По здравому-то синтаксису, культ личности — такая же идиома новояза, как, допустим, головокружение от успехов или детская болезнь левизны. Ничего человеческого не означает. Производственное междометие, не более того. Просто чтобы зря не шевелить указательным. Впервые введённое в местный гос. оборот, равнялось всего лишь команде «Оправиться!» — правда, несколько неожиданной после очередного «Товсь!» и, значит, вместо очередного «Пли!».
Ан нет. Здесь в сжатом (наподобие кукиша) виде содержится (и прячется в потайной карман) довольно грубая морально-политическая максима. Типа: подлость — дочь глупости, но т-с-с, в смысле — цыц.
Все эти термины — такие смутные. Скажем, когда Пушкин в 1831-м через несколько минут после случайной, на улице, встречи с царём говорил фрейлине Смирновой: до сих пор не опомнюсь — чёрт возьми, почувствовал подлость во всех жилах, — то ли самое имел он в виду, что и Карамзин, в 1797-м утверждавший: нация, изнасилованная тираном, не заслуживает сочувствия; пример — императорский Рим: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно?
Поэтому ещё раз: причина Большого террора, как и малого, — прочерк, а причина всенародной (прошу прощения у людей с известным дефектом речи) терроротерпимости — сказано же: обман зрения; организаторам, исполнителям и жертвам всю дорогу мерещится, что заказчик — просто душка.
Громче — рыча и рыдая — сводным хором номенклатуры, прокуратуры, госбезопасности, образованщины, трудящихся — всем составом уцелевших соучастников: Мы так Вам верили, товарищ Сталин, Как, может быть, не верили себе!
Бедные. Ну как их не пожалеть, господин Карамзин? Где тут подлость? Одна лишь простота плюс эстетика с толикой эротики. Диктатор им что-то такое задвинул (наверное, как у Оруэлла: типа что зло — это добро), а они возьми и переверни свою т. н. совесть, — исключительно ради него. Будучи ослеплены его умом и красотой.
Однако некоторые компетентные лица (Иван IV, Эдуард Багрицкий) настаивают, что настоящий террор ни в каких этих нежностях не нуждается. Является ли тиран гением, красавцем, святым — не твоя, навоз истории, печаль. Твоя печаль — быть наготове. Чтобы как только скажут: солги, — солгать; скажут: убей, — убить. Главное — не тормози: не солжёшь вовремя, не убьёшь — убьют, вот в этом не сомневайся.
Мы, значит, вправе предположить, что террор работает (еще раз пардон за фонетику) на чистом культе террора. Остальное — художественная самодеятельность образованщины. А ей любой самый главный, будь он даже не тиран, всё равно, — Лучший-из-людей. И она ублажает его по рутинному ритуалу, описанному Н. В. Гоголем в «Игроках»:
«(Все приступают к нему, схватывают его за руки и ноги, качают, припевая на известный припев известную песню):
Мы тебя любим сердечно,
Будь ты начальник наш вечно!
Наши зажёг ты сердца,
Мы в тебе видим отца!
Глов (с поднятой рюмкой). Ура!
Все. Ура! (Становят его на землю. Глов хлопнул рюмку об пол, все разбивают тоже свои рюмки, кто о каблук своего сапога, кто о пол.)»
Навряд ли кого-либо удивит, что культ Николая I основал Ф. В. Булгарин. Лично. В минуту, исключительно злую для него: когда в Неве между нынешним Дворцовым мостом и бывшим Лейтенанта Шмидта зимовала подо льдом огромная стая мертвецов, а по улицам Петербурга маршировали группы захвата.
Ритм тогдашнего озноба и тембр ветра аллитерирован Музой мести и печали. Описывая весенне-летнюю кампанию 49 года против космополитов, она продиктовала поэту Н. А. Некрасову:
…И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Поэту в припоминаемом декабре стукнуло как раз четыре ровно, и в далеком уезде он катался на санках с горки, специально насыпанной под мамашиными окнами.
Не предчувствуя, что скоро попадёт в литературный процесс, где чужое горе будет его колебать буквально как своё:
Крепко в душу запавшее слово
Также здесь услыхал я впервой:
«Привезли из Москвы Полевого…»
Возвращаясь в тот вечер домой,
Думал я невесёлые думы,
И за труд неохотно я сел.
Тучи на небе были угрюмы.
Ветер что-то насмешливо пел.
Напевал он тогда, без сомненья:
«Не такие ещё поощренья
Встретишь ты на пути роковом»,
Но не понял я песенки спросту,
У Цепного бессмертного мосту
Мне её пояснили потом…
Нет, опять не сходится: весной 34-го Некрасов сдавал экзамены — из четвёртого класса в пятый; в Ярославле, в тамошней гимназии; сдал не блестяще, так что про неохоту к труду — стих правдивый; но всё остальное-то, значит?.. Молчу, молчу: вон уже спешит ко мне в траурном сарафане одноглазая СНОН[25] с Теорией Лирического Героя под мышкой. Согласен, для вдохновения порядок фактов — тьфу; важно, что они вообще имели место: впоследствии-то сбежал в Петербург? — сбежал; бомжевал там? — ещё как; а кто его спас и, утопающего в грязи, за шиворот втащил в литературу, кто первый сказал (и напечатал), что он поэт, настоящий поэт? — или, может быть, вы думаете — Белинский? То-то. Отчего же задним числом и не посострадать давно погибшему благодетелю. Это только углубит образ лирического героя.
Отвлёкся, простите. Так вот, про декабрьский террор: в конце декабря 25 года дела Фаддея Венедиктовича обстояли — хуже некуда. Многие его знакомые были арестованы; и он понятия не имел, что сказать, когда придут и спросят, например: а с какой, собственно, целью 14 сего декабря числа в восемь часов вечера посетили вы гос. преступника Рылеева на его квартире у Синего моста? Ах, вот оно что: как представитель независимой прессы, желали взять интервью у возможного очевидца предполагаемых событий? Ну и как — взяли? — где оно? не удалось? — не повезло. А поясните, это у вас, у представителей прессы, обычай такой — после того как очевидец отрежет: no comment, — обниматься с ним на прощание по-братски? Да, и ещё одна деталь: что находилось в саквояже, который вынесен вами из квартиры Рылеева, и где вы прячете этот саквояж?
Казалось несомненным, что за каждым шагом следят и каждое написанное слово читают.
Но приходить — не приходили. (Впрочем, однажды пожаловали: не будете ли так добры составить словесный портрет вашего знакомого — Кюхельбекера?) Вокруг брали буквально через одного; правда, кое-кого и выпускали. Но Булгарина не трогали; ни Греча (это начальника-то — пусть бывшего — ланкастерских школ! это наместного мастера-то — ну да, бывшего — ложи Избранного Михаила! постоянного автора «Полярной звезды», и прочая, и прочая).
И это, замечу, притом ещё, что сумасшедший подонок Воейков сочинил, размножил и разослал по разным адресам — между прочим, и в редакцию «Московского телеграфа» — анонимную листовку типа: благомыслящие читатели негодуют и недоумевают — чему приписать, что Булгарин и Греч всё ещё на свободе? это что же получается — щепки летят, а лес крамолы стоит?
Полевой бросил в печку, но некоторые другие отнесли куда следует, — автор установлен и уличён, — его друг и родственник Жуковский всё уладил, — ни Булгарина, ни Греча никто не побеспокоил.
Этому было только одно объяснение: «Пчела»! Остановить единственную интересную газету — Николай и сам на неё подсел — на каком-нибудь 140-м номере (из оплаченных подписчиками 156) — было совершенно то же самое, что внезапно врубить по ТВ «Лебединое озеро» (тем более, Чайковский ещё не родился). Москва и провинция вообразили бы, будто в столице случилось что-то серьёзное. А не просто разогнан несанкционированный групповой пикет неугомонных несогласных.
156-й номер — 30 декабря — должен был выйти непременно. А вот первый — 2 января — совсем не обязательно. И ареста следовало ожидать именно между этими числами.
30-го Булгарин реально сыграл ва-банк. Смотрите! Завидуйте! Какая дерзость — нет, какая храбрость:
«Декабря 30.
Почтеннейший Ф. Н.!
Я болен, Греч болен; беда — и только! Падаем пред вами на колени и, воздев руки к небесам, просим сделать маленькие стишки на новый год, в честь нашего доброго, кроткого и мужественного Царя Николая! Сюжет: Новый Год и Новый Царь и его качества. Ради Бога, сделайте это. Такой царь стоит вдохновения поэта добродетельного. Ожидаем от вашей дружбы сей услуги, за которую пребудем навсегда благодарны. Ваш душою и телом
Ф. Булгарин».
А интуиция какова? Я, например, на его месте да в таких обстоятельствах позвонил бы рифмоплёту стопроцентно беспринципному. Какому-нибудь конъюнктурщику. Скажем, Борису Федорову. Да хоть тому же Воейкову: попробуй он откажись!
Только в самую последнюю очередь, да и то навряд ли, обратился бы я к полковнику Глинке. Положим, Булгарин не знал, что Федор Николаевич — член Союза благоденствия, чуть ли не член его ЦК; что состоял также и в Союзе спасения, — матёрый, короче, декабрист. Но и общеизвестные данные окутывали репутацию Глинки тревогой и суетой. Мистик. Филантроп. Оппозиционер. Правозащитник. В самиздате ходило послание к нему Пушкина: Но голос твой мне был отрадой, Великодушный гражданин! (Ещё бы: Глинка едва ли не раньше всех, в 1820 году, назвал его гением — печатно, печатно, у Греча в «Сыне отечества».) Фактически в негласной отставке (чей-то донос, какой-то скандал). Под надзором почти что гласным. Поскольку есть мнение, товарищи, что жёлтый дом по этому Глинке плачет, но это крайняя мера; мы должны проявить максимальную чуткость: всё-таки герой войны.
Так вот — вы решились бы написать такому человеку: не в службу, а в дружбу, ну что вам стоит, — сделайте к завтрему маленькие стишки про то, как добр и кроток новый нац. лидер, только что упрятавший в тюрьму сто и больше ваших друзей?
А если действительно, несмотря ни на что, напишет, а вы напечатаете, а потом упрячут его самого, — что тогда?
Самое смешное, что почти так и вышло. Только не потом. Глинку забрали в тот же самый день, 30 декабря. Через пару часов отпустили. Полагаю, записка Булгарина была при нём, и с нею ознакомились.
И вот перед нами «Северная Пчела» № 1. Суббота, января 2-го 1826.
Передовица. (Неподписанная; стало быть, от редакции; от Фаддея, значит, Булгарина и Николая Греча; но как бы и от всей образованщины — и к ней же ко всей.)
«Внутренние известия
Санкт-Петербург, I-го Января
Прошлый год начинали мы молитвами к Предвечному о продолжении прежнего нашего счастья; нынешний начинаем надеждами и молением о новом, надеждами, которые уже в первых лучах своих обещают нам полдень тихий, живительный, благотворный.
Боже! осени небесною благодатию Твоею Того, Кто поставлен Тобою в Державные Исполнители святой воли Твоей на земли! Даруй и нам ревностное желание и способы споспешествовать Его благим делам и намерениям. — Сильные только цари могут упрочить внутреннее благоденствие и внешнюю безопасность Царств, а Цари сильны благословением Божиим и любовию своих подданных. — Россияне! братия! Возлюбим всем сердцем нашего доброго, великодушного, Александром избранного, Богом дарованного Императора Николая Павловича, возлюбим нашего общего Отца — и отечество наше возрастёт в благоденствии, силе и славе.»
А вот — на второй полосе — и стихотворение (подписанное: Ф. Глинка):
Чувство Русского, при наступлении 1826 года
Прошёл для Россов тяжкий год,
От Волги до Двины — тоска, плачевны клики:
Почил наш Александр, в царях земных великий!
Ещё не отстонал по Нём Его народ,
И к мёртвому живой любовию пылая…
Но Бог возвёл младого Николая
На древний трон его Отцев!
И прояснил он наших душ унылость:
Привет в Его устах, в Его душе — любовь,
И на челе, как день, светлеет Милость!..
Мы кинемся, обнимем Твой алтарь,
О Русский Бог! Ты слышишь глас смиренных:
Да будут от Твоих щедрот благословенны
И Новый год и Новый Царь!
Разумеется, белая нитка, торчащая из шва, бросается в глаза. Разумеется, уловка дешёвая. Он хороший! Хороший! Он никого не упечёт и тем более не казнит. Подержит для острастки взаперти — чтобы прочувствовали вину — и всех помилует, — а мы — о, как мы полюбим Его за это!
Голый, тупой крючок, наспех изогнутый из скрепки канцелярской. Смешно было и думать, что Николай купится. Променяет уже накрытый стол — на порцию аплодисментов.
Треска, между прочим, — загляните в Википедию, — рыба хищная с выдумкой: ежедневный-то рацион — мойва да сайра, но время от времени хочется вкусненького, и тогда она поедает донную фауну, как правило, двустворчатых моллюсков, у которых откусывает вытягиваемые ими ноги.
Но недаром же Булгарину принадлежит афоризм про искру (переделанный В. И. Лениным в боевой лозунг): что если на неё плюнуть — погаснет, а если подуть — разгорится пламень. (Не помню, с чем он искру сравнивал — с правдой, с неправдой; не важно. Любил-то больше правду. Говаривал: Варвара мне тётка, а правда — сестра!) Даже и эта первая, робкая публикация дала свой эффект. Выручила если не «Пчёлку» (которой, может быть, ничто и не угрожало), то Глинку — точно. Его в марте 26-го взяли опять, закрыли на три месяца, — но тот день, когда с остальных срывали ордена и ломали над головами шпаги, застал его, счастливчика, в пути.
Всего-то навсего переименованный в штатский чин, направлен для прохождения дальнейшей службы в Петрозаводск, на должность советника губернского правления.
И в новом декабре, когда его подельники уже прибыли в места лишения свободы и начали давать стране руду и соль, — а их матери, жёны и сёстры сбивались с ног, покупая и примеряя платья и драгоценности, в которых будут плясать на балах по случаю коронации, — Глинка вернулся к поэтическому творчеству.
Тема, без сомнения, предсказуема. Но обратите внимание на заглавие и подзаголовок. Автор явно сблизился с народом (что значит — природа севера!). Ушёл в фольклор, как бы говоря: единица — ноль, а этот текст выражает живое чувство пятидесяти миллионов.
Кто сей?
(Опыт русской народной поэзии)
Он будет русский Царь — и русским — Царь-отец!
Как Государь — любим народом,
Любим людьми — как человек;
Он в храм бессмертия пойдёт надёжным ходом,
И даст России новый век.
Дальше про этого пока не названного человека рассказано, что он поставит незыблемый закон на незыбкие граниты правды и покажет свой суд и свои дела векам; благодаря своему зоркому уму и твёрдому духу проведёт наш чёлн (незачёт: ведь имеется в виду, наверное, Россия, — а какой же Россия чёлн, когда она корабль? а впрочем, см. Путешествия Гулливера с иллюстрациями Гранвиля), — одним словом, сделает для нас всё:
Всё нам; Себе ж возьмёт, за все труды в награду —
Молитву сироты и нищего слезу!
Теперь сосредоточьтесь и постарайтесь угадать: о ком речь? как зовётся наш таинственный Спаситель? (— Исус Христос! — вскрикивает деревенский дурачок — и получает подзатыльник.) Ещё одна попытка:
О ком сии слова, сей отклик повторяю? —
Тире изображает напряженную паузу. Не оттого, что загадка трудна: разгадка слишком прекрасна. Но всё равно, дольше терпеть уже нельзя, чувство сейчас брызнет.
Но, на часах судьбы, пробил священный час:
Воскликнул стар и млад, и дружный россов глас
Гремит
(Ну подхватывайте же):
— Ура! ура! Монарху Николаю.
Как думаете — где напечатано? Правильно: в «Северной Пчеле».
Булгарин сводил вождя с образованщиной, промывая мозги одновременно ему и ей по тщательно продуманной системе.
Для образованщины каждый подобный текст раздвигал границы т. н. приличия, высвобождая таящийся в ней потенциал. (Дух соревнования, опять же.) Много значили фамилии. Фёдор Глинка — это, знаете, не пенис собачий, а — не слышно шума городского, в заневских башнях тишина, и на штыке у часового горит полночная луна! Или Лобанов М. Е. — мэтр стихотворного перевода (тотчас перед глазами, как наяву, — Семёнова в роли Федры), академик, — и вот, представляете, пишет про Николая I: Наук Хранитель, Любимцев Феба Покровитель, каждое слово — с прописной.
А, с другой стороны, почитать такие о себе мнения не последних в своём деле писак, — как по-вашему: приятно или нет? При всей вашей беспримерной скромности. При всём презрении к писакам вообще. Не застрянет ли у вас в голове, помимо вашей воли, пара-другая самых удачных рифм? не захочется ли новых — чисто для коллекции (о, сугубо приватной и, так сказать, виртуальной)? Нет, нет, никому не признавайтесь, но и не корите себя за якобы слабину. Дело-то — государственной важности. Такие тексты объединяют образованщину. О, дайте ей совокупиться на платформе любви к вам, — жалко, что ли.
Сейчас Ф. В. всё вам объяснит — специальной запиской, — а в Конторе Фон-Фок перепишет своей рукой и представит (А. И. Рейтблат через 172 года опубликует):
«В № 146 “Пчелы” напечатаны прекраснейшие стихи Глинки, заключающие самую благородную и самую справедливую похвалу Государю. В доказательство, что честные и добрые люди любят Государя, служит то, что кроме выдаваемых экземпляров по годовой подписке более 50-ти человек приходило покупать от своих господ сей нумер со стихами. Всем роздано даром. Пускай говорят, что журналы не действуют на общее мнение и что общее мнение не нужно! Поздравляю тех с большою проницательностью — в обратном смысле!»
Он дул и дул на заронённую искру неутомимо, — и после того как Пушкин сочинил наконец «Стансы», в 27 году, показался огонёк.
«Стансы» освободили образованщину от призраков. Ровно год и ещё одну неделю призраки исправно являлись на каждый бал, на каждую офицерскую попойку, — о литературных собраниях вообще не говорю: из-за нашествия призраков они вовсе прекратились. Призраки прятались за колоннами, их руки протягивались к бутылкам и бокалам, но хуже всего было то, что стоило музыке замолчать или разговору оборваться, в наступившей тишине слышались их голоса.
Крайне неудобно. Крайне неуютно. Кто-то должен был — кто же, как не первый поэт? — срочно найти и огласить хоть одну причину, по которой не стыдно их — ну, в общем, прогнать. В сущности, это так просто: всего лишь громко произнести один тост — и пригубить алкогольный напиток, улыбаясь и ясно глядя друг другу в глаза. Репрессированные в ту же секунду исчезнут (мы, современные люди, отлично знаем, что призраки обитают в голове и больше нигде, — а, например, не плетутся вот именно в эту минуту в шахту, придерживая руками невыносимо тяжёлую, невыносимо холодную цепь), — и жить снова станет легко, только подскажите причину, по которой это не стыдно. А лучше — сразу тост! скажите тост! За милосердие, за великодушие — неуместно, поздно, — тогда за что?
В «Стансах» (написанных 22 декабря 1826-го) причина названа: Он хороший! хороший! к сожалению, горяч и на расправу скор, но, вот увидите, отходчив. Всё дело в генах: Он вылитый прадед — и, помяните моё слово, будет, как и Великий Пётр, совершенно замечательным руководителем. Некоторые не сразу поняли Его — и горько поплатились; бывают такие роковые недоразумения. Может быть, чем скорее мы на время забудем про этих несчастных — тем раньше Он их простит.
Тост провозглашался отдельно. Скажем, в июле 27-го Бенкендорф писал тостуемому:
«Пушкин, после свидания со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества».
Стало быть, к этому моменту всю прежнюю неловкость сняло как рукой.
Вот агентурный отчет о типичной пирушке писателей. 27-й год, сентябрь. Место действия — Петербург, в районе Владимирской площади, квартира Ореста Сомова. Повод — новоселье. Гости: Дельвиг, Булгарин, Греч, Полевой, цензор Сербинович, кто-то ещё, в том числе, сообщает агент, — «несколько лучших поэтов».
«Говорили о прежней литературной жизни, вспоминали погибших от безрассудства литераторов, рассказывали литературные анекдоты, говорили о ценсуре и тому подобное. Издатель “Московского телеграфа” Полевой один отличался резкими чертами от здешних литераторов, сохраняя в себе весь прежний дух строптивости, которым блистал Рылеев и его сообщники в обществах».
(Ничего себе. А специалисты считают, что это булгаринский текст. Но всего несколько дней назад Булгарин, Греч и Полевой были в гостях у Свиньина и вроде как помирились. Ладно, несущественно, читайте дальше: какая красота!)
«За ужином, при рюмке вина, вспыхнула весёлость. Пели куплеты и читали стихи Пушкина, пропущенные Государем к напечатанию. Барон Дельвиг подобрал музыку к “Стансам” Пушкина, в коих Государь сравнивается с Петром. Начали говорить о ненависти Государя к злоупотреблениям и взяточникам, об откровенности его характера, о желании дать России законы, и наконец литераторы до того воспламенились, что как бы порывом вскочили со стульев, с рюмками шампанского, и выпили за здоровье Государя; один из них весьма деликатно предложил здоровие Ценсора Пушкина, чтоб провозглашение имени Государя не показалось лестью, и все выпили до дна, обмакивая “Стансы” Пушкина в вино».
(А? Какова картинка? Картинка, говорю, какова! Не прямо ли по Гоголю, см. выше? Только немножко отдаёт чёрной мессой. И всё ещё приходится отплёвываться от призраков.)
«— Если бы дурак Рылеев жил и не вздумал беситься, — сказал один, — то клянусь, что он полюбил бы Государя и написал бы Ему стихи. — Молодец! — Дай бог Ему здоровие! — Лихой! — вот что повторяли со всех сторон».
План Булгарина сработал[26]. Николаевская эпоха на глазах становилась пушкинской (и наоборот) по взаимному согласию сторон. Репрессии прекратились, ожидались реформы, открылись перспективы (получил же Гнедич за «Илиаду» персональную пенсию), совесть у образованщины совсем прошла, даже перестала поднывать.
Булгарин пригласил на обед Сомова, Дельвига, Пушкина. После с удовольствием докладывал Фон-Фоку:
«Шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность. Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили Государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, свободу. Виват!»
А, не правда ли, жаль, что Пушкин позволил себе такую плоскую остроту: что он — Николаевич? (Может быть, Булгарин — из наилучших, понятно, побуждений — прилгнул? — Нет, пожалуй, не посмел бы.) Пустяк, а грустно. Но учтём смягчающее обстоятельство — венгерское вино. И что вокруг сексот на сексоте.
Вот и за Николая Полевого (который мне не сват, не брат и тем более не Пушкин) почему-то немного совестно, когда читаешь все эти глупости:
«Как Русский, пламенно любящий славу Монарха, видящий в Нём не только моего Государя, но и великого, гениального человека нашего времени, я уверен, что Его светлый ум знает и ценит все, даже и малейшие средства действовать на подвластный Ему народ, сообразно мудрым Его предначертаниям».
Боюсь, нет никакой надежды, что он хотя бы отчасти кривил душой. Даже в этом, сугубо официальном документе. (29-й год, заявление генералу Волкову: Ваше Превосходительство изволили от имени Его Величества строго указать на перегибы, допущенные мною в фельетоне «Приказные анекдоты»; но если в пылу борьбы с коррупцией я и отклонился от линии партии, то это произошло нечаянно; чтобы впредь подобное не повторилось, прошу компетентные органы в Вашем лице просматривать мои статьи прежде чем они поступают в цензуру; это исключит возможность идеологической ошибки, а может статься, что и убедит Центр в чистоте моих намерений, далее по тексту.)
Ну да, у него была некоторая сумма политических надежд. Так сказать, программа Чацкого: ускорение, гласность, небольшая перестройка. Деколлективизация (по возможности без окулачивания), индустриализация (он говорил и писал: индю-). Отмена номенклатурных привилегий. Ну и насчёт прав человека, особенно в сельском хозяйстве.
Но руководящую роль Семьи как ведущей и направляющей силы общества — он не ставил под сомнение никогда. Чего не было, того не было.
Уверяю вас: если бы он допустил в «Телеграфе» хоть одно высказывание, порочащее местный общественный и государственный строй, — барон Брунов, наш незабвенный крокус, при всём своём легкомыслии со всем своим тупоумием, — засёк бы непременно. С наслаждением выписал бы, дважды подчеркнув, — и на полях три восклицательных знака.
Но реально-то в его зелёной тетради — сплошная туфта; подтасовки и передержки, скучно и противно разбирать, я уже говорил.
Да и незачем: советские тоже проверяли — ничего не нашли. Не то ухватились бы обеими руками. Ввиду отчаянного дефицита революционных идей в России. Сами посудите: декабристы уже отмотали каждый по десятке, давно пора переходить ко второму этапу освободительного движения, — а Герцен всё ещё в пижаме, прихлёбывая остывший кофе, дочитывает повесть Николая Полевого «Блаженство безумия»[27]. Про, вообразите, любовь.
Ничего не попишешь: многие тогда предпочитали политике изящную словесность.
Граф Соллогуб (тот самый, что впоследствии по просьбе Панаевых выхлопотал Герцену загранпаспорт) рассказывает в мемуарах, как он в 1835 году, служа в Твери, чуть было не овладел одной барыней:
— Все мы, золотая тверская молодёжь, за ней волочились, но я пользовался тем преимуществом, что знал главных представителей тогдашней литературы… Однако всякий раз, что я подходил к моей красавице с намерением и желанием завести нежный разговор, она опрокидывала на спинку кресла свою прелестную головку и томным голосом говорила: Ах, граф, говорите мне о Пушкине! или о Гоголе; или о Жуковском; ах, граф, говорите о Полевом!
Он, как дурак, рассказывал, упуская один удобный случай за другим, — а время уходило. Вскоре его отозвали в Петербург. Так и не овладел. Теперь, наверное, жалеют оба.