О чём бишь? А хотя бы об этой самой Руке. Как она в 1612 году весной показалась из-под земли на главной площади (конечно, им. Ленина) города Горького. Не вся, разумеется, а только палец — с напяленной на него бородатой говорящей головой.
В роли Жанны д’Арк — нижегородский Шейлок. Не по родословной (Козьма, сын Захарии, сына Мины славянином быть обязан), а по сосредоточенности гения.
Только вообразить его путь от младшего рубщика до владельца крупнейшего на Волге мясокомбината. (А, например, коллеге Шекспиру характера не хватило, пришлось уйти из бизнеса.)
И как он успел в условиях гражданской войны обналичить активы — стада и суда.
И драгметалл не зарыл в навоз на заднем дворе, а вложил в людей. Догадавшись — как.
Вообще-то просто. Формируем (из праздношатающейся криминальной черни: шишей, казаков, деклассированных детей боярских и проч.) батальон контрактников и направляем к столице нашей родины — на подкрепление войскам, осаждающим Кремль, где засело правительство хотя формально и законное, но марионеточное, а главное — бессильное.
Что будет, когда оно падёт, — уцелевшие в боях бояре разберутся (жаль, у князя Димитрия Михайловича нет влиятельного клана, и запои ну очень продолжительные, а впрочем, не без шанса и он), а наш патриотический долг — выплатить каждому ратнику подъёмные — от 30 до 50 рублей (в зависимости от воинского звания и боевого стажа), обеспечить весь контингент оружием, боеприпасами, вещевым довольствием, трёхразовым питанием и т. д.
Для чего образуем спецфонд. Куда каждый нижегородец, имеющий постоянную прописку, вносит чистоганом сумму, равную трети его имущества. Каждую третью деньгу, по-древнерусски говоря. Чрезвычайная оценочная комиссия ходит по домовладениям и прикидывает — сколько с кого причитается. Согласно уровню благосостояния. Всё поровну, всё справедливо. Гони наличные, верный сын отечества. — Тут и закавычка. Трудовых сбережений на святое дело никому, понятно, не жаль, — но не каждый же успел отложить + 33,3 %, — и что такому непредусмотрительному делать? Срочно продать лодку? козу? корову? баню? дом? — опять же не вопрос, но посмотрим правде в глаза: при сложившихся обстоятельствах это всё неликвид. А и купят, так за бесценок, и всё равно не хватит, — а потом самому с семьёй куда?
А резолюция принята. Сами орали давеча на соборной площади: любо! любо! За язык никто не тянул. Не давши слова — крепись, а давши — держись. Или наоборот. В римском праве такая коллизия разрешается однозначно. Luitur cum persona, qui luere non potest cum crumena. Кто не может расплатиться при помощи кошелька, расплачивается собой. Как мы люди русские, а дело общее и притом действительно святое, — будь что будет! — где наша не пропадала! — я сам выплачу твой взнос. Одолжу тебе эти деньги. Под заклад. Сам знаешь, под какой, и на митинге одобрял всецело. Что у тебя есть реально ценного, кроме тебя же самого да жены с детьми? Вот вас и беру. Побудете пока мои. Как в ломбарде. Найдётся свободное время — и на стороне подхалтуришь, — глядишь, лет через пять и рассчитаемся. Очень даже может быть. В крайнем случае, через десять. Подписывай кабальную, гражданин великодушный! Родина не забудет твоего самоотверженного поступка.
Всё равно положительный образ. Отлично проявил себя в августе того же года в Замоскворечье, в уличных боях. Как настоящий, в пыльном шлеме, комиссар. А в октябре, в самый день народного единства, — когда воодушевлённые победой казаки требовали немедленно поставить на хор (по обычаю, известному в советское время под названием «колымский трамвай») вышедших из Кремля боярынь и боярышень, Минин свистнул своим: не отдавать! За пленниц, понятно, ожидался выкуп, размер которого отчасти зависел от их сохранности. А всё-таки заслуги не отнимешь. Рыцарь и гуманист. Этой выходкой он, возможно, подорвал свой авторитет; почему-то Нижний Новгород делегировал на Земский собор не его; а подпись его на итоговом документе поставлена, говорят, задним числом. Зато новоизбранный царь сделал его думным дворянином и пожаловал вотчины. Село Богородское и ещё девять населенных пунктов с окрестностями. Где, по-видимому, и пригодились все эти закладные души. Для освоения целинных и залежных земель. Принесённая тобою жертва, дорогой бывший сосед, не пропала втуне: на троне России — Михаил Романов! Горячо поздравляю. А теперь поди-ка, попаши.
Первым в худлите воспел подвиг Минина писатель Загоскин. Роман «Юрий Милославский» (1829 год) выдержал несколько изданий подряд. Читали — все, даже Марья Антоновна Сквозник-Дмухановская. (Хотя насчёт её родителей, да и насчёт Хлестакова, — уверенности нет.) Уж на что Чембар — захолустная глушь, а читали и в Чембаре:
«Я очень счастлива к книгам, они почти не переводятся у меня, и все очень хорошие, по большей части всё Вальтер-Скотта. Наконец, и я читала Юрия Милославского! Как пленили меня эти книги, я изъяснить вам не могу! Я плакала, читавши в них о Минине: как всё в них благородно, приятно, просто, как что-то близкое к сердцу русскому! Как умел этот г. Загоскин приноровиться так к старине!»
Это одна тамошняя барышня пишет в Москву — кузену (вообще-то двоюродному дяде) по фамилии тогда ещё, кажется, Белынский.
Приноровиться Загоскин действительно умел. Материальная сторона мининского почина от него не ускользнула. Не колеблясь, уверенной рукой графомана он изобразил развёрстку как благотворительный марафон. Роковой же (и коварный, согласитесь) призыв заложить себя и семьи подал просто как фигуру красноречия — как гиперболу от полноты энтузиазма.
Первый русский бестселлер (или второй — если булгаринский «Иван Выжигин» появился в магазинах раньше на какую-нибудь пару недель). Большая цитата не будет лишней.
«— Граждане и братии! — продолжал Минин. — Неужели, умирая за веру христианскую и желая стяжать нетленное достояние в небесах, мы пожалеем достояния земного? Нет, православные! Для содержания людей ратных отдадим всё злато и серебро; а если мало и сего, продадим всё имущество, заложим жён и детей наших… Вот всё, что я имею! — продолжал он, бросив на лобное место большой мешок, наполненный серебряной монетою; и пусть выступит желающий купить мой дом — с сего часа он принадлежит не мне, а Нижнему-Новгороду, а я сам, мы все, вся кровь наша — земскому делу и всей земле Русской!
— Отдаём все наши имущества! Умрём за веру православную и святую Русь! — загремели бесчисленные голоса. — Нарекаем тебя выборным от всея земли человеком! Храни казну нижегородскую! — воскликнул весь народ. <…>
Все спешили по домам, чтоб сносить свои имущества на площадь, и не прошло получаса, как вокруг лобного места возвышались горы серебряных денег, сосудов и различных товаров: простой холст лежал подле куска дорогой парчи, мешок медной монеты — подле кошелька, наполненного золотыми деньгами. Гражданин Минин принимал всё с равною ласкою, благодарил всех именем Нижнего-Новгорода и всей земли Русской, и хотя несколько сот рабочих людей переносили беспрестанно эти дары в приготовленные для сего кладовые на берегу Волги, но число их, казалось, нимало не уменьшалось. <…>
…Всё многолюдное собрание народа составляло в эту минуту одно благочестивое семейство. Не слышно было громких восклицаний; проливая слёзы радости и умиления, как в светлый день Христов, все с братской любовию обнимали друг друга…»
Кукольник был на двадцать лет моложе Загоскина и, в отличие, не обжора, а пьяница. Таланты же у них были одного калибра, — только у Кукольника текст громче.
В его пиесе экономика подвига практически не затронута. Ни малейшей уступки ползучему реализму. Пламенный призыв — единодушный отклик, и вся недолга.
Минин:
…Да если б Бог вас храбростью украсил,
Да если б вы сребра не пожалели,
В бесчисленную рать соединились!..
Кто мог бы противустоять? О братья!
Москва горит, Москва болит соблазном,
Содом в ней угнездился… Братья, братья! <…>
Я падаю пред вами на колена!
Спасайте Русь, спасайте Церковь, люди!
Голоса:
Я всё даю и сам иду. — Я также. —
Я также. — И я также. — Все даём —
Всё, что имеем, и идём! — Ура!
(Слуховые нервы у императора были такой толщины, что этот звукоряд бодрил их, — а пушкинский «Годунов» еле-еле доносился и, соответственно, утомлял.)
Ура-то, конечно, ура, — встали и пошли, все, как один, — а жёны-то что и дети — пускай прохлаждаются в тылу? Кто-то же должен их тоже не пожалеть, — или как? Вот и оцените know-how Нестора Кукольника.
Явление второе действия первого. Депутация нижегородцев с Мининым во главе прибывает в усадьбу Пожарского — чтобы, значит, просить его принять командование. Но какая горестная неожиданность: князь-то при смерти. Буквально с минуты на минуту испустит дух. Успевает лишь завещать народу всё свое имение (включая земельные угодья) и попутно распорядиться насчет жены и сына:
Сожгите их! — Да изверг иноземец
Не поругается моей супруге
И сироту князей в полон не во́зьмет!
После чего опускается на подушки и ни на что более не реагирует. Депутация молча проливает слёзы, утираясь рукавами армяков.
Но тут Минин внезапно впадает в транс. Походкой лунатика приближается к одру умирающего и долго всматривается в потолок зрительного зала. Как бы дожидаясь, чтобы его переключили на режим громкой спецсвязи. После не слышимого никем, кроме него, гудка (или щелчка) начинает говорить.
Минин
Творец! О, преложи Твой гнев на милость,
Всех нас возьми, но жизнь ему продли;
Всех порази смертельною косою,
Но дай ему все наши жизни вместе!
Ответа нет. Минин, однако, не сдаётся. Стихи назойливей, предложения — заманчивей.
Есть у меня жена и дети… Боже!
Возьми меня и их, мы здесь не нужны;
Скажи, я принесу Тебе на жертву,
Что повелишь! Но жизнь ему продли!
В тишине слышен только метроном Чейн-Стокса. Минин конкретизирует условия сделки — слегка смягчая их:
Моя жена пускай меня разлюбит,
Пусть дочь моя умрёт в недуге тяжком,
Пусть сын неблагодарность мне окажет…
— затем ужесточая:
Пусть муки все от ада и земли
На дом мой, на меня спадут, но Князю
Ты смерти не даруй!
Дальше идти, кажется, некуда. Минин явно не знает, что бы ещё придумать; прибегает к повтору, но тон повышает почти до повелительного, если не угрожающего:
Нет! Отними здоровье, честь и жизнь;
Терзай меня на раскалённых углях; —
Я веровать не перестану, Боже,
Ты смерть раба Пожарского отсрочишь!
Он хватает пациента за руку — и чудо наконец-то наступает: раб Пожарский открывает глаза и сообщает, что чувствует себя превосходно. Все падают ниц и простирают руки к небу. Святая Русь, будем считать, спасена, поскольку теперь-то очевидно: Господь её простил. Ради Минина, раз уж он такой беззаветный фанатик православия. (Папа и мама у Кукольника были, понятно, католики.) Минину, наверное, даже не придётся отвечать за базар. (Хотя, например, жена — просто для порядка — могла бы и разлюбить.) А княгиня-то, я думаю, как рада, что её не сожгут.
Забавляйтесь. Но сверхъестественные факты попадаются даже в истории литературы. Чтобы далеко не ходить — ну как вы объясните, что в 1915 году вот этот самый кукольниковский текст превратился в стихотворение Анны Ахматовой. Дай мне горькие годы недуга, Задыханья, бессонницу, жар, Отыми и ребёнка, и друга, и так далее, — только отведи опасность от родного государства.
Заглянуть от летней скуки в старинный том (последнее издание — 1851 года) она, конечно, могла. Но была слишком ещё молода, чтобы успеть забыть, что́ прочитала. Плагиат, знаете ли, дело такое: ни за что не украдешь, покуда помнишь — чьё. Самолюбие не позволит. И чувство юмора, если есть.
Тут, правда, сразу же какой-нибудь Юнг на цыпочках подбежит и забормочет про архетипическую, батенька, ситуацию. Ну да: вот, скажем, один древнегреческий предводитель, некто Агамемнон, публично, в торжественной обстановке, зарезал родную дочь исключительно с той целью, чтобы попутный ветер, так сказать, грянул в паруса его эскадры.
А был не православный ничуть. Но, заметим, и не агностик. И такое средство корректировать ход событий он не сам изобрел, а всего лишь исполнил завет предков.
То есть это неизбежная — возможно, даже врождённая связь идей (хотя лично я считаю — вдолбили пропагандой за тысячи и тысячи лет жрецы): если интересам коллектива — или там социума — угрожает что-то серьёзное, веди себя так, словно находишься на падающем воздушном шаре. Ищи глазами балласт. От кого бы из близких избавиться. Кем откупиться. Лишь бы шар, сверкая заглавными буквами, летел.
Это мининизм.
— Сограждане! велика та земля, где граждане Минины, сановники Пожарские, пастыри душ Авраамии и где Цари Михаилы, Петры, Александры и Николаи! Но такова Россия. Мы клянемся Тебе, Царь Православный, что по одному слову Твоему мы, подобно Минину, готовы воскликнуть: «Буде нам похотеть помощи́ Отечеству, и то нам не пожалети животов своих, и дворы свои продавати, и жён и детей своих закладывати», — мы клянемся ТЕБЕ Русскою душою, а Русская душа неизменна.
Это чей же такой чистый, такой звонкий, такой искренний, такой пионерский голосок, а? как по-вашему? Не Жуковского, согласны? у того глубже и мягче. Не Булгарина: у того отрывистей и злобней. Интонация живая — значит, не Загоскин. Для Кукольника или, предположим, барона Розена — слишком умный, подвижный синтаксис, и фраза даже нигде не срывается на крик.
И уж само собой разумеется — не Пушкин. Пушкин вообще так не умел: от всего сердца и как бы лёжа на спине.
Но тогда, стало быть… Да. Вы угадали. Стало быть, это сочинил Николай Полевой, больше некому.
И сказал с кафедры. 10 июля 1833 года. (Более чем за полгода до премьеры Кукольниковой пиесы.) На торжественном акте Московской практической коммерческой Академии. Теперь это Высшая школа экономики, а тогда — вроде как частная гимназия с особенным уклоном, с прицелом на новых русских.
Полевой входил в Совет этого заведения. И это был уже третий раз, что ему доверили приветствовать выпускников напутственным словом (напутствовать приветственным). Данную речь он озаглавил:
«Козьма Минич Сухорукой,
Избранный от всея земли Русския человек» —
и напечатал отдельной, нарядно переплетённой брошюрой.
Как и первые две, названия которых также очень стоит привести: «Речь о невещественном капитале (capital immatériel) как одном из главнейших оснований государственного благосостояния и народного богатства» (1829) и «Речь о купеческом звании, и особенно в России» (1832).
Каждая из этих речей снабжена посвящением. Допустим, таким:
Согражданам, русским купцам, наследникам
добродетели и чести
Козьмы Минича Сухорукого,
В знак глубокого почтения
Посвящает Николай Полевой.
И каждая, представьте, оканчивается здравицей, такой же прочувствованной и высокопарной, как приведённая выше. Увы.
Только советские писатели, и то лишь выступая на парт- и других всесоюзных съездах, достигали такой неслыханной, прямо детской простоты звука. Где-то был у меня образчик, сейчас найду.
Ага, вот он. Боже, как этот текст бездарен и глуп — настолько, донельзя, глуп, что уже совершенно не важно, насколько гадок. Но окраска звука, согласитесь, почти такая же — светлая нестерпимо:
— Народ-гигант неохватимо-колоссальной страны, весь народ с поднятыми в руках бюллетенями стоит перед фигурой Сталина и говорит голосом, слышным по всей неохватимой стране, по всему миру: «Друг наш, учитель наш, вождь наш!..» и «отец наш!..» — громким голосом, вся громада народа. И это — от сердца. Это от сердца, из самой глубины его, искренно до слёз. И этого никогда не бывает в буржуазных странах, никогда.
(Понятия не имею, кто выступает. Клочок с выпиской завалялся, а фамилия оторвана. Смутно припоминается вроде бы кто-то с буквой Ф — не Сейфуллина ли Лидия? — даже и чувствуется, что тётка, и пьющая, — но подошёл бы и Фадеев; и Федин; и особенно Серафимович.)
Сто лет между речью и речью, сто лет.
Мне жаль, что тексты похожи.
Что человек, за которого я тут распинаюсь и хлопочу, при жизни носил-таки в головном мозгу этот отвратительный чип или какое-то другое устройство с программой, заставляющей автоматически соединять мыслеобразы: Любимый Руководитель, Правящая Партия, Страна Рождения — и при артикуляции каждой из соответствующих лексем немедленно испытывать прилив чувства, которое, действительно, попробуй отличить от любви.
Не он один — о, нет.
Но как бы то ни было, я твёрдо решил не оставлять его на пристрастный недосмотр Автора истории литературы. Эта дама (пусть прихлебатели величают её, как угодно: хоть Памятью, хоть Славой, да хоть Судьбой) позволила своим любимчикам вытолкать его из песочницы, — давайте хоть теперь, когда уже совсем поздно, разберёмся — за что.
А чего тут разбираться. Сперва за то, что якобинствовал. Девять лет подряд, — вот, Пушкин подтвердит.
А потом за то, что как получил по мозгам за идейную вылазку — дискредитацию псевдопатриотической драмы (спросите у СНОП), ну и по совокупности — за инакомыслие (правый декабристский центр! — картавит Уваров, хотя лучше бы ему помолчать), — так в ту же секунду струсил и прежним убеждениям изменил. — В пять дней сделался верноподданным! — вставляет остроумный, как всегда, Герцен. Общий хохот.
— Вот видите, — пожимает плечами воспитательница (тьфу! не воспитательница! Автор истории литературы). Дальше — больше, и в конце концов этот ваш Полевой повёл себя так, что грустно и неудобно рассказывать. Так опустился. Вот придут Белинский и Панаев — спросите у них.
Ладно. А пока они не явились — будьте любезны, вернёмся вместе на предыдущую страницу. К этой цитате из речи про Минина. Разве она не верноподданническая (ну и эпитетец)? И в речи 32 года есть подобный же пассаж, и в речи 29-го. И все они, заметьте, буквально проникнуты самым почтительным благочестием (ох, боюсь, это плеоназм). И, уж совсем между прочим, про Россию он постоянно говорит как про невероятно симпатичную страну — «страну надежды», прямо-таки обречённую на величие и счастье.
Как же вы утверждаете, что верноподданным Полевой сделался только когда его прихватила Контора, — в 34-м?
Кстати: пять дней — много это, по-вашему, или мало? Пушкин, как известно, сделался верноподданным минут за сорок — если не ошибаюсь, между четвёртым и пятым часом пополудни 8 сентября 1826 года, в Кремлёвском дворце. Часов в пять император, держа его за руку, вышел из кабинета и перед телекамерами объявил придворным:
— Господа, это Пушкин мой!
А вы на месте Пушкина, конечно, вскричали бы, как в отроческом сне: лжёшь, тиран! Ты ещё не заполучил автора оды «Вольность»! пусти, пусти мне руку! Отмой сначала свою от волокон пеньки, задушившей тех пятерых!
Однако же с тех пор, г-н Герцен, вы и сами обзавелись кой-каким опытом. Разве вам не случилось разик-другой превратиться в верноподданного хоть ненадолго? Ну и сколько же времени занимает переход? Хотите — угадаю: пока бежит абзац, — не правда ли? Вот как этот, — он же вашего пера?
— С тех пор как Россия в лице великого Петра совещалась с Лейбницем о своем просвещении, с тех пор как она Царю передала дело своего воспитания, — правительство, подобно солнцу, ниспослало лучи света тому великому народу, которому только недоставало просвещения, чтоб сделаться первым народом в мире…
Это, если помните, 37 год, речь при открытии библиотеки в Вятке. Отчётливо слышу, как вы её произносите, вижу ваше серьёзное, розовое лицо. Помилуйте, никаких претензий, всё так понятно: молодость проходит, провинциальная скука душит, поломанную карьеру надо скорей, скорей починить. Да и в абзаце-то — практически ничего, кроме правды. Вот разве что образ солнца как будто не совсем прямо из души, — а впрочем, кто знает?
Будь это солнечное правительство поумней… Ведь не лицемерили же вы, когда, опять (и без малейшей вины) попав под раздачу, клялись исправиться навсегда, если наказание смягчат? О, не разубеждайте: 8 декабря 1840 года вы были верноподданным неподдельным — и даже могли бы — по крайней мере, искренне желали — таковым остаться:
«Государь милосерд и к преступным, я верую в Его милосердие — и умоляю Его перевести в Москву, повергните к стопам Его последнюю просьбу мою — и целая жизнь моя будет доказательством, достоин ли я этой милости…»
Они вас проиграли — так им и надо. Но, получается, вы в курсе, что пять дней на политическую метаморфозу — вовсе не нижний предел. И что это не смешно.
А смешно — что такая метаморфоза, именно эта, Николаю Полевому была не нужна. И даже была для него невозможна. Его нельзя было принудить к лояльности, ни взяв на испуг, ни подкупив. По самой простой причине: он был лоялен.