Кому как, а для меня хуже нет этих проклятых переходов — от параграфа к параграфу и даже между абзацами. Стоит позволить тексту оторваться от хронологии, как он начинает вихлять; разъезжается. И наводишь, настилаешь, прокладываешь эти, значит, литераторские мостки. Пиши объяснительную главу: за каким чёртом понадобилась предыдущая. Да смотри не пропусти опять поворот на главную дорожку. По ней до последней точки, наверное, совсем недалеко.
Должно быть, я хотел сказать (оборот отнюдь не бессмысленный — означает: я больше не буду, не бейте меня), что т. н. культ личности — отличная отмазка для образованщины, особенно — литературной. Дескать, сознаюсь: я действительно, как говорится, изменила народу с царём, но это было роковое увлечение — амок, слышали такое слово? а этот ваш пресловутый народ ничего и не заметил, он всегда был ко мне абсолютно холоден; ему, если хотите знать, кроме царя, никто не нужен; и они остались друзьями, — а я? что делать мне?
Да и вообще, Застой — это режим измены. Опирается на спасительную способность человека предавать самого себя. Которую нельзя же доказать на деле, не предав кого-нибудь ещё. И характеры ломаются, как спички.
Тем приятней посмотреть на Николая Романова I. Да, он отключил доставшуюся ему страну от европейской истории, но это была не измена (разве он присягал? где, покажите, написано, что он не имел права остановить в России время хоть навсегда? предъявите документы!) — а глупость, хотя и с трусостью пополам. Но уж зато личность свою (не путать с т. н. душой, насчёт которой ничего никому не известно) сохранил без единой царапины, и она вплоть до самого биоконца развивалась полно и гармонично.
Даже не знаю, найдётся ли в истории шоу-бизнеса другой такой же разносторонний талант. С таким потрясающим, например, чувством задника (см. т. н. фоновую застройку Петербурга, архитектуру периферийных обкомов и др.).
Приплюсовать доскональное знание машинерии, колонну ли воздвигнуть, эшафот ли.
А костюмы? Модельер уровня Николая сегодня считался бы мегазвездой, его небоскрёб в Эмиратах вознёсся бы превыше всех Ю***-ых.
Взять хоть парадные платья придворных дам — т. н. русские, в смысле — народные (эскизы подписаны 27.02.1834).
Во-первых, сугубо национальная конструкция — как бы двухслойная: верхнее бархатное платье с откидными рукавами и со шлейфом имеет спереди, «к низу от талии» (какое, во-вторых, понимание фигуры!) — разрез, открывающий юбку другого, нижнего платья из белой материи по выбору носительницы. Бархат же (и это в-третьих: какое чувство иерархии цвета!) — у гофмейстерины малиновый, у статс-дам и камер-фрейлин — зелёный, у фрейлин — пунцовый, у наставницы великих княжон — синий, у фрейлин великих княжон — светло-синий.
С фрейлинами великих княгинь вышла секундная заминка: перебой фантазии, то ли бархата не хватило, — но тем изящней отыскалось решение: опять пунцовый, но с шитьём серебряным. Тогда как всем прочим по «хвосту и борту» верхнего платья, а также «вокруг и на переди юбки» — золотое, «одинаковое с шитьём парадных мундиров придворных чинов».
Ну и последний штрих, тончайший: девственница да имеет на голове повязку (цвет — по вкусу) и белую вуаль, а дефлорированные официально — кокошник, в крайнем случае — повойник.
Всё продумано до последнего крючка, до последней складки — чтобы радовать и радовать глаз.
И, напротив, с каким экономным трагизмом исполнен концепт «Смертник» (подписан не позже 12.07.1826):
— Когда они собрались, приказано было снять с них верхнюю одежду, которую тут же сожгли на костре, и дали им длинные белые рубахи, которые, надев, привязали четырёхугольные кожаные нагрудники, на которых белою краскою написано было — «преступник Кондрат Рылеев», на второй — «преступник Сергей Муравьёв», и так далее.
Там — акварель и гуашь, тут — чёрная тушь и белая бумага; но руку мастера не спутаешь ни с чьей другой.
И технику перевоплощения оттачивал изо дня в день. В трёх ролях: Очарователен, Недоступен и Громовержец. Чередуя их в произвольном порядке.
Скажем, с утра в приёмной зале, оглядывая придворную толпу, вдруг в какого-нибудь одного впериться взором, полным невыразимой ярости, как бы внезапно встретив смертельного врага; и только когда тот поймет, что разоблачён, — отвернуться брезгливо.
Днём его же, полумёртвого, высмотреть в последнем ряду, мизинцем шутливо так подозвать — и обласкать: поделиться идеей преобразования; спросить совета; передать привет супруге. Довести дурака до истерики счастья.
Часа через три, на балу, когда он поклонится, — взглянуть, как в перевернутый бинокль, не узнавая.
А назавтра сыграть в эту же игру (в обратной последовательности ходов) с кем-нибудь другим.
Творческая непоседливость: он же не мог спокойно смотреть на проходящий мимо взвод — руки, ноги, шея подёргивались — часто не выдерживал, бросался возглавить, показать идеальное равнение направо ли, налево, идеальный оттяг носка. То же и в вальсе, и на молебне: перфекционизм.
Одним словом, очень жаль, что Бенкендорф не догадался (руки не дошли — ну поручил бы кому-нибудь) создать шарашку, чтобы в ней самородки изобрели кино.
Положим, навряд ли Николай, даже осознав, для чего на самом-то деле рождён, бросил бы престол совсем. Привилегии, то-сё. (Например, он пристрастился читать чужие письма: как это обогащает синтаксис! Или — приятно приказать высечь какого-нибудь молодого и с самолюбием в глазах: гимназиста, кадета, пажа. Ну и что с дамами — без проблем.)
Но какую-нибудь простенькую конституцию — которая давала бы ему хоть немного свободного времени — ради искусства мог бы и подмахнуть. Ставил бы ценные фильмы. Вместо того чтобы управлять государством, как кухарка.
Как раб на галерах.
Как никто, ставший всем, — раз всё позволено.
Боялся лишь выстрелов, морских волн и крови.
Никоим образом не оказывая давления на независимый Верховный уголовный суд, просто поставил его в известность, что «никак не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряжённую».
Ну а гарротта — как известно, не наш путь, про костёр же почему-то вообще никто не вспомнил. Сами видите: ничего, кроме виселицы, не оставалось; а вы бы предложили — что?
Вот и у образованщины практически не было выбора — предавать, не предавать. Изменять, не изменять по манию царя прежним друзьям и мыслям, не говоря — угнетённому народу. Увижу ль, о друзья? — нет, не увижу, и слава богу, потому что надо же как-то поднять детей.
Взрослый человек, когда становится всё ясно, живёт по формуле «3 Д»: Дети — Долги — Деньги. Не знаю, какие подставить вместо тире математические символы: раз Долги есть — значит, Денег нет? Но как бы то ни было, по ночам просыпаешься и думаешь о деньгах. Причём всю жизнь.
Почему-то Застой — это непоправимо низкая производительность труда и — простите зияние гласных — инфляция. И не в теории (опять зияние — и опять), а просто: доходы от имений падают, а цены растут (незаметно и неумолимо — как дети), на импортный текстиль в особенности.
Но и на транспорт, и на сено, и на жилплощадь с дровами.
В 33-м Пушкин съехал с квартиры в конце лета, уплатив за неё по август включительно; домовладелец, по букве контракта, требовал платы и за последнюю треть года; Пушкин его, естественно, послал; тот выкатил судебный иск, — а пока дело разбирается, извольте представить в суд оспариваемую сумму — тысячу с лишним рублей — либо равнозначный заклад.
Ну вы понимаете: август месяц, денег нет ниоткуда, даже и занять не у кого, — все на дачах.
Выручила — вообразите, Гоголь! — Седьмая ревизия: вовремя окончилась. И зарегистрировала в Кистенёвке несколько д. м. п. новых, — т. е. родившихся после Шестой. Заложена Кистенёвка два года назад и оценена, разумеется, по описям Шестой — в которых, стало быть, эти души не значатся, — конвертируй свободно! Вот он и выход: в обеспечение иска впредь до окончания дела представляю в силе своего права 7 свободных душ из моего имения, расположенного там-то. В случае чего продать их, и пусть г-н Жадимеровский подавится.
Ничего страшного. Им-то не всё ли равно. Россия — не Англия.
«Посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен… В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день…»
Конечно, если те же семь душ стоит бальное платье (материя — сто р. за аршин; плюс индпошив, плюс фурнитура и вся эта блескучая чепуха), одноразовое фактически, а балы — каждый божий день (во всяком случае, каждый зимний), — то никакой крестьянской рождаемости не хватит. Тем более — гаснущей. Сколько бы они там ни умывались.
— Опять в сторону! Опять про Пушкина! А где же этот несчастный Полевой?
Видите ли, несчастный Полевой — тоже жертва формулы «3 Д», даже числовые значения почти совпадают. А Пушкин — тоже жертва Застоя. Практически одинаковые обстоятельства, хотя один был гений, а другой — безусловно, нет, хотя всё-таки писатель не последний. Даже закрадывается подозрение, что автор(ша) истории литературы специально поставил(а) их в параллель: чтобы намекнуть, какой финал ожидал Пушкина, если бы он(а) не позволил(а) ему погибнуть на девять лет раньше. Позволил(а) — пожалел(а) любимчика. Вполне оправданная несправедливость, — вы и я тоже так поступили бы, — но это всего лишь художественный приём.
Ну а Полевому досталось по полной программе, и тут тоже не возразишь. В нищете, от отчаяния (опять зияние; а как избежать?) и геморроя — идеально логичная для литератора смерть.
Но совершенно, совершенно не обязательно было изображать его каким-то растоптанным червяком. Продавшимся (почему-то задарма) ренегатом. Лжедиссидентом, закономерно перешедшим в реакционный лагерь, так их мать.
А он ни лже-, ни просто диссидентом не был и ни в какой лагерь не переходил.
Вот уж кому клевета сопутствовала всюду. Переменялся только ветер клеветы.
Строго говоря, автор(ша) истории литературы тут как раз ни при чем. Он(а) оценивает каждого по его текстам. Хотя умеет, если надо, их забывать.
Что Полевой — невежда, жулик, опасный вредитель, лукавый сексот и, наконец (под конец), полное ничтожество, — уверял публику хор его врагов. У каждого из них был свой мотив — если разобраться, мелкий, конечно; литературная же т. н. среда.
А все эти СНОП и СНОБ не то что подхватили — а не сочли нужным возразить. (Хотя тоже знали правду.) Враги Полевого были почти все как один гении, классики — либо приятели классиков. Поэты пушкинского круга. Революционные демократы. Принципиальные люди передовых убеждений. Кто был не с ними, тот, значит, был против них, т. е. заодно с негодяем Булгариным и примкнувшим к нему негодяем Гречем. В таком виде история литературы как школьный предмет доходчивей. А что некто Николай Полевой негодяем точно не был — ну не был. Но ведь и не герой? Ну хотите, запишем: одно время играл положительную роль, однако не выдержал её? Не всё ли равно? Кого теперь волнует его репутация? да и нет у него, считайте, репутации, раз никто не помнит. (Тем более, революционные демократы давно его простили. Пушкинский круг злопамятней.) Вот если бы он написал хоть один бессмертный текст, — стоило бы заняться реабилитацией, — но ведь не написал.
Ну, во-первых, и он разок-другой соединил несколько слов (а хотя бы и чужих) навсегда. Например:
— Но я любил её, как сорок тысяч братьев
Любить не могут!
А во-вторых, всё-таки слишком несправедливо. Слишком высокомерны эти классики, а обслуживающие их науки подобострастны. Полевой для Пушкина — невежда и двурушник, а какой-нибудь Вяземский — умница, стилист и даже моральный авторитет. Не наоборот ли случайно?
Наводим монокль на Вяземского.
Находим, что, действительно, году так в 20-м размышлял и он «о средствах, нам предстоящих, врезать след жизни нашей на этой земле упорной и нам сопротивляющейся, и нашёл одно: заняться теоретическим образом задачею уничтожения рабства… Если самим не придётся нам дожить до созрения сей мысли, то, по крайней мере, от признательных потомков счастливейших не ускользнёт память бытия нашего».
Когда турнули с госслужбы и финансы иссякли, взглянул на вещи под другим углом:
— Теперь, когда мужики оброка не платят, надобно попытаться, не дадут ли дураки, то есть читатели, оброка.
И уговорил Полевого вложиться в издание журнала: бензин ваш, Николай Алексеевич, идеи наши, прибыль пополам.
Через два года, я говорил, на него прикрикнули, он отскочил или, верней, отполз. И очень скоро — уже в 29 году — всё понял. Осознал. Сам, своим справедливо хвалёным умом дошёл до диалектического материализма:
— Лучшее средство быть свободным под Самовластием есть служить Самовластию!
И постучался в заветную дверь. И его приняли обратно. Но ещё долго — пока не привык и не полюбил — единственным его утешением оставалась диалектика: употребляйте, употребляйте меня, ведь на самом-то деле это я — вас; поскольку ничего не чувствую и всю дорогу матерюсь в сердце своем. И мечтаю, мечтаю: как округлю имение, скоплю капитал, на худой конец — выслужу пенсион; имение — детям, а сам с капиталом и женой — адьё, немытая Россия! только ты меня и видела.
— Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека.
Свалить, свалить, причем — легально: чтобы активов не заморозили, не перекрыли канал поступлений. Чтобы культ личности отпустил по-хорошему. Но доверие надо заслужить, проявив патриотизм, а не носиться со своей гордостью, как с писаной торбой.
Вяземский проявил. И заслужил. А, скажем, Герцен пролез без очереди, хитростью и по блату.
А Пушкин не дожил. Хотя ярче всех выразил идеал осмысленного существования в эпоху Застоя: умереть, уснуть — очнуться лет через сто пятьдесят где-нибудь в Европе пенсионером — финским, немецким, японским:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
— Вот счастье! вот права —
Но живут же люди и без счастья, и без прав — даже без покоя и воли.
— Опять Пушкин!
Ей-богу, в последний — или в самый предпоследний — раз. Такое совпадение: весной 34-го он радовался, что «Телеграф» запрещён, — что Полевой, очевидно, сломлен, — даже ходил к Уварову поздравлять с победой (заодно выбить Гоголю ставку в ЛГУ), — а летом царь сломал его самого. Причём без заранее обдуманного намерения; Пушкин нарвался сам. Ещё в феврале всё вроде бы складывалось ничего себе. Бенкендорф пригласил заглянуть, осведомился, как идёт работа над историей Петра, нет ли каких затруднений. Пушкин отвечал: работа идёт, но пришлось отвлечься на другую историю — пугачёвского бунта — единственно чтобы поправить материальное положение. Нет-нет, теперь-то всё будет хорошо: эта книга принесёт порядочный барыш, надо только где-то занять денег на типографские расходы. Отчего ж не у государя? — спросил, улыбаясь, А. Х., — и через несколько дней Пушкину выписали 20 000 — якобы на издание «Пугачёва», якобы взаймы и под процент; одновременно в гос. типографию поступило распоряжение напечатать «Пугачёва» за счёт казны.
Это было чрезвычайно кстати. В апреле Н. Н. с детьми отправилась в провинцию — повидать родных и поправить здоровье (неутомиомо танцевала весь сезон, но на последнем балу случился выкидыш), Пушкин, оставшись дома один, засел за корректуры. Очень скучал, очень беспокоился, писал к Н. Н. чуть не через день.
Николаю доставляли распечатку наиболее интересных писем каждую неделю, но ему, я думаю, нравилось проникать в почтовый ящик Пушкина самостоятельно. Сам угадал password, совсем несложный. Медицинские подробности в текстах его не шокировали, — ну как если бы он читал переписку собачек. Но в третьем же письме вместо «Христос воскресе!» (хотя 22 апреля как раз приходилось на Пасху) Пушкин позволил себе пассаж возмутительный (а ведь не мог не понимать, что его письма вскрываются):
«Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать…»
Причина, что и говорить, убедительная; но посмотрите, что дальше:
«Видел я трёх царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упёк меня в пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут».
По правде говоря, я никак не возьму в толк, из-за чего Николай так ощетинился. Прелестный фрагмент и совершенно безобидный. Добродушный. С искренней теплотой.
Подумаешь, какая дерзость — не считать совершенно невозможной мысль, что Николай Романов I в принципе смертен.
Однако факт есть факт — царь был настолько взбешён, что проговорился Жуковскому. Тот примчался к Пушкину — причитать и отчитывать. И тогда Пушкин взбесился тоже.
Сперва он подумал было на Н. Н.:
«Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно».
Потом окончательно понял, в чём дело, и стал вставлять чуть не в каждое письмо такие замечания, что не хотел бы я увидеть лицо Николая, когда он сидит перед монитором и читает:
«Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя; а вот что пишу для тебя. Начала ли ты железные ванны?..»
Или вот так:
«…будь осторожна… вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность».
Однако довольно быстро его возмущение прошло, — нам ли не понимать? Привыкаешь. Презираешь.
«На того я перестал сердиться, потому что toute réflexion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к г. ну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman».
Это было уже из рук вон, и Николай, увидав Жуковского, моментально переходил в режим «Недоступен», а Жуковский каждый раз после такой встречи бежал к Пушкину и кудахтал, кудахтал.
25 июня Пушкин попросил (через Бенкендорфа) отставки, но с правом посещать архивы (чтобы «Историей Петра» отработать долг). Николай (через Жуковского) передал, что никого не удерживает, но в случае отставки «всё между нами кончено».
В свете формулы «3 Д» это значило: кончена жизнь.
Пушкин (через Бенкендорфа) отозвал свое заявление.
Трижды.
В первый раз и во второй Бенкендорф (через Жуковского) сообщал ему, что извинения его звучат сухо и неискренне. Нет, твой голос нехорош, слишком тихо ты поёшь.
С третьей попытки (6 июля) Пушкин попал в нужную тональность. Цитировать не хочу, но важно осознать, чего они все от него требовали: извиниться не за выпады в письмах — о них никто, кроме Жуковского, не произнёс ни звука, — а за то, что он воображал, будто имеет право на тайну личной переписки. За то, что осмелился предполагать, будто на отца нации распространяются правила жалкой дворянской чести. За неблагодарность. За просьбу об отставке.
На то и Застой, чтобы абсурд обязательно был унизительным, а унижение — абсурдным. Ничей рассудок не устоит.
Резолюция царя:
Я ему прощаю, но позовите его, чтобы ещё раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства.
Бенкендорф позвал и объяснил. И с тех пор Пушкин до самой осени 36-го вёл себя хорошо. Очень осторожно. Если не считать стихов на выздоровление Лукулла.
Правда, в 35-м опять попросился было в отставку — чуть ли не Христом Богом заверяя, что ну совершенно ничего не имеет в виду, кроме необходимости поправить расстроенное состояние. Но именно так его и поняли. Бенкендорф записал: Есть ли ему нужны деньги Государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на четыре месяца. И Пушкин сказал: да, денег; и отпуск; ему дали отпуск и десять тысяч, а долгов было уже на шестьдесят; он подумывал — не попросить ли сразу сто, — не решился — намекнул, что спасли бы шестьдесят, — получил тридцать.
Только-только на ликвидацию мелких долгов и реструктуризацию крупных.
Законодательство в этом разделе отличалось простотой и неумолимостью. Не слабей, чем в т. н. цивилизованных странах.
Любой, у кого имелась ваша долговая расписка с проставленной датой, мог по истечении указанного в ней срока явиться в ближайшую к вашему местожительству полицейскую часть и заявить: так и так, прошу защитить мои права.
За вами тотчас посылали участкового (ну или если вы почётное лицо — скажем, знаменитый литератор, камер-юнкер, — к вам в тот же день приезжал частный пристав, чтобы спросить): намерены ли вы немедля удовлетворить законное требование кредитора.
И если нужной суммы у вас при себе не имелось, а кредитор ни в какую не соглашался на отсрочку, — полиция обязана была тут же вас задержать, а имущество ваше опечатать (и описать, и выставить на торги, и т. д.).
Разумеется, с почётными лицами так поступали неохотно; обеим сторонам конфликта настоятельно рекомендовали найти другое, полюбовное решение; и если у кредитора оставалась надежда получить когда-нибудь всю требуемую сумму сполна (скажем, если вам в относительно недалёкой перспективе светили крупный гонорар или наследство — какое-нибудь Михайловское или Болдино), — он обычно соглашался — за некоторое количество наличных — обменять просроченную расписку на новую, с другой датой. (Надо ли пояснять, что и с другой, несколько возросшей суммой?)
Но мог и заупрямиться — мало ли почему. (Вдруг он, как Шейлок, — сионист и русофоб. Или, наоборот, как Скупой рыцарь: ничего личного, только бизнес. Хотя всё не так просто: на самом деле у старого Барона тоже была сверх-идея: сорвать наступление нарождающегося капитализма.)
А закон был на его стороне. А на вашей — только связи и знакомства. И в принципе с вами могли и даже обязаны были поступить по закону, причём сразу. А чтобы подключить связи и знакомства, нужен был хотя бы день-другой.
И этот день-другой, сколь щадящей ни выглядела бы применённая мера пресечения, лишали вас — нет, разумеется, не чести, как при неуплате карточного проигрыша, а так называемого доброго имени; ваша репутация делалась несколько скандальной, причём навсегда; несколько неприличной; вы становились человеком отчасти жалким; отчасти же — как это ни странно — смешным. Человеком, побывавшим под арестом; в кутузке; в чижовке; в яме; в отеле «Тарасов». Еще нестерпимей: блики жалкого и смешного падали на вашу семью — жену, детей.
И все ваши связи ослабевали, и знакомства приобретали другой вид; на лицах читалось другое выражение. У Шекспира есть про это стихи: оленя ранили стрелой, он шатается, он падает, окружающие лани и сопутствующие олени порскают прочь, огибая его, как неодушевлённое препятствие, — как бы резвяся и играя, — так трусливые мещане не видят в упор соседа, объявленного банкротом.
Называлось — позор. Позора — боялись. Считалось, что он хуже смерти, — на которую, впрочем, похож:
Она, как втёршийся с утра
Заимодавец терпеливый,
Торча в передней молчаливой,
Не трогалась с ковра.
Поживите-ка сколько-то лет, изо дня в день, под такой угрозой. Попишите-ка лит. — худ. тексты, помня: совсем рядом, прямо за дверью вашего кабинета вас упорно дожидается Позор.
Ну а что бы вы хотели? Чтобы было — как? Разве не провозгласила СНОЛИ[28] на первом съезде ССП в 1934-м (ещё молодая, пышнобёдрая, железы распирают жакетку, глазки из-под очёчков боевито искрятся) этот закон судеб: лит. — худ. тексты способны доставить своим производителям стабильный доход лишь в условиях социализма?
И разве собственная твоя жизнь, мой усталый, страдающий, навряд ли читающий данное сочинение брат, — его не подтверждает?
Лишь отчасти. Тут какое-то логическое увечье. Не закон, а возведённое в закон исключение. Неправильный силлогизм вида «нигде кроме, как в Моссельпроме». Взять увядший первомайский воздушный шарик, оттянуть ему щёку и как можно туже, но аккуратно перевязать образовавшуюся перемычку ниткой. Получатся две не сообщающиеся (допустим) сферы: шарик и волдырёк-пузырёк. А теперь скажи, о молекула углекислого, предположим, газа, побывавшая там и там: не правда ли, термодинамика волдырька не в пример благоприятней, чем шариковая? Ну вот и описывается соответствующей логической фигурой.
Что чего-то (скажем, подразумеваемых лучшим из талантливейших — или талантливейшим из лучших — ветчины и пива «Трёхгорное»; или покоя; или счастья) нет нигде и / или не будет никогда — абсолютно не противоречит опыту, т. е. привычке к дефициту и энтропии. А неудивительное представляется как бы понятным. Чего нет — того, значит, нет, и всё.
Но вот насчет того, что́ якобы есть — например, якобы есть такой Моссельпром, в котором «Трёхгорным» залейся и ветчины завались, — как не поинтересоваться: неужели? а, собственно, почему? по какой такой постоянно действующей причине?
А ни по какой. Это же реклама. Разве можно верить пустым словам балерины?
Извините. Что соцреализм экономически выгодней критического — бесспорный факт. Соцромантизм и тот прибыльней обоих буржуазных — активного и даже пассивного. (СНОЛИ энергично кивает кудряшками с завивкой перманент.)
Но, во-первых, преимущество сохраняется лишь до тех пор, пока не разорился генеральный дистрибьютор. Во-вторых, соцреалисты очень часто и очень быстро спиваются.
Поскольку тогда же, в 1934-м, были предупреждены: у вас будет всё, кроме права писать плохо. Платить будут не за сырьё, поступающее из-под пера, а за очищенный продукт. Поддерживающий в потребителе силу мышления на уровне не выше — как и планировал Уваров! — среднего школьного. То есть литгонорар начисляется одновременно с надбавкой за наивность — за святую (не путать с неслыханной) простоту — или не начисляется вообще.
Всю дорогу, до гроба, валять дурака (аллегорически говоря, не носить брюк в доказательство того, что вы считаете себя находящимся в раю и притом на положенном расстоянии от запретного древа) — нет, знаете ли, это не синекура. У кого ум действительно наличествовал — уходил на подавление себя (и стыда) буквально весь. Так что фактически литгонорар в СССР и в странах народной демократии включал в себя две теневых зарплаты: актёра и цензора. Уверенно овладевшие навыком — или наделённые природным талантом — совмещать эти ремёсла имели, конечно, фору и бывали поощряемы дополнительно. Но уставали страшно. Литературу типа советской не делают в белых перчатках. Умей вертеться.
А также терпеть, видеть, ненавидеть и зависеть от.
Боюсь, Пушкину и тут не светило. При Хрущёве и Брежневе Пушкин, скорей всего (если бы при Ленине или Сталине не был убит), ездил бы в Комарово или Переделкино на электричке. Изнывая от безнадёжной зависти к Пастернаку и Корнею Чуковскому, не говоря уже о Толстом А., Федине К., Леонове Л., Михалкове С. (и Н.), Тихонове Н., Симонове К., Маркове Г., Прокофьеве А., Евтушенко Е. и мн., мн. др.
В своё время он тоже не имел такого, как у них, достатка. Ни такого комфорта. Ни сбережений.
Но из них-то почти никто не сумел бы заработать в его время литературой даже на трёхразовое питание. Разве что Толстой — переводя для журналов с французского — да Пастернак — с немецкого; ну и Чуковский — рецензиями в «Северной Пчеле» и в «Литгазете». Конечно, из остальных тоже никто бы не пропал: их скромные, но уютные карьерки — каждому по способностям — приятно вообразить. Но чтобы материальный успех зависел от сбыта сочинений? вы серьёзно, что ли?
А Пушкин продержался на позиции профессионального писателя с 27-го по 31-й — более четырёх лет подряд!
Правда, у него-то (именно — как у советских) как раз был генеральный дистрибьютор. Ну — постоянный покупатель. Идеальный: готовый платить вперёд и подолгу ждать. Без претензий, без фантазий, без амбиций. Соблюдая презумпцию гениальности автора. Короче говоря, Смирдин Александр Филиппович. Мужичок в сюртучке. Миллионер типа Сороса или Монте-Кристо. Последний тамплиер.
Правда и то, что за эти четыре года Пушкин всё-таки нажил неизлечимый долг — но оттого, что позволял себе разорительные развлечения.
А работал, будучи гением, только когда хотелось; когда находила, как он выражался, дурь.
Чтобы понудить его выполнить плановое задание в кратчайшие сроки, кое-кому, как мы помним, пришлось задействовать главный регулятор — Matrimonium, великий институт.
Воздействие которого на творчество и на жизнь бывает, однако, непредсказуемо. Вплоть до того, что всё может внезапно прекратиться чёрт знает из-за какой ерунды: случайного обстоятельства, ничтожного человека. Из-за чужих страстей.
Таких, как, например, вторая из страстей нацлидера (первая, понятно, — к парадам): танцевать.
(А не то, что вы, может быть, вообразили. Сластолюбие стояло, полагаю, где-то месте на пятом, уступая театру и телесным наказаниям. Разумеется, приятно сознавать, что все дамы в зоне видимости — твои; забавно иногда мимолётно осчастливить без урона для первичной ячейки общества; но и только.)
Придворная жизнь представляла собой чемпионат по бальным танцам. Два сезона в год, в каждом сезоне ежедневно два раунда — дневной и ночной, — в антрактах все участники и зрители переодеваются.
См. фрагмент светского репортажа из Зимнего дворца (декабрь 36-го). Корреспондент (А. И. Тургенев) особенно хвалит игру оркестра:
«Я не знал, слушать ли или смотреть на Пушкину и ей подобных. Подобных! Но много ли их? Жена умного поэта и убранством затмевала других; как супруга пышного лорда — брилиянтами и изумрудами. У ней спросили, много ли у ней ещё здесь брилиянтов. “К вечеру готово другое платье, унизанное другими камнями”, — отвечала она».
Оклад пушкинского жалованья тянул на пять платьев. (Возможно, я ошибаюсь — но навряд ли грубей, чем раза в полтора.) Денег, получаемых, согласно контракту, от Смирдина, хватало ещё на семь.
Ещё, по крайней мере, одно платье было пошито сверх контракта — из стихотворения «Гусар». Ср. текст интервью, взятого модным писателем Иваном Панаевым (начало 1850-х) у нищего старика по фамилии Смирдин:
— Я пришёл к Александру Сергеевичу за рукописью и принёс деньги-с; он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что ихняя супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Вот Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошёл в кабинет: рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть. И повёл меня. Постучались в дверь, она ответила — входите. Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушёл. — Я для того вас призвала к себе, — сказала она, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесёте мне сто золотых вместо пятидесяти. Мой муж дёшево продал вам свои стихи. В шесть часов принесите деньги, тогда получите рукопись. Прощайте. — Я поклонился, пошёл в кабинет к Александру Сергеевичу и застал его сидящим у письменного стола с карандашом в одной руке, которым он проводил черту по листу бумаги, а другой рукой подпирал голову, и они сказали мне: что? с женщиной труднее поладить, чем с самим автором? Нечего делать, надо вам ублажить мою жену; ей понадобилось заказать новое бальное платье, где хочешь, подай денег… Я с вами потом сочтусь.
— Что же, принесли деньги в шесть часов?
— Как же было не принести такой даме?
По-видимому, на платье пошла и «Пиковая дама», напечатанная в «Библиотеке для чтения»; кстати, Сенковский платил авторам опять-таки деньгами Смирдина.
Таким образом, на всё остальное (на квартиру, на дачу, на одежду повседневную, на еду, на транспорт, на прислугу, на бельё, на книги, в конце концов) не оставалось ровно ничего. Занимать и занимать. Извиваясь на крюке у мафии ростовщиков. В прямом смысле безумный образ жизни. Пушкин пытался его переменить.
Представьте себе, если можете, физиономию императора, читающего в письме Пушкина к Н. Н. пересказ разговора с акушеркой:
3 августа 1834. На днях встретил я M-me Жорж. Она остановилась со мною на улице и спрашивала о твоём здоровье, я сказал, что на днях еду к тебе pour te faire un enfant. Она стала приседать, повторяя: Ах, Monsi? Vous me ferez une grande plaisir. Однако я боюсь родов, после того, что ты выкинула. Надеюсь, однако, что ты отдохнула.
Отдохнула. Забеременела. Всю зиму опять плясала до упаду.
Тем не менее детей стало уже трое. Будет и четвёртый, само собой.
Предполагалось, что рано или поздно они — как это сформулировано в некотором стихотворении? — да, вот именно: позовут её внимание. Но пока что выходило так, что благодаря им в уме Пушкина образовался новый воображаемый страшный сюжет. Как будто лица детей тоже смотрели на него из сонма кредиторов. Им-то, детям, он оставит — что? Их оставит — с чем?
— Утешения мало будет им в том, что их папеньку схоронили, как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах.
То есть он всё чаще стал задумываться о своей смерти. Есть в уме такая стрелка, которая мысли о детях, деньгах, долгах автоматически переводит на эту, четвёртую, тему.
И вот отчего такая прекрасная вещь — «На выздоровление Лукулла»: написана про самое, самое важное в переживаемый момент, хотя на вид — совсем о другом; и четыре мучительные темы разыграны в освобождающей комбинации; остановите реквием (ср. музыкальный ход в «Памятнике»: мнимую торжественность, дезавуируемую финалом.); отбой ложной тревоги; бодрится врач, подняв очки. Беда прошла, как дождь, и яркий свет заливает последнее радостное стихотворение Пушкина.
А не злорадное, как думает недалёкая СНОП. Не оценила. Принимает за эпиграмму со взбитыми сливками под соусом антик. Месть Уварову, неодобрительно отзывавшемуся об «Истории пугачёвского бунта». Заодно — бичевание нравов придворной камарильи. Лучше бы СНОП что-нибудь в этом роде хоть раз буркнула про «Утро в кабинете знатного барина». А то: если Полевой написал — значит, пасквиль, а если Пушкин — бескомпромиссная политсатира, хоть сейчас в окна РОСТа. А ведь жанр — один и тот же, а вся разница только в том, что Пушкин — гений.
Зато оценил — Уваров. Каков бы ни был его IQ. И хотелось ему теперь только одного: чтобы где-нибудь — в Англии, в Германии, в Америке — как можно скорей создали атомную, лучше водородную, бомбу и чтобы агенты Бенкендорфа её украли. Сергий Семёнович нашёл бы способ уговорить императора привести её в действие. В крайнем случае, сам украл бы и сам взорвал. Мир не должен был больше существовать. Пока мир существовал, в нём находились эти восемь невозможных строчек, внутрь которых словно и не Пушкин, а какой-то демон поместил Сергия Семёновича, как в игрушечную клетку из золотой проволоки — подкованную блоху! Сила шока от такого внезапного сокращения в размерах как бы останавливает в человеке кровь. Мёртвыми глазами он глядит на этого нового себя и не верит, что этот он — действительно он; что это его трактуют в таком регистре:
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану няньчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность — трынь-трава!
Жену обсчитывать не буду,
И воровать уже забуду
Казённые дрова!»
Что примечательно: сама-то по себе эпиграммка — так себе. Обыкновенный водевильный куплет. Покойный Александр Писарев такие сочинял дюжинами. Каратыгин-младший тоже умеет. А у Некрасова будут и получше. И все забыты на второй после спектакля день. Но чутьё коллекционера классических древностей (и / или чутьё клопа, наступившего на формулу карбофоса) сразу сказало Сергию Семёновичу: спасения нет. Не оттого, что Пушкин, даже не оттого, что про Уварова, — скорей наоборот: как раз оттого, что куплет появляется и, насвистывая, уходит, а тем временем весь театр стихотворения всплывает над землей, как стратостат, — оно бессмертно. Пушкин отнял у Сергия Семёновича любимую мечту — о кресле в VIP-ложе ноосферы. Пушкин, как и мир, не должен был долее существовать.
Кстати: хотел бы я знать, кто передал Пушкину, что Уваров «кричит» о его книге, что она — идейно не выдержанная? Кто-то из тех, при ком Уваров это «кричал», или из тех, кому они шепнули про это. А где Уваров мог настолько распоясаться? не при дворе же и не в гостиных большого света — там его не поняли бы: книгу, как-никак, редактировал и в неё свои, т. е. казённые, деньги вложил не кто-нибудь, а известно кто. Своими дерзкими мыслями на этот счет Сергий Семёнович мог поделиться разве только с верным дундуком на коллегии Главлита — либо высказал их в своём Минпросе, на заседании проф- или парткома. Где, конечно, присутствовал, как представитель ведомственной многотиражки, некий многообещающий молодой чиновник в густых бакенбардах. Томился, ожидая окончания рабочего дня: вечер ему предстояло провести в большой литературе — в гостях у Жуковского — или у Плетнёва — или у Одоевского; Пушкин обещал взять его с собой и представить.
Ну и насчёт стихотворения: кто подсказал Уварову (или шепнул тому, кто подсказал), что адресат — он, а отправитель — Пушкин? Печатая «К Лукуллу» в «Московском наблюдателе», Погодин знал только — чьи стихи. Но когда Пушкин вкладывал в конверт письма к Погодину листок с этими стихами, по его кабинету прогуливался, ожидая поручений, полезный молодой человек в густых бакенбардах. Пушкин не удержался — показал ему листок. Чего доброго — и пояснение дал. Молодой человек запомнил стихи, выслушал все поручения и побежал к месту службы, в Минпрос.
Многообещающего звали Андрей Александрович Краевский. Погодину он вскоре написал так:
«А зачем “Наблюдатель” напечатал стихи На выздоровление Лукулла? Не хорошо. Я порадовался было, когда Пушкин сказал мне, что получил из Москвы известие об отказе “Наблюдателя” принять его стихи; а потом через неделю получаю 14-ю книгу “Наблюдателя”, где стихи уже тиснуты. По-моему, это — большая неосторожность. На Пушкина смотреть нечего: он сорви-голова! Третьего дня получил он от Государя позволение издавать журнал вроде Quarterly Review, четырьмя книжками в год, и начинает с Марта».
Страшен сон, да милостив Бог. Всё ещё может перевернуться. Как будто жизнь качнётся вправо, качнувшись влево.
Нужны 80, лучше 100 тысяч. Не взаймы: чтобы аннулировать долг, а не чтобы удвоить. То есть, разумеется, желательней всего — взаймы, с отдачей лет через двадцать и без процентов. Выдать такую ссуду мог бы царь. Или Смирдин. Царь не то недопонял, не то недослышал: громче и жалким голосом надобно его просить. К Смирдину обращаться неудобно, да нет у него, наверное, свободных денег, все в обороте.
Короче: достать требуемую сумму негде. Остаётся — добыть. Заработать. Как Смирдин, как Булгарин с Гречем, как ещё недавно Полевой. Взять лицензию на периодическое издание. У «Библиотеки для чтения» не то пять, не то семь тысяч подписчиков; издатель — Смирдин, редакторы — Сенковский и Греч. Какова же будет подписка на журнал, которого издатель и редактор — Пушкин?
Он запросил и легко получил разрешение издать в 36 году четыре тома статей под общим названием «Современник».
Гораздо разумней было заняться наконец историей Петра. Написать гениальную книгу, получить награду — орден, камергерский ключ, выездную визу; авось решился бы и финансовый вопрос. Но книга — это несколько лет работы. Кредиторам надоест так долго ждать.
Ну не на что больше было надеяться, кроме как на журнал, на прибыль от него. 80 тысяч в первый год, столько же во второй и на третий — и баста.
В год падения «Московского телеграфа» детей у Н. А. П. было семеро: Вольдемар (т. е. Владимир), Наполеон (т. е. Никтополион; именины, значит, 3 ноября), Лиза, Наташа, Анета, Сергей, Алексей.
Жена, тёща (Муттер), свояченица (Немочка). Итого сам-одиннадцать.
Даже при московской дешевизне (с поправкой, однако же, на повсеместный рост цен) меньше как десятью тысячами в год, по-моему, не обойдёшься.
Журнал, пока существовал, приносил тысяч семнадцать, — и можно было выписывать заграничные издания, устраивать до́ма литературные вечера, учреждать стипендии в Коммерческой академии, летом вывозить семью на дачу. Но сбережений — никаких.
Долю в семейном ликёро-водочном бизнесе выкупил старший брат, вырученные за неё деньги ушли мгновенно и незаметно. Ликвидация журнала — одни убытки. Неустойки, то да сё. Переезд на новую квартиру. В утешение обманутым подписчикам «Телеграфа» издать «Русскую Вифлиофику» (ценнейший, между прочим, сборник редких документов, услада антиквара) — ещё несколько тысяч долой. Но поступить иначе — после казуса 29 года с ИРН ну никак было нельзя. (Какая это была злосчастная глупость — объявить подписку по такой цене: 40 р. асс. за двенадцать томов. Собранных денег едва хватило на четыре; доходов от журнала — ещё на два. А седьмой и восьмой — тоже готовые — так и пропали.)
Короче говоря и простоты вычислений ради, примем, что состояние Николая Полевого к концу 1834 года было равно нулю. И, значит, первая забота была — занять. Просто на жизнь. На ёлочные игрушки. Десять тысяч под 12 % годовых.
(Кредит, слава богу, был. Его имя стоило дороже каких-то десяти тысяч. В книжных магазинах лежали пятый и шестой тома ИРН, роман «Аббаддонна», сборник повестей «Мечты и жизнь». Плюс остаток тиража предыдущих томов ИРН и предыдущего романа — «Клятва при гробе Господнем». И всё это расходилось довольно бодро.)
А чтобы вернуть долг как можно скорей — сразу же затеять новое повремённое издание. Типа «National Geographic». По правде говоря, Н. А. его не придумал, а слизал с британского «Penny Magazine»: в Лондоне заказываем политипажи с изображениями всевозможных достопримечательностей, чудес света — зданий, растений, животных, машин, — а к ним пишем (чаще — переводим) сопроводительные статьи, как можно занимательней, — успех обеспечен; верный, а пожалуй, и существенный доход.
Разумеется, Уваров не позволил. Идею (не пропадать же идее) пришлось подарить: издателем «Живописного обозрения» сделался известный типографщик, г-н Август Семен, и этот журнал процветал, радуя детвору обеспеченных семей, несколько десятилетий, — а Николай Полевой сколько-то месяцев был его негласный редактор и основной (но анонимный) автор.
В общем, пришёл его черед проверить на себе упомянутый закон судеб.
На этот раз чистоту эксперимента можно было бы признать почти идеальной. Вот писатель. Ему даны: отдельная комната, стол, канцелярские принадлежности, умственные способности, навык составлять фразы. Спрашивается: достаточно ли ему всего этого для безбедной, хотя бы и скромной, жизни в XIX веке, в России? При условии, конечно, что он будет стараться.
Он старался. За один лишь 35-й год написал три тома (из предполагаемых четырёх) «Русской истории для первоначального чтения», первый (из предполагаемых двух) том биографии Христофора Колумба да ещё перевёл несколько томов огромного французского травелога. Это не считая мелких статеек для «Живописного обозрения».
Но в задаче ничего не сказано о детях. А семеро — это же системный фактор!
Прокормиться пером (или иглой; или шилом) в одиночку — это не фокус — по крайней мере пока на товар есть хотя бы минимальный спрос (в крайности — переводи детективы, пятачок пучок).
А ты попробуй в отсталом, кастовом обществе, сверхрезким рывком поднявшись из придонного слоя, поддерживать статус, которого добился талантом, трудом и деньгами, — поддерживать его, говорю, теперь уже без денег, только талантом и трудом. Чтобы жена одевалась, как дамы из общества, и сыновья получили хорошее образование, а дочери — возможность выбора, — и всё это исключительно на твои гонорары. Что ещё ты там бормочешь? Оставить детям в наследство незапятнанное имя? Ну-ну.
Один сын скоро умрёт, другого посадят. Будут и ещё дети. У них, наверное, появятся свои и тоже умрут, и т. д.[29] От всех от них останется лежать в траве чёрный каменный брусок не более как в локоть высотой, а верхняя грань — примерно с ладонь. На грани выщерблено мелким почерком: П. Н. Полевой с правнуком Анатолием. И никаких дат. П. Н. — это Пётр, один из троих самых младших; сокурсник Писарева (Дмитрия; вы с его дядей в 20-е годы так ожесточенно пикировались) и тоже литератор (посредственный, увы). Анатолий, надо полагать, был строителем социализма. Как они с прадедушкой отыскали друг друга в траве, кто же знает; повезло. А вам с Алексеем — не особенно.
Насчёт же незапятнанного имени — хотите стишок? Слушайте:
Нет подлее до Алтая
Полевого Николая,
И глупее нет от Понта
Полевого Ксенофонта.
Толком, собственно, и неизвестно, кто сочинил. Напечатано впервые за бугром в книге неизданных стихотворений Пушкина, 1861 год. Вяземский, пользуясь служебным положением (в это время он был уже зам. министра, представьте, руководитель Главлита), конечно, добыл этот том; в его экземпляре возле этого четверостишия помета его рукой: Соболевский. (Вы ведь с Соболевским были приятели, верно? Ну вот; одна из родственниц г-жи СНОП так и поясняет в примечании: типичная дружеская эпиграмма. Но учтите: Вяземский — мемуарист не самый правдивый.)
Чтобы этот камушек лёг в эту траву и над ним прохожий мог припомнить эти чудные рифмы, детей надо было покамест кормить и одевать и покупать им книжки, и возить в гимназию.
А не просто — как третьему подопытному г-жи нашей Авторши — сочинять без передышки и с оказией отсылать исписанную бумагу в Петербург или Москву, а там Греч или Полевой напечатают и отдадут все деньги сестре, а она разделит поровну и разошлёт братьям. Ему-то, литератору Марлинскому, не нужно ничего, потому что по жизни он — рядовой Бестужев и погибнет через минуту или завтра.
Ему не надо уговаривать ростовщика одолжить ещё десять тысяч, поскольку, дескать, вы же понимаете обстановку: книжный рынок и так-то тесен и перегрет, а «Библиотека для чтения» совсем его обрушила. Эту сумму, о которой мы говорим, должен был дать перевод «Путешествия Дюмон-Дервиля», — и, действительно, книгопродавец Улитин купил весь тираж — но в рассрочку; а чуть не на следующий день объявил себя несостоятельным и прекратил платежи; труд целого года ушёл за несколько клочков бумаги: по этим распискам ничего не получить. Но я имею серьёзную надежду на весьма значительный грант, который безусловно позволит мне привести в порядок все мои дела. В частности — вернуть сумму, о которой сейчас вас прошу, сполна и даже раньше условленного срока.
Теперь долг только по этим двум векселям составил 20 тысяч. (Притом что на руки получено, за вычетом процентов, тысяч 17.) В сущности, всё уже было непоправимо.
Если бы сразу же, тогда же, в 34-м, он вступил в службу (советовали! настойчиво предлагали) в какой-нибудь архив или мануфактурный комитет, к 37-му имел бы чин (обещали продвинуть быстро), достаточный, чтобы преподавать. Хоть в Дворянском полку, хоть в Межевом институте, да мало ли заведений, неподведомственных Минпросу. А по совместительству — в той же Коммерческой академии. Нормальные деньги, непротивная работа, разные дополнительные выгоды (максимум лет через десять — потомственный дворянин, плохо ли? очень облегчает детям жизнь). Писать — как все: в свободное время — да на здоровье.
Но скажем прямо: заносчив, самонадеян, высокомерен был внутри себя этот кроткий человек. Слишком дорожил своим именем. Воображал, что Николай Полевой — это звучит гордо. Что быть Николаем Полевым не может никто другой. А губернским, допустим, секретарём — кто угодно. Чуть ли не надеялся он своим примером поднять самооценку недворянской молодежи. Или даже — вообще престиж среднего класса. Опять же, полагался на свои дарования, познания, работоспособность.
Скоро он понял, что это был ошибочный расчёт.
Но уже в конце 35-го сворачивать было поздно. С двадцатитысячным-то долгом. Это ведь тот же рак: не избавиться от опухоли своевременно — пиши пропало.
Оставалась надежда на грант, действительно. Но только она одна.