видит философ определение человека; видит, что мы сотворены для знаний, для науки.
Что суть искусства? – Подражание натуре. Густые, сросшиеся ветви были образцом первой хижины и основанием архитектуры; ветер, веявший в отверстие сломленной трости или на струны лука, и поющие птички научили нас музыке – тень предметов – рисованию и живописи. Горлица, сетующая на ветви об умершем дружке своем, была наставницею первого элегического поэта;(Я думаю, что первое пиитическое творение было не что иное, как излияние томно-горестного сердца, то есть, что первая поэзия была элегическая. Человек веселящийся бывает столько занят предметом своего веселья, своей радости, что не может заняться описанием своих чувств; он наслаждается и ни о чем более не думает Напротив того, горестный друг, горестный любовник, потеряв милую половину души своей, любит думать и говорить о своей печали, изливать, описывать свои чувства; избирает всю природу в поверенные грусти своей; ему кажется, что журчащая речка и шумящее дерево соболезнуют о его утрате, состояние души его есть уже, так сказать, поэзия; он хочет облегчить свое сердце и облегчает его – слезами и песнию. – Все веселые стихотворения произошли в позднейшие времена, когда человек стал описывать не только свои, но и других людей чувства; не только настоящее но и прошедшее; не только действительное, но и возможное или вероятное.) подобно ей хотел он выражать горесть свою, лишась милой подруги, – и все песни младенчественных народов начинаются сравнением с предметами или действиями натуры.
Но что ж заставило нас подражать натуре, то есть что произвело искусства? Природное человеку стремление к улучшению бытия своего, к умножению жизненных приятностей. От первого шалаша до Луврской колоннады, от первых звуков простой свирели до симфоний Гайдена, от первого начертания дерев до картин Рафазлевых, от первой песни дикого до поэмы Клопштоковой человек следовал сему стремлению. Он хочет жить покойно: рождаются так называемые полезные искусства; возносятся здания, которые защищают его от свирепости стихий. Он хочет жить приятно: являются так называемые изящные искусства, которце усыпают цветами жизненный путь его.
Итак, искусства и науки необходимы: ибо они суть плод природных склонностей и дарований человека и соединены с существом его, подобно как действия соединяются с причиною, то есть союзом неразрывным. Успехи их показывают, что духовная натура наша в течение времен, подобно как злато в горниле, очищается и достигает большего совершенства; показывают великое наше преимущество пред всеми иными животными, которые от начала мира живут в одном круге чувств и мыслей, между тем как люди беспрестанно его распространяют, обогащают, обновляют.
Я помню – и всегда буду помнить – что добрейший и любезнейший из наших философов, великий Боннет, сказал мне однажды на берегу Женевского озера, когда мы, взирая на заходящее солнце, на златые струи Лемана, говорили об успехах человеческого разума. «Мой друг!.. – сим именем называет Боннет (Он был еще жив, когда я писал сии примечания.) всех тех, которые приходят к нему с любовию к истине… – Мой друг! Размышляющий человек может и должен надеяться, что впоследствии веков объяснится весь мрак в путях философии и заря наших смелейших предчувствий будет некогда солнцем уверения. Знания разливаются, как волны морские; необозримо их пространство; никакое острое зрение не может видеть отдаленного берега – но когда явится он утружденному взору мудрецов; когда мы узнаем все, что в странах подлунных знать можно: тогда – может быть – исчезнет мир сей, подобно волшебному замку, и человечество вступит в другую сферу жизни и блаженства». – Небесный свет сиял в сию минуту на лице женевского философа, и мне казалось, что я слышу глас пророка.
Так искусства и науки неразлучны с существом нашим – и если бы какой-нибудь дух тьмы мог тедерь в одну минуту истребить все плоды ума человеческого, жатву всех прошедших веков: то потомки наши снова найдут потерянное, и снова воссияют искусства и науки, как лучезарное солнце на земном шаре. Драгоценное собрание знаний, по воле гнусного варвара, было жертвою пламени в Александрии; но мы знаем теперь то, чего ни греки, ни римляне не знали. Пусть новый Омар, новый Амру факелом Тизифоны превратит в пепел все наши книгохранилища! В течение грядущих времен родятся новые Баконы, которые положат новое и, может быть, еще твердейшее основание храма наук; родятся новые Невтоньт, которые откроют законы всемирного движения; новый Локк изъяснит человеку разум человека; новые Кон-дильяки, новые Боннеты силою ума своего оживят статую (См. «Essai analitique sur 1'Ame», par Bonnet, и «Traite des Sensations», par Condillac («Аналитические рассуждения о душе» Боннета и «Трактат об ощущениях» Кондильяка ШрФранц.). – Ред.).), и новые поэты воспоют красоту натуры, человека и славу божию: ибо все то, чему мы удивляемся в книгах, в музыке, на картинах, все то излилось из души нашей и есть луч божественного света ее, произведение великих ее способностей, которых никакой Омар, никакой Амру не может уничтожить. Перемените душу, вы, ненавистники просвещения! Илп никогда, никогда не успеете в человеколюбивых своих предприятиях; и никогда Прометеев огонь на земле не угаснет!
Заключим: ежели искусства и науки в самом деле зло, то они необходимое зло – зло, истекающее из самого естества нашего; зло, для которого природа сотворила нас. Но сия мысль не возмущает ли сердца? Согласна ли она с благостию природы, с благостию творца нашего? Мог ли всевышний произвести человека с любопытною и разумною душою, когда плоды сего любопытства и сего разума долженствовали быть пагубны для его спокойствия и добродетели? Руссо! Я не-верю твоей системе.
Науки портят нравы, говорит он: наш просвещенный век служит тому доказательством.
Правда, что осьмой-надесять век просвещеннее всех своих предшественников; правда и то, что многие пишут на него сатиры; многие, кстати и некстати, восклицают: «О temporal О mores!» – «О времена! О нравы!» Многие жалуются на разврат, на гибельные пороки наших времен – но много ли философов? Много ли размышляющих людей? Много ли таких, которые проницают взором своим во глубину нравственности и могут справедливо судить о феноменах ее? Когда нравы были лучше нынешних? Неужели в течение средних веков, тогда, когда грабеж, разбой в убийство почитались самым обыкновенным явлением? Пусть заглянут в старые летописи и сличат их с историек» наших времен! – Нам будут говорить о Сатурвовом веке, счастливой Аркадии… Правда, сия вечно цветущая страна, под благим, светлым небом, населенная простыми, добродушными пастухами, которые любят друг друга, как нежные братья, не знают ни зависти, ни злобы, живут в благословенном согласии, повинуются одним движениям своего сердца и блаженствуют в объятиях любви и дружбы, есть нечто восхитительное для воображения чувствительных людей; но – будем искренны и признаемся, что сия счастливая страна есть не что иное, как приятный сон, как восхитительная мечта сего самого воображения. По крайней мере никто еще не доказал нам исторически, чтобы она когда-нибудь существовала. Аркадия Греции не есть та прекрасная Аркадия, которою древние и вовне поэты прельщают наше сердце и душу.
J'ouvre les fastes: sur cet age
Partout je trouve des regrets;
Tous ceux qui m'en offrent 1'image,
Se plainent d'etre nes apres.
(Я открываю летописи: об этом веке повсюду нахожу я сожаления; и все, кто мне изображает его, скорбят о том, что родились слишком поздно (франц.). – Ред.)
Самые отдаленнейшие времена, освещаемые факелом истории, – времена, в которые искусства и науки были еще, так сказать, в бессловесном младенчестве, – не представляют ли нам пороков и злодеяний? Сам ты, о Руссо! животворною своею кистию изобразил одно из сих страшных происшествий древности, которые возмущают всякое чувство (Bb. Levite d'Ephraim (Библия, книга левита Эфраима (Франц.). – ped.J.) и показывают, что сердце человеческое осквернилось тогда самым гнуснейшим развратом.
Ты обвиняешь век наш утонченным лицемерием, притворством; но отчего же порок старается ныне скрывать себя под личиною добродетели более, нежели когда-нибудь? Не оттого ли, что в нынешние времена гнушаются им более, нежели прежде? Самое сие относится к чести наших нравов; и если мы обязаны тем просвещению, то оно благотворно и спасительно для нравов. Иначе можно будет доказать, что и добродетель развращает людей, заставляя порочного лицемерить: ибо никогда не имеет он такой нужды притворяться добрым, как в присутствии добрых. – Вообразим двух человек, которые оба злонравны, но с тем различием, что один явно предается своим склонностям и, следственно, не стыдится их, а другой таит оные и, следственно, сам чувствует, что они не похвальны: кто из них ближе к исправлению? Конечно, последний: ибо первый шаг к добродетели, как говорят древние и новые моралисты, есть познание гнусности порока.
Мысль, что во времена невежества не могло быть столько обманов, как ныне, для того, что люди не знали никаких тонких хитростей, есть совершенно ложная. Простые так же друг друга обманывают, как и хитрые: первые – грубым образом, а вторые – искусным, ибо мы не можем быть ни равно просты, ни равно хитры. Вспомним жрецов идолопоклонства: они были, конечно, не ученые, не мудрецы, но умели ослеплять людей, – и кровь человеческая лилась на жертвенниках.
Сия учтивость, сия приветливость, сия ласковость, которая свойственна нашему времени и которуновые Тимоны (Известно, что Афинский Тимон был великий мизантроп. «Я люблю тебя, – сказал он Альцибиаду, – за то, что ты сделаешь довольно зла своему отечеству».) называют сусальным золотом осьмого-надесять века, в глазах философа есть истинная добродетель общежития и следствие утонченного человеколюбия. Не спорю, что отереть слезы бедного, отвратить грозную бурю от своего брата гораздо похвальнее и важнее, нежели приласкать человека добрым словом или улыбкою; но все то, чем мы можем доставить друг другу невинное удовольствие, есть должность наша – и кто хотя одну минуту жизни сделал для меня приятною, тот есть мой благодетель. Мудрая, любезная натура не только дает нам пищу; она производит еще и алую розу и белую лилию, которые не нужны для нашего физического существования – но они приятны для обоняния, для глаз наших, и натура производит их. Учтивость, приветливость есть цвет общежития.
«Спартанцы не знали ни наук, ни искусств, – говорит наш мизософ, – и были добродетельнее прочих греков, – и были непобедимы. Когда невежество царствовало в Риме, тогда римляне повелевали миром; но Рим просветился, и северные варвары наложили на него цепи рабства».(Все, что Руссо говорит в своем «Discours» («Рассуждении» (франц.). Ред.), взято из «Essais» de Montaigne («Опытов» Монтенн (франц.). – Ред.), главы XXIV, «Du Pedabtisme» («О педантизме» (франц.). – Ред.). Жан-Жак любил Монтаяя.)
Во-первых, спартанцы не были такими невеждами и грубыми людьми, какими хочет их описывать женевский гражданин. Они не занимались ни астрономиею, ни метафизикою, ни геометриею: но у них были другие науки и самые изящные искусства. Они имели свое нравоучение, свою логику, свою риторику, хотя учились им не в академиях, а на площадях, – не от профессоров, а от своих эфоров. Не священная ли поэзия приготовила сих республиканцев к Ликурговым уставам? Песнопевец Фалес(Сей поэт Фалес жил прежде мудреца Фалеса, или Талеса-) был предтечею сего законодателя; явился в Спарте с златострунною лирою, воспел счастие мудрых законов, благо согласия и восхитил сердца слушателей. Тогда пришел Ликург, спартанцы приняли его как друга богов и человеков, которого устами вещала истина и мудрость. Во время второй Мессенской войны повелевал лакедемонцами афинский поэт Тиртей; он пел, играл на арфе, и воины его, как яростные вихри, стремились на брань и смерть: доказательство, что сердца их отверзались впечатлениям изящного, чувствовали в истине красоту и в красоте истину! – У них были и собственные свои поэты, например Алкман, который «всю жизнь свою посвящал любви и во всю жизнь свою воспевал любовь»; были музыканты и живописцы – первые гармонией) струн своих возбуждали в них ревность геройства; кисть вторых изображала красоту и силу, в виде Аполлона и Марса, чтобы спартанки, обращая на них взоры свои, рождали Аполлонов и Марсов, – были и риторы, которые в собраниях народа или на печальных празднествах, учрежденных в память Павзанию и Леониду, убеждали и трогали сограждан своих, – например, самые афинцы удивлялись красноречию спартанца Бразида и сравнивали его с лучшими из греческих ораторов. Законы лакедемонские не запрещали наслаждаться изящными искусствами, но не терпели их злоупотребления. Для сего-то эфоры не позволяли гражданам своим читать соблазнительных творений сатирика Архилоха; для сего-то велели они молчать лире одного музыканта, который нежною, томною игрою вливал яд сладострастия в души воинов; для сего-то выгнали они из Спарты того ритора, который хотел говорить о всех предметах с равным искусством и жаром. Истинное красноречие, одушевленное правдою, на правде основанное, было им любезно, ложное, софистическое – ненавистно. Их теория нравственности поставлялась в пример ясной краткости, силы и убедительности, так что многие философы древности, например, Фалес, Питтак и другие, заимствовали от них методы своего учения.
Во-вторых – точно ли спартанцы были добродетельнее прочих греков? Не думаю. Там, где в забаву убивали бедных невольников, как диких зверей; где тирански умерщвляли слабых младенцев, для того что республика не могла надеяться на силу руки их, – там, следуя общему человеческому понятию, нельзя искать нравственного совершенства. Если древние говорили, что «самый спартанский воздух вселяет, кажется, аретин», то под сим словом разумели они не то, что мы разумеем ныне под именем добродетели, vertu, Tugend, а мужество или храбрость(Арети происходит от Арис. Сим именем, как известно, называется по-гречески Марс.), которая только по своему употреблению бывает добродетелию. Спартанцы были всегда храбры, но не всегда добродетельны. Леонид и друзья его, которые принесли себя в жертву отечеству, суть мои герои, истинно великие мужи, полубоги; без слез не могу я думать о славной смерти их при Термопилах, – но когда питомцы Ликурговых законов лили кровь человеческую для того, чтобы умножить число своих невольников и поработить слабейшие греческие области: тогда храбрость их была злодейством – и я радуюсь, что великий Эпа-минонд смирил гордость сих республиканцев и с надменного чела их сорвал лавр победы.
Просвещенные Афины, где, так сказать, возрастали все наши искусства и науки, – Афины производили также своих героев, которые в великодушии и храбрости не уступали лакедемонским. Фемистокл, Аристид, Фокион! Кто не удивляется вашему величию? Вы сияете в истории человечества, как благодетельные светила, – и вечно сиять будете! – Сам божественный Сократ, первый из мудрецов древности, был храбрый воин; от высочайших умозрений философии летел он на поле брани умирать за любезные Афины – и я не знаю, кто более имеет причин любить и защищать свое отечество – сын Софронисков или какой-нибудь абдерит: первый наслаждается в нем всеми благами жизни, цветами природы, искусства, самим собою, своим человечеством, силами и способностями души своей; а второй в благословенной Абдере – живет, и более ничего. Для кого страшнее узы варваров? Сократ, сражаясь за Афины, сражается за место своего счастия, своих удовольствий, которые вкушал он в садах философских, в беседе друзей н мудрецов, – абдерит и под игом персидским может быть абдеритом.(Говорят еще, что упражнение в науках или в искусствах расслабляет телесные силы, нужные воину; но разве ученый или художник непременно должен морить себя в кабинете? Соблюдая умеренность в трудах своих, он может служить отечеству рукою и грудью не хуже других граждан. Впрочем, не атлетовы силы, но любовь к отечеству делает воинов непобедимыми.)
Что принадлежит до Рима, то науки не могли быть причиною его падения, когда Сципионы посвящали им все свободные часы свои и были Сципионами; когда Катон, умирая вместе с республикою, в последнюю ночь жизни своей читал Платона; когда Цицерон, ученейший римлянин своего времени, презирал опасность и гремел против Катилины. Сии герои были питомцы наук, и притом герои; более таких мужей – и Рим бессмертен в своем величии!
Я согласен, что чрезмерная роскошь, которая царствовала наконец в Риме, была пагубна для республики: но какую связь имеет роскошь с науками? Сия политическая и нравственная язва перешла в Рим из стран азиатских вместе с великим богатством, которое бывает ее источником и пищею. Чем же обогатились потомки Ромуловы? Конечно, не науками, но завоеваниями – и таким образом причина славы их сделалась наконец причиною их погибели.
Успех самых приятных искусств нимало не зависит от богатства. Поэт, живописец, музыкант имеют ли нужду в Моголовых сокровищах для того, чтобы сочинить бессмертную поэму, написать изящную картину, очаровать слух наш сладкими звуками? Потребны ли сокровища и для того, чтобы наслаждаться великими произведениями искусств? Для первого нужны таланты, для второго потребен вкус: и то и другое есть особливый дар неба, который не в мрачных недрах земли хранится и не с золотым песком приобретается.(Но чем же в бедной земле будет награжден писатель или художник? Похвалою, одобрением, удовольствием своих сограждан: вот то, что истинному артисту всего милее, всего)
И кто имеет более алчности к богатству – просвещенный человек или невежда? Человек с дарованиями или глупец? Философ ценит умозрения свои дороже золота. Архимед не взял бы миллионов за ту минуту, в которую воскликнул он: «Эврика! Нашел! Нашел!» Камоэнс не думал о своем имении, когда тонул корабль его, но, бросившись в море, держал он в правой руке «Лузиаду». Сии отменные люди находят в самих себе источник живейших удовольствий – и по тому самому богатство не может быть их идолом.
Но сколько заблуждений в науках! Правда, для того, что они несовершенны; но предмет их есть истина. Заблуждения в науках суть, так сказать, чуждые наросты и рано или поздно исчезнут. Они подобны тем волнистым облакам, которые в час утра показываются на востоке и бывают предтечами златого солнца. Из темной сени невежества должно идти к светозарной истине сумрачным путем сомнения, чаяния и заблуждения; но мы придем к прелестной богине, придем, несмотря на все препоны, и в ее эфирных объятиях вкусим небесное блаженство. Высочайшая премудрость не хотела нас удалить от нее сими различными затруднениями, ибо мы можем преодолеть их и, сражаясь с оными, чувствуем некоторую радость во глубине сердец своих: верный знак того, что действуем согласно с нашим определением! (Во всяком случае, где мы удаляемся от мудрого плана натуры, от ее цели, обыкновенно чувствуем в душе своей некоторую тоску, неудовольствие, неприятность. Сие противное чувство говорит нам: «Ты оставил путь, предписанный тебе натурою: обратись на него!» Кто не повинуется сему гласу, тот вечно будет несчастлив. – Напротив того, всегда, когда действуем сообразно с нашим определением или с волею великого творца, чувствуем некоторое тихое удовольствие, радость Сне чувство говорит нам: «Ты идешь путем, предписанным тебе натурою: не совращайся с оного!») Кажется, будто натура, дороже! – Музы не умеют считать денег и бегут от железных сундуков, на которых гремят замки и запоры. Там, где любят их чистым сердцем, где умеют чувствовать красоту их – там они всем довольны, довольны бедною хижиною и ключевою водою. В другое место не заманишь их и славным бриллиантом португальской королевы, скрывая иногда истину – по словам философа Демокрита – на дне глубокого кладезя, хочет единственно того, чтобы мы долее наслаждались приятным исканием и тем живее чувствовали красоту ее. Так нежная Дафна бежит и скрывается от страстного Палемона, единственно для того, чтобы еще более воспалить жаркую любовь его!
«Науки с искусствами вредны и потому, – продолжает их славный антагонист, – что мы тратим на них драгоценное время»; но как же, уничтожив все науки и все искусства, будем употреблять его? На земледелие, на скотоводство? Правда, что земледелие и скотоводство всего нужнее для нашего существования; но можем ли занять ими все часы свои? Что станем мы делать в те мрачные дни, когда вся природа сетует и облекается в траур? Когда северные ветры обнажают рощи, пушистые снега усыпают железную землю и дыхание хлада замыкает двери жилищ наших; когда земледелец и пастух со вздохом оставляют поля и заключаются в своих хижинах? Тогда не будет уже книг, благословенных книг, сих верных, милых друзей, которые доселе услаждали для нас печальную осень и скучную зиму, то обогащая душу великими истинами философии, то извлекая слезы чувствительности из глаз наших трогательными повествованиями. Священная небесная меланхолия, мать всех бессмертных произведений ума человеческого! Ты будешь чужда хладному нашему сердцу; оно забудет тогда все благороднейшие свои движения, и сие пламя всемирной любви, которое развевают в нем творения истинных мудрецов и друзей человечества, подобно угасающей лампаде блеснет – и померкнет!.. Руссо! Руссо! Память твоя теперь любезна человекам; ты умер, но Дух твой живет в «Эмиле», но сердце твое живет в «Элоизе» – и ты восставал против наук, против словесности! И ты проповедывал счастие невежества, славил бессмыслие, блаженство зверской жизни! Ибо что иное, как не зверь, есть тот человек, который живет только для удовлетворения своим физическим потребностям? Неужели скажут нам, что он, удовлетворяя сим потребностям, спокоен и счастлив? Ах нет! На златом диване и в темной хижине он беден и злополучен, на златом диване и в темной хижине чувствует он вечный недостаток, вечную скуку. Один, чтобы напилнить сию мучительную пустоту сердца, выдумывает тысячу мнимых нужд, тысячу мнимых потребностей жизни; (Вот главная причина роскоши/ Следственно, науки, будучи врагами праздности, суть враги и сей самой роскоши, которая питается праздностию.) другой, угнетаемый бременем мысленной силы своей, ищет облегчения в совершенном забвении самого себя или прибегает к ужасному распутству. – Так, конечно! Человек носит в груди свой пламень Этны: живое побуждение деятельности, которое мучиг праздного, – искусства же и науки суть благотворный источник, утоляющий сию душевную жажду.
«Но разве добродетель не может занять души твоей? – возражает Руссо. – Учись быть нежным сыном, супругом, отцом, полезным гражданином, человеком, и ты не будешь празден!» Что же есть мораль, из наук важнейшая, альфа и омега всех наук и всех искусств? Не она ли доказывает человеку, что он для собственного своего счастия должен быть добрым? Не она ли представляет ему необходимость и пользу гражданского порядка? Не она ли соглашает волю его с законами и делает его свободным в самых узах? Не она ли сообщает ему те правила, которые разрешают его недоумения во всяком затруднительном случае, и верною стезею ведет его к добродетели? – Все животные, кроме человека, подвержены уставу необходимости: для них нет выбора, нет ни добра, ни зла; но мы не имеем сего, так сказать, деспотического чувства, сего естественного побуждения, управляющего ими; вместо его дан человеку разум, который должен искать истины и добра. Зверь видит и действует; мы видим и рассуждаем, то есть сравниваем, разбираем и потом уже действуем.
«Отчего же те люди, которые посвящают жизнь свою наукам, нередко имеют порочные нравы?» – Конечно, не оттого, что они в науках упражняются, но совсем от других причин: например, от худого воспитания, сего главного источника нравственных зол, и от худых навыков, глубоко вкоренившихся в их сердце. Любезные музы врачуют всегда душевные болезни. Хотя и бывают такие злые недуги, которых не могут они излечить совершенно; но, во всяком случае, действия их благотворны – и человек, который, невзирая на нежный союз с ними, все еще предается порокам, во мраке невежества сделался бы, может быть, страшным чудовищем, извергом творения. Искусства и науки, показывая нам красоты величественной натуры, возвышают душу; делают ее чувствительнее и нежнее, обогащают сердце наслаждениями и возбуждают в нем любовь к порядку, любовь к гармонии, к добру, следственно – ненависть к беспорядку, разгласию и порокам, которые расстроивают прекрасную связь общежития. Кто чрез мириады блестящих сфер, кружащихся в голубом небесном пространстве, умеет возноситься духом своим к престолу невидимого божества; кто внимает гласу его и в громах и в зефирах, в шуме морей и – собственном сердце своем; кто в атоме видит мир и в мире – атом беспредельного творения; кто в каждом цветочке, в каждом движении и действии природы чувствует дыхание вышней благости и в алых небесных молниях лобызает край Саваофовой ризы: тот не может быть злодеем. На мраморных скрижалях истории, между именами извергов, покажут ли нам имя Бакона, Декарта, Галлера, Томсона, Геснера?.. Наблюдатель человечества! Будь вторым Говардом и посети мрачные обители, где ожесточенные преступники ждут себе праведного наказания, – сии несчастные, долженствующие кровию своею примириться с раздраженными законами; спроси – если не онемеют уста твои в сем жилище страха и ужаса, – спроси, кто они? И ты узнаешь, что просвещение не было никогда их Долею и что благодетельные лучи наук никогда не озаряли хладных и жестоких сердец их Ах! Тогда поверишь, что ночь и тьма есть жилище грей, горгон и гарпий; что все изящное, все доброе любит свет и солнце
Так! Просвещение есть палладиум благонравия – и когда вы, вы, которым вышняя власть поручила судьбу человеков, желаете распространить на земле область добродетели, то любите науки и не думайте, чтобы они могли быть вредны, чтобы какое-нибудь состояние в гражданском обществе долженствовало пресмыкаться в грубом невежестве, – нет! Сие златое солнце сияет для всех на голубом своде, и все живущее согревается его лучами, сей текущий кристалл утоляет жажду и властелина и невольника, сей столетний дуб обширною своею тению прохлаждает и пастуха и героя. Все люди имеют душу, имеют сердце: следственно, все могут наслаждаться плодами искусства и науки, – и кто наслаждается ими, тот делается лучшим человеком и спокойнейшим гражданином – спокойнейшим, говорю: ибо, находя везде и во всем тысячу удовольствий и приятностей, не имеет он причины роптать на судьбу и жаловаться на свою участь – Цветы граций украшают всякое состояние – и просвещенный земледелец, сидя после трудов и работы на мягкой зелени с нежною своею подругою, не позавидует счастию роскошнейшего сатрапа
Просвещенный земледелец! – Я слышу тысячу возражений, но не слышу ни одного справедливого. Быть просвещенным есть быть здравомыслящим, не ученым, не полиглотом, не педантом. Можно судить справедливо и по правилам строжайшей логики, не читав никогда схоластических бредней о сей науке; не думая о том, кто лучше определяет ее: Томазий или Тширн-гауз, Меланхтон или Рамус, Клерикус или Буддеус; не зная, что такое энфинемата, барбара, целарент, ферио и проч. Для сего, конечно, недостанет земледельцу времени, – ибо он должен обработывать поля своп; но для того, чтобы мыслить здраво, нужно только впечатлеть в душу некоторые правила, некоторые вечные истины, которые составляют основание и существо логики, – для сего же найдет он в жизни своей довольно свободных часов, равно как и для того, чтобы узнать премудрость, благость и красоту натуры, которая всегда пред глазами его, – узнать, любить ее и быть счастливее.
Я поставлю в пример многих швейцарских, английских и немецких поселян, которые пашут землю и собирают библиотеки, пашут землю и читают Гомера и живут так чисто, так хорошо, что музам и грациям не стыдно посещать их Кто не слыхал о славном цирихском крестьянине Клейнийоке, у которого философы могли учиться философии, с которым Бодмер, Геснер, Лафатер любили говорить о красотах природы, о величестве творца ее, о сане и должностях человека? – Недалеко от Мангейма живет и теперь такой поселянин, который читал всех лучших немецких и даже иностранных авторов и сам пишет прекрасные стихи.(Многие из них читал я в «Немецком музеуме».) Сии упражнения не мешают ему быть трудолюбивейшим работником в своей деревне и прославлять долю свою. «Всякий день, – говорит он(Один из моих знакомых был у него в гостях.), – благодарю я бога за то, что он определил мне быть поселянином, которого состояние есть самое ближайшее к натуре и, следственно, самое счастливейшее».
Законодатель и друг человечества! Ты хочешь общественного блага: да будет же первым законом твоим – просвещение! Гласом оного благодетельного грома, который не умерщвляет живущего, а напояет землю и воздух питательными и плодотворными силами, вещай человекам созерцайте природу и наслаждайтесь ее красотами; познавайте свое сердце, свою душу, действуйте всеми силами, творческою рукою вам данными, – и вы будете любезнейшими чадами неба!
Когда же свет учения, свет истины озарит всю землю и проникнет в самые темнейшие пещеры невежества: тогда, может быть, исчезнут все нравственные гарпии, доселе осквернявшие человечество, – исчезнут, подобно как привидения ночи на рассвете дня исчезают; тогда, может быть, настанет златый век поэтов, век благонравия, – и там, где возвышаются теперь кровавые эшафоты, там сядет добродетель на светлом троне. -
Между тем вы составляете мое утешение, вы, нежные чада ума, чувства и воображения! С вами я богат без богатства, с вами я не один в уединении, с вами не знаю ни скуки, ни тяжкой праздности. Хотя живу на краю севера, в отечестве грозных аквилонов, но с вами, любезные музы! с вами везде долина Темпейская – коснетесь рукою, и печальная сосна в лавр Аполлонов превращается; дохнете божественными устами, и на желтых хладных песках цветы олимпийские расцветают. Осыпанный вашими благами, дерзаю презирать блеск тщеславия и суетности. Вы и природа, природа и любовь добрых душ – вот мое счастие, моя отрада в горестях!.. Ах! Я иногда проливаю слезы и не стыжусь их!
Меня не будет – но память моя не совсем охладеет в мире; любезный, нежно образованный юноша, читая некоторые мысли, некоторые чувства мои, скажет: он имел душу, имел сердце!
(О богатстве языка)
Истинное богатство языка состоит не во множестве звуков, не во множестве слов, но в числе мыслей, выражаемых оным. Богатый язык тот, в котором вы найдете слова не только для означения главных идей, но и для изъяснения их различий, их оттенок, большей или меньшей силы, простоты и сложности. Иначе он беден; беден со всеми миллионами слов своих. Kaкая польза, что в арабском языке некоторые телесные вещи, например меч и лев, имеют пятьсот имен, когда он не выражает никаких тонких нравственных понятий и чувств?
В языке, обогащенном умными авторами, в языке выработанном не может быть синонимов; всегда имеют они между собою некоторое тонкое различие, известное тем писателям, которые владеют духом языка, сами размышляют, сами чувствуют, а не попугаями других бывают.
(«Находить в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону»)
Первая книжка «Аонид» принята благосклонно (если не ошибаюсь) любителями русского стихотворства; ровно через год выходит и вторая – участь ее зависит от публики.
«Для чего между многими хорошими стихами помещаются в «Аонидах» и некоторые… очень не совершенные, слабые… или как угодно назвать их?»
Отчасти для ободрения незрелых талантов, которые могут созреть и произвести со временем нечто совершенное; отчасти для того, чтобы справедливая критика публики заставила нас писать с большим старанием; чтобы читатели имели удовольствие видеть, как молодые стихотворцы год от году очищают свой вкус и слог; наконец и для того, чтобы не очень хорошее тем более возвышало цену хорошего. Одним словом, «Аониды» должны показать состояние нашей поэзии, красоты и недостатки ее.
Не употребляя во зло доверенности моих любезных сотрудников, не употребляя во зло прав издателя, я осмелюсь только заметить два главные порока наших юных муз: излишнюю высокопарность, гром слов не у места и часто притворную слезливость.(Я не говорю уже о неисправности рифм, хотя для совершенства стихов требуется, чтобы и рифмы были правильны.)
Поэзия состоит не в надутом описании ужасных сцен натуры, но в живости мыслей и чувств. Если стихотворец пишет не о том, что подлинно занимает его душу; если он не раб, а тиран своего воображения, заставляя его гоняться за чуждыми, отдаленными, не свойственными ему идеями; если он описывает не те предметы, которые к нему близки и собственною силою влекут к себе его воображение, если он принуждает себя или только подражает другому (что все одно),- то в произведениях его не будет никогда живости, истины или той сообразности в частях, которая составляет целое и без которой всякое стихотворение (несмотря даже на многие счастливые фразы) похоже на странное существо, описанное Горацием в начале эпистолы к Пизонам. Молодому питомцу муз лучше изображать в стихах первые впечатления любви, дружбы, нежных красот природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар натуры(К издателю прислано было сочинение под титулом: «Конец миров»; оно показалось ему слишком ужасно для «Аонид».) и прочее в сем роде.
Не надобно думать, что одни великие предметы могут воспламенять стихотворца и служить доказательством дарований его: напротив, истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону: его дело наводить на все живые краски, ко всему привязывать остроумную мысль, нежное чувство или обыкновенную мысль, обыкновенное чувство украшать выражением, показывать оттенки, которые укрываются от глаз других людей, находить неприметные аналогии, сходства, играть идеями и, подобно Юпитеру (как сказал об нем мудрец Эзоп), иногда малое делать великим, иногда великое делать малым. Один бомбаст, один гром слов только что оглушает нас и никогда до сердца не доходит: напротив того, нежная мысль, тонкая черта воображения или чувства непосредственно действуют на душу читателя; умный стих врезывается в память, громкий стих забывается.
Не надобно также беспрестанно говорить о слезах, прибирая к ним разные эпитеты, называя их блестящими и бриллиантовыми, – сей способ трогать очень ненадежен: надобно описать разительно причину их; означить горесть не только общими чертами, которые, будучи слишком обыкновенны, не могут производить сильного действия в сердце читателя, – но особенными, имеющими отношение к характеру и обстоятельствам поэта. Сии-то черты, сии подробности и сия, так сказать, личность уверяют нас в истине описаний и часто обманывают; но такой обман есть торжество искусства.
Трудно, трудно быть совершенно хорошим писателем и в стихах и в прозе; зато много и чести победителю трудностей (ибо искусство писать есть, конечно, первое и славнейшее, требуя редкого совершенства в душевных способностях); зато нация гордится своими авторами; зато о превосходстве нации судят по успехам авторов ее. Отдавая справедливость вкусу и просвещению наших любезных соотечественников, почитаю за излишнее доказывать здесь пользу и важность литературы, которая, имея вообще влияние на приятность жизни, светского обхождения и на совершенство языка (неразрывно связанного с умственным и моральным совершенством каждого народа), бывает всего полезнее, всего приятнее для тех, которые в ней упражняются: она занимает, утешает их в сельском уединении; она настроивает их душу к глубокому чувству красот природы и к тем нежным страстям нравственности, которые были и всегда будут главным источником земного блаженства; она доставляет им дружбу лучших людей или сама служит им вместо друга. Кто в наши времена может быть ее неприятелем? Никто… конечно. Но, говорит Вольтер, «mais, s'il у a encore dans notre nation si polie quelques barbares et quelques mauvais plaisans, qui osent desapprouver des occupations si estimables; on peut assurer qu'ils en feraient autant, s'ils le pouvaient. Je suis tres persuade, que quand un homme ne cultive point un talent, c'est qu'il ne Га pas, qu'il n'y a personne, qui ne fit des vers, s'il ne poete, et de la musique, s'il etait ne musicien».(Но если в нашем столь цивилизованном народе имеются еще некоторые варвары и некоторые невежи, которые осмеливаются осуждать такие почтенные занятия, то можно быть Уверенным, что они бы также принимали в них участие, если бы обладали для этого способностями. Я совершенно убежден в том, что когда человек не культивирует свой талант, то это значит, что он его не имеет; не бывает такого человека, который бы не писал стихи, если он родился поэтом, и не сочинял бы музыку, если он родился музыкантом (франц.). – Ред.)
Несколько слов о русской литературе
Письмо в «Зритель» о русской литературе
С удовольствием откликаюсь, милостивый государь, на любезное ваше приглашение и берусь за перо, чтобы начертать несколько слов о нашей литературе, каковую вы сочли достойной внимания ваших читателей. Да, сударь, в каждом климате встречаются дарования, и даже в России есть талантливые люди, которые достаточно скромны, чтобы не оспаривать пальму первенства у французских, немецких и прочих литераторов, но которые могут, читая их бессмертные творения, сказать про себя: «И мы тоже художники». Да, натура повсюду величественна и прекрасна; повсюду она трогает наше сердце, вызывает в нем чувствительное начало, живущее как в душе дикаря, так и в душе Ж.-Ж. Руссо; повсюду есть люди, наделенные им в высшей степени; более других эти люди внимательны к явлениям мира физическим и моральным, получают от него более живые и более глубокие впечатления и выражают их с большею энергией и с более тонкими оттенками. Вот источник всех талантов и в особенности – источник поэзии, которую русские создавали задолго до времен Петра Великого.
Есть у нас песни и романсы, сложенные два-три века тому назад, где мы находим самое трогательное, самое простодушное выражение любви, дружбы и проч. То пастушка оплакивает смерть своего возлюбленного, павшего в бою, его окровавленные одежды приносят ей, и она пытается смыть кровь своими слезами; то богатырь, странствующий рыцарь, скрепляет дружбу своею кровью и говорит брату по оружию: «Видишь ли ты сию гранитную скалу? Она выстояла против всех бурь. Столь же нерушимой будет моя дружба к тебе, ради тебя она выстоит против всех бурь житейских». То это юный пастух, который воспевает счастье своих овечек куда натуральнее, чем г-жа Дезульер, и тем скрашивает скуку своего одинокого существования; то несчастный изгнанник бежит общества, углубляется в темные леса, живет с дикими зверьми и находит, что они менее жестокосердны, нежели люди. Во всех этих песнях такт очень размерен и очень разнообразен, все они проникнуты меланхолией и склонностию к нежной грусти, которые свойственны нашему народу и прекрасно выражены в очень простых, очень унылых, но очень трогательных напевах.
Есть у нас и старинные рыцарские романы (герои их обычно военачальники князя Владимира, нашего Карла Великого) и волшебные сказки – некоторые из них достойны называться поэмами. Но вот, милостивый государь, что поразит вас, быть может, более всего – года два назад в наших архивах обнаружили фрагмент поэмы, озаглавленной «Слово о полку Игореве», которую можно поставить рядом с лучшими местами из Оссиана и которую сложил в двенадцатом веке безымянный певец. Энергический слог, возвышенно-героические чувства, волнующие картины ужасов, почерпнутые из природы, – вот что составляет достоинство этого отрывка, где поэт, набрасывая картину кровавого сражения, восклицает: «О, я чувствую, что моя кисть слаба и бессильна. У меня нет дара Бонна, этого соловья прошедших времен…» Значит, и до пего были на Руси великие певцы, чьи творения погребены в веках. В наших летописях сей Боян не упомянут; мы не знаем, ни когда он жил, ни что он пел. Но дань уважения, воздаваемая его гению подобным поэтом, заставляет нас сокрушаться об утрате его созданий.
Когда Петр Великий сорвал завесу, скрывавшую от наших взоров жизнь цивилизованных народов Европы и успехи их искусств, тогда русский человек, униженный сознанием своей отсталости, но чувствующий, что он способен обучиться, захотел подражать иностранцам во всем – в образе жизни и в платье, в обычаях и искусствах; он переделал свой язык на манер и подобие немецкого и французского, и поэзия и словесность наши превратились в отзвук и отражение чужеземных поэзии и словесности.
С тех пор мы с успехом испробовали силы свои почти во всех жанрах литературы. Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Виргилия, Тасса; есть у нас трагедии, исторгающие слезы, комедии, вызывающие смех; романы, которые порою можно прочесть без зевоты, остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д. У нас нет недостатка в чувствительности, воображении, наконец – в талантах; но храм вкуса, но святилище искусства редко открываются перед нашими авторами. Ибо пишем мы по внезапной прихоти; ибо слабое ободрение не побуждает нас к усидчивому труду; ибо, в силу тех же причин, справедливые критики редки на Руси; ибо в стране, где все определяется рангами, слава имеет мало притягательного. Вообще же у нас больше пишут в стихах, нежели в прозе; дело в том, что под прикрытием рифмы более допустима небрежность, что благозвучную песню можно прочесть в обществе хорошенькой женщине и что сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей. Вот уже несколько лет, как в Москве выходит календарь муз под названием «Аониды», с эпиграфом из Шамфора:
Соперника в стихах восславим торжество,
Кто победитель мой? Я обниму его.
Все наши поэты печатаются в этом альманахе, – они воспевают восторги или мучения любви, улыбку весны или жестокости зимы, радости труда или очарование лени, величие наших монархов или прелесть наших пастушек; вслед за тем они замолкают на весь год.
Прилагаемый к сему отрывок из прозаического сочинения, стяжавшего в России некоторый успех, позволит вам судить о том, как мы видим вещи, как пишем и как изучаем создания словесности.
Письма русского путешественника,
в пяти частях. Москва, 1797 год
Своему успеху у русского читателя это сочинение отчасти обязано новизне предмета. Наши соотечественники (Даем это сочинение, равно как и письмо, в том виде, в каком получили его: читатели смогут судить, до какой степени литература в России владеет нашим языком. Мы глубоко сожалеем о невозможности назвать выдающегося писателя, от которого письмо это получено; но мы должны уважать запрет, предписанный нам его скромностью. (Прим. изд. «Зрителя». – Ред.)) давно путешествуют по чужим странам, но до сих пор никто из них не делал этого с пером в руке. Автору сих писем первому явилась эта мысль, и ему удалось привлечь интерес публики. Это молодой человек, стремящийся увидеть природу там, где она предстает более сияющей, более величественной, чем у нас, и он особо алчет увидеть великих писателей, чьи сочинения пробудили в нем первые движения души. Он вырывается из объятий друзей и отправляется в путь один на один со своим чувствительным сердцем. Все интересует его: достопримечательности городов, мельчайшие различия в образе жизни их обитателей, монументы, воскрешающие в его памяти различные знаменательные события; следы великих людей, которых уже нет на свете; приятные ландшафты, вид плодородных полей и безбрежного моря. То он посещает развалины заброшенного старинного замка, чтобы без помехи предаться там мечтам и блуждать мыслью во тьме прошедших веков; то он является в дом к знаменитым писателям – причем единственной рекомендацией служит ему его восторг перед их сочинениями; и почти всегда он бывает хорошо принят. Впрочем, ему случается и переносить некоторые унижения. Кант, Николаи, Рамлер, Мориц, Гердер принимают его сердечно и приветливо; он очарован их приемом и в таких случаях чувствует себя пронесенным в древние времена, когда философы отправлялись в самые дальние страны, дабы повидаться с себе подобными, и повсюду находили гостеприимных хозяев и искренних друзей. Но когда автор бессмертного «Агатона», будучи в дурном расположении духа, говорит ему: «Сударь, я вас не знаю», – он поражен, потрясен, он уже хочет уходить и хочет отказаться от своего увлечения такого рода визитами; но добрый Виланд смягчается, меняет тон, удерживает его и доверительно с ним беседует; и, проведя три часа в кабинете сего великого поэта, юный путешественник прощается с ним, полный признательности и со слезами умиления. О французской революции он услышал впервые во Франкфурте-на-Майне; известие это его чрезвычайно волнует, он въезжает в Эльзас – там кругом сплошное смятение, разговоры только о кражах, об убийствах; он спешит в Швейцарию, чтобы там вдохнуть воздух мирной свободы; он видит пленительные долины, где земледелец покойно вкушает плоды своего размеренного труда; он взбирается на самые высокие горы, покрытые вечным снегом, и там, на их величественных вершинах, преклоняет колена, чтобы восславить творца вселенной; он близко сходится с альпийскими пастухами, восхищается красотой пастушек и с сожале-нием возвращается вниз, в долины. В Цюрихе он всякий день обедает в обществе знаменитого Лафатера, любя его за прямоту и добродушие, но сожалея о его ошибочных взглядах. Ему нравится жить в Берне, в Лозанне, в Веве; в Кларенсе он перечитывает самые страстные письма «Новой Элоизы» и, наконец, останавливается в Женеве. Он принят во всех серклях этого мирного городка, в доме г-жи К., присутствует на мистических сеансах одного графа-эмигранта, знакомится со знаменитым г. Боннетом и проводит восхитительные часы в Жанту, где, по его словам, созерцает «созерцателя натуры на пороге отбытия в небесную отчизну, читая на его величественном челе тихое спокойствие, мирный сон души, кои наступают, когда уже все силы истрачены на активную деятельность и когда душе, достигшей высшей степени духовного совершенства, нечего больше делать на земле». Читатель с удовольствием остановится на всех подробностях, касающихся Боннета – нежного супруга, друга человечества и благодетеля бедных.
Автор совершает поездки в Савойю, в Швейцарию; ему кажется, что на острове св. Петра он видит тень Ж.-Ж. Руссо, в экстатическом состоянии беседует с нею и возвращается в Женеву – читать продолжение «Исповеди», которое только что вышло в свет. Он неоднократно посещает Фернейскии замок, откуда, некогда лились лучи просвещения, рассеявшие в Европе тьму предрассудков, где загорелись лучи остроумия и чувства, заставлявшие то плакать, то смеяться всех современников.
Наконец автор прощается с прекрасным Женевским озером, прикрепляет к шляпе трехцветную кокарду! въезжает во Францию, некоторое время живет в Лионе, восхищается французской учтивостью и безуспешно разыскивает могилу Амандуса и Аманды (См. «Тристрама Шенди». (Прим. изд. «Зрителя».-Ред.)), могилу Фальдони и Терезы; затем продолжает свое путешествие и, наконец, надолго останавливается в Париже. Вот здесь-то и ждет его читатель; письма становятся интереснее и разнообразнее. Сначала он ошеломлен видом самого большого и самого шумного города в мире. Он чувствует потребность собрать воедино разрозненные впечатления, и, чтобы лучше живоппсать Париж, он покидает его. В прелестном Булонском лесу, сидя под сению дерев, один среди оленей, которые бегают и резвятся вокруг него, он описывает эту столицу или, вернее, свои впечатления от нее.
«История Парижа, – пишет он, – это история Франции и цивилизации». Он пробегает ее кратко, но старается охватить все самые характерные черты л кончает словами: «Итак, французская нация прошла все стадии цивилизации, чтобы достигнуть нынешнего состояния. Сравнивая ее медлительное шествие со стремительным движением нашего парода в направлении той же цели, начинаешь верить в чудеса; поражаешься мощи созидательного гения, который вырвал русскую нацию из летаргического сна, в каковой она была погружена, п с такой силой двинул ее по пути просвещения, что через малое количество лет мы оказались в одном ряду с народами, начавшими движение за много веков до нас. Но тут иные мысли, иные характеры занимают мое воображение: достаточно ли прочны эти здания, воздвигнутые с излишней поспешностью? Ведь в природе движение всегда размеренно и медлительно. Могут ли устойчивыми и прочными быть блистательные исключения из правил? Из детей, которых в раннем детстве слишком многому обучают, получаются ли великие люди?.. Я умолкаю».
Наш путешественник присутствует на бурных заседаниях в Народном собрании, восхищается талантами Мирабо, отдает должное красноречию его противника аббата Мори и сравнивает их с Ахиллесом и Гектором. – Он принят в некоторых кругах Парижа, заводит знакомство с любезными маркизами, милыми аббатами, с писательницами, он слушает их рассуждения об экспансивной чувствительности, их жалобы на то, что «хорошее общество» рассеялось по всем концам земли, – в этом они видят самое роковое следствие революции; он порядочно скучает в их кружках и бежит, чтобы отдохнуть, посещает зрелища, которые его чаруют. Академии, монументы искусства, Пале-Рояль, окрестности Парижа служат предлогом для многих изрядно длинных писем; особенно занятно одно из них, которое содержит любопытные анекдоты, примечательные черточки, интересные характеры.
Неужели путешественник, недавно побывавший у всех немецких писателей, пропустит случай представиться французским литераторам? Во время одного из посещений Академии изящной словесности он подходит с изъявлениями глубочайшего почтения к автору «Анахарсиса» и делает ему несколько комплиментов на скифский или, вернее, на русский манер; мудрый Бартелеми слушает их с приветливым видом, столь характерным для афинской вежливости. Нашему путешественнику кажется, что он видит мудрого Платона, с добротою принимающего юного Анахарсиса, и это сходство ему бесконечно льстит. – Он с возмущением восстает против немецкого романиста, который описывает Мармонтеля как невежу с грубой внешностью; русский путешественник находит как в лице его, так и в манерах ту же утонченность, то же мягкое выражение чувств, кои так пленяют его в «Назидательных сказках». То, что он пишет о Бальи и Лавуазье, пробуждает тягостные воспоминания об их трагическом конце.
И, наконец, автор собрался рассказать о революции… Можно было бы ждать пространного письма, но в нем всего несколько строчек; вот они: «Французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел. Прочтите одно замечание в «Эмиле», и книга выпадет у вас из рук. Я слышу пышные речи за и против; но я не собираюсь подражать этим крикунам. Признаюсь, мои взгляды на сей предмет недостаточно зрелы. Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за то. Я опускаю занавес». Затем, говоря о французском характере, он пишет: «Назову воздух и огонь – и весь характер французов уже очерчен. Действительно, это самая остроумная, самая чувствительная и самая легкомысленная нация. Все общественные качества и все движения, порождаемые этими качествами, достигают у них высшей точки совершенства. Здесь все улыбаются вам; эта улыбка вежливости, которой мы напрасно пытались бы подражать и которая у немцев и англичан превращается в неприятную ' аффектацию (чтобы не сказать «гримасу»), улыбка эта так естественна, так изящна у любезных французов. Я люблю свое отечество; но пусть мне будет дозволено любить также этот народ и его пленительные манеры, которые всегда будут привлекать иностранцев во Францию. Говорят, верных друзей следует искать не здесь. Друзей! Ах, они редки во всех странах, да и путешественнику ли искать их где бы то ни было? Ведь он подобен комете – появится и исчезнет. Дружба есть насущная потребность наша, и она нуждается в незыблемом предмете. Но все, чего может разумно требовать иностранец, прибывший издалека, чтобы познакомиться с народом, – французы предлагают вам это все в самой предупредительной форме. Та легкость, то непостоянство, в которых их справедливо обвиняют и которые можно смело отнести к недостаткам их характера, искупаются прекрасными качествами души, связанными с этими же недостатками. Француз непостоянен, но он зато и не злопамятен; его утомляет как восхищение, так и ненависть. Он взбалмошный и часто меняет одно благо на другое, сам первый смеется над своими ошибками и даже, если нужно, плачет над ними. Веселость и бездумье – приятные спутники его жизни; смешной каламбур радует его не меньше, чем скупого англичанина – открытие нового острова, ибо англичанин рассматривает весь свет и всех людей как объект спекуляции на лондонской бирже. Чувствительный до крайности, француз становится пламенным любовником истины, славы, всего, что есть прекрасного и великого; но любовники ветрены. Увлечение, энтузиазм, порыв злобы могут увлечь его к ужасным крайностям: крайности революции служат тому свидетельством. Что и говорить, будет жаль, если сие великое событие должно будет изменить характер нации; боюсь, что, изменившись, она немало потеряет и перестанет быть тем, чем всегда была в моих глазах: самой любезной из всех наций.
Прожив четыре месяца в Париже (они показались ему весьма короткими), наш путешественник укладывается, садится в дилижанс, и вот он уже в Кале срывает цветы на мнимой могиле отца Лоренцо.(См. «Сентиментальное путешествие» Стерна.) Он отплывает в Дувр, бросает свою трехцветную кокарду в море, шлет Франции свое последнее прости, пожелав ей счастья, сходит на землю. Первое, что поражает его в Англии,- красота английских женщин; нежная томность их взоров, выражение чувствительности на их лицах, которое, казалось бы, говорит: «Я умею любить».
Боюсь, чтобы этот отрывок не оказался слишком длинным, потому обхожу молчанием десять писем, в которых путешественник рассказывает о своем пребывании в Лондоне, о своем знакомстве и впечатлениях. Под конец он резюмирует: «Мне нравится Англия, но я не хотел бы провести здесь всю мою жизнь. Мне нравится вид ее великолепных городов и веселых деревень, ее парки и лужайки; но мне не нравится ее унылый климат, ее вечные туманы, заволакивающие солнце. Мне нравится твердый характер англичан и даже их странности, но мне не нравится, что они угрюмы и флегматичны. Мне нравится их просвещенность и безукоризненная честность в делах; но мне не нравится ни их расчетливая скупость, желающая разорения всех других народов, ни их презрение к бедности, что возмущает мое сердце. Мне нравится, что они горды своей конституцией, но не нравится, что они торгуют местами в парламенте. Мне нравится крылатое красноречие Шеридана и Фокса, но не нравится ни их.холодное действие, ни однообразная интонация их фраз. Мне нравятся трагедии Шекспира, но мне не нравится, как безвкусно их играют в Лондоне. Нравится мне также английская кухня, но вовсе не нравятся необычайно длинные трапезы, во время которых изрядно пьют и мало забавляются. И, наконец, я больше люблю англичанок, чем англичан, потому что они в большинстве своем хорошо воспитаны, романтичны и чувствительны, что вполне отвечает моему вкусу. Я и в другой раз приехал бы с удовольствием в Англию, но выеду из нее без сожаления».
Последнее письмо отправлено из Кронштадта. Им мы и закончим это описание:
«Берег! Берег! Приветствую тебя, о моя родина! Приветствую вас, о мои нежные друзья. Еще несколько дней, и я среди вас. Доволен ли я своим путешествием? Да, я доволен. Я испытал наслаждение, и этого достаточно. Я видел цветущие берега Рейна, великолепные Альпы, прекрасный Леман, благоухающие долины Франции, плодородные поля Англии, мне всегда будет радостно вспоминать все это. Я видел великих людей, и их священный для меня образ отпечатался в душе моей, склонной чтить все прекрасное в человеческой природе. Я видел первые нации Европы, их нравы, их обычаи и те оттенки характера, которые складываются под влиянием климата, степени цивилизации и, главное, государственного устройства; я видел все это, и я научился сдержанности в своих суждениях о достоинствах и недостатках разных народов. Наконец, я собрал множество предметов для размышлений, дабы занять душу, разум и воображение мои в сладостные часы досуга, который является предметом моих мечтаний. Пусть другие гонятся за фортуною, за чинами; я презираю роскошь и быстропреходящие знаки отличия, ослепляющие чернь; но я хотел бы заслужить внимание отечества, но я хотел бы быть достойным Уважения народа; и если себялюбие не обманывает меня, я могу этого уважения достичь, совершенствуясь в прекраснейшем из всех искусств, искусстве писать – источнике наслаждений для утонченных душ, столь хорошо заполняющем пустоту жизни. «Прекрасно только то, чего нет», – сказал Ж.-Ж. Руссо. Ну что ж. Если это прекрасное всегда ускользает от нас, как легкая тень, попытаемся уловить его нашим воображением; устремимся в заоблачные выси сладостных химер, начертаем прекрасный идеал, будем обманываться сами и обманывать тех, кто достоин быть обманутым. Ах! Если я не умею найти счастие в жизни, быть может я сумею его нарисовать, это все-таки значит быть каким-то образом счастливым; это все-таки кое-что. – Друзья мои. Приготовьте мне опрятную хижинку с маленьким садиком, где есть всего понемногу: весной – цветы, летом – тень, осенью – плоды. Пусть в моем кабинете будет камин для зимы и книги для всех времен года. Друзья разделят со мной радости и печали. Что же до любви… о ней мы поговорим в наших стихах».
С тех пор автор написал много стихотворений.