Этот случай с Николаем Полевым бессмысленно похож на рекламу шотландского виски в переводе Маршака: трёх королей разгневал он, и было решено.
Сразу троих королей разгневал.
Ну карточных.
Ну графов.
Графа Римской империи Карла-Роберта Васильевича Нессельроде, 53 лет.
Будущего графа империи Российской Дмитрия Николаевича Блудова, 45 лет.
Будущего же, и тоже РИ, графа Сергия Семёновича Уварова, 44 лет.
И вот, значит, в один прекрасный вечер, призвав к себе потомка курляндских рыцарей барона Брунова Филиппа Ивановича, 36 лет, —
Велели выкопать сохой
Могилу короли (ну графы),
Чтоб славный Джон, боец лихой,
Не вышел из земли.
Три члена ЦК (плюс один кандидат) — сговорились порушить бизнес Николая Алексеевича Полевого, 37 лет, а его самого посадить.
За тексты. Причем — дозволенные цензурой. Наплевав на т. н. закон. Хуже того: назло руководителю политической полиции. Ещё хуже: навязав свою коллективную волю нац. лидеру. Открыв ему глаза — обведя вокруг пальца.
Ребята шли на определённый риск. Интересно присмотреться к их мотивам.
Нессельроде, кроме подписываемых им циркуляров по МИДу, ни строчки русской не читал, о Полевом, небось, впервые услыхал от Уварова, что завёлся инакомыслящий, надо прихлопнуть, — жалко, что ли, выделить исполнителя.
На первый взгляд, не при делах и Блудов: проконсультировал коллегу (превозмогая свою оголтелую гомофобию) — а не испробовать ли вам методику обзорного доноса? говорят, помогает.
Однако эту методику он разработал лично — в бытность делопроизводителем верховной следственной комиссии, составителем итогового доклада о тайных политических обществах. Отточил её как раз на «Телеграфе», на первых томах, — в ходе операции по перевоспитанию Вяземского. Полевым тогда пренебрегли, и вот к чему это привело: в его журнале постоянно печатается неисправимый Бестужев. Как ни в чём не бывало, только без подписи или под маской: Марлинский.
Болезненный антидекабризм — само собой (не здороваться с Блудовым осмеливался только Александр Тургенев, один из всех, но у всех на глазах, и все знали — почему). Вероятно, и врождённая склонность потворствовать злой воле — не своей, так чужой: недаром же фамилия, говорят, происходит от погоняла, полученного (аж в 980-м) за особо коварное предательство. (Был у князя Ярополка воевода Иона Ивещей; изменил, подвёл князя под копья убийц — стал Иона Ивещей Блуд.)
Ну а злая воля с оптическим прицелом — это, разумеется, Уваров. Чьё серое вещество находилось в таком состоянии, что он утверждал не шутя: напиши Полевой хоть «отче наш» — все равно выйдет возмутительный текст.
Иначе говоря, в этом заговоре троих тупых — бездарный и бессовестный были всего лишь пособниками безумного.
Снабдив его копировальным автоматом «Барон Брунов» со встроенной самопальной программой распознавания крамолы.
Уваров включил его в октябре 33 года и на время успокоился. Крепкий сон, регулярный стул, хорошее настроение. В идеальной тишине, наступавшей в канцеляриях Минпроса в 9 и в 15, когда он проходил по коридору, было явственно слышно, как он шипит сквозь зубы — типа насвистывает — водевильный куплет.
Неспособный к адекватной оценке людей и мыслей, он действительно воображал, что неизбежная победа — дело времени и техники.
А вот фигушки.
«Московский телеграф» был хоть и очень хороший журнал (я даже думаю, что лучший в стране за всё истекшее время), — но нисколько не диссидентский. А то его не любили бы так. Читая его, можно было чувствовать себя порядочным человеком, оставаясь верноподданным. Это, согласитесь, приятно. Истинным Русским (с прописной буквы) Девятнадцатого (с прописной) столетия — т. е. Просвещённым Европейцем (оба слова — с прописной). Современником своих современников.
Никакой оппозиции, не говоря — фракционной борьбы.
Патриотизм с человеческим лицом. Легчайшее такое, похожее на слабый вздох, порывание к александровским нормам политической жизни. Но главное — непроходящее тихое веселье от новых и новых фактов, подтверждающих, что мир буквально летит вперед, к лучшему. И, вместе с тем, расширяющих ум.
«Науку и жизнь» смешать (3 : 1) с «Иностранной литературой», добавить немножко «Знания — силы» и «Вокруг света», разбавить ну хоть «Звездой».
Непременно модную картинку: вот какие ленты замечены в прошедшем месяце на шляпках парижских дам, — и так далее, от гребёнок до ног. Не оставить без доброго совета и жантильомов: тросточки, там, перчатки, покрой брюк.
И, наконец, сеанс мышления — ведь есть и в России один такой предмет, о котором всякому разрешается мыслить свободно, — итак, пожалуйте сюда, г. литературный критик. Насмешливый, как Писарев, краткий, как Гедройц, а притом с идеалами, как Издатель Телеграфа.
С идеалами романтизма: в истории — Провидение, в творчестве — вдохновение, в любви — избирательное сродство душ. А также прогресс, просвещение, добродетель. Справедливость. И всё такое.
Теперь поместите всё это в цензуру, хотя бы и царскую. Поверните рукоятку раз-другой. Выньте. Положите на стол. И прочитайте подряд.
Как я. Как барон Брунов. Ломая голову: что, чёрт возьми, предъявить?
Ни призывов к свержению строя. Ни порочащих измышлений.
Положим, я-то, как литератор с опытом советским, без труда нашел сомнительные, даже опасные места. Непочтительные замечания не только о Карамзине или Вяземском, — это бы ладно, — но и о Пушкине! о Гоголе! Иронические игры с термином «квасной патриотизм». И целые страницы, выдающие автора с головой — как объективного идеалиста и даже практикующего христианина!
Но идти с таким компроматом к Николаю Первому было бы несерьёзно.
Брунов растерялся. Он вписывал в свой кондуит — в тетрадь большого формата с зелёной клеёнчатой обложкой — каждую фразу, в которой мелькнули: Франция, Польша, Малороссия (сепаратизм!) — действие, деятельность, будущее, минувшее, двигатель, усилие, толчок, прыжок (теория революции!); докопался и до христианства (душок экуменизма! см. подчёркнутые бароном подозрительные слова):
«Он (человек) возвысился к Богочеловеку, откровению неба, Богу духу, не различающему между сынами своими никого и всем отверзающему равное счастие в обществе, равную веру в религии, равное лоно отеческой любви за гробом».
Век спустя одного этого абзаца было бы достаточно, чтобы вывести автора в расход.
Но наступил всего лишь 1834-й, — и где-то в феврале Брунов завис. Уваров пытался его перезагрузить — тщетно!
Как знать? Глядишь, «Телеграф» и просуществовал бы благополучно до самой осени 1917-го.
Если бы некто Нестор Кукольник, чиновник Второго отделения, позавчерашний нежинский гимназист (однокорытник Гоголя — как же, как же, вместе редактировали рукописную «Звезду», играли в самодеятельных спектаклях: Гоголь — старух, а Кукольник — героев; директорский сынок, добродушный отличник, по собственному мнению — гениальный поэт, по воспоминаниям других — алкаш, потом всё прошло, но — «Уймитесь, волнения страсти!») — так вот, если бы он не написал, не напечатал, не предложил Александринскому театру пятиактную драму в лоханкинских ямбах: «Рука Всевышнего Отечество спасла».
И если бы это произведение не восхитило императора.
У которого был строгий вкус. Прекрасное, он считал, должно быть величаво. Почему и Пушкину советовал переделать неприличные строчки: «Коснуться хочет одеяла» и «Порою с барином шалит». (Хотя вообще-то именно «Графа Нулина» ценил особенно высоко; возможно, за дату в конце: 14.12.1825 — алиби идеальное. Собственноручно, говорят, вымарал там урыльник, вписал будильник, — впрочем, СНОП эту легенду опровергает.) Терпеть не мог стихотворений про ножки, но на репетициях балетной труппы присутствовал с удовольствием, иногда и вмешиваясь.
Сам обожал танцевать и переодеваться (несколько раз в день, в мундиры разных полков), но призвание и, пожалуй, дарование имел другое: хореограф широкого профиля, постановщик массовых зрелищ — парадов, погребений, казней, балов. Проектировать фасоны, утверждать фасады, обдумывать фейерверки, заказывать музыку.
Как он волновался той ночью, на 13.07.1826, — чувствовал: что-то упускает. Пока не сообразил: едва приговоренных выведут, барабаны сразу же должны ударить мелкую дробь — как при наказании шпицрутенами; не умолкать до самого конца. Вызвал адъютанта, приказал послать в крепость фельдъегеря с предписанием, — только тогда отлегло. (Лев Толстой считал этот эпизодик ключом к его характеру.)
Драму Кукольника Николай Павлович полюбил, как свою. За народность, а также за художественную смелость. Пожертвовав единством времени, автор выявил единство национальной идеи.
Акт Четвёртый приурочен к 22 октября 1612 года: ополчение Пожарского (и, само собой, Минина) выбивает поляков из Китай-города (по Кукольнику — из Кремля). Теперь это, стало быть, 4 ноября.
В Акте Пятом — 21 февраля 1613-го (5 марта н. с.) — Земский собор на закрытом заседании в Грановитой палате выбирает царя. Минин и, само собой, Пожарский собирают бюллетени и считают голоса. 100 % получает кандидатура Михаила Романова. — О радуйтесь и плачьте от восторга! — восклицает Пожарский.
На самом же деле главный, оглушительный восклицательный знак ещё впереди, через несколько минут, за мизансценой ключевой.
В двери Грановитой вламывается толпа неизвестных.
Пожарский (гневно).
Что это значит, Русь? Опять измена?
Гражданин (низко кланяясь).
Князь! Извини! Совет твой прерываем!
Но вся Москва тебя с слезами молит
Их челобитную услышать!
Пожарский.
Просим!
Гражданин.
«Нам нужен Царь!» — кричат они: — «Собор
Напрасно мудрствует, когда законный
Наследник есть от крови Иоанна,
От крови Анастасии прекрасной!»
То есть опять же Михаил Романов, внучатый племянник супруги Иоанна Грозного. Такими же представлениями о наследственности и законности руководствовался и Собор.
У них свой толк. Единогласным сонмом
Москва, вся Русь Собору бьёт челом,
Да изберёт на Царство Михаила
Романова! (Низко кланяясь.) Не гневайтесь, бояре!
Мы общее блаженство предлагаем!
Пожарский (обняв гражданина).
Друг, если можешь, обними Москву
Так пламенно, как я тебя лобзаю!
Поздравь Москву! Собор единогласно,
Единодушно избрал Михаила!
Нет, не Собор, Господь избрал, и слава
Ему отныне и до века!
Все.
Слава!
Да здравствует Царь Михаил! Ура!
Вникли? Поняли? Осознали, что такой счастливый консенсус — чудо? Что это Бог (православие!) избрал для России правящую династию (самодержавие!) спонтанно-единодушным волеизъявлением (народность!) населения и всех элит?
Но и это ещё не финал. Не апофеоз. Погодите, сейчас, сейчас Пожарскому будет видение: Россия в блаженном 1834 году, хранимая величайшим из монархов:
О братия! Смотрите: это Он!
Величием безмерным осиянный!
На море стал великою пятой, —
(где-то я что-то такое читал: ногою твёрдой стать при море)
Из-под пяты ряды ширококрылых,
Огромных кораблей несутся в море!
Земля дрожит от тяжести Его,
А небеса Его главу вмещают!
Неизмерим сей Русский полубог!
И ещё двенадцать гипербол, прежде чем труппа и публика сольются в заключительном громовом: ура!
Действительно, публика неистовствовала: драма выражала её заветные чувства: вся — как внутренний монолог, обращённый к вождю. Мало что в советском искусстве можно поставить с нею рядом.
Это притом, что сам-то Первый Николай Романов при Сталине значил бы не больше чем Куйбышев, в лучшем случае — Каганович: и то неизвестно, как справился бы с коллективизацией на Украине; но зато какое было бы в Москве метро!
Единственная черта, сближающая названных первых лиц, — скромность. Скрепя сердце император разрешил Кукольнику оставить в строке «полубога», но именоваться Богом, тем более в прозе, — не пожелал наотрез. И цензура благословила судьбу.
— В безвыходном положении оказывается цензор в таких случаях: по духу — таких книг запрещать нельзя, а пропускать их как-то неловко. К счастью, государь на этот раз сам разъяснил вопрос. Я пропустил эту книжку, однако вычеркнув из неё некоторые места, например то место, где автор называл Николая I Богом. Государю всё-таки не понравились неумеренные похвалы, и он поручил министру объявить цензорам, чтобы впредь подобные сочинения не пропускались. Спасибо ему!
Хорошим тоном считался задумчивый с теплотой. Как в «Телескопе»:
«У нас в России один центр всего, и этот центр есть наш Николай, в Священной особе Которого соединены все великие государственные способности».
Вот как надобно было написать рецензию на «Руку Всевышнего». Но Полевой не видел пьесу на сцене — только читал. И не понял её воспитательного значения. Принялся зачем-то доказывать, что «избрания Михаила на царство нисколько не должно сливать с историею о подвиге Минина и Пожарского»: факты, видите ли, против.
Отметил исторические ошибки, указал на несообразности, а о художественных достоинствах отозвался так:
«Счастливых, сильных стихов в драме г-на К. довольно, хотя вообще стихосложение в ней очень неровно. Мы думаем, это происходит оттого, что драма в сущности своей не выдерживает никакой критики».
Однако же роковой, самоубийственной оказалась не эта фраза, а другая:
«Новая драма г-на Кукольника весьма печалит нас».
Рецензия предназначалась для 3-го номера. Отправленного в типографию 10 февраля. Через неделю Полевой уехал в Петербург. В Александринку попал 21 февраля. На спектакле присутствовал государь со всей семьёй; и множество каких-то начальников: густые эполеты; на лентах ордена; в зале ни единого свободного места; и ложи переполнены; и раёк — битком.
После того как Каратыгин, игравший Пожарского, произнёс последние стихи заключительного монолога:
Из века в век, пока потухнет солнце,
Пока людей не истребится память,
Святите день избранья Михаила,
День двадцать первый февраля! Ура! —
овация не утихала с четверть часа.
В сенях Полевой внезапно оказался лицом к лицу с генералом Бенкендорфом. Поклонился. Перебросились несколькими словами. — Ах, какая неосторожность, — сказал генерал. — Что же вы наделали, Николай Алексеевич? Постарайтесь исправить, вдруг ещё не поздно.
Но было поздно.
Тут нам — впервые, пожалуй — представляется возможность взглянуть на Полевого с близкого расстояния. Глазами другого литератора. 25 февраля, вечер, квартира Смирдина.
— Там находились также Сенковский, Греч и недавно приехавший из Москвы Полевой. С последним я только теперь познакомился. Это иссохший, бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью, — а это что-нибудь да значит. Притом он одарён сильным характером, который твёрдо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? Я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу.
Он возвратился в Москву в начале марта. Тогда же 3-й номер «Телеграфа» — вовремя вырезать из него злополучную рецензию Ксенофонту не удалось — прибыл в Петербург. На очередном заседании в Главлите верный дундук положил его на стол перед Уваровым, развернув на нужной странице. — Филипп Иванович, — сказал Уваров, обращаясь к барону Брунову, — вас не затруднит прислать ко мне вашу зелёную тетрадь как можно скорей? А ещё лучше — пожаловать вместе с нею ко мне. Скажем, завтра вечером?
Текст, представленный им (21 марта) Его Величеству, получился — хоть куда.
Бесстрастное, с оттенком укоризны (предупреждали ведь!) — вступление. Отрывисто-суровое (дальнейшее промедление нетерпимо!) заключение. Между ними обрывки вывернутых наизнанку цитат смонтированы без пауз — чистый Бабель — речь пьяного эпилептика на митинге бойцов Первой Конной.
«Давно уже и постоянно “Московский Телеграф” наполнялся возвещениями о необходимости преобразований и похвалою революциям. Весьма многое, что появляется в злонамеренных французских журналах, “Телеграф” старается передавать русским читателям с похвалою. Революционное направление мыслей, которое справедливо можно назвать нравственною заразою, очевидно обнаруживается в сём журнале, которого тысячи экземпляров расходятся по России и — по неслыханной дерзости, с какою пишутся статьи, в оном помещаемые, — читаются с жадным любопытством. Время от времени встречаются в “Телеграфе” похвалы правительству, но тем гнуснее лицемерие: вредное направление мыслей в “Телеграфе”, столь опасное для молодых умов, можно доказать множеством примеров.
Приступая к сим доказательствам, спросим: что, если бы среди обширной столицы кто-нибудь вышел на площадь и стал провозглашать пред толпою народа о необходимости революций, о неосуждении всеобщности революций; что явления нидерландской революции прекрасны, что Россия, хитрою политикою разжигая раздоры и смуты, во всяком случае выигрывала пред Польшею; что ещё Разумовский согревал в душе тайную мысль о свободе Малороссии; что жители Приволжья и Придонья совершенно чуждые нам и то же, что колонисты или цыгане; что наше правительство ежегодно ссылает в Сибирь по 25 тысяч человек на железном канате; что французы теперь равны один другому и что во Франции теперь всё ведет ко всему.
Представим толпу слушателей умножающеюся, а человек продолжает проповедовать: что разбойничество происходит от избытка сил души; что Стенька Разин и Пугачёв были страшными, но тщетными усилиями казацкой свободы в борьбе дикой независимости с силами России; что от разбойничьих песен дрожит русская душа и сильно бьётся русское сердце; что сами русские произошли от разбойников, назвавших себя Русью; что братоубийцы достойны сожаления, а не проклятия; что Мономахова корона и скипетр принадлежат к большим сказкам; что русских пора будить от пошлой растительной бездейственности; что Магомет был человек истинно вдохновенный, и что природа, мать всех вещей, есть бессмертная ночь, есть то единство, посредством которого вещи существуют в самих себе.
Может быть, назвали бы такого человека сумасбродным (если не злонамеренным), но, вероятно, не позволили бы ему провозглашать долее на площади, где слова его могли бы возбудить разные толки. Однакож, именно есть таковой провозглашатель, и на площади столь обширной, как Россия, не пред толпой поселян, а перед тысячами тех, которые владеют поселянами, пред тысячами молодых людей, и без того уже легко заражаемых французским вольнодумством. Всё вышесказанное не произнесено на ветер, а напечатано для современников и потомства в тысячах экземпляров “Телеграфа” и “Истории русского народа”. Прилагаются выписки с указаниями страниц, составляющие только самую малую часть того, что можно и должно заметить».
— Да, да, — сказал император, дочитав бумагу, — пора положить конец. Граф Александр Христофорович сегодня же распорядится. Надо признать, мы сами виноваты. Слишком долго терпели этот беспорядок.
И отдал Уварову зелёную тетрадь. Не заглянув.
25-го марта вечером прибывший за Полевым жандармский унтер-офицер увёз его в Петербург.
Доставил к Дубельту, начальнику штаба корпуса жандармов, в его квартиру на Мойке. Дав слово, что не будет выходить из отведённой ему комнаты, Полевой целыми днями читал захваченную с собой из Москвы «Физику» Велланского.
«Едва приехал я, как и спешу успокоить тебя, милый друг Наташа, что я добрался до Петербурга, хоть с отколоченными рёбрами от почтовых тележек и от прегадкой дороги, но здоров совершенно и спокоен, как будто эти строки пишу в своём кабинете и хочу для шутки переслать их тебе с Сергеем. Прошу тебя, милый друг, заплатить мне таким же спокойствием души за исполнение просьбы твоей: беречь себя. Не воображай себе ни дороги моей каким-нибудь волоченьем негодяя под стражею, ни теперешнего моего пребывания чем-нибудь вроде романической тюрьмы: мой голубой проводник был добрый хохол и усердно услуживал мне. Сидели мы, правда, рядом, зато рабочие инвалиды по московскому шоссе снимали перед нашею тележкою шапки, что меня забавляло чрезвычайно. Теперь я пока живу в светлой, не очень красивой, но комнате, и мне дали бумаги и перьев — буду оканчивать «Аббаддонну»[24] или напишу, может быть, препоучительную книгу нравственных размышлений о суете мира etc. etc.
Брату отдельно не пишу; покажи ему это письмо, почему я и прибавил в нём, что, где бы я ни был и что бы я ни был, — в душе моей вечно будет он, мой единственный друг.
О деле я ничего ещё не могу сказать, ибо граф А. Х. только сказал мне, чтобы я отдыхал с дороги. — Крепкий верою, крепкий своею правотою и совестью, я не боюсь ничего и даже в эту минуту не променяюсь с многими, которые сегодня спокойно встали с постелей и поскачут по Петербургу в богатых экипажах…»
На второй день Дубельт сказал: благоволите к семи часам вечера явиться к графу. Это на Морской, тут недалеко.
В кабинете у Бенкендорфа сидел Уваров, листая толстую зелёную тетрадь. Началось что-то странное: допрос — не допрос, диспут — не диспут. Что вы хотели сказать своим отзывом о патриотической драме Кукольника? Как могли вы выразить мнение, противоположное мнению всех? И — за что вы так не любите Россию? Бенкендорф присутствовал, соблюдая нейтралитет. Когда часы пробили девять, сказал: — Об этом предмете довольно. А о других поговорим завтра, для чего вы, Николай Алексеевич, пожалуете ко мне также вечером.
Назавтра всё повторилось, только про Кукольника уже не вспоминали. Уваров читал вслух отдельные фразы из зелёной тетради, а Полевой объяснял их благонамеренный смысл. Бенкендорф посмеивался: защита была — или казалась — явно сильней нападения.
В четвёртый день — не произошло ровно ничего.
Утром пятого дня Дубельт объявил Полевому, что его отправляют обратно в Москву. Опять с жандармом, в тележке.
4 апреля он был дома. 10-го узнал, что «Московский Телеграф» запрещён еще 3-го. По высочайшему повелению. И что Уваров уже не управляющий министерством, а министр.
Пушкин 7 апреля записал:
«Жуковский говорит: — Я рад, что “Телеграф” запрещён, хотя жалею, что запретили. “Телеграф” достоин был участи своей; мудрено с большей наглостью проповедовать якобинизм перед носом правительства, но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить её, что его либерализм пустая только маска».
Запись от 10 апреля:
«Вчера вечер у Уварова — живые картины. Долго сидели в темноте. S. не было — скука смертная. После картин вальс и кадриль, ужин плохой.<…> Говорят, будто бы Полевой в крепости: какой вздор!»
Ничья. Не посадили, не сослали, не отдали в солдаты. Только журнал запрещён, и тираж конфискован. И пропали деньги, заплаченные типографии вперёд. И куда-то подевались все знакомые, но тем лучше: сиди, работай.
С визитом явился один-единственный человек: Иван Киреевский. Поскольку, представьте себе, Наталья Петровна Арбенина наконец согласилась. А по православному обычаю полагается накануне вступления в брак просить прощения у всех.
Разговоры же в городе шли такие вот:
«Что же касается до запрещения журнала Полевого, то почти все единогласно говорят, что давно бы было пора, — писал Уварову директор московской гимназии, — ибо ни одной статьи в оном никогда не было писано без цели вредной, а класс купечества весьма недоволен и говорит, что Полевому от того запретили, что он всех умнее».