Видите ли, в чём дело. Николай Полевой, кончаясь (в 1846 году, в Петербурге, на Канаве, у Аларчина моста, в доме Крамера, февраля 22-го дня), произнёс такие слова:
— В халате и с небритой бородой…
Остальное неразборчиво. Но Наталья Полевая, должно быть, поняла. И сделала, как он сказал.
Из «Старой записной книжки» Вяземского:
«Отпевали Полевого в церкви Николы Морского, а похоронили на Волковом кладбище. Множество было народа; по-видимому, он пользовался популярностью. Я не подходил ко гробу, но мне сказывали, что он лежал в халате и с небритою бородою. Такова была его последняя воля».
Стало быть, такова. Набожный человек, многодетный отец, известный писатель — пожелал, чтобы на последнюю встречу с публикой — в церковь! — его доставили в таком виде. Зелёная байка. Голая жёлтая шея. Прозрачная щетина, как сыпь, на запавших щеках.
Необъяснимый предсмертный каприз. Или отчасти объяснимый — крайней бедностью плюс обидой — разумеется, на судьбу, на кого же ещё.
Кто ещё виноват, что он не умер хотя бы десятью годами ранее, когда он был корифей и властитель дум.
Или убрался бы из литературы как-нибудь по-тихому. Сломали — значит: лежи. А не ползай, воображая, будто куда-то идёшь. Не превращайся в презрительное нарицательное.
Это он, тот самый. Не поверите, а были и у него душа и талант.
И некоторое даже право на знаменитую фразу, которая в 32-м году далеко не всем казалась такой уж смешной:
— Кто читал, что писано мною доныне, тот, конечно, скажет вам, что квасного патриотизма я точно не терплю, но Русь знаю, Русь люблю, и — ещё более позвольте прибавить к этому — Русь меня знает и любит[16].
Но теперь осталось только простить его и немедленно забыть. И русская литература явилась в Никольский собор почти вся. Что покойник выглядел слишком ненарядным — ей издали даже понравилось: так жальче.
Мемуары Панаева:
«Хотя он совершенно потерял в последние годы своё литературное значение и популярность, но смерть его всех на мгновение примирила с ним. Полевой, восхвалявший романы частного пристава Штевена, писавший “Парашей-Сибирячек” и другие тому подобные произведения, был забыт.
В простом деревянном гробе, выкрашенном жёлтою краскою (он завещал похоронить себя как можно проще), перед нами лежал прежний Полевой, тот энергический редактор “Московского телеграфа”, которому мы были так много обязаны нашим развитием», и т. д.
Прошло — так чтобы не соврать — лет 130. Однажды вечером я, перечитывая неизвестно зачем одну из тех книг, которые никто потому и не перечитывает, что незачем, внезапно попал взглядом на эти самые слова:
…в халате и с небритой бородой.
Ключ к шараде. Выпавший из анекдота кристаллик соли. Обрывок чужой ядовитой фразы, который — вот оно что! — крутился в гаснущей голове Н. А. П., как последняя мысль.
Не давал ему закрыть глаза и отвернуться к стене.
Так беззаветно, так героично мелок бывает только литератор, наш брат, человек суеты. Время (сорок девять с половиной лет, всего-то) вышло, буквально через секунду-другую связь отключат навсегда, — только-только успеть отослать СМС. Ближайшему из врагов, копия — всем. Вместо текста — смайлик — кривая улыбка Мышкина после оплеухи: О, как вы будете стыдиться своего поступка!
О чём беспокоился. Чьим суждением интересовался. Как будто не чувствуя ни ужаса, ни боли — одну обиду.
Ну да, есть основания предполагать, что больно и не было; это, вероятно, бывает при большой кровопотере: тело как бы растворялось в пустоте, теряя себя.
Также и что касается ужаса; не формально же верующий был человек; и страшно скучал по сыну Алексею, который лежал на Волковом. И страшно жалел сына Никтополеона, который сидел в каземате Петропавловской крепости. Смерть давала какие-то шансы (Бог милостив; люди не бессердечны), а жизнь давно уже была не нужна, представляя собой просто неизвестное количество оставшегося рабочего времени, конвертируемого в денежную компенсацию (частичную: поносите-ка воду решетом) материального вреда, причинённого семье в середине 30-х — ошибочным решением остаться в словесности. Теперь, когда решето заскрипело ободом по песку, умереть — по-прежнему значило оставить семью в нищете, но умереть не как можно скорей — значило потянуть её за собой в такую унизительную будущность, которую помыслить было куда тяжелей, чем умирать.
Но всё равно — умирать, наверное, бесконечно грустно. Жалеешь, наверное, о чём-нибудь непоправимом. Боюсь, что обо всём.
«Мне надлежало замолчать в 1834 году. Вместо писанья для насущного хлеба и платежа долгов лучше тогда заняться бы чем-нибудь, хоть торговать в мелочной лавочке. Но кто, борец с своею судьбою, похвалится, что не все выигранные им битвы были более подарки случая, а не расчёта. А проигранные — принадлежат ему лично?»
Обида отвлекает, развлекает. Устроить раз в жизни скандал. Раз в смерти. Как только подвяжут челюсть, но до того как закопают. Молча крикнуть как можно громче: спросите вашу совесть: разве справедливо поступали со мной?
Но по какой-то причине — из-за атмосферных помех или села батарейка — получили сообщение только три человека: первый адресат, Наталья Францевна и я.
Первый адресат сразу же удалил его из памяти. Стёр.
Наталья Францевна Полевая сделала всё, что могла, то есть самое главное: уговорила причт Никольского собора поступиться приличием.
Не совсем понятно, как ей удалось[17]. Ритуал же не терпит отсебятины. Член КПСС — возьми руки по швам, камер-юнкер — ляг в мундире с бранденбурами, и т. д. Любому мертвецу мужского пола, кроме крестьян и з/к, полагалась верхняя одежда с воротником. Что уж говорить о т. н. лично́м. Военный — в усах, купец — в бороде, крестьянин — само собой, прочим — по вкусу — бакенбарды, но общее правило — аккуратность. Чтобы хоть сейчас на Невский проспект, в панораму живописца Садовникова.
Полевой в гробу (хоронили на шестой день) выглядел невозможно. Не каждая, согласитесь, вдова допустила бы, не говоря — настояла.
(Не знаю о ней практически ничего; урождённая Терренберг: немка? шведка? дочь главврача ораниенбаумского морского госпиталя, то есть вообще-то дворянка: того же розлива, что Достоевский и Белинский; в Рамбове и умерла — через пятьдесят лет после мужа; никому не сказав о нём ни единого слова; похоже, никто и не спрашивал.)
А литература, пока гроб не заколотили, близко — не подходила.
Толпились театральные: труппа и публика Александринки. Чиновники ранга Голядкин-Девушкин. Студенты ЛГУ.
Видать, тогдашнее студенчество любило драматургию и отличалось физической силой: гроб донесли на руках до самой ямы на Волковом.
Для сравнения: чтобы через 120 лет (минус 2 дня) из того же Никольского собора доставить гроб с Ахматовой в Дом писателя, то есть гораздо ближе, — понадобился автобус; а Литфонд отказался оплачивать несогласованный маршрут; а в похоронном тресте не было свободного мотора; короче, возникли трудности; но будь они даже непреодолимы — на руках никто бы не посмел; никто бы и не позволил.
Дубельт же пустил похороны на самотёк; даже насчёт скрытой съёмки не распорядился; личным присутствием, правда, — ввиду некоторых особых обстоятельств — почтил.
Не мог не заметить, что мертвец чересчур, прямо-таки вызывающе неблагообразен.
Подумал — вернее, почувствовал — то же, что и литераторы вокруг: как давно умер этот несчастный; должно быть, он рад, что наконец замолчал — и что через час будет забыт навеки.
Плетнёв — Гоголю:
«Слышал ли ты, что умер Полевой? Это бы ничего — да осталось девятеро детей нищих».
Опять Вяземский:
«Он оставил по себе жену, девять человек детей, около 60 000 р. долга и ни гроша в доме. По докладу графа Орлова пожалована семейству его пенсия в 1000 рублей серебром. В литераторском кругу — Одоевский, Соллогуб и многие другие — затевают также что-нибудь, чтобы притти на помощь семейству его. Я объявил, что охотно берусь содействовать всему, что будет служить свидетельством участия, вспомоществованием, а не торжественным изъявлением народной благодарности, которая должна быть разборчива в своих выборах. Полевой заслуживает участия и уважения как человек, который трудился, имел способности, — но как он писал и что он писал — это другой вопрос. Вообще Полевой имел вредное влияние на литературу: из творений его, вероятно, ни одно не переживёт его, а пагубный пример его переживёт и, вероятно, надолго. Библиотека для Чтения, Отечественные Записки издаются по образу и подобию его. Полевой у нас родоначальник литературных наездников, каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освящённые славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина».
Опять Панаев:
«Полевой, впрочем, скоро после похорон был забыт, как забываются все люди, имеющие несчастие умереть ещё заживо».
Ну и от Герцена — последний, так сказать, на могилу цветок:
«Какое счастье вовремя умереть для человека, не умеющего в свой час ни сойти со сцены, ни идти вперед. Это я думал, глядя на Полевого, глядя на Пия IX и на многих других!»
А дальше, как сказано у Шекспира, — тишина.
Так в переводе Лозинского. По Пастернаку, дальнейшее — молчанье. По Кронебергу: конец — молчанье. А Полевой это предложение вообще опустил — зато присочинил несколько других: насчёт того, что должен же кто-то — а именно Горацио — оправдать Гамлета перед людьми, спасти его имя от поношения[18].
Судите сами: в каком положении оказался вышеупомянутый я. Ни один человек не обратил внимания на нелепую предсмертную выходку Полевого. Никто не понял смысла его т. н. последней воли. Нечаянно я стал единственным носителем секрета, никому не нужного и (как вы сможете убедиться впоследствии) не слишком интересного.
Который к тому же не рассказать в двух словах. По крайней мере, я не умею. Правда длинна. Волей-неволей разводишь целую оперу исписанных бумажек.
Я был довольно молод. Жалел мёртвых. Любил справедливость. Отчего, думаю, в самом деле, не попробовать разобраться — что там случилось с этим Николаем Полевым; как он дошёл до отчаяния; за что довели. Даже если он действительно предал сам себя, и к чёрту сантименты, — всё равно нельзя же так оставить: человек, умирая, пытался что-то сказать — допустим, вздор; допустим, в бреду, — а если нет?
Дай, думаю, предложу этот сюжет литературе — советской так советской: какая есть, другую взять негде. Отношения у нас были неважные, но Полевой-то при чём? он жил так давно.
Предложил (сколько-то лет поворошив исписанные бумажки). Получил ответ. Машинописный, на официальном бланке. От 23.03.1984:
«…печатать книги о писателях “второго ряда”, каким является Н. А. Полевой». Точка. Над ней — как бы вместо неё — написано от руки: «нецелесообразно», — и точка опять.
Неискренне, зато деликатно. По всей-то правде говоря, если построить колонну по четыре в ряд (а при существующей ширине дорог и не забывая про конвой с собаками, больше нельзя), Полевой — писатель хорошо если шестнадцатого ряда[19].
Ну а я, значит, в каком-нибудь шестьсот шестнадцатом плетусь.
Перебирая в уме исписанные бумажки.
Как будто это реальные поступки реальных людей.
Вот, попался стишок:
Пробуждай, вражда, измену!
Подымай знамёна, бунт!
Не прорвать вам нашу стену,
Наш железный русский фрунт!
И ещё строфа, даже побессмертней:
Чу! как пламенные тромбы,
Поднялися и летят
Наши мстительные бомбы
На кипящий бунтом град.
Не так-то легко поверить, что это действительно рука Жуковского.
А с другой стороны, чья же ещё? Пушкину такой свирепый тон не давался. Пушкин, наоборот, написал:
Мы не сожжём Варшавы их, —
ни в коем случае! что вы! разве мы воспеваем карательную экспедицию? мы с Жуковским мобилизованы и призваны на войну — справедливую, слышите? оборонительную! освободительную! считайте, Отечественную! в которой нравственное превосходство — залог победы.
Однако же и тогда были такие люди, на которых пропаганда наводила нестерпимую тоску. Вот ещё одна исписанная бумажка:
«Как ни говори, а стихи Жуковского — une question de vie et de mort, между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочёл бы им смерть… Будь у нас гласность печати, никогда Ж. не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича: во-первых, потому, что этот род восторга анахронизм, что ничего нет поэтического в моём кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, которая стоит или подаётся вперед без воли, без мысли и без отчёта, а что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы навязать на жену свою Екатерининскую ленту; во-вторых, потому, что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь. В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа всё на их стороне».
Вот несгибаемый, вот независимый ум. Предпочёл бы смерть, шутка ли. 15 сентября 1831-го. Князь Вяземский. Ровно сорок дней как камергер двора Е. И. В.
Недели через две позвонил Бенкендорфу по вертушке: так и так, Вяземский беспокоит; случайно попал в руки полезнейший материал; когда удобно подскочить?
Материал был — заметка из парижской газеты «La Mode» про штурм Варшавы: какую образцовую дисциплину выказали русские войска, какую проявили гуманность. Ни одной тарелки не разбито, ни одного окна. Западные СМИ, не брезгуя самой бесстыдной ложью, вопят о массовых арестах, но надо знать рыцарский характер императора Николая: он не мстит. Освобождённый город ликует, женщины бросают солдатам букеты цветов. «О гг. Лафайет с товарищами! Чего не дали бы вы за младенца, заживо проглоченного казаками, сими северными вампирами. Но вы увидите, что нам скоро придётся учиться у башкиров законам народного права и общежитья; что ни говори, а это хоть кого так взбесит!»
Бенкендорф был вообще-то в курсе (заметку сочинял его сексот), но виду, конечно, не подал. Горячо благодарил за ценную информацию, обещал тотчас представить её государю — и тотчас представил. После чего уже сам вызвал Вяземского и опять — по высочайшему повелению — благодарил. Поручил перевести текст (лучше вас, князь, никто не справится) для «Северной пчелы».
№ 253, по нему и цитирую; имени переводчика нет — а надо думать, что Булгарин обозначил бы с удовольствием.
Термина порядочность не существовало. Совершенно как в наши дни. Его и у Даля нет, а в словаре Ожегова он изъяснён как неспособность к поступкам низким, аморальным, антиобщественным. Это не совсем корректно, хотя, действительно, речь идёт о качестве сугубо относительном, определяемом через сравнение с каким-то другим, а то и через отрицание. Грубо говоря, порядочность представляла собой не что иное, как дефицит рвения.
Отчего и восторгалась бедная образованщина этой репликой Ланцелота:
— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?
По умолчанию — второй ученик порядочней первого, третий — еще порядочней второго, и т. д. Вы просто не поверите, сколько в прежнее время было порядочных: куда ни взглянешь — повсюду они.
До социалистической революции (опять же как и в наши дни) некоторые любили говорить — честь, но не на каждом шагу и не в смысле: отличительное свойство сотрудника органов; лексема применялась главным образом при разборках в двух секторах: игорный бизнес и несанкционированный секс.
А если, допустим, адъюнкт Московского университета — молодой учёный, журналист, литератор (между прочим, автор драмы, за которую Пушкин не далее как в прошедшем 1830 году целовал его и плакал: «Мои сцены народные — ничто перед вашими», и сравнивал с Шекспиром), будущий друг Гоголя и прототип Собакевича, — если этот, значит, Погодин М. П., правильно оценив международное положение, спешит дать буржуазной лженауке отпор и пишет «Исторические размышления об отношении Польши к России (по поводу разных статей о том же предмете, помещаемых в иностранных журналах)», а плод своего труда отправляет заказной бандеролью в III Отделение, — никакой чести это не касалось нисколько и называлось просто: русское сердце. Такого добровольного помощника приглашали в первый отдел, поздравляли и показывали (не выпуская, впрочем, из рук) письмо, в котором Бенкендорф спрашивал: «чего желает автор за статью, которая читана и понравилась?» Обрадованный автор загадывал желание, золотая рыбка исполняла.
После восстановления территориальной целостности предрассудки сходили с людей, как всё равно загар.
А. Х. Бенкендорф знал про это больше, чем кто бы то ни было, и огорчался, как никто. Если когда-нибудь историки откроют, что в каком-нибудь документе он обмолвился этим анахронизмом: porjadochnost’, лично я не удивлюсь. Он вообще вёл себя неосторожно, несколько раз был на грани провала, да и в обстоятельствах его смерти много неясного.
В 37-м просто повезло — некому было его разоблачить: братьев Стругацких ещё не читали. Но как же император на него разозлился. Такой кайф обломать. Интереснейшие же намечались варианты: скажем, помиловать в самую последнюю минуту, когда на головах уже мешки. И в солдаты без выслуги — тоже заманчивое продолжение. А какие стихи поступали бы из равелина, какие письма! Бенкендорф не выдержал — и в день дуэли наружка потеряла Пушкина.
А ещё считается, что прогрессоров закаляют, как сталь, — там, в разведшколах родных планет.
Допускал и другие проколы. Вплоть до того, что чуть ли не выходил из исторического образа. В частности, совершенно неубедительно обращался с Николаем Полевым. Правда, никогда не забывая удостовериться, что прослушки нет; перлюстрировать же переписку генерала Бенкендорфа — руки коротки, граждане современники. Но кое-кто всё равно чувствовал: что-то не так. Да и сам Полевой иной раз трепетал не во всю мочь — забывался.
Диспут Бенкендорфа с Полевым про «Горе от ума». Где-нибудь в созвездии, предположим, Гончих Псов до сих пор, я думаю, изучают этот эпизод. Вопиющий случай. Поведение резидента не соответствует легенде категорически.
Это была не комедия Грибоедова, а бездарная политическая брошюра. 24 страницы. Типа — в помощь лекторам общества «Знание». «Горе от ума, производящего всеобщий революционный дух. Философически-умозрительное рассуждение. Сочинение S.».
Пересказывать лень, переписывать скучно. Включите телевизор — он вам сейчас же воспроизведёт все идеи этого S. Летом 1831-го они были ещё актуальней. Еще похвальней.
Чистое безумие было бы — опровергать этот тяжкий, уверенный бред.
Полевой — не опровергал. Высказал, вцепившись в удобный предлог, несколько мыслей. Посмотрите: вот за что его так любили те, кто его любил.
«Автор этой брошюрки говорит, что он надеется оценки его сочинению от Русских учёных, по достоинству. Хотя мы не смеем причислять сами себя к Русским учёным, но по достоинству оценить книжечку Г-на S. не откажемся.
Каждое великое событие, каждый великий переворот в мире необходимо сопровождаются насильственными, тяжёлыми для современников следствиями. Весьма часто, и почти всегда, благо остается для потомства, зло терпят современники. Таковы неисповедимые судьбы Бога — и кто, дерзкий! осмелится изъяснить их? Без Веры и без Ума сии судьбы могли бы даже показаться нам страшными, гибельными, а мир ужасною загадкою! Человек содрогается, видя гибель тысячи жертв в политических переворотах, — но землетрясения, поглощающие целые области, но огнь молнии, сжигающий целые города, но свирепость водной стихии, даже смерть, поражающая доброе, милое, цветущее создание и забывающая дряхлого злодея? Не такие ли это задачи, пред которыми также содрогается человек?
Вера, святая утешительница, указывает ему на благость Бога и другой мир. Ум даёт ему средства отвращать беды и в самой гибели показывает начала добра. Таково должно быть наше мнение, таковы наши надежды, оправдываемые святою Верою и Философиею, великою и мудрою!
Но Г-на S. эта Философия не касается. Что ему за нужда до Истории, до причин великих волнений, на которые глядит он из своего окошечка, какая ему надобность до следствий, предполагаемых умом!
Ему кажется, что всё ныне происходит от излишнего умничанья; что это умничанье сводит всех с истинного ума; что оно производит желание нелепой свободы, которую стараются добыть революциями, а революции ведут к бесчеловечию и оканчиваются варварством. Этому пример видит Г-н S. в нынешней Франции и заключает сочинение своё стихами, вероятно, списанными с какой-нибудь Суздальской картинки, или им самим скропанными по сему образцу:
Обумитесь, сумасшедшие умники!
Или вам будет горе от ума!
Станем ли доказывать Г-ну S., что и по его рассказам, не ум, а злоупотребление ума всему причиною, следственно, заглавие его книжечки есть нелепость? Станем ли говорить ему, что зло всегда и во всём существует, и насильственные явления его ничего не доказывают в пользу или не в пользу дела? Раскроем ли перед ним закон Веры, который указывает во всём неизменную волю Бога, вследствие чего были, есть и будут ужасы и волнения для добра и блага? Подтвердим ли всё это выводами Ума и Философиею Истории? Нет! книжечка Г-на S. этого не стоит. Мы и упоминаем об ней только для тех людей, которые всему печатному готовы верить.
Г-да S. являлись и бывали всегда. При каждом необыкновенном явлении историческом они подымали вопли, и очень походят они на того драгунского Капитана, который отрёкся от Бога, когда умерла у него жена. Бедный ум! Бедное просвещение! всегда и всё на него сваливали г-да S.! Двигались ли народы для сокрушения Рима; лились ли кровавые реки от фанатизма; Реформация ли колебала Европу; овладевали ль Турки Цареградом — одни действовали, другие думали, а г-да S. затягивали свою песню: “Вот дожили! Вот ваш ум, вот ваше просвещение! Настало преставление света! Смотри-ка: у меня сожгли овин, у меня убили корову, меня прибили, ограбили!” Простительно человеку в горести так стенать и плакать, винить всё, во всём и за всё; но почитать подобные клики стоящими внимания просвещённого мыслителя — значило бы отвергать законы Провидения, не знать основания науки мудрости и наводить себе горе — только не от ума.»
Без комментариев. А. Х. Бенкендорф разобрал этот текст лучше всякого Герцена. С восхищением и тревогой[20].
«Милостивый Государь Николай Алексеевич!
Я не решился бы писать к вам и делать мои замечания на ваши сочинения, если бы неоднократные опыты вашего ко мне доброго расположения не давали мне права полагать, что рассуждения мои вы примете доказательством моего к вам уважения и доброжелательства.
Сожалея чрезвычайно, что многосложные занятия мои отымают у меня возможность беспрерывно вникать в журнал, вами издаваемый, и что по сей причине только теперь обращено моё внимание на № 16 “Московского Телеграфа” 1831 года, я твёрдо уверен, что ежели вы рассмотрите с беспристрастием мои рассуждения, то оные принесут очевидную пользу как вам, так и публике, для коей вы пишете.
В разборе брошюры г. S: “Горе от ума”, на стр. 519, 520 и 521 вы утверждаете, что революции необходимы, и что кровопролития и ужасы, сопровождающие насильственные перевороты в правлении, не так гибельны, как воображают такие простаки, каков г. S; что даже польза революций очевидна для потомства и что только непросвещённые мыслители могут жаловаться на бедствия, происходящие от оных!
Позвольте, милостивый государь, вам заметить, что это не литература, а совершенное рассуждение о высшей политике! Я не столько удивляюсь, что цензура пропустила такие вредные суждения, как удивляюсь тому, что столь умный человек, как вы, пишет такие нелепости! Желал бы иметь ваше объяснение, с какою целию, с каким намерением вы позволяете себе печатать столь вредные мнения для общего блага!
Для совершенного опровержения вашей системы не нужно входить в обширные рассуждения; я ограничу себя только тем замечанием, что подобный образ мыслей весьма вреден в России, особливо если он встречается в человеке умном, образованном, который имеет дар писать остро и замысловато; в сочинителе, коего публика читает охотно, и коего мнения могут посеять такие семена, могут дать такое направление умам молодых людей, которое вовлечет государство в бездну несчастий. Не думайте, что<бы> в то время ваше раскаяние, сила ваших сочинений могла прекратить те бедствия, коих вы будете виновником. И по сей причине, как человек, желающий вам добра, советую не печатать подобных статей в вашем журнале, которые сколько вредны, столько же и нелепы. Вникните, милостивый государь, какие мысли вы внушаете людям неопытным! Я не могу не скорбеть душою, что во времена, в кои и без ваших вольнодумных рассуждений юные умы стремятся к общему беспорядку, вы ещё более их воспламеняете и не хотите предвидеть, что сочинения ваши могут и должны быть одною из непосредственных причин разрушения общего спокойствия. Писатель с вашими дарованиями принесёт много пользы государству, если он даст перу своему направление благомыслящее, успокаивающее страсти, а не возжигающее оные. Я надеюсь, что вы с благоразумием примете моё предостережение и что впредь не поставите меня в неприятную обязанность делать невыгодные замечания насчёт сочинений ваших и говорить вам столь горькую истину.
Не менее того примите уверение в моём к вам отличном уважении и преданности, с коею пребыть честь имею вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою
А. Бенкендорф».
Если бы кто-нибудь рискнул сделать ксерокопию — как поразил бы императора тон этого письма.
Между прочим, с сентября 31 года такая опасность для Бенкендорфа существовала. Фон-Фок, умный, верный Фон-Фок умер, и на его место поступил некто Мордвинов А. Н. Племянник адмирала, то есть из очень хорошей семьи. Адмирал единственный не подписал смертный приговор людям декабря. И вроде бы у племянника тоже имелись предрассудки, всего несколько лет назад. Кузену Дубельту решительно так советовал: не будь жандармом, не будь! И вдруг сам перешёл в органы — офицер, помещик, придворный, — какое чувство ветра! интуиция новой метлы.
Потому что император рванул стоп-кран. История остановилась. Последние печатные экземпляры русской конституции, отобранные на обысках, — все 1578 — привезены из Варшавы и сожжены. Уваров дописывает концепцию. Опустите железный занавес. Приготовиться к холодной войне. Кто не спрятался — сами знаете, что́ будет.