ЧАСТЬ II

ОБАЯНИЕ ИЗМАЙЛОВСКОЙ ЖИЗНИ

Но ответы известных литераторов получит уже не морской офицер, писавший стихи в дальних плаваниях, а измайловец — командир Государевой роты Измайловского полка. Летом 1884 года Великий князь запишет: «Красное Село. Лагерь. Мой барак. Мне 26 год. Я женат и несу службу, которая мне по сердцу».

Служба так была ему по сердцу, что он даже захотел иметь сапоги, построенные, как тогда говорили, ротным сапожником. Отдал ему старые голенища, заказал головки, примерил — и был рад отменной работе ротного фельдфебеля.

С морем он распрощался по многим причинам, где не последней, видимо, было здоровье.

«Земля все же надежнее и терпимее к человеку», — говорил ему Павел Егорович Кеппен и не осуждал Константина за измену флоту. Для отца же это была трагедия. Такие повороты в судьбе любимого сына он не находил petites meser de la vie humaine — мелкими неприятностями. «Предательство, проступок», — считал он. Был подавлен и суров. Состоялся последний разговор с сыном. Константин выбрал Павловский полк. Но отец здесь был непримирим. Потребовал поступления в Измайловский, потому что сам в нем состоял со дня рождения.

А Константин уже любил свою новую службу. Как-то вечером, часов в пять, он поехал к месту своей службы в Красносельский лагерь. К обязанностям командира роты он должен был приступить на следующий день, а пока был свободен. Шел по зеленой траве, в лицо бил звонкий летний ветер, рядом бежал пес Зайчик, вынюхивая что-то в земле. Простор, теплая упругая земля под ногами. Изумительно свежим и нежным было любимое им северное лето России.

Он остановился, глядя далеко вперед. Искал глазами место расположения своего Измайловского полка. Разве увидишь! Большой лагерь тянулся на три версты вдоль оврага.

На правом фланге, в тени березовых рощ, виднелись гиганты-преображенцы и черноусые красавцы-семеновцы. Далее белело шоссе на Царское Село. А за семеновцами располагались лагеря Измайловского полка — блондины и Егерского — брюнеты.

Красносельский лагерь… Сколько мифов, легенд, нареканий и восторгов связано с ним. И великая история оставила свой след на этой земле. При Петре I у Дудеровской мызы шли не маневренные бои, а свирепые, кровопролитные: нижегородские драгуны атаковали шведов. На отвоеванной земле русский Царь посадил вековые дубы и липы и выстроил дворец. Время сохранило и красоту этих мест, и мощь военной силы. Красносельское большое учебное военное поле не раз приветствовало своих Государей и Государынь громогласным «ура», не раз показывало свое воинское умение иностранным гостям русских Императоров.

В Красносельском лагере стояли батареи 1-й гвардейской Артиллерийской бригады, полки лейб-гвардии Московский, лейб-гвардии Гренадерский, лейб-гвардии Павловский и лейб-гвардии Финляндский, а также 2-й гвардейской Артиллерийской бригады финский стрелковый батальон, строевая рота Пажеского Его Величества корпуса, здесь же были лагеря военных училищ… Константин, глядя на ровное и гладкое, как пол, большое учебное поле, знал, что это впечатление обманчиво. В своих «складках» поле могло скрыть целый полк.

Константин был лириком, эпос ему не давался. По этой причине приведем здесь эпические зарисовки бывшего юнкера Петра Краснова из 1-го Военного Павловского училища:


«Вправо у Красного села, из длинной взводной колонны, алея шапками и пиками, развернулись четыре эскадрона Лейб-гвардии Казачьего Его Величества полка, так величественно и гордо затрубили трубачи „поход“, сверкнули выхваченные из ножен шашки, пики склонились к долу, все шире и машистее становится рысь, и вот сорвались, понеслись карьером… Кто устоит перед этим напором, мощным скоком коней, перед молчащим грозным строем?!. Вот он (история!) какой был, наш казачий Лейпциг! Вот она, масса, помноженная на квадрат скорости, — сила!

А вот, заглушая пение, гремит навстречу пехотный оркестр, гулко бьет турецкий барабан, громко поют трубы и валторны — Лейб-гвардии Финляндский полк, рота за ротой, всеми шестнадцатью ротами вытягивается на поля. Загорелые, черноусые молодцы идут широким машистым шагом.

Темные фуражки с темным околышем лихо сдвинуты набекрень, реют зеленые флажки жалонеров, за каждой ротой идут фельдфебеля с рукавами, расшитыми золотыми и серебряными шевронами. На груди Георгиевские кресты за Горный Дубняк, за Плевну, за переход через Балканы — они знают то, чего мы еще не знаем. И за каждой ротой с деловым видом идет собака. Эти солдатские Шарики, Барбосы, Кабыздохи удивляли всех своею верностью роте и исполнительностью выхода на ученья».


Великий князь не мог прочитать эти строки — юнкер был молод и их еще не написал. Но Георгием за храбрость при деле под Силистрией Константин Романов тоже мог гордиться. Завтра он выйдет на учения со своей ротой на знаменитое Красносельское военное поле.

Только Зайчик не удостоится чести бежать за ротой: изнежена очень собака.

На улицу Моховую, дом 3, что в Петербурге, пришло письмо. Адресовано оно было Ивану Александровичу Гончарову, известному писателю. Великий князь Константин Романов, его поклонник и начинающий поэт, прислал ему письмо вполне прозаического свойства.


«Пишу из лагеря при селе Красном, полк перебрался сюда… Опять пошли беседы с фельдфебелем о цене на сено для артельной лошадки, о больных, о провинившихся, об отличившихся на стрельбе, о капусте, о грибах. Опять ежеминутно является ко мне ротный писарь с рапортами, бумагами, списками и сведениями. Опять является артельщик с вечным нерешительным требованием: „денег позвольте“. Но эти мелкие подробности имеют большую прелесть: тут в лагере отдыхаешь душой, даже пройдя верст 20 на ученье; тут спится спокойно, и даже самая жесткая говядина грызется легко и со вкусом. Тут фельдфебель не задумывается о кознях князя Бисмарка, писарь не заботится о судьбах вероломной Болгарии,[27] и артельщик не разбирает, друг или враг нашему отечеству издатель „Московских ведомостей“. Тут я не слышу о заблуждениях правительства, и никто не надоедает рассуждениями о неправильности нашей финансовой системы. Здесь, в лагере, каждый делает свое дело, хотя маленькое и, может быть, незначащее, но все-таки дело, и старается потверже идти в ногу заодно с другими. Может быть, мне на это скажут, что нельзя жить такою ничтожною жизнью и не парить в более возвышенных сферах, но я нахожу свое положение весьма приятно и ничего другого не желаю».


(24 июня 1887).

Писал Константин своему учителю о походной жизни и в стихах:

Снова дежурю я в этой палатке;

Ходит, как в прежние дни, часовой

Взад и вперед по песчаной площадке…

Стелется зелень лугов предо мной.

Здесь далеки мы от шумного света,

Здесь мы не ведаем пошлых забот:

Жизнь наша делом вседневным согрета,

Каждый здесь царскую службу несет.

Вот отчего мне так милы и любы

Эти стоянки под Красным Селом,

Говор солдатский, веселый и грубый,

Шепот кудрявых березок кругом,

… В лагерной жизни труда и порядка

Я молодею и крепну душой!

(«Снова дежурю я в этой палатке…», 3 июня 1888)

* * *

К тому времени, когда юнкер Петр Краснов поступил в Павловское военное училище, а Константин Романов командовал Государевой ротой в Измайловском полку, прошло десять лет после Русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Правил Александр III, названный Царем-Миротворцем. Он хотел для России 100 лет нерушимого мира, а потому говорил: «У России нет друзей. Нашей огромности боятся… У России только два союзника: ее Армия и ее Флот». Только сильные Армия и Флот могли обеспечить мир, а они требовали серьезных реформ. Военным министром был Петр Семенович Ванновский, боевой генерал, герой Русско-турецкой войны. Опытом и тактикой этой последней войны и продолжала жить российская армия. Да еще в чрезвычайно экономном, даже бедном режиме. «Береги сухарь на 2 дня, патрон — на всю кампанию», «30 патронов должно хватить на все сражение», «Пуля — дура, штык — молодец», «Бить надо сжатым кулаком, а не растопыренными пальцами» — так учили, так муштровали. Ставка делалась на пехоту. Конечно, она оставалась «царицей полей». Метко стреляла, действовала штыком и лопатой — опять же опыт Балканской войны. Шла в атаку со знаменами, музыкой и барабанным боем, широким шагом, и… добывала победу большой кровью.

В военных училищах, где учились молодые люди возраста юнкера Петра Краснова, штудировали военный опыт давно минувших дней: победы Македонского, Юлия Цезаря, Фридриха, Наполеона. Серьезнее подходили к войнам Петра Великого, особенно к победе под Полтавой, и основательно изучали тактику Кутузова. Отдельно русской военной истории как предмета не было. Откровением для учащихся было чтение боевых эпизодов в романе Л. Толстого «Война и мир» — книгу обычно приносил кто-нибудь из молодых преподавателей и сам читал ее вслух.

Конечно, в оружейных мастерских Сестрорецка разрабатывалось новое вооружение, например скорострельная магазинная винтовка, в училищах изучались образцы винчестера, маузера, но знали и любили все берданку. В свое «доизмайловское» время Константин Романов волновался, что плохо знает парусное дело, а в то время выходили книги о новейших судах германского флота, которому предсказывали значительную будущность, и он их читал. Как человек военный, он прочитал и шеститомный труд крупного российского банкира и железнодорожного магната И. С. Блиоха «Будущая война в техническом, экономическом и политическом отношении», опубликованный в 1898–1899 годах. Проанализировав прогресс военной техники, автор доказывал пагубность войн для экономики и обосновывал необходимость мирного разрешения международных конфликтов, отдавая предпочтение «финансовой дипломатии» вместо трат на новое вооружение и оборону. Эти благозвучные для слуха идеи находили сторонников и среди высшего чиновничества. Сам Константин Константинович не хотел даже ходить на летное поле, смотреть на упражнения первых русских летунов. «Не интересно», — говорил он, видя в этом только цирковое искусство.

Всё это пацифистское благодушие разбилось о страшный опыт Русско-японской войны, когда по сомкнутым русским цепям били невидимые японские батареи, русские гибли, японцы оставались живыми. В Первую мировую пехота отравлялась газами, а над ней носились летуны — шпионы и бомбометатели… Это был не веселый цирк.

А пока на Красносельском поле учили по-старому: удача солдата в ногах и штыке. И многие офицеры испытывали гордость, видя мощь и силу русской рати, экономно одетой Александром III в серые шинели и черные круглые барашковые шапки (и сам Император, молодой, могучий по стати и силе, был одет в серую с фалдами шинель и круглую шапку). Мощь этой рати заключалась в слаженности, четкости, в огромной внутренней устремленности и вере. «Северная мощь Русской сермяжной рати» — так красиво выразился бывший павлон Петр Краснов, вспоминая те времена.

Великий князь, приняв свою новую должность, специально побывал в 9-й роте Измайловского полка, чтобы ощутить истинный солдатский дух: «Все ее люди один к одному, молодцеватые, лихие, веселые. Несмотря на все пристрастие к своим людям, я не могу не признаться, что в 9-й роте солдаты еще более ловки, вежливы, сметливы. Отчего это происходит — никак не придумаю. Мне говорят: такой уже дух. — Но как бы завести такой дух у себя?…»

Он не хотел, да и не сумел бы по складу своего характера, завести такой дух в своей Государевой роте принуждением, жестокими мерами. Он любил солдата. И это было новое и серьезное понимание своей службы.

РОЖДЕНИЕ СЫНА

Он думал о молодцеватой 9-й роте, когда холодным майским вечером ехал в лагерь, смотрел на пустынные поля, уходящие в безоблачное небо. Холодное солнце, спрятавшись за горизонт, оставило на равнине малиновый отсвет… Константин любил эту красносельскую картину и чувствовал, что соскучился по лагерной жизни. В одиннадцатом часу он был в лагере и сразу же пошел в роту на линейку.

В шесть утра он поднял солдат. Батальон отправлялся на тактические учения в деревню Салози, на участок № 2. Шли они туда целый час.

— Знакомые места, — пробасил жалонер Добровольский.

— Запомнились! — обрадовался Константин Константинович.

Действительно, в этих мокрых ярко-зеленых местах они были в прошлом году. Жалонером тогда был ефрейтор Голега, который нарвал ротному командиру букет ландышей. И у командира сложились смешные строки: «Луг за рощею тенистой, / Где на участке ротный жалонер / Нарвал мне ландышей букет душистый, / Пока мы брали приступом забор».

«Милая Салози», — подумал Константин и спросил Добровольского:

— Голега — твой родственник?

— Да, родня немного. Сестра Голеги замужем за моим братом.

Константин выделял Добровольского. Не потому, что у того отец — городской голова в Звенигороде, и не потому, что он исправный солдат, толковый и смышленый, а потому что был психологической загадкой для ротного командира. Не понимал ротный командир, когда Добровольский весел, когда скучает, когда обижен, рассержен или рад похвале старшего. На лице всегда равнодушное, бесстрастное выражение.

«Сфинкс, — раздражался Константин. — Мне хочется доверия, чтобы мое безграничное доверие и уважение к солдату находило отклик и у него. Я все-таки разгадаю его…» Но тут же возражал себе: «А зачем тебе это? Эгоистическое, между прочим, желание». И мысленно оправдывал свое недовольство Добровольским: «В деле, которое исполняем, все должно быть как на ладони. Иначе кого возьмешь в разведку? Вот Савченко, например…»

Ротный горнист Савченко, Добровольский и Константин втроем ходили по участку, изучая его. Савченко был из Воронежской губернии, родители его рано умерли, парень скитался по белу свету, зарабатывал себе, как мог, хлеб. Горя и зла узнал достаточно — ему бы и сторониться людей, прятать свою душу. Но нет — он прост и открыт. Никому и ничему не чужак. И в деле знаешь, что ждать от такого солдата.

По программе роте предстояли наступление на высоту и атака против неприятеля, занимавшего эту высоту. Но дело было не в высоте, а в усилении цепи, в наступлении, атаке и отражении неприятельской конницы. Не все получалось у новобранцев. Тут бы прикрикнуть, выругаться, но Константин не мог — ему было жаль солдатиков. В результате учения закончили позже всех. Возвращаясь в лагерь, не уложились в положенное время: из Салозей шли больше часа. Глядя на ландыши, белыми каплями светившиеся в прохладной траве, Константин достал карандашик и блокнот:

Вчера мы ландышей нарвали,

Их много на поле цвело;

Лучи заката догорали,

И было так тепло, тепло!

Обыкновенная картина:

Кой-где березовый лесок,

Необозримая равнина,

Болота, глина и песок.

Пускай все это и уныло,

И некрасиво, и бедно;

Пусть хорошо все это было

Знакомо нам давным-давно, —

Налюбоваться не могли мы

На эти ровные поля…

О север, север мой родимый,

О север, родина моя!

(«Вчера мы ландышей нарвали…», 1885)

Север и показал характер незамедлительно. Над Красным Селом висели тучи, и дождь падал с неба прозрачными водяными столбами. Когда пришли в лагерь, Константин поспешил на поезд в Петербург. Поехал в парадной форме и сразу же с вокзала пошел в Семеновский госпиталь. Нашел часовню. Рядовой его роты Саша Соловьев лежал в гробу с открытым лицом. Оно совсем не изменилось с того дня, когда Константин навещал Соловьева в госпитале, успокаивал, просил съесть фрукты, которые принес…

Священник начал отпевание. Слова были простые, но торжественные, уносящие думы к вечности. Молодые солдаты, приехавшие с Дрентельном раньше Великого князя, перестали переговариваться. Первым подошел к покойному прощаться Константин Константинович, потом прикладывались остальные. Когда все было кончено, Великий князь попросил внести венок из роз и ландышей, заказанный им от имени жены. Венок прикрепили к крышке гроба.

В лагерь он не вернулся. Домой — в Мраморный дворец или в Павловск — ехать не хотелось. Остался в здании полка. В канцелярию принесли походную кровать. Разделся и лег. За перегородкой устроился жалонер. Он тоже не спал, ворочался.

— Ты веришь в загробную жизнь? — спросил его Константин Константинович.

— А как же. Я год назад хворал в лазарете. Жуть как мучился. Помирать собирался.

— Страшно было?

— Когда совсем худо, тогда не страшно, а когда получшает — страшно: вдруг Бог приберет, ошибившись.

— Значит, ты боишься смерти?

— Не-ка… Не боюсь. Боюсь далеко от матери помереть. Говорят, когда молодым без нее помрешь, ее никогда не увидишь. Даже в загробье, в раю.

— Как страшно я угадал. — Константин вспомнил, как описал смерть солдата в своем «Бедняге»:

… Умер вдали от родного селенья.

Умер в разлуке с семьей,

Без материнского благословенья

Этот солдат молодой.

Ласковой, нежной рукою закрыты

Не были эти глаза,

И ни одна о той жизни прожитой

Не пролилася слеза!

Полк о кончине его известили, —

Хлопоты с мертвым пошли:

В старый одели мундир, положили

В гроб и в часовню снесли.

К выносу тела к военной больнице

Взвод был от нас наряжен…

Вынесли гроб; привязали на дроги,

И по худой мостовой

Серая кляча знакомой дорогой

Их потащила рысцой.

Сзади и мы побрели за ворота,

Чтоб до угла хоть дойти:

Всюду до первого лишь поворота

Надо за гробом идти…

(«Умер, бедняга…», 22 августа 1885)

Вот и сегодня они с солдатами грустно провожали погребальные дроги все как один.

* * *

Весь день ушел на занятия с учителями, которые должны были обучать новобранцев.

— Солдаты, они взрослые, их не заставишь учиться грамоте и арифметике, — упрямились учителя.

— С солдатом, особенно новобранцем, надо обращаться ласково, не запугивать, не требовать долбления наизусть, а добиваться только понимания. И говорить с ним следует также и о порядке, чистоте… Обязательно напоминать о молодцеватом виде. Не впадайте в крайности. Вспомните своих учителей. Что вам не нравилось в них, того не повторяйте сами.

Константин Константинович сел за стол:

— Теперь второй вопрос, довольно дельный: зачем солдату обучение? Отвечу вам так: солдат есть имя общее, знаменитое. Солдатом зовется и первейший генерал, и последний рядовой… Так учили пятьдесят лет назад. И теперь учат, что звание солдата высоко и почетно. Такой взгляд обязывает воспитывать в новобранце возвышающие и облагораживающие душу чувства и возвращать его из армии народу просвещенным и проникнутым твердыми и сильными убеждениями…

Вечером в палатку к Константину зашел капитан Павловского полка Бутовский, принес вторую часть своей книги «Способы обучения и воспитания солдата». Первую Константин читал и во многом был с автором согласен. Но ему казалось, что солдата автор рассматривает лишь в текущем времени. Получалось узковато, без перспективы, а ведь грядет новый век — техническая мысль на месте не стоит и политические амбиции держав меняются. Константин подумал о своем отце, бывшем морском министре, который никогда не жил только настоящим, но чувствовал будущее. Какие перемены и сдвиги угадывал! Нет крепостного рабства в России, а в морях ее курсируют паровые и бронированные суда… Это — отцовское.

Когда капитан Бутовский ушел, Константин с печалью думал об отце. В последнее посещение Павловска после обедни он провел много времени со стариком (хотя какой старик! Его отстранили от дел в пятьдесят четыре года, сейчас — шестьдесят с небольшим), они играли в домино. Наконец, Константин сказал, что ему пора уезжать. Отец огорчился, но не стал упрашивать побыть еще немного — всегда был гордым. А когда сын уехал, долго плакал. Константину это передали домашние, и он злился на себя. Вздохнув, взял с полки только что опубликованную повесть графа Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича». Беспощадные подробности умирания, описанные мощным пером, пугали. Он снова подумал об отце, потом о смерти толстовского героя: «Но я, наверное, не буду так умирать».

Не знал, что угадал.

Последние ландыши были вытоптаны, когда его рота шла на линию, где должен был пройти «поезд чрезвычайной важности». На охрану железной дороги вышли рано — путь был неблизкий. Усталость почувствовалась после Янисьмяков. Приказано было спуститься на равнину, составить ружья в кустах и отдыхать. Близилась ночь, повеяло холодом. Константин, завернувшись в бурку, лег прямо на землю среди солдат своей роты. Потом он запишет: «Лежать с солдатами я так люблю; оно приходится сравнительно редко, и в этих случаях я обыкновенно отстаю от кучки офицеров. Как хорошо, когда можешь быть запросто с солдатами, жить их жизнью, дышать их воздухом, вслушиваться в их голоса, шутить с ними, отвечать на их вопросы. Тогда те невидимые и почти непроницаемые перегородки, отделяющие наше сословие от солдат, как бы падают, и становишься их товарищем. И странно: простой народ вовсе мне не так дорог; он становится мне мил, только облаченный в солдатский мундир. При всем своем отвращении к неопрятности я совершенно перестаю быть брезгливым, когда попадаю в общество своих солдат, и не боюсь ни насекомых, ни дурного запаха. Этот особенный, свойственный только солдату запах мне даже очень мил. Оля так верно подметила, что от солдата пахнет русским сукном, сапогами, махоркой и черным хлебом. Только я стал засыпать, как то один, то другой из товарищей офицеров приходили нарушать мое блаженное полусонное состояние, предлагая лечь в лазаретную фуру, говоря, что на земле сыро и можно простудиться, и, наконец, притащили какой-то тюфяк с подушками. Все это было очень мило с их стороны, но мне не хотелось пользоваться удобствами, которых нет у солдат. Впрочем, я убежден, что солдаты никогда не осудят барина за то, что он окружает себя барской обстановкой… — Спать, кажется, мне не было суждено. Как и в предыдущую ночь зажглись электрические фонари: один у „неприятеля“, другой у нас, вероятно в Лотту» (12 августа 1886).

Утром было объявлено, что поезд Государя Александра Александровича проследует ночью. Пришло приказание встать в третье положение, то есть: «Приготовиться!» Проехал по линии полковник, проверил правильность постов. Полночь. Третье положение. Одеты все по форме — пальто с башлыком и караульная амуниция.

Наконец прошел один поезд, потом и другой. Все решили, что Царь находится в этом втором, и перекрестились, когда ярко освещенные нарядные вагоны промчались мимо. Слава Богу! Государь проследовал благополучно.

Великий князь будет вспоминать эти «ответственные» ночи, когда сам Бог спасет Государя Александра III во время крушения поезда на Курско-Харьково-Азовской железной дороге 17 октября 1888 года.

Тяжелый состав из пятнадцати вагонов тянули два паровоза. У станции Борки второй паровоз и ряд вагонов сошли с рельсов. Вагон с императорской столовой, где в тот момент находилась Царская чета с детьми и свитой, был полностью разрушен. Утверждали, что Александр III, обладавший недюжинной силой, держал на плечах крышу вагона, пока все не выбрались из-под обломков. Всего при крушении пострадало 68 пассажиров, из них 21 человек погиб, хотя «Правительственный вестник» об этом и умолчал. Спасение Царской семьи посчитали чудом. Константин встречал Царя в Гатчине. Все говорили только о крушении — и Саша, и Дагмара, и военный министр Черевин, и Шереметев… Вид у них был такой, словно с войны вернулись — головы, руки, ноги в бинтах. Дагмара шепнула: «Костя, я будто воскресла из мертвых, начала новую жизнь». Саша был подавлен и удручен…

Но это будет позже, а сейчас им, дежурившим на линии, было приказано оставаться в том же третьем положении, пока не придет разрешение снять посты. Время тянулось медленно. Луна спряталась за облака, подул холодный ветер, все чувствовали смертельную усталость. А разрешение все не поступало. Константин прохаживался по полотну, заходил в сторожевую будку, разговаривал с фельдфебелем и вахмистром. Сравнивали службу в пехоте и коннице, говорили о покойном Александре II и его ужасной гибели, вспоминали полковые истории. Он с удовольствием слушал забавный воронежский выговор вахмистра, но время шло, а местное начальство не решалось снять посты. Константин ворчал, что людей заставляют стоять бесцельно на постах из боязни взять на себя ответственность, не понимая, что тем самым подрывают отношение солдат к дисциплине и добросовестному исполнению обязанностей…

Наконец очнулись и высокие начальники, охрана была снята, дело исполнено.

* * *

«Я веду две жизни: одну семейную, дачную, а другую — служебную, лагерную. Мы наняли себе недурную дачу, под самым Дудергофом, у опушки соснового леса, покрывающего своей темной зеленью гористые берега живописного озера. Соседство железнодорожной станции и пролегающая у самых наших ворот проезжая дорога нисколько не мешают нашему уединению. Обширные крытые балконы и тенистый садик защищают нас от нескромных соседских взоров и пыли большой дороги. В свободное от службы время я обыкновенно читаю жене вслух, стараясь посвящать ее в прелести нашей родной письменности. Она уже познакомилась с „Демоном“ и „Героем нашего времени“ во французском переводе… а немецкие стихи… дали ей некоторое понятие о „Евгении Онегине“ и „Мцыри“.

По вечерам обитатели Дудергофа спускаются к озеру и катаются на шлюпках; мы с женой и маленьким нашим Двором не отстаем от других. Иногда артиллерийские юнкера распевают прелестные хоровые песни, скользя на катере по гладкой, зеркальной поверхности воды; и все лодки останавливаются, гребцы бросают весла и, притаив дыхание, прислушиваются к чудному пению.

Служба у меня отнимает много времени от этой дачной жизни. Но и тут, в лагере, на ученьях, маневрах, стрельбе и прочих занятиях я чувствую себя как на даче и не жалуюсь. Лето у нас стоит хорошее. Я люблю наши воинственные упражнения под палящими лучами солнца, среди полей, где на необозримое пространство кругом расстилается пестрое море цветов, лугов. Мне кажется, всюду можно находить свою поэзию и везде находить много прекрасного; даже и в такой сухой работе, как наши пехотные занятия, можно сыскать некоторую прелесть…»


Так писал Константин Гончарову 20 июля 1884 года, в первый год жизни с молодой женой. В следующее лето она оставалась в Павловске — ждала ребенка.

Однажды утром, будучи в лагере, он вскочил очень рано и помчался в Павловск. Это был День обретения честной главы святого пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна. Ему хотелось, чтобы ребенок, его первенец, родился в этот день. Константин любил, чтобы важные события в его жизни совпадали с датами, имеющими для него особое значение.

Но торопился и волновался он напрасно. Лизу, округлившуюся, румяную, нашел за завтраком. Она весело стучала ложечкой по яйцу в подставке от Фаберже и лукаво спрашивала: «Ну, что там, внутри?» Слово «внутри» говорила с акцентом, но очень мило. Ну, что ж, Петербург почти весь был «с акцентом».

Константин вспомнил, как однажды офицеры полка собрались в кружок и говорили о засилье иностранных слов в русских войсках. А потом «прибирали» старые русские выражения к устоявшимся чужим: «корпус» хорошо бы назвать «тьмою», командира корпуса — «темником», «дивизию» — «ратью», «бригаду» — «четою», «батальон» — «дружиною», «фельдфебеля» («Фу, какое неуклюжее слово», — сказали все) — «старшиной»… Константин тогда объявил: «Будь я царем — немедленно выбросил бы все иностранные наименования»…

Жена «иностранные наименования» употребляла не в армии, а дома. Иногда это раздражало, а иногда, глядя, как она пытается справиться с длинным русским причастием, умиляло. Он доставал с полки стихи и не декламировал, а пел ей строфу, стараясь увлечь ее созвучиями. Лиза была чутка к слову, к его музыкальности. Сердце его смягчалось совершенно, когда она просила: «Прочитай о воспоминаньях, я люблю эти твои стихи». И он читал:

Нет! Мне не верится, что мы воспоминанья

О жизни в гроб с собой не унесем;

Что смерть, прервав навек и радость, и страданья,

Нас усыпит забвенья тяжким сном.

Раскрывшись где-то там, ужель ослепнут очи,

И уши навсегда утратят слух?

И память о былом во тьме загробной ночи

Не сохранит освобожденный дух?

Ужели Рафаэль, на том очнувшись свете,

Сикстинскую Мадонну позабыл?

Ужели там Шекспир не помнит о Гамлете,

И Моцарт Реквием свой позабыл?

Не может быть! Нет, все, что свято и прекрасно,

Простившись с жизнью, мы переживем

И не забудем, нет! — Но чисто, но бесстрастно

Возлюбим вновь, сливаясь с Божеством!

(«Нет! Мне не верится, что мы воспоминанья…», 24 мая 1885)

У нее на глазах появлялись слезы.

— Ох, Костя, — говорила она, — мы с тобой… l'ame п 'a pas d'ages…[28]

— Ну вот, — смеялся он, — с немецкого акцента на французский язык — как тут русскому выжить?!

Наконец, событие огромной важности произошло. Константин бросился к себе в комнату, надел свежую сорочку, китель, брызнул на себя английским одеколоном. Пришла Александра Иосифовна, вся в белом, совершенно спокойная и торжественная. Он знал это состояние матери в особо важных событиях и следил за ее лицом. Из спальни раздался тонкий, звучный голосок. Они бросились к Лизе, а доктор Красовский воскликнул:

— Мальчик! Да еще какой плотный, здоровый!

Константин, не решаясь отойти от жены, слышал, как плакал его новорожденный сын.

Тут принесли рубашку, которую молодой отец снял накануне вечером, и завернули в нее малыша — таков русский обычай. На часах стрелки показывали 6 часов 22 минуты.

Вечером Константин записал в дневнике: «1886 г., июнь 23… … Мне не суметь выразить словами, что я почувствовал, не вспомнить всех оттенков впечатлений, пережитых в это мгновение. Я еще никогда не испытывал такого блаженства, такого священного восторга. Мне казалось, что я не вынесу этого неземного счастья; я спрятал лицо в складках рубашки у жены на плече, и горячие обильные слезы полились у меня из глаз. Хотелось остановить, удержать свою жизнь, чтобы сердце не билось и ничто не нарушало бы святости этого мгновения».

Вскоре малыша ожидало первое празднество. Министр двора граф Воронцов-Дашков доложил Государю, что всё к шествию готово. Государь и сестра Константина Ольга, Королева эллинов, открывали шествие. Следом шло всё семейство. Мальчику предстояло три первых таинства: крещение, миропомазание и причащение. Отец переживал за него всю торжественность этих минут. Сам же ребенок тихо и спокойно спал на парчовой подушке, даже не подозревая, что только потому, что он носит фамилию Романов, в один из жестоких дней 1918 года кто-то поставит его на краю шахты и живым, так мало пожившим на свете, сбросит в бездну…

А сейчас Константин радовался тому, что сына несут мимо солдат его роты, которые видят Государя, Государыню, весь выход и его первенца. У всех были растроганные лица. Свершилось причащение, пропели «Тебе Бога хвалим», прочитали многолетие и маленького христианина осенили крестом.

Лето подходило к середине, и Великого князя волновало устройство детских комнат в Мраморном дворце, куда зимой, как обычно, переезжала семья.

В Петербург Великий князь ехал с отцом Иоанном. Иоанн Леонтьевич Янышев, знаменитый придворный протопресвитер, был человеком мудрым, просвещенным, пользовавшимся беспримерным авторитетом среди духовенства и своих питомцев Санкт-Петербургской духовной академии. Всю дорогу они проговорили о просвещении и воспитании молодежи.

— Я так храбро рассуждаю о деле воспитания оттого, что тема общая. А вот с чего начать воспитание собственного сына, не знаю, — сказал смущенно Константин.

Иоанн Леонтьевич по-доброму улыбнулся:

— Многотрудное это дело. Но есть у него начало: по моему мнению, младенческая жизнь ребенка имеет огромное влияние на всю его последующую жизнь, и счастлив ребенок, окруженный нежною и тихою обстановкой любви, попечений и ласки в эту бессознательную пору.

Детские комнаты были готовы. Как говорил домашним Константин: «Остается только руками развести, рот растянуть и ахнуть». Прихожая с необыкновенной лестницей была ярко-красного цвета с каймой по карнизу, в древнерусском стиле. Изразцовая печь вся в зелени. По стенам висели портреты Царя Михаила Федоровича и русских Цариц. Дверь открывалась в малиновую переднюю, где стояли расписные шкапы, деревянные резные скамьи, стольцы и столы, одна скамья была разноцветной. Дальше шла большая комната с бледно-розовыми стенами, украшенными картинами. Одна из них — боярин Стрешнев молится на коленях вместе с дочерью Евдокией — висела раньше в детской над кроватью брата Николая. В гулевой темнел портрет патриарха Филарета, а в красном углу — большая икона Владимирской Божией Матери с медной лампадой, столы и скамьи — дубовые. Направо дверь ведет в опочивальню с голубыми стенами. В подоконник врезан стульчик для малыша. Здесь же пеленальный стол и раздвижная кровать для няни. Рядом со спальней — комната кормилицы с белыми изразцами, дубовыми панелями и пестрой каймой по карнизам.

Приехав четырехчасовым поездом в Павловск, Константин восторженно рассказывал Мамá и брату Дмитрию о детских комнатах. Дмитрий был не женат, слыл женоненавистником и страстным кавалеристом. «Я хотел бы, чтобы вы посмотрели моих годовиков, — приглашал он всех и всегда к своим прекрасным лошадям. — И еще я хочу кавалькаду племянников и племянниц», — вполне серьезно обращался он к Лизе, жене Константина. Так что брата он слушал с интересом, но вдруг перебил:

— Что за названия ты придумал для детских комнат — из ветхой старины, какие-то архаизмы: мыленка, гуляльня, опочивальня.

— Ты же знаешь, я не терплю иностранщины. Чем хуже «мыленка» «ванной»? Как хорошо сказать: «Я пойду в мыленку». Прислушайся, как тепло, по-русски уютно звучит! Почему не сохранить старинные, не утерявшие свежести и смысла русские слова?

— Язык — понятие динамичное. Язык девятнадцатого века — это не язык двадцатого, когда будут жить твои дети. А ты их к «мыленкам» отправляешь. Есть «мыть», «мыло» — и достаточно. Зачем консервировать слова?

— А зачем терпеть засилье чужих слов?! Их вообще временами следует изымать из обращения. Умные страны, любящие свой национальный язык, так и делают. Конечно, язык — это стихия, которая не терпит окостенения. Но зачем разрушать его основы и говорить на иностранном жаргоне? Питер — город немецкий. Мы же в пехоте не замечаем, как не соотносится с русским из глубинки, мужиком-солдатом дурацкое слово «фельдфебель». Где мы его подобрали?! Язык — зеркало, которое надо чистить… — кипятился Константин.

— Так ты так на древнерусском заставишь всех говорить. Зачем оживлять давно умершее? Надо не зеркало чистить, а рожу умывать, — не уступал брат.

— Если не говорить на древнерусском, то учить и помнить его надо, чтобы такие, как ты, не ставили в словарях: «устарело», «архаическое», «старое», «вышедшее из употребления». Забыли, что в народной сказке про Ивана Бессловесного герой погибает, потому что дар речи потерял. Когда живая вода речь вернула, тогда он и ожил. И зачем вам только народ сказки сочиняет?!

— Перестаньте кричать, я от этого крика забуду и немецкий и русский, — вмешалась Александра Иосифовна. И не без удовольствия прикрикнула: — Оголтелые!

— Вот видишь, — улыбнулся Константин, — хотя Мамá немка, но исконно, по-русски убедительна.

На детскую половину он пришел красный и взбудораженный. Здесь было тихо, ребенок сладко спал. Няня рассказала, что утром Иоанчик был веселым, обращал на все внимание, что приходил Калинушкин печку топить, а мальчик смотрел в его сторону и к шуму прислушивался. Калинушкин же тогда сказал: «Ваше Высочество! Вставайте, помогайте мне печку топить».

Вечером Константин Константинович записывал в дневнике: «Этот Калинушкин прелестный человек — в нем я не ошибся, мое чутье меня не обмануло. Он понятлив, ловок, услужлив и всегда весел. Все его любят. Но я один замечал, что в лице у него есть что-то детски-простодушное. Я люблю его как родного, а он очень привязался к моему первенцу. — Счастлив мой маленький — все-то его любят, он окружен самыми нежными ласковыми заботами. На детской так хорошо! Вава — ну уж лучше ее няньки не найти. Помощница ее Анна Александровна Беляева — милая, тихая, кроткая. Кормилица тоже хорошая женщина, трудолюбивая, всякое поручение исполнит охотно».

* * *

Иоанн родился 23 июня 1886 года, а уже 2 июля этого же года было внесено изменение в «Учреждение об Императорской Фамилии». По новому закону, ввиду быстрого роста Императорской Фамилии, уже правнуки Императора признавались не Великими князьями, а князьями императорской крови и должны были титуловаться не Императорскими Высочествами, а просто Высочествами. В Царской семье все были недовольны законом, даже братья Александра III. Иоанчик как будто специально родился к этому нововведению и стал первым из Великокняжеских детей просто князем.

Константин Константинович огорчится за сына. С особой нежностью пел он колыбельную песенку, сочиненную для первенца в первую весну его жизни. В «Колыбельной» наряду с оберегами слышится и какая-то трагическая нота как предчувствие трагической судьбы сына:

Спи в колыбели нарядной,

Весь в кружевах и шелку,

Спи, мой сынок ненаглядный,

В теплом своем уголку.

В тихом безмолвии ночи

С образа, в грусти святой,

Божией Матери очи

Кротко следят за тобой.

Сколько участья во взоре

Этих печальных очей!

Словно им ведомо горе

Будущей жизни твоей…

Тускло мерцает лампадка

Перед иконой святой…

Спи же беспечно и сладко, —

Спи, мой сынок дорогой!

(«Колыбельная», 4 марта 1887)

«КОРОЛЬ БАВАРСКИЙ УТОНУЛ…»

Теперь он всегда спешил домой, как бы ни заманивали развлечься друзья-офицеры: его ждал милый, смешной малыш. Но в тот день тещу, мать и жену Константин Константинович нашел в тревоге. Никто не сидел на балконе, хотя середина июня благоухала цветением трав и деревьев, густые белые жасмины дурманили голову и ублажали взгляд. Он отметил, как тихо в комнатах, когда самые шумные, не считая детей, обитатели — женщины — грустны и молчаливы. Мамá, в девичестве принцесса Саксен-Альтенбургская, жена, дочь герцога Морица Альтенбургского, и теща, герцогиня Августа, шепотом говорили по-немецки. Александра Иосифовна, забывшись, переходила на русский, и Елизавета Маврикиевна тут же переводила матери ее слова с русского на родной ее язык.

Великий князь сразу понял тревогу этих немецких женщин. Их судьба была связана с Россией, где при свете дня в центре столицы убили Царя Александра II. Теперь случилась странная смерть немецкого короля Людвига II. Конечно, не такая наглая, как в Петербурге, но таинственная — ночью на озере. Смертельным врагом всякой жизни женщины считают политику, и они были убеждены, что именно она замешана в смерти Людвига.

— Возможно, это несчастный случай, — попытался внести успокоение Константин Константинович.

— Не мог же он сам броситься в Штарнбергское озеро…

— Мало ли людей сводит счеты с жизнью.

— И доктору фон Гуддену, который гулял с ним по берегу озера, король тоже помог умереть?

— Ну, почему? Может быть, доктор решил спасти короля. И утонул.

Дамы смотрели на Великого князя с недоверием.

— Мне жаль Людвига… Самый красивый мужчина Европы. Его заинтересованно рассматривали как жениха при составлении матримониальных планов всех монарших домов, — сказала герцогиня Августа.

— И благожелательный на редкость, — поддержала ее Александра Иосифовна. — Бедствующего Вагнера с семьей приютил у себя в Баварии, подарил ему прекрасный дом в Мюнхене, назначил невиданно огромную пенсию и даже начал строить для него оперный театр. — Александра Иосифовна вздохнула, вспомнив, как она принимала в Павловске Иоганна Штрауса. — Музыка — это магия. Король, говорили, был влюблен в вагнеровского «Лоэнгрина» и считал всегда, что композитор, создавая оперу, вдохновлялся легендой о рукотворных лебедях.

— Нет, нет, — поправила герцогиня. — Это не легенда. Это старинная баллада о плотнике, который по ночам вырезал из дерева лебедей, и с каждой новой птицей исполнялось его желание. В замке, где рос Людвиг, этим сюжетом была расписана стена. Впрочем, в замке Хоэншвангау все стены в росписях. Редкая красота.

— Ах, вот откуда у короля эта причуда — складывать из бумаги лебедей! Говорят, их у него тысячи, — задумчиво произнес Константин Константинович.

— Вовсе не причуда, — возразила Августа. — У Людвига была лишь одна просьба к птицам, чтобы он был хорошим правителем. Мы же обращаемся к иконам!

— Действительно, Лебединый король… Мамá, ведь так его называл народ в Германии? — спросила Елизавета Маврикиевна.

— Но сумасшедшим все-таки объявили. — Александра Иосифовна с присущей ей прямолинейностью называла вещи своими именами. — Министрам бы помочь ему, а они бурю и натиск устраивали. А потом дивлялись…

— Удивлялись, — поправил Великую княгиню сын.

— Да, удивлялись, что он на государственных советах за ширмочкой сидел, чтобы их не видеть. Я уверена, что такая умная и трезвая женщина, как австрийская Императрица Елизавета, не стала бы дружить с сумасшедшим. Она его понимала. А к складыванию лебедей относилась именно как к причуде. Всякое коллекционирование разве не причуда, не страсть?

— Его не интересовала политика. — Теща Великого князя перешла на немецкий. — Ну сколько можно было терпеть министерские интриги и нападки на себя?! Людвига интересовало искусство. Красота. Какие дивные замки он строил: Линдерхоф, Герренхинмзее, Берк, хотел построить Фалькиштейн — не успел. Всё это теперь вечная красота Баварии. Жалко, что умер Вагнер и не увидел музыку своего «Лоэнгрина» в архитектуре замка Найшванштант.

— В приблизительном переводе — «Лебединый замок».

— Да, да. Он стоит у водопада с небольшим озером. Там поселились лебеди. Людвиг любил плавать на лодке и смотреть на птиц…

Константин Константинович отправился к себе в кабинет, оставив дам в разговорах элегического свойства. Это было лучше, чем тревога, страх, нервозность.

Великий князь не стал говорить о сути баварской ситуации, как он сам ее понимал, ибо речь зашла бы о политике. Германия объединялась — рождалась идея великого рейха. Король Вильгельм был провозглашен кайзером Германии. Вильгельма прибыли поздравить все, кроме Людвига Баварского. Он отказался признать главенство Берлина, считая, что баварцам нет смысла тратить деньги на армию, оружие, военные заводы — весь этот чад и смрад. Бавария должна быть прекрасной, считал Лебединый король. Но Людвигу предложили выбор — война с ним или его отстранение от власти. Министры выбрали последнее, сослали Короля на озеро, где его и нашли мертвым. Какая уж здесь элегия! Одна чистая политика.

Но была какая-то деталь, которая смущала и тревожила Великого князя. Ах, да! Странности, причуды… Как легко обвинить в них человека, не похожего на других.

Константин Константинович взглянул на рукопись, лежавшую на письменном столе. «Чем-то я связан с ним… Я тоже от политики далек, не увлекаюсь обществом, люблю одиночество. Восторженно сочиняю романсы, помешан на стихах Фета. Музыку Петра Ильича люблю не меньше, чем он — Вагнера. И тоже, наверное, странно себя веду. То вздумал петь свои жалкие романсы перед гениальным композитором, то демонстрировал свою игру на фортепиано Александру Рубинштейну. Это что, нормально? А то, что картину Куинджи музейной ценности взял с собой в море — разве не прихоть сумасшедшего? Людвиг искал понимания в дружестве и нашел его у престарелого Вагнера. А я, тоскующий всю жизнь о друге, ищу его в лице моих стариков — Гончарова, Фета, Полонского. Искал в лице Достоевского, которого уж лет пять как нет. — Великий князь задумался. — И как похоже о нас говорят. Вагнер говорил о Людвиге: „Король так хорош, так умен, так полон глубокого чувства, так великолепен“… Но ведь и обо мне говорят: „Одаренный, искренний, великодушный, страстно любящий и понимающий музыку, прелестный в жизни человек…“»

Константин Константинович усмехнулся: «Этот „прелестный в жизни человек“, желая одиночества, прыгал в канаву с лопухами, увидев придворную карету с гостями. А Людвиг прятался в предгорьях Альп — это, конечно, более красиво, соорудил бассейн на крыше замка, чтобы наедине встречаться со звездами. Ну так и я со звездами говорю — стихами:

Что за краса в ночи благоуханной!

Мечтательно ласкает лунный свет;

Небесный свод, как ризой златотканой,

Огнями звезд бесчисленных одет.

А может быть, мои стихи — те же бумажные лебеди? И их забудут, сожгут, как выброшенные на подворье сундуки Людвига с белыми птицами? Но ведь желание, которое Баварский король просил своих птиц исполнить, было достойным — он хотел хорошо править Баварией. Я же прошу мою музу быть утешительницей и врачевательницей человека.

Вагнер предсказывал Людвигу, что жизнь его увянет в этом обыденном мире и судьба его будет трагической. Меня в семье тоже находят странным. Я мечтаю стать великим, воображаю, что моим творчеством будет дорожить впоследствии Россия. Сам Достоевский предрекал мне известность и славу. — Он снова задумался. — Да, его слова для меня — как заклятие».

Константин Константинович достал дневник и внес в него несколько строк: «Государь сообщил про полученную им от Баварского герцога Луитпольда телеграмму: Король Баварский утонул или утопился. Его труп нашли вместе с трупом его доктора, с которым он шел по берегу озера. Странность короля достигла чрезвычайных размеров, и последние дни попытались отстранить его от правления. Король сопротивлялся, и эта борьба закончилась его неожиданной смертью…» (июнь 1886).

Рука его дрогнула на последней фразе.

БОЛЬШИЕ МАНЕВРЫ

Ожидались большие маневры. Константин уезжал из Павловска с беспокойным чувством. За завтраком, не сговариваясь, они с сестрой Ольгой коснулись темы, которая их одинаково волновала. Наследник Николай в день своей присяги получил из рук Ольги, Королевы эллинов, орден Спасителя. Ожидалось, что и сын греческой Королевы в свое совершеннолетие получит русскую награду — Андреевский орден. Но этого не случилось. Константин считал, что России следовало бы не забывать о таких политических любезностях, тем более что Государь знал, как Ольга и Константин дорожат добрыми отношениями между Грецией и Россией.

К досаде по поводу греческих дел добавлялось недовольство собой. По старой привычке, как всегда перед большими маневрами, Константин стал разбирать себя по косточкам: в одну сторону как бы складывал недостатки и печали, в другую — радости. Недостатков и печалей получалось больше. Во-первых, из роты выбывают по болезни два человека — Иван Евдокимов навсегда, Сергей Прокопович на один год. Переволновался из-за фельдфебеля Шапошникова: он захворал желудком. Случайность, отравление или, не дай Бог, эпидемия? Вызывал доктора, не отходил при осмотре больного, ждал диагноза. Слава Богу, доктор успокоил. И действительно — всё обошлось. «Это говорит о том, что я не вникаю достаточно во все подробности ротной жизни, — мучился он мыслями. — Могу ли я сказать точно, что меня не водит за нос артельщик Белинский? Не могу. Потому что не умею поймать его за руку на злоупотреблении. И не только в роте, но и в жизни я не могу изучить ничего во всей полноте, дойти в каждом деле до глубины, знать все подробности. У меня сколько угодно прекрасных и искренних стремлений, но человек я недаровитый…»

«Недаровитого» человека рота тем не менее встретила с нетерпением и радостью. Кто-то боялся длительного перехода, кто-то терялся, какие вещи брать с собой на маневры, кого-то обидел фельдфебель… Решения всех вопросов ждали от Константина Константиновича, ротного командира, не любившего излишней строгости и карательных мер.

На все дела оставался вечер. Константин собрал всё необходимое, сделал запись в дневнике, перед сном почитал Фета в «Русском вестнике» и крепко уснул. Жена приехала к завтраку нарядная, румяная, в белом с кружевами платье и в белой с лентами шляпе. Поцеловав ее, ласково заглянул в глаза:

— Как у нас дела?

— Будем ждать тебя все втроем — я, Иоанчик и он…

— А почему не она? Не дочка?

— Я так чувствую.

Приняв знамя, полк направился в Гатчину. В первый переход сделали верст тридцать. Небо долго и душно хмурилось, а когда дошли до села Рождественно по Варшавской дороге, начал накрапывать дождь.

В дороге Константин наконец-то разговорил молчаливого и стеснительного солдата Рябинина, который тосковал по дому, по своей обычной крестьянской работе, сторонился товарищей. В походе на Гатчину он шел рядом с Рябининым. Было жарко, влажно, идти — трудно.

— У тебя на родине такая же жара? — спросил он солдата.

— Жара у нас бывает, но сушь стоит, оттого дышишь легко. — И вдруг стал рассказывать, как мать, сестра, отец провожали его на службу, далеко и по жаре, но шли легко.

— А ты как?

— А я был без чувств, одно только горе. Привезли в Петербург, определили в Государеву роту. Мне не нравилось здесь — шумно и душно после наших полей.

Рябинин, как оказалось, ничего не запомнил: ни новоселья в казарме, ни своего ротного командира, ни первых знакомств в кругу солдат. Даже первое наказание — Константин за своеволие перевел его в другую роту — не задело его. «Я был без чувств», — снова повторил Рябинин. А когда его впервые отпустили в отпуск, он вдруг стосковался по роте. «Слюбилось солдатское бремя», — улыбнулся Рябинин.

Служба, однако, не представлялась ему хорошею школой жизни, как многим другим солдатам. И он сказал об этом своему ротному командиру откровенно и просто.

«Почему?» — досадовал Константин. Но тут они стали на короткий привал на окраине военного поля, где Балтийская железная дорога пересекала Гатчинскую дорогу, и было уже не до Рябинина.

В полку оказалось много отставших солдат. Константин устал, сильно разболелись ноги выше колен, голову ломило, как всегда в пасмурную погоду. Но он старался бодриться, надеясь этим придать бодрости своим людям. «На походе чувствуется, что между нами устанавливается своего рода товарищество — все мы одинаково несем тот же труд и терпим ту же усталость. Последние три версты показались мне очень тяжелыми», — записал он перед сном в дневнике.

После обеда и отдыха солдаты натаскали хвороста и вечером, перед ужином, впереди солдатских палаток разожгли огромный костер с улетающими в небо огненными звездами.

Казалось, сил не было, и все же Константин и несколько офицеров затеяли с солдатами игру в пятнашки, кошку и мышку. Носились, как сумасшедшие, разогрелись, развеселились, хлопали одинаково сильно друг друга по спине, не разбираясь, кто Великий князь, кто унтер-офицер, кто солдат.

«Я бы не мог провести время приятнее», — признался себе Константин и вспомнил, как однажды кто-то из высокопоставленных немцев посетил Красносельский лагерь. Гостя «угощали» песенниками, а где песня — там и пляска. В круг вылетел рыжий красавец Измайловский солдат, записной танцор. За ним другой, третий. Не выдержали и молодые офицеры, выскочили в круг. Немец сделал изумленное лицо: «У нас не положено солдатам и офицерам вместе — это отсутствие дистанции». — «А у нас положено. В единении иной раз, у-у, какая сила», — улыбаясь, повел могучими плечами Государь Александр Александрович.

Погода менялась. То светило яркое солнце и в палатке Константина становилось жарко, то он просыпался под мерный стук дождя о натянутую парусину: день занимался холодный и хмурый. Однажды в свободный час после обеда Константин повел офицеров показывать Гатчинский дворец. Он любил и знал искусство и историю и с удовольствием входил в роль экскурсовода. Правда, он не мог с достоверностью сказать, отчего произошло название города Гатчина. Возможно, от русского «гать чинить» — исправлять дорогу, а возможно, от немецкого «hat schone» — иметь красоту. Во всяком случае, уже в XV веке здесь было русское село, которое после окончательного присоединения ижорских земель к России Петр I подарил своей сестре царевне Наталье Алексеевне. А потом Гатчиной владел Григорий Орлов, сподвижник Екатерины II, украсивший парк обелисками и монументами в честь подвигов братьев Орловых; потом Гатчина навсегда стала императорской резиденцией русских самодержцев Павла I, Николая I, Александра II и Александра III.

— Весь этот парк, — говорил Константин, обводя рукой ухоженные пространства, — распланирован вокруг нескольких озер — Серебряного и Белого. Смотрите, как красиво в зеркале воды отражаются павильоны, мосты, Чесменский обелиск и сам дворец.

Они подошли к дворцу, стоявшему на гребне холма, к южной его стороне с парадным плацем, предназначенным для развода караула и показательных воинских экзерциций. Константин рассказал, что Николай I, его семья и придворный штат жили в боковых корпусах, а парадные покои находились в среднем корпусе на втором этаже. Константин никак не мог себя остановить, когда стал рассказывать о Мраморном зале с его колоннами, о наборных паркетах аванзала, о Тронной Павла I, устроенной в бывшем кабинете Орлова. И особенно о знаменитой Малиновой гостиной с ее роскошными гобеленами, исполненными на Парижской королевской мануфактуре.

Конечно, по понятным причинам он не стал описывать золоченый трон последнего коронованного владельца Гатчины, «гатчинского затворника» — Александра III, как не упоминал и о том, что один из владельцев Гатчины, Император Николай I, — его дед.


В последний бивачный день он собрал в роте солдат, желающих идти к обедне, и повел их в Гатчинский собор. Стоя на службе с солдатами, Константин всегда молился усерднее, чем в домашней церкви. Его трогала их серьезность, детская неискушенная вера. Как хорошо умеют держать себя в церкви эти простые люди! И не раз было стыдно за офицеров, нескромно, слишком по-светски ведущих себя в храме…

Второй день маневров (батальон шел в атаку на финляндцев) ознаменовался событием. На учения прибыл Царь. Подъехал к Константину, подал руку, немного с ним поговорил. «В первый раз за мою службу была мне такая удача», — отметил в своей тетради Великий князь.

После учений Государь пригласил офицеров к завтраку. Царский стол был устроен в саду, всем остальным завтрак предложили на траве, покрыв ее скатертью. Офицеры не голодали на службе, но лагерные харчи поднадоели, — потому набросились на угощение с молодым аппетитом.

У всех было приподнятое настроение. Но тут появился Великий князь Николай Николаевич, вышедший из-за царского стола «за кусты», где «мы — маленькие люди — пили кофе и курили», — брезгливо записал в дневнике Константин. День, со всеми его событиями, вниманием Царя, казался ему испорченным.


В последний день больших маневров подъем протрубили в пять утра. Константин вышел на линейку, осмотрел своих солдат — ему их стало жаль. После тяжелейших и длительных передвижений люди надеялись на отдых в лагере, но их снова подняли в такую рань, и опять предстоял нелегкий переход. Стараясь их подбодрить, он и сам прошел с ними небольшое расстояние, но понял, что больные ноги отказываются ему служить, а ехать верхом было совестно. И, спросив разрешения, остался в лагере, который без полка казался пустым и унылым. Он сел за стол и занялся делами тех солдат, кого увольняли в запас по окончании лагерного сбора. И вдруг загрустил: ведь ни с кем из других солдат он не прослужил так долго. Совсем недавно они были новобранцами, а он тогда только вступил в полк. Особенно грустно будет прощаться с унтер-офицером Васильевым, Ермаковым, портным Прокофием Степановым, которого он так безуспешно пытался научить грамоте, с татарином Калимулиным, барабанщиком Макаровым.

Так оно и случилось. Некоторые солдаты всплакнули, кто-то говорил, что своего ротного командира никогда не забудет… Константин подарил каждому свой портрет, дал золотой, перекрестил и трижды поцеловал. Он прощался не только с ними, но и со своей первой молодостью. Тогда же в голове стали складываться первые строки нового стихотворения «Пред увольнением», которое допишет чуть позже и где будут такие слова:

… Усердие и простоту святую —

Как не любить в солдате всей душой?

И я люблю с отеческой заботой;

Но сжиться он едва успеет с ротой,

Как подойдет срок выслуженных лет.

Я с ним делил и радости и горе,

А он — печаль в моем прочтет ли взоре,

Которым я взгляну ему вослед?

(Красное Село, 26 июля 1890)

Летние скитания окончились. Батальон отправили на постой в Федоровский посад, а Константин поселился в Павловске. Ивану Александровичу Гончарову он писал: «Кончились маневры, прошла лагерная пора, христолюбивое воинство водворено на покой по деревням, а мы — мужья — возвращены к нашим семьям… Пора отдохнуть. Много мы исходили верст за большие маневры, были верст 25 за Гатчиной, бродили, плутали, и ноги дают себя знать. Теперь моя рота расположена неподалеку отсюда, в Федоровском посаде, так что мне легко навещать ее…»

Первые дни на покое он был недоволен собой. Отучился от порядка и дисциплины. Долго спал, поздно пил чай, ел сдобные булки в Успенский пост. Но на павловский огонек заглянула муза, несмотря на подступившую осень, и он написал стихи «Звезды». Конечно, под впечатлением поэзии Фета, которым зачитывался, впадая в подражания. Выражения «светочи неба», «узор звезд», «бестелесный, нетленный», он сознавал, украдены у Фета.

«Но если они выражают мою мысль, и у места?» — упрямился еще в нем стихотворец-любитель…

Еще одна осенняя ночь навеяла уже свои стихи — «Месяц» в pendant к «Звездам». Он не спал, был как в чаду, открывал окно, выходил в сад, возвращался к столу, писал, снова выходил, соглашаясь на головную боль, на бессонницу — лишь бы осеняло вдохновение. Разве это не счастье!

Жилось ему в это время действительно счастливо и безмятежно. Он сознавал это и ценил. Ложась спать, он радовался мысли о завтрашнем дне, а поутру начинал новый день с радостью. Хорошо, от души молился, каждое слово священника проникало в сердце…

К тому же установились теплые дни, словно природа извинялась за холодное лето. Константин решил ехать в Федоровское, в роту. Едва он приехал, его окружили офицеры, живущие на постое. Он считал, что это вовсе не от того, что его, Великого князя, особенно любили — просто им скучно в Федоровском и они радовались всякому, кто бы ни появился. Хотелось увидеть своих солдат, а Константин никак не мог отделаться от офицерской компании. Шумные и упрямые Ритер и Фуфаевский потянули его обедать, потом повели на местное кладбище, обещая «интересные древности».

Наконец он созвал солдат, поговорил со всеми, а к вечеру ротные песенники устроили концерт. На песни собрались мужики, бабы, дети. Была и пляска. Наконец сыграли зорю, прочитали молитву, все разошлись. Константин шел по темной улице, поднял глаза к небу — «мой тонет взор в безбрежной вышине, откуда ночь глядится в душу мне всей красотой нетленного наряда».

У крайней хаты подворот (как здесь говорили) стоял солдат Рябинин. Одиноко и грустно. Константин остановился, заговорил. Будто и не прерывалась их прежняя беседа в походе, так они были свободны в разговоре — ротный командир и его подчиненный. Речь зашла даже о звездах.

Рябинин поднял лицо к моргающему звездами небу.

— Там потеряешься, — сказал он с сомнением и попросился в отпуск: — Брат поссорился с отцом, собираются делиться, но никак не сговорятся. Просили приехать.

— Что ж, если есть надобность, пиши рапорт об исходатайствовании отпуска…

* * *

Наутро была чудная погода. Константин пошел к солдатам в поле и в ожидании фельдфебеля копал с ними картошку весело, дружно. Вспомнил, как Дмитрий однажды сказал: «Чудная у тебя рота». Брат даже не знал, сколько наслаждения доставил этими словами Константину, который признавался дневнику: «Я невольно в глубине души еще неясно и как-то боязливо сознаю, что моя привязанность к солдатам, любовь и благодушные отношения начинают отражаться на роте. Неужели я доживу когда-нибудь до полного убеждения, что она — мое создание, что она держится мною и что я действительно имею на нее влияние и держу ее в руках, несмотря на недостаток строгости и резкость карательных мер? Я как-то предчувствую, что это сбудется».

Он разогнул спину, отставил корзину с картошкой, глянул на поле — сухо, солнечно, летает паутина, в тени холодновато, но на пригреве теплынь. Ему вдруг захотелось показать роте своего сына, своего первенца. Хотелось малыша привезти без няни, одного, но как отнесется к этому Лиза, да и позволит ли?

Елизавета Маврикиевна поняла желание мужа.


«В 10 ч… мы сели в тройку и покатили. Иоанчику не хотелось оставаться на сиденье подле меня, он просился ко мне, и я должен был взять его к себе на колени. Он пока еще говорит только „Папá, Мамá, Вава“ и изредка „дядя“, когда видит Митю. На все же остальное у него — всего одно слово, что-то среднее между „Гага“ и „Кеке“; этим обозначается все что угодно. Удовольствие он выражает, как-то цокая языком, и при этом так прелестно лукаво улыбается, что нельзя его не расцеловать. Итак, мы едем. Вот и Федоровское. Я здороваюсь направо и налево со встречными людьми, а маленький вместо поклона приподнимает ручку к шляпе… Идем на правый фланг, в конец деревни. Там перед своей избой стоит Рябинин; я заговариваю с ним о военных заботах и забываю Иоанчика. Вдруг маленький протягивает ручку и что-то старается сказать Рябинину. Это значило: подойди сюда и поцелуй мне ручку. Тот подошел к коляске, скинул фуражку, взял маленького за руку и поцеловал ее. Я глубоко умилялся. Надо же было ему потянуться именно к любимому моему солдату. Пока я заходил в некоторые избы, чтобы взглянуть, как расположились люди, маленький оставался на руках то у Цыца, то у Рихтера, то у фельдфебеля, и все удивлялись тому, что он такой смирный, приветливый и не плачет».


Он записал это вечером, 18 августа 1889 года. Прошедший день был для него «днем хороших впечатлений». Поездка с сыном в роту — раз. Чтение Лескова — два. Когда-то читал его «Запечатленного ангела» сестре Оле вслух, они много спорили, но восхищались книгой одинаково. Сейчас он читал лесковских «Соборян» и был уверен, что нет в мировой литературе книги, где было бы заключено столько непринужденного народного смеха сквозь горькие и искренние слезы, где так глубоко и образно были бы изображены праведники и грешники и показан трудный путь «маленького человека» к Богу. Такая книга о многом заставляла задуматься, но и мирила с жизнью.

На носу был октябрь. Повеяло пронизывающей сыростью и холодом. Пора было собираться на «зимние квартиры». На ротном дворе в Федоровском его ждали солдаты в мундирах и скатках, готовые к переезду в Петербург.

Константин, как ротный командир, поблагодарил всех за летнюю службу, добрую, честную и без происшествий. Заказал молебен в церкви. Молодой священник читал молитвы скоро и без сердца, путался, но вот проповедь в конце произнес душевную, простую: благодарил солдат за примерный добросердечный постой, за помощь местным жителям и желал усердной службы в городе.

Столичные казармы встретили солдат грязью и беспорядком. Всё будто начиналось сначала. Надо было оформлять ротную денежную книгу за октябрь. Хотя Константин и вел ее пятый год, но многое в служебно-хозяйственных делах оставалось для него непонятным. Хорошо, что был писарь Скуратов, человек малограмотный, не очень умный, но в отчетности — орел.

Потом пришел полковник посмотреть четверых прибывших новобранцев. Одного из них спросил про дом, жену, детей. Парень расплакался. Константину стало жаль его, но чем утешишь? Разве что участливыми словами, что на службе многому научится, сам будет писать родным и читать от них письма. Но как продержаться семье без сына или отца, на котором главная забота о семье?

Накануне Константин раздавал солдатам полученные для них в канцелярии письма. Одному, совершенно неграмотному солдатику он с опаской взялся прочитать письмо из дома, боясь дурных вестей. Но, слава Богу, вести оказались хорошими: семья прикупила земли под подсолнечник и лошадей. Другого же солдата, Подольского, он случайно увидел в ротной школе спрятавшимся от посторонних глаз за грифельной доской с распечатанным письмом. Из дома сообщили, что умер его сын и тяжело болеет брат. Константин хотел его освободить от урока арифметики, но Подольский не согласился. В нем была видна тяга к учению. Особенно хорошо он проявлял себя на уроках словесности, которые давал сам Константин, и это давало ему повод думать, что он не лукавил, когда обещал новобранцам пользу от военной службы.

Но среди них были и те, кто доставлял особые хлопоты, как, например, Дмитриевский — батальонный писарь, из дворян, который ничему и нигде не учился, служил на общих основаниях. В первый год он был образцовым солдатом. Его домашние благодарили ротного командира, что он из выпивохи и бездельника сделал человека. Но на второй год Дмитриевский снова стал выпивать, начали исчезать деньги, вещи, не только собственные, но и товарищей по роте. Хороший и толковый, пока трезвый, из-за тяги к спиртному он превращался в вора и хулигана. Проще было его выгнать на все четыре стороны, как все советовали. Но Константину легли на душу слова 92-летнего митрополита Исайи, который говорил не только об обязанности, но и о христианском милосердии в деле заботы о солдате: «Нет особенной добродетели в посещении знакомых. Вот посетить больного бедняка, незнакомого и не имеющего около себя никого близкого, — это другое дело». Константин ответил, что они, офицеры, навещают больных солдат. А владыка возразил, что и в этом нет ничего выдающегося. Не будь солдат, не нужны были бы и офицеры, делать добро своим солдатам — все равно что делать его себе: «И язычники так же творят».

Константин решил лечить Дмитриевского. Нанял врача, который делал алкоголику подкожное впрыскивание стрихнина, но результатов это не давало. Доктор посоветовал Великому князю полечить солдата гипнозом с внушением. Константину прислали полкового врача, известного медика Данило. На сеанс гипноза в приемном покое собрались командир полка, офицеры, несколько врачей — Константин боялся за своего солдата. Для начала доктор хотел проверить, последует ли после гипноза усыпление. Дмитриевский уснул, как ребенок. В следующий раз доктор собирался приступить к внушению…

Пока Константин занимался лечением солдата, стало известно, что в положенное время в полковники Великого князя не произвели. «А я — счастлив… что остаюсь по-старому ротным командиром», — сообщил Константин дневнику.

Ежедневная ротная круговерть продолжалась:

Повеет лето за весной прекрасной,

О, встреть его, храня душою ясной

Отвагу, доблесть, мужество и честь…

(«Юнкеру», 6 декабря 1910)

«ОСТАВАЙТЕСЬ ВСЕГДА СОБОЙ»

Несмотря на занятость, Константин с волнением ждал отзывов о своей книге, которая разошлась быстро. Он ее дарил, давал почитать, отсылал с просьбой объективно ее оценить. Милые комплименты К. Р. в расчет не брал: слишком серьезно смотрел на свой дар.

Будучи на мызе Смерди, он сидел утром за своим лагерным письменным столом и списывал в тетрадь стихотворное письмо замечательного поэта Алексея Апухтина. Оно было ответом на книгу стихов К. Р.:

«Ваше Высочество!

Ваш благосклонный

Дар получил я вчера.

Он одиночество ночи бессонной

Мне услаждал до утра…

Верьте: не блеск и величие сана

Душу пленяют мою,

Чужды мне льстивые речи обмана,

Громких я од не пою.

В книге, как в зеркале, оком привычным

Вижу я отблески лиц:

Чем-то сердечным, простым, симпатичным

Веет от этих страниц.

Кажется, будто на миг, забывая

Света бездушного шум,

В них приютилася жизнь молодая,

Полная чувства и дум.

Жизнь эта всюду: в Венеции милой,

В грезах любви золотой,

В теплых слезах над солдатской могилой,

В сходках семьи полковой…

Пусть вдохновенная песнь раздается

Чаще, как добрый пример!

В памяти чутких сердец не сотрется

Милая надпись „К. Р.“

Трудно мне кончить: слова этикета

Плохо вставляются в стих, —

Но, как поэт, Вы простите поэта,

Если он кончит без них».

А прозой Апухтин разъяснил свою мысль так: «Всех поэтов, независимо от их направления и степени таланта, я делю на два разряда: на искренних и неискренних. Нет никакого сомнения в том, что К. Р. принадлежит к первому разряду. Искренний поэт пишет, когда какая-то неведомая сила толкает его писать. Описывает ли он свои собственные чувства, изображает ли чувства других людей, вдохновляется ли какой-нибудь идеей или историческим событием — это все равно, но он пишет именно это и в данную минуту ни о чем другом писать не может. Высшим проявлением такой искренности был Пушкин, а в настоящее время типичным ее представителем можно назвать Фета. Каждое стихотворение Фета вызвано каким-нибудь жизненным впечатлением. Часто он этого впечатления даже не обрабатывает, иногда он не умеет обработать и преподносит его сырым; от этого люди, не понимающие поэзии, так охотно и легко глумятся над ним. Но для меня дорог каждый стих Фета, в самом слабом из его стихотворений видишь что-то перечувствованное, что-то действительно пережитое; к типу поэтов неискренних я причисляю, например, Майкова. Этого никакая сила не толкает, он запирается в своем кабинете и думает: «Не написать ли мне какое-нибудь стихотворение для январской книжки 'Русского вестника'?» Почти все время уходит на отыскание сюжета, а потом дело идет гладко: привычка к стиху большая, рифмы нанизываются легко, и в январской книжке появляется прекрасное стихотворение, не производящее ни малейшего впечатления! На эту тему я мог бы написать очень много, а потому спешу умолкнуть, боясь отплатить скукой за истинную радость, доставленную мне стихотворениями К. Р.

Я бы явился лично благодарить Ваше Высочество за эту книжку и за дорогую для меня память, но вот уже более двух недель несносная болезнь приковала меня к дому. От сильного бронхита у меня лопнули какие-то сосуды, и я харкаю кровью не хуже Травиаты. В виде утешения написал на себя эпиграмму:

Насмешка доли злополучной:

Всю жизнь одышкою страдать,

Пугать детей фигурой тучной

И… от чахотки умирать!»

Следом появился подробный разбор стихов августейшего поэта К. Р. в журнале «Гражданин». Автор статьи — князь Владимир Мещерский. Константин Константинович вырезал статью из журнала, но долго сомневался, надо ли ее вклеивать в дневник. Дело в том, что у князя Мещерского была не лучшая репутация в свете и в журналистике.

Царь Александр III, будучи Наследником, в середине 1860-х ухаживал за родственницей Владимира Мещерского — княжной Марией Мещерской, Мария Элимовна Мещерская была фрейлиной его матери Императрицы Марии Александровны. Очень живая, внешне веселая и кокетливая, но с затаенной грустью в глазах, она настолько очаровала будущего Императора, что он ради нее решил отречься от престола. Роман Мещерской и Цесаревича породил массу сплетен. «Проклятый свет не может никого оставить в покое… Черт бы всех этих дураков побрал!!!.. Сами делают черт знает что, а другим не позволяют даже видеться, двух слов сказать, просто — сидеть рядом…» — писал в дневнике Александр. Решение его, казалось, было бесповоротным — отказаться от трона во имя любви: «Я чувствую себя неспособным быть на этом месте, я слишком мало ценю людей, мне страшно все, что относится до моего положения. Я не хочу другой жены, как М. Э…» Всё это он говорил отцу. Александр II сначала его уговаривал, убеждал, приводил в пример свои отчаянные увлечения, а потом не выдержал: «Убирайся вон!» И все же Цесаревич женился на датской принцессе, стал Императором. Мария Элимовна вышла замуж за Павла Павловича Демидова из семьи известных промышленников, богачей и меценатов, но через год умерла при рождении сына от тяжелейшей послеродовой горячки.

Александр III был счастлив в браке, но всегда помнил нежную пору своей влюбленности в Мещерскую. В ту же пору он подружился с ее родственником — Владимиром Мещерским. Они нередко вместе проводили вечера. Александр даже поручил Мещерскому устройство ремесленного училища в память покойного брата, Цесаревича Николая Александровича. Но Мещерский не столько строил, сколько воровал. Аничков дворец для него закрылся. И только Победоносцев смог уговорить Александра III забыть прежний грех князю. О возникновении издания Мещерского «Гражданин» и журналистской деятельности князя в обществе говорилось разное, чаще неприятного свойства.

«Негодяй, наглый, человек без совести и убеждений. Он прикидывался ревностным патриотом — хлесткие фразы о преданности церкви и престолу не сходили у него с языка, но всех порядочных людей тошнило от его разглагольствований, искренности коих никто не хотел и не мог верить», — писал Е. М. Феоктистов, начальник Главного управления по делам печати.

«Никто не умел так клянчить и унижаться, как князь Мещерский, и этим постоянным клянченьем и жалобами на свою трудную жизнь он достиг того, что Государь решил выдавать ему ежегодно на „Гражданина“ сумму в 80 тысяч рублей…» — писал С. Ю. Витте, посвятивший Мещерскому главу в своих мемуарах.

Рассказывали и по-иному: Мещерский сказал Царю, что хотел бы преобразовать «Гражданина» в большую ежедневную газету, и попросил о субсидии: на первый год 108 тысяч рублей, на второй год 90 тысяч рублей и на третий — 30 тысяч рублей. Деньги он должен был получать из Государственного казначейства. Когда И. Н. Дурново[29] заметил Царю, что суммы слишком значительные, Государь возразил: «Напротив, нельзя же основать хорошую консервативную газету на двугривенный; я не нахожу здесь ничего необычного; посмотрите, сколько тратит на немецкую печать Бисмарк».

В обществе издание Мещерского считали печатным органом самого Царя. «Мещерский получает по 3 тысячи рублей в месяц на „Гражданина“ из казенных сумм Министерства внутренних дел, получает без расписки, прямо из рук в руки от Дурново», — шептались в чиновных коридорах.

«Он хотя и безграмотен, но зато в качестве содомита высоко держит знамя религии и морали», — съязвил поэт и философ Владимир Соловьев.

Августейший поэт стал изучать статью князя Мещерского в его «Гражданине» о своей книге.

Отзыв князя Мещерского в целом был благосклонным, но несколько неожиданным. Всё внимание рецензент уделил драматическому отрывку «Манфред», хотя Константин считал себя лириком. И все-таки рецензия была полезной: его отругали за «тяжелый» стих в «Манфреде», значит, надо еще над стихом работать. Тем более что он имеет намерение написать историческую поэму. Грело самолюбие и то, что отзыв в несколько страниц был опубликован в известном журнале, где в свое время печатались и Тютчев, и Апухтин, и Достоевский, который в 1870-х, согласившись на уговоры Мещерского, был редактором «Гражданина».

Собираясь ехать в Павловск холодным сентябрьским утром, на станции Великий князь встретился с литературным критиком Василием Львовичем Величко, который для «Еженедельного обозрения» написал на его книгу рецензию.

— Завтра появится статья, — сказал Величко.

— Но что в ней — не терпится знать.

— Ваши стихи мне напоминают Алексея Толстого и Федора Глинку. Не сердитесь, Ваше Высочество, но некоторые их них не просто подражание, а точные снимки. Вы помните «Клонишь лик, о нем упоминая…» Алексея Константиновича Толстого?

— Не упомню.

— Ваш опус «Мне жаль тебя…» — копия этого стихотворения. И религиозные ваши стихи сходны с библейскими переложениями Федора Глинки и мелодически, и смысло-строительно. Вы не огорчайтесь — учителя прекрасные. Прочитайте статью, я там даю некоторые советы. — Величко скромно улыбнулся. — Позволения у Вашего Высочества, правда, уже поздно спрашивать…

Константин был задет. Но пока шел берегом Славянки и смотрел на прозрачные осенние пейзажи, успокоился.

В «Новом времени» обзор поэзии делал известный и весьма злоязычный критик Виктор Буренин. Странно, но в своем фельетоне Буренин поэта К. Р. не обругал. Отнесся к его книге сочувственнее, чем к стихам знаменитого Апухтина. Стихотворение «Отцветает сирень у меня под окном…» похвалил.

Но такого письма, какое Константин получил от академика-языковеда Якова Карловича Грота, он и ждал больше всего. Тщательный анализ всей книги. Отмечены удачные стихи и разобраны погрешности. «Такого рода дельный разбор — не то что не имеющие для меня важного значения взгляды писак и фельетонистов… Такой разбор дает мне новый толчок вперед», — радовался Константин.

Он чувствовал себя в прекрасном, «надлежащем» настроении. Сын родился! Книга стихов вышла! Служба в полку нравилась! И вот он услышал ответные голоса на свои стихи!

Вечером он достал из-под трех замков свой дневник и словно не запись сделал, а клятву дал: «Я с удвоенным рвением, можно даже сказать ожесточением, начинаю работать над отделкой своих последних произведений, стараюсь достигнуть большего совершенства. Я совершенно чистосердечно и искренно говорю о своих последних стихах, что гордости нет в моей душе, что для меня ничтожны отзывы толпы, когда самый этот дар для меня лучшая награда, и я смотрю на него как на талант, с помощью которого я обязан приобрести другие таланты».

* * *

Клятва клятвой, но он чувствовал себя совершенно рассеянным и, чтобы сделать какое-то дело, обязан был приложить немалое усилие. Он ездил в оперу, слушал «Жизнь за Царя» и, несмотря на туман в голове, не мог в который раз не почувствовать красоту музыки Глинки. Он усердно упражнялся на фортепиано, потому что мечтал сыграть наизусть с оркестром крупную музыкальную вещь, хотя заранее боялся за свою память, страшился отсутствия пюпитра с нотами, большого собрания слушателей, для которых будет играть. В Гатчине, пытаясь помочь Чайковскому, говорил с Государем и кузеном Сергеем о необходимости поставить оперу «Черевички» в Москве, в Большом театре. Смотрел в Павловском театре «Горе от ума». И хотя Чацкий походил на лакея, Софья забывала слова, Лиза хохотала визгливым голосом, декорации были не очень удачными, он наслаждался бессмертным произведением и игрой великолепного Давыдова в роли Фамусова.

Но всё это он делал почти механически.

Он ждал ответов от мэтров поэзии. Ждал и боялся их суждений.

Письма он им послал предельно вежливые, предупредительные, с комплиментарными пассажами.

Гончарову. «Прошу Вас принять со свойственной вам снисходительностью прилагаемый сборник моих стихов. Чувствую, что поступаю крайне опрометчиво и дерзко, навязывая Вам эту книжонку, но мне было бы так лестно знать, что мой труд попал даже в Вашу библиотеку…»

Майкову. «Многоуважаемый Аполлон Николаевич, решаюсь просить Вас принять от меня прилагаемый сборник моих стихотворений. Иногда и рядом с дорогими цветами растет крапива; это явление и придает мне храбрости представить Вам мой бренный труд».

Полонскому. «Я обращаюсь к Вам как к человеку, „давно создавшему себе имя в нашей родной словесности“».

Фету. «Многоуважаемый Афанасий Афанасьевич, пишу Вам, не имея, к моему искреннему сожалению, удовольствия быть лично с Вами знакомым. Мне привелось узнать стороной, что Вы удостоили снисходительного отзыва стихотворения К. Р., принадлежащие моему скромному, начинающему и весьма неопытному перу. Я глубоко ценю такой бесконечно лестный для меня отзыв, как мнение одного из наших немногих маститых стихотворцев Пушкинской школы».

Страхову. «В обществе, в котором я вращаюсь, мои стихи произвели впечатление; похвалы им я слышу со всех сторон; прекрасный пол особенно щедр на них. Это хотя и ласкает мое самолюбие, но нисколько не удовлетворяет. Мне нужно более осмысленное суждение, а не одна пустая похвала лиц, ничего в поэзии не понимающих. Я не хочу быть дилетантом в словесности».

* * *

Ответы стали приходить в положенной им очередности. Гончаров ответил в сентябре, Майков тоже в сентябре, Фет в декабре. В январе и феврале следующего года — Полонский и Страхов. Когда вскрывал письма, лицо горело от самолюбивого ожидания. Если честно сознаться, раздражали длинные пиететные вступления обожаемых литераторов. Но он и сам в этом преуспел, когда им писал. К тому же он — Его Императорское Высочество, Великий князь, что литераторам оставалось делать?

«Не один раз читал я книжку стихотворений, которую удостоили Вы дать мне в незабвенный для меня день… Читал ее с большим вниманием и не без смущения пользуюсь дозволением Вашего Высочества изложить Вам свое посильное мнение…» — писал Полонский.

«Вам благоугодно было вдвойне осчастливить меня: присылкой книги Вашей, обладать которой я давно и напрасно желал, и письмом, дышащим тою утонченно-рыцарскою приветливостью, которую мы привыкли находить в нашей Царственной семье», — уверял Фет.

Даже Иван Александрович Гончаров, переписка с которым началась задолго до выхода книжки К. Р., была регулярной и обширной, сопровождалась встречами в Мраморном дворце и у писателя на Моховой, — даже он «прижимал книгу к благодарному сердцу», а ведь в ней могла оказаться «горсть руды», как и в той тетради, которую К. Р. отдал писателю три года назад. Тогда Гончаров сильнейшим образом задел его самолюбие — был прямолинеен, серьезно критичен, без всяких там верноподданнических искательств…

Слава Богу, Майков без околичностей завел весьма предметный разговор поэта с поэтом. То же самое сделал и Страхов, для которого критика была более близким сердцу делом.

Ответные письма подняли такую сумятицу в голове, что поначалу Константин Константинович видел лишь постыдные свои промахи: «Как можно не соблюдать строгое чувство красоты стиха и писать „тебя, пока“? Нет таких ударений в русском языке! Нет ударений и таких: „две души“ вместо „две души“»… Есть даже грамматические ошибки, когда слово ставится в неверном падеже! Страхов категорически готов забраковать его пятистопные ямбы, так как в них нет цезуры, интонационного словораздела. Ну где сделать упор в строчке: «Еще прибавилось воспоминанье»? Невозможна остановка ни на «прибавилось», ни на «воспоминанье». Получается проза, а не стихи. А ведь Пушкин объяснял: «Признаться Вам, я в пятистопной строчке / Люблю цезуру на второй стопе, / Иначе стих то в яме, то на кочке». В «яме» оказались, по мнению Полонского, стихи, начиная с 67-й страницы, — вялые, спутанные, да и содержанием не алмаз и не мрамор. Некоторые строчки просто искусственно придуманы, а не прочувствованы. Другие написаны сплеча или от усталости и нежелания над ними поработать… Есть стихи, которые кажутся экспромтами или набросками, а Фету показались «личинками, с которых в будущем должно свалиться многое, чтобы им предстать в виде безупречного мотылька». Так мотылек или засохшая личинка?

Счастье, что письма не пришли в один день или в одну неделю, иначе можно было бы не устоять на «поэтических» ногах.

Когда туман рассеялся, прояснились советы и похвалы, а К. Р., как любой начинающий поэт, жаждал поощрения.

Первая и общая похвала была за искренность души и чувств. «Чувство может быть и мировое, и религиозное, и общественное, и личное, сердечное чувство, но в поэзии все зависит от того, какая душа выносила их», — настаивал Полонский.

«Так много свежести, искренности, наивности в самом лучшем смысле этого слова… Содержание… прямо из души. Оно состоит из очень чистых, молодых, добросердечных чувств и мыслей», — писал Страхов.

«Удивительная искренность, чудная задушевная чистота — и все это в весенней обстановке юности… В стихотворениях у Вас есть один мотив, который… остается господствующим… Это победа духа, это победа долга — есть истинный, единственный христианский выход из-под жизненных бурь, это спасение, это залог многого доброго. И так как он в ряде стихотворений перевивается с другим мотивом — с любовью к России, — то как же не назвать впечатление — радостным?!» — спрашивал, утверждая, Майков.

«Юность, искренность, победа долга — все это приятно слышать. Но есть ли у меня талант и дарование?» — пытался найти в письмах ответ К. Р.

«В книге собрано много чисто субъективных лирических излияний, — писал Гончаров. — Слышатся нежные, грустные, томные, как в Эоловой арфе, звуки. Такая Эолова арфа есть у всех молодых поэтов… Большая часть пишет подражательно, с чужого голоса… Они не из себя добывают содержание для своей Эоловой арфы, а с ветра, лишь бы вышли стихи. У Вашего Высочества — наоборот. Вы сами — источник Ваших излияний… Поэтому я и признал эту искренность — вместе со страстью Вашей к поэзии, вообще искусству, к литературе — одним из значительных признаков таланта».

Фет, кажется, это подтверждал. По-другому, но подтверждал. Он, как-то читая «Новое время», наткнулся на стихи неизвестного автора и как поэт, прочувствовавший поэта, обрадовался и прочитал их поэту, критику и философу Владимиру Сергеевичу Соловьеву.

— Чьи стихи? — спросил Соловьев.

— Не знаю!

Соловьев заглянул в газету и объяснил загадку букв К. Р.

«… Я прежде был побежден поэтом, чем Великим князем. Факт этот может быть удостоверен», — написал старик Фет молодому собрату.

Надеясь на способность Великого князя «уловлять явления на лету» и в ответ на его стихотворение «Я — баловень судьбы…», Афанасий Афанасьевич рассказал о своей поэтической судьбе, в которой была небывалая слава, сменившаяся пренебрежительностью, издевательствами, грубостью, обещаниями его стихами обклеивать комнаты, заворачивать в них сальные свечи, мещерский сыр и копченую рыбу. Потом его забыли совсем. И он уже не надеялся, что чья-то «благосклонная рука потреплет лавры старика». «Легко судить о моей сердечной радости, когда рука эта оказалась рукою Вашего Высочества, — писал старый поэт. — Трепетный факел с вечерним мерцанием, / Сна непробудного чуя истому, / Немощен силой, но горд упованием, / Вестнику света сдаю молодому».

Фет признавал в нем поэта! Страхов называл три свойства К. Р., показывающие дарование: первое — мысль не тянется, не расплывается, второе — есть звучные стихи. Третье — своеобразие стиха, свой звук, своя манера и плавность.

В спокойном письме, с извинениями за мешкотность и медленно складывающиеся в голове мысли, Страхов строго подвел черту: «Книжка — только обещание. Но очень решительное».

Майков указал на похвальное знакомство молодого поэта со Священным Писанием, а в умении закончить стих счастливым оборотом мысли видел влияние Тютчева. «Дается это умение только истинным дарованиям», — подчеркнул он.

* * *

Какие же стихотворения отметили мэтры? Константину одновременно хотелось и единодушия мнений, и их разнообразия. Так и вышло. Гончаров лучшими в книге считал три стихотворения: «Гой, измайловцы лихие…», «Лагерные заметки» и «Умер» («Умер, бедняга!..»). «Не знаю, какую цену Вы сами изволите придавать этим стихотворениям, но, что касается меня, я нахожу, что это три перла Вашей юной музы и что в них, таких маленьких вещах, заключено сжато более признаков серьезного таланта, нежели во всем, что Вами написано, переведено и переложено прежде».

Фет тоже утверждал, что не прирожденный поэт вовеки не напишет «Гой, измайловцы лихие…», где каждый стих и свободен, и безупречно щеголеват, как офицер на царском смотру, но… «все-таки этот род не может один упрочить поэтического кредита», — сбивал он спесь с молодого автора. И выстроил в ряд стихи, которые более отвечали его идеалу лирического стихотворения. Константин увидел в списке «Письмо: опять те алые цветы…», «Я нарву вам цветов к именинам…», «Уж гасли в комнатах огни…», «Как жаль, что розы отцветают…», «Распустилась черемуха в нашем саду…». Но он не назвал ни армейских стихов, ни переложения библейских сюжетов. «Значит, я не ударил по надлежащей струне и не нашел момента вдохновения», — убеждал себя Константин словами Фета.

Яков Петрович Полонский сознался Великому князю, что хотел промолчать, получив сборник стихов. И промолчал бы, если бы книга не носила на себе печать дарования и не было ясно, что поэт не остановится на первых опытах, а будет совершенствоваться, любя поэзию серьезно.

Константин улыбнулся, представив себе старого поэта, высокого, сухопарого, с длинной седой бородой. Вот он ходит по кабинету, опираясь на палку, сильно прихрамывая, взглядывает на развешанные картины — под старость Полонский взялся за кисть — и размышляет, как бы это прилично поступить с книгой, которая лежит у него на письменном столе и смущает его, и затрудняет ответ.

«Не помню, — написал Полонский, — кто-то мне говорил, что Вы дилетант в поэзии, а хвалить Вас следует, потому что Вы единственное лицо из Царской Фамилии, которое после Екатерины Великой настолько любит и понимает значение литературы, что само берется за перо, переводит, пишет — умственному труду посвящает свои досуги… Но кто мне говорил — ошибается… Читая книжку Вашего Высочества, я провижу в ней нечто более существенное, чем простой дилетантизм».

* * *

— Моего «Возрожденного Манфреда» почти не заметили… Я впервые пробовал себя в драме, вернее в драматическом отрывке. Хотел изобразить Манфреда в его загробной жизни и начал там, где Байрон закончил свою поэму.[30] Фет не сказал ни слова. Страхов даже не заметил, Майков написал, что по поводу «Манфреда» можно о многом поговорить. Но не поговорил. Суждения Гончарова и Полонского противоречивы. Иван Александрович категорически сказал, что «Манфред», скопированный с колоссальных образцов Байрона и Гёте,[31] — бледен. Он — плод ума, а не сердца и фантазии… Короче говоря, обругал.

Константин ходил кругами вокруг кресла жены. Лиза что-то вышивала, но бросила рукоделие и стала внимательно слушать.

— И Полонский так думает?

— Не совсем. Он смеется над тем, что «Новое время» обозвало моего «Манфреда» «мистерией», как что-то туманное и неудобопонятное. А ему все понятно, и смысл драмы, и ее стихи он считает получше ямбов моего перевода «Мессинской невесты» Шиллера.

— Так что же тебя заботит?

— Сам не пойму. Полонский, в отличие от Гончарова, хвалит стихи, в которых я одушевил тучи, гром, молнию, их разговоры между собой. Пишет, стихи эти так хороши, что, когда он прочел их сыну, тот пришел в восторг и закричал: «Ставь пять с крестом!» — это высший балл в его гимназии.

— Ну и поставил? — Лиза, засмеявшись, встала и поцеловала мужа. — Вот видишь…

— Не поставил… Пишет, что стих «О прибрежье скал…» с ударением на «О» неблагозвучен. Гончаров сердится…

— Не может этот добрый, любезный человек сердиться. Он просто, по его же словам, болен неизлечимой болезнью — старостью, и потому бывает раздражителен. Прочитай мне его слова о «Манфреде».

— Сурово пишет: «… Между людьми как-то легко укладывается понятие о спасении таких героев, как Манфред, Дон-Жуан и подобных им. Один умствовал… плевал в небо и знать ничего не хотел, не признавая никакой другой силы и мудрости, кроме своей, то есть общечеловеческой, и думал, что он — Бог. Другой беспутствовал всю жизнь, теша свою извращенную фантазию и угождая плотским похотям; потом — бац! Один под конец жизни немного помолится, попостится, а другой, умерев, начнет каяться — и, смотришь, с неба явится какой-нибудь ангел, часто дама… — и Окаянный Отверженный уже прощен, возносится к небу, сам Бог говорит с ним милостиво!.. Дешево же достается этим господам так называемое спасение и всепрощение!»

Лиза погрустнела и снова принялась за свою вышивку.

— Извини, мне нравится, как Иван Александрович все рассудил. Я так согласна!

— А Полонский считает, что надо было воспользоваться готовой церковной канвой. У нас сохраняется верование, что душа после смерти сорок дней ходит по мытарствам перед тем, как быть осужденной или помилованной. Через эти мытарства и надо было провести Манфреда. Есть у него и другая канва. Она мне ближе. Послушай. Манфред, покинув тело свое и став духом, все же чувствует на себе следы земной жизни, он ограничен пространством и временем, он по-прежнему далек от Бога, от истины, от вечного и бесконечного. В его душе возникают прежние страдания, сомнения, вопросы. Он знает тайны земли, но не знает тайн божественных. И слышатся вдруг ему слова Спасителя: «Будьте совершенны, яко совершенен Ваш Отец Небесный». Но Манфред не знает, да и не знал раньше, пути к этому совершенству. Он страдает от незнания. Его отуманенный взор проясняет чистая Любовь: достигнуть совершенства никто не может, но достигать совершенства все могут. Верить, надеяться, любить. Любить — обязательно. Без любви стремление к лучшему приводит к страданиям, с любовью — к блаженству…

— Как невозможно хорошо ты рассказал! Какие же вы, русские, удивительные…

— Это не я рассказал, а Яков Петрович Полонский. Они с Гончаровым большие художники… Я так не умею. Не понимаю, как быть с «Манфредом». Гончаров не щадит. Полонский пять с крестами ставит. Я, наверное, лирик. Драмы мне никогда не сочинить, а хотелось бы что-нибудь из русской истории или библейское… Не знаю как быть…

— Делать, как говорит твой мэтр. Нет, на русском есть лучшее слово…

— Пестун. Так я называю Гончарова.

— Да, да! Как он говорит? Закрыть «Манфреда» в портфеле на два года? Пусть сидит там! Совершенствуется…

* * *

Теперь, когда получены и прочитаны все отзывы на его первую книгу, можно было сосредоточиться на творчестве. Он безоговорочно принял все замечания. Тревожили советы Фета: «Из тесноты случайности надо вынырнуть с жемчужиной общего». Страхов прост в пожелании: «Перед Вами далекий путь. Если вы не торопитесь, то хорошо делаете. Будьте верны самому себе».

Но вот Полонский… «Участь поэтического дара, — написал поэт, — зависит от обстоятельств и настроений общества. Громче и дальше слышна песня среди… чутко настроенного, никакими криками не отвлеченного внимания».

К. Р. вступал в новую культурную реальность подступающего нового века. «Каким путем, куда идешь ты, век железный? Иль больше цели нет, и ты висишь над бездной?» — писал в это время нелюбимый им Дмитрий Мережковский.

К. Р. видел, что рождается новый поэтический стиль с большей авторской свободой и субъективной рефлексией. Век, идущий на смену золотому веку, установит культ «абсолютно свободной личности», «сверхчеловека», что выразится в самообожествлении, особом своеволии, богоискательстве, эпатаже, когда будут воспеваться не только любовь, но и грех, не только Бог, но и дьявол…

Тридцатидвухлетним поэтом он войдет в этот новый век поэзии, название которому даст Анна Ахматова:

Были святки кострами согреты,

И валились с мостов кареты,

И весь траурный город плыл

По неведомому назначенью,

По Неве или против теченья, —

Только прочь от своих могил.

На Галерной чернела арка,

В Летнем тонко пела флюгарка,

И серебряный месяц ярко

Над серебряным веком стыл.

(«Поэма без героя», 1940–1965)

«Все зависит от состояния общества», — сказал старый поэт Полонский. Серебряный век закончится в 1917 году.[32] Позже литературоведы напишут об ощущении кризиса, предчувствии потрясений и катаклизмов. К. Р. жил среди этих состояний и не понимал, почему «поэтические сословия» так углубляют эти состояния. Декаденты с их чувством уныния, страха перед жизнью, безверием. Символисты и младосимволисты с их «тайнописью неизреченного», «утаенностью смысла», «мистически прозреваемой сущностью». «Им бы калик перехожих послушать да старцев из Солонецкой губернии — сразу бы „окно в бесконечность“ открылось», — думал Великий князь.

Одного из «старших» символистов, Константина Бальмонта, Великому князю однажды придется спасать. В революцию 1905–1907 годов Бальмонт станет публиковаться в большевистской газете «Новая жизнь», выпустит в горьковском «Знании» «революционный» сборник «Стихотворения» (1906), который будет конфискован полицией, а сам автор уедет за границу, где будет жить на положении политического эмигранта. В Париже издаст сборник «Песни мстителя» (1907), запрещенный к ввозу в Россию. В 1913 году Великий князь Константин Константинович добьется у Николая II амнистии для «стихийного гения», утверждавшего свое право на свободу и безумие. «Он — вне всего — прекрасный поэт», — доказывал Царю Константин.

На смену символистам придут акмеисты. В его библиотеку уже не попадут книги Н. Гумилёва, А. Ахматовой, Г. Иванова, но о поэтах этого направления он узнает, и ему будет импонировать их желание вернуть поэтическое слово к смысловым первоистокам.

В десятых годах появятся странные личности, назвавшие себя «футуристами». Этими он совершенно не заинтересуется, будет непримирим к стихотворному гримасничанью и цветистой фразеологии. Полагая это истязанием поэзии, он даже не иронизировал, как это делал Майков, когда речь заходила о декадентах:

У декадента все, что там ни говори,

Как бы навыворот, — пример тому свидетель:

Он видел музыку; он слышал блеск зари;

Обнял звезду; он щупал добродетель.

* * *

Поэзия К. Р. совпала не только с новациями серебряного века, но и с исчерпанностью того художественного пути, которым до тех пор шла Россия в ее золотом веке.

Поэту надо было идти навстречу новому или оставаться в рядах навсегда уходящих.

«Оставайтесь всегда собой», — вспомнились ему на распутье слова Страхова. И он выбрал своих «великих стариков» — Гончарова, Фета, Майкова, Полонского, Страхова, «священнодействуя смиренно перед поэзией святой…».

НА НУЖНОМ ПОСТУ И В НУЖНОЕ ВРЕМЯ

Жена решила остаться погостить у родственников в Альтенбурге, где они во второй раз отметили годовщину, на этот раз пятилетнюю, своего супружества. «Счастливого супружества, несмотря ни на что», — отметил про себя Константин Константинович. Правда, иногда ему хотелось более тесного слияния душ и более глубокого взаимопонимания, но разве бывает совершенное счастье? Елизавета Маврикиевна не перешла из лютеранства в православие. И хотя менять веру было совсем необязательно для немецких принцесс, выходивших за русских Великих князей, все же в православие перешла Мамá, а совсем недавно и Элла, жена Сергея. Однако кого тут будешь винить, как не себя? Выходит, он не сумел внушить жене такую любовь к себе, как Папá или двоюродный брат.

И тут он вспомнил, как огорчена была жена его отъездом, как расцеловала его на прощание, — растрогался и стал думать о ней светло и хорошо.

На вокзале в Петербурге его встретил Павел Егорович Кеппен с камердинером, что стало невольным подтверждением устоявшегося счастья. Великий князь по-сыновнему обнялся с милым Павлом Егоровичем. Он и представить себе не мог, что через каких-то две недели, 2 мая 1889 года, его душевное равновесие самым неожиданным образом нарушится, когда Царь призовет его к новой и совершенно непривычной для него деятельности.

* * *

Константин Константинович Романов в своем кабинете работал над текстом речи, которую должен был произнести в связи со своим вступлением в должность президента Российской академии наук на общем собрании его членов. Поставив точку, он перекрестился, а затем направился в молельню, расположенную между кабинетом и коридором. Зажег свечу и долго стоял перед иконой святителя Николая Чудотворца, мысленно прося у него благословения на новое свое поприще. Вернувшись в кабинет, еще раз прочитал свою речь, чтобы убедиться, соответствует ли она советам Кеппена: быть кратким, скромным, в меру комплиментарным, но вместе с тем выражать уверенность в том, что его, Великого князя, никоим образом не страшит предстоящая задача.

«Проникнутый благоговением и исполненный безграничной признательности к воле моего Государя, удостоившего поставить меня во главе первенствующего в России ученого сословия, я с волнением и невольным трепетом приступаю к этой должности, пламенно желая при Вашем содействии оправдать оказанное мне доверие. Выпавшее на мою долю призвание представляется мне обязанностью столь же отрадною и завидною, сколько трудною и ответственною. Академия насчитывает в своем знаменитом прошлом не одного президента, сумевшего доблестно вести ее к высшей цели. Не легко занять место таких деятелей, какими были граф Разумовский, граф Орлов, княгиня Дашкова, граф Блудов, граф Литке и ближайший мой предшественник граф Дмитрий Андреевич Толстой. Но я твердо намерен с Божьего помощью и по мере сил всегда быть верным своему долгу и убежден, что Императорская Академия и впредь, как и в прошедшие сто шестьдесят четыре года, будет неизменно стремиться по начертанному ей нашими Великими Государями пути к пользе, чести и бессмертной славе дорогого нашего отечества».

* * *

Кандидатуру Великого князя Константина Константиновича на пост покойного графа Дмитрия Андреевича Толстого, возглавлявшего Академию наук, предложил Государю министр народного просвещения граф Делянов. Император отнесся к этому благосклонно. Великий князь был очень удивлен и польщен одновременно. С тех пор как вышла его книжка стихов, подписанная двумя буквами К. Р., он стал довольно популярен в кругах российской интеллигенции. Но достаточно ли этой известности, чтобы претендовать на столь высокую должность в Академии наук, ведь никаких научных исследований он никогда не вел? Он высказал свои сомнения Делянову.

— Науке, не меньше, чем талантливые исследователи, нужны умелые администраторы, которые сумели бы обеспечить организацию научной деятельности. Зная нынешнее состояние в Академии, могу заверить вас, что авторитетный и умелый чиновник там сегодня важнее иного профессора. Вы, Ваше Императорское Высочество, имеете опыт командования ротой, обладаете необходимым авторитетом и связями, в том числе и при дворе, и будете очень полезны науке. Так что, прошу вас, не отказывайтесь!

Он не сказал графу Делянову ни да ни нет и несколько дней ходил в раздумьях о величайшей ответственности, которую на себя возьмет, если согласится. Помимо всего прочего, у него не останется ни времени, ни сил для стихов, а ведь он числит себя прежде всего поэтом и хотел бы остаться в памяти людей не как Великий князь и дельный администратор, а именно как поэт. Посоветоваться с отцом? Нет, он только обрадуется назначению и скажет «с Богом». Отец считал науку опорой общества, государства и политики. По его инициативе и, случалось, на его деньги снаряжались экспедиции на Урал, в Заполярье, Сибирь, Среднюю Азию, а при отделении статистики велись серьезные политико-экономические исследования. В данном случае сын хоть в какой-то степени унаследует отцовское пристрастие и отец будет доволен тем, что поэзия уступит часть его души столь важному делу, как наука.

Высочайшая воля взяла верх. 7 мая 1889 года влиятельная русская газета «Новое время» вышла с передовой статьей, которая приветствовала его назначение: «Именным Высочайшим указом Правительствующему Сенату Великий князь Константин Константинович назначен Президентом Императорской Академии наук. Это высокое и почетное звание представителя и ходатая о нуждах науки вполне соответствует как дарованиям нового президента России под скромными инициалами (К. Р.), с которыми появлялись в печати (в том числе и в нашей газете) плоды его поэтических вдохновений, так и его русскому сердцу».

Великий князь читал и думал, что видит чудесный сон. 13 мая на общем собрании ученых в конференц-зале Академии наук на Университетской набережной в Санкт-Петербурге был оглашен высочайший указ, который члены Академии выслушали стоя. «Его Императорскому Высочеству государю Великому князю Константину Константиновичу всемилостивейше повелеваем быть президентом Императорской Академии наук».

* * *

С чего-то надо было начинать. Павел Егорович Кеппен посоветовал прежде всего изучить положение дел в Академии наук и, видя, что Великий князь рвется с места в карьер, предостерег от скороспешных действий.

— Не зная броду, можно много дров наломать, — сконструировал он новую пословицу. — Прежде всего постарайтесь не запустить все прежние свои обязанности и потихоньку входите в курс новых дел. Для начала же обратитесь к нашему другу академику Безобразову и попросите подготовить для вас подробную записку о том, что надо в первую очередь сделать.

Владимир Павлович Безобразов, один из старейших академиков, действительно был другом еще с тех пор, как преподавал Великим князьям экономику. Константин Константинович написал ему письмо со списком вопросов. И уже через несколько дней получил с посыльным ответ, который начинался такими словами: «Высокочтимый Президент и обожаемый Константин Константинович…» Владимир Павлович считал, что Академия «в настоящее время представляется ему учреждением вымирающим», далеко отставшим от великой идеи своего великого основателя и от своего прежнего высокого положения в государстве. Главный и неизбежный способ ее оживления и обновления, по мнению Владимира Павловича, «заключается в значительном усилении денежных средств Академии, вследствие крайнего недостатка которых она не может исполнять своего призвания».

Ответ Владимира Павловича одновременно и расстроил, и обнадежил Великого князя: в самом деле, если обновление Академии зависит от получения дотаций, то дело это хотя и трудное, но конкретное, а потому, как показалось, посильное.

Новый президент посчитал своим долгом побывать в лабораториях, институтах, на заседаниях научных советов. Председательствовал он и на съездах естествоиспытателей и врачей и везде старался поближе сойтись с учеными, что ему довольно легко удавалось. Играли свою роль умение выслушать и понять собеседника, стать на его позицию, как и наследственная, романовская, хорошая память. Не раз случалось, что, встречая кого-то из своих новых знакомцев, он начинал разговор с той же мысли, а то и фразы, на которой прервал его две-три недели назад.

Эти встречи и беседы привели его к выводу, что необходимо пересмотреть устав Академии, утвержденный его дедом, Императором Николаем I, еще в 1836 году.

Президенту стало ясно и то, что необходимо в срочном порядке обновлять и руководство Академии. Уже к осени 1889 года не по своей воле оставил пост один из вице-президентов, а к марту следующего года — и непременный секретарь при трех последних президентах, который так был уверен в своей непотопляемости, что имел смелость говорить: переживу и четвертого, то есть Константина Константиновича.

Первый президентский год Великого князя закончился «великим авансом»… Выступая на академическом обеде 29 декабря 1889 года, вице-президент Яков Карлович Грот, ставший академиком почти за два года до появления Константина Константиновича на свет, под дружные аплодисменты коллег сказал следующее:

«С первых шагов Вашего Императорского Высочества в звании президента Академии наук мы поняли и оценили святые начала, положенные Вами в основу всех Ваших действий и отношений. Везде отражалась на них неусыпная заботливость о процветании Академии, о пользах каждого из ее учреждений, о благе каждого из ее членов; во всем мы видели доказательства того пристального внимания, с каким Ваше Высочество изучали все подробности нашей академической жизни, — того просвещенного участия, с каким следили за всеми нашими занятиями, вникали в наш трудовой быт, сближались с нашим товарищеским кругом. Мы радуемся случаю выразить Вашему Императорскому Высочеству нашу нелицемерную признательность и горячее желание, чтобы Провидение даровало Вам силы продолжать с неизменной энергией и полным успехом подъятые Вами с такой любовью и разумением труды к возвышению достоинства и славы Академии…»

Великий князь, конечно, не обольщался всеми этими похвалами, понимая, что умница Грот начертал здесь скорее программу, чем подвел итог.

Был еще один результат этих первых восьми месяцев президентства, позволивший ему, несмотря на ежегодно увеличивающуюся загруженность служебными, общественными и литературными делами, успешно руководить академией. Это оптимальный порядок организации деятельности президента, который с незначительными изменениями сохранился до конца его срока. В чем он заключался? Вице-президент или непременный секретарь Академии с периодичностью в десять-пятнадцать дней составлял письменный доклад президенту о всех заслуживающих его внимания проблемах. В такие дни он приезжал в свой кабинет на Университетской набережной необычайно рано («Как трудно приучиться к точности и порядку! Вот уж мне 30 лет, а я все не могу привыкнуть вставать по утрам в один и тот же час…»).

Деловые встречи проходили не только в его кабинете, но и дома, в Мраморном дворце, где бывали и руководители академических учреждений, и ученые. Константин Константинович почитал за долг и честь председательствовать на собраниях и заседаниях ученого сообщества, а когда дело требовало того — и на заседаниях всех трех отделений: физико-математического, историко-филологического, русского языка и словесности.

* * *

Поэтический же итог года, как и следовало ожидать, скорее огорчил Великого князя, чем обрадовал. Восемь стихотворений — посвящения Фету, Чайковскому, Рубинштейну и несколько лирических зарисовок. Пожалуй, лишь «Любовью ль сердце разгорится…» в какой-то мере приближалось к лучшим образцам. Такой приговор с горечью вынес себе поэт К. Р.

* * *

С начала года президент предполагал все свои силы приложить к облегчению финансового состояния Академии. Однако жизнь подбросила новую проблему: надо было срочно заниматься замещением вакантной должности директора Николаевской пулковской обсерватории. Выбирать приходилось между строптивым московским профессором Бредихиным и петербургским академиком Баклундом, шведом по национальности, живущим более десяти лет в России. Интересно, что даже члены отделения русского языка и словесности, далекие от проблем астрономии и физики, в один голос заявили, что руководить обсерваторией должен русский ученый и иностранца Баклунда допускать к директорству никак нельзя.

* * *

Великий князь дожидался в кабинете Мраморного дворца профессора Московского университета Бредихина, известного астронома и физика. Вот уже год профессор в довольно резкой форме отказывался от предложения занять место директора Николаевской астрономической обсерватории в Пулкове. А свет клином сошелся именно на нем: Император недвусмысленно дал понять своему брату, президенту Академии наук, что пришла пора кончать с засильем иностранцев в русской науке. И тем более в Пулковской обсерватории, где как раз освободилось место директора. Бредихин был именно тот человек, авторитетный ученый и принципиальный администратор, который сумел бы привлечь в обсерваторию талантливых и перспективных русских ученых взамен немцев, давно засидевшихся там.

Конечно же талант и умение работать отнюдь не зависят от национальности, считал Великий князь, и немцы, которых привлек его великий предок Петр I, много сделали для развития наук в России. Но теперь, когда российская наука выходит на передовые рубежи и во всех ее сферах иностранцам наступают на пятки талантливые русские ученые, корпоративная преданность друг другу представителей немецкого сословия становится преградой для продвижения отечественных ученых.

Перед встречей с Бредихиным президент попросил для ознакомления несколько его научных работ, опубликованных в основанных тем же Бредихиным «Annales de l' observatoire de Moskou» («Московских анналах») и в «Известиях Академии наук»; принесли ему также статью из одного немецкого журнала. И хотя Великий князь мало разбирался в астрометрии и определении положения малых планет, однако, прочтя журнальную статью, понял, что ему предстоит честь общаться с великим ученым, сделавшим в астрономии немало открытий.

Делянов, предваряя визит московского ученого к президенту, написал Великому князю: «… Он (Бредихин. — Э. М., Э. Г.), несмотря на все мои убеждения, решительно отказывается от предлагаемой ему должности, ссылаясь на сильную меланхолию, которой он одержим после самоубийства его единственного сына, который лишил себя жизни вследствие болезни, унаследованной будто бы от него, Бредихина. Может быть, по магическому влиянию Вашего Высочества на людей, Вы заставите его переменить намерение, но все мои к тому усилия разбились о непреклонность его воли…»

И все же поведение Бредихина какую-то надежду оставляло. Иначе зачем было приезжать в Петербург? Тем не менее он приехал, встретился с Гротом, а затем с Деляновым. Одно было ясно: ни славы, ни денег Бредихин не ищет. Заслуженный профессор астрономии Московского университета, директор Астрономической обсерватории, тайный советник… И чем больше думал Великий князь об этой ситуации, тем больше ему хотелось, чтобы именно Бредихин директорствовал в Пулкове. На худой конец, в его распоряжении есть еще один решающий довод: монаршая заинтересованность в благоприятном исходе дела. Вчера ему на глаза попалась статья Бутлерова в газете «Русь» восьмилетней давности под заглавием «Русская или только Императорская Академия наук?» на ту же и сейчас злободневную тему. «Только теперь та разница, что мне как президенту самому приходится вести борьбу с немцами, и потому надежды на успех побольше прежнего», — подумал Константин Константинович и тут же упрекнул себя за самонадеянность.

* * *

Бредихин на вид оказался типичным ученым — лысый, с остатками седых, гладко причесанных на висках волос и грустным взглядом внимательных зеленых глаз. Константин Константинович знал, что ему 58 лет, но выглядел гость явно старше — по всей видимости, сказалась пережитая трагедия. Прежде чем пройти в кабинет, Великий князь предложил ученому небольшую экскурсию по Мраморному дворцу и пригласил остаться на обед после завершения беседы. Бредихин без особого энтузиазма согласился осмотреть дворец, а от обеда отказался, сославшись на необходимость быть в это время у родственников жены. По анфиладам и залам дворца ходил, однако, не без интереса и задал несколько вопросов относительно старинных портретов в галерее.

В кабинете Великий князь предложил Бредихину кресло по другую сторону своего письменного стола. Уселся он неглубоко, отклонившись на спинку кресла и сложив руки на животе, — выходило, что почти полулежал, и Великий князь подумал: не беспокоит ли профессора позвоночник?

— Признаюсь, уважаемый Федор Александрович, я нахожусь в сильном затруднении, решившись повторить вам предложение, которое вы с такой решительностью уже несколько раз отвергали, — начал Константин Константинович, с растерянной улыбкой глядя в глаза человеку, который по возрасту мог бы быть его отцом. — И прошу поверить — другой кандидатуры у меня нет.

Бредихин молча слушал, никоим образом не способствуя продолжению разговора.

Константин Константинович выждал несколько секунд и, стесняясь своей прямоты, продолжил:

— Поверьте мне, я очень сочувствую вашему семейному горю, но позвольте не лукавить: ссылки ваши на сильную меланхолию, вызванную этими действительно печальнейшими обстоятельствами, кажутся мне скорее лишь удобным поводом для отказа занять должность в Пулкове… Причина, думается мне, иная…

Бредихин, подавшись вперед, перебил его:

— Позвольте вас спросить, Ваше Императорское Высочество, из чего же вы исходите, обижая меня недоверием?

Константин Константинович был смущен и не сразу нашелся с ответом. Но неожиданно уловив искорку интереса в глазах московского астронома, торопливо, с обидой, показавшейся Бредихину вполне искренней, возразил:

— Слово «недоверие» решительно оставляю на вашей совести, Федор Александрович. Без глубочайшего доверия к вам не было бы и этого нелегкого для нас обоих разговора. А исхожу я из того, что наилучшим выходом из меланхолии считаю погружение в новые заботы. Все ваши достижения в астрономии показывают, что и вы знакомы с этим рецептом, и тем не менее вы отказываетесь…

Константин Константинович встал из-за стола и полушутливо развел руками, как бы давая соответствующий знак и своему собеседнику. Поднялся с кресла и он.

Бредихину много рассказывали о новом президенте. Говорили, что в Великом князе не чувствуется никакой сановности, что он доступен и прост в общении и в разговоре никогда не скрывает ни своих мыслей, ни настроения, чем подкупает необычайно. И вместе с тем этому молодому человеку, решительно впрягшемуся в оглобли российской науки, не откажешь ни в уме, ни в проницательности.

Президент тем временем взял его под руку и увлек за собой. Прежде чем сесть на диван, они — стройный молодой Великий князь и приземистый мешковатый профессор — прошлись вокруг стола. Великий князь говорил горячо и страстно, не давая профессору возможности ни согласиться с ним, ни возразить:

— Если вы откровенно укажете мне подлинную причину, мы вместе подумаем, как быть. Со своей стороны готов открыться вам: для меня согласие ваше, Федор Александрович, очень и очень нужно, можно сказать, жизненно необходимо. Да и вы сами, наверное, не раз были в таком положении, когда на карту готовы поставить всё ради одной цели. А мне кажется, что я смогу многое сделать для русской науки, но помогите мне начать.

«Эх, если бы мой Саша был так чем-либо увлечен, если бы у него так же горели глаза, ничего бы не произошло. Но все мои попытки увлечь сына наукой оказались тщетными, а тут еще эта разнесчастная любовь, умноженная на наследственную меланхолию…» — горестно размышлял Бредихин, наблюдая за все более симпатичным ему Великим князем. И ему действительно захотелось ему помочь. Но как? Обязательства перед женой не позволяли принять это предложение и переехать в Пулково.

— Поверьте, Ваше Императорское Высочество, у меня действительно есть на то причина, и не одна. Вы конечно же правы: работа — самое сильное средство против упадка духа… Но Анна Дмитриевна, моя супруга, считающая, что и ее жизнь кончилась с гибелью сына, не хочет более появляться в обществе. В Пулкове же она, как жена директора, вынуждена будет нарушить свой обет, а для нее это совершенно неприемлемо, равно как и для меня, поскольку явилось бы предательством.

Великий князь возликовал в душе, но виду не показал: дело обещало сдвинуться с места. У него тут же созрел план. Ведь без избрания в ординарные академики Бредихин не может стать директором Пулковской обсерватории, а академики и адъюнкты в соответствии с положением обязаны проживать в Петербурге, чтобы регулярно исправлять службу, посещать заседания отделений и Академии.

— Вполне разделяю вашу щепетильность по отношению к супруге и еще больше уважаю вас за это, Федор Александрович. И тем не менее позвольте спросить и о других причинах вашего отказа.

— Разве недостаточно уже одного этого препятствия, Ваше Императорское Высочество?

Великий князь промолчал, и Бредихин счел это за согласие:

— Потому я не хотел бы называть второе препятствие. Скажу только, что оно скорее нравственного свойства.

— Тем не менее я хотел бы его услышать, Федор Александрович! Потому что не считаю первое таким уж непреодолимым. И еще одна просьба: обращайтесь ко мне, пожалуйста, по имени-отчеству.

— Хорошо, Константин Константинович. Во время предыдущих бесед на эту тему, как в Москве, так и здесь, у меня создалась уверенность, что власти нужен не ученый-директор, а скорее инструмент для устранения иностранцев из науки. Мне, скажу со всей откровенностью, претит такая роль. Считаю, что главными должны быть только научные достижения, а никак не национальность. Исходя из этого, директором в Пулкове вполне может стать уважаемый мной Герман Оттович Струве.

— Но, Федор Александрович, не считаете ли вы, что теперь, когда Россия располагает таким количеством блестящих русских ученых, а важнейшие посты занимают немцы и продвигают вперед друг друга, настало время устранить это препятствие на пути развития отечественной науки?

— Выходит, я прав, — с грустью произнес Бредихин. — Повторяю, только научные результаты и ничего другого! Истинный талант пробьет себе дорогу, как бы ему ни воспрепятствовали!

Великий князь понял, что в этом споре ему не выиграть и чем больше он будет возражать Бредихину, тем меньше останется шансов на успех. Ведь на стороне оппонента вполне успешная карьера в науке русского человека, выходца из семьи простого морского офицера, и это — тот самый личный аргумент, который не опровергнешь. Что скрывать, при других обстоятельствах Великий князь, возможно, и сам бы отстаивал подобную позицию.

— Боюсь, Федор Александрович, все мои аргументы на этот счет покажутся вам неубедительными, кроме одного: Государь Император поручил мне передать исключительно для вашего сведения, что всецело полагается на вашу преданность и ответственное служение России!

Бредихин выходил из Мраморного дворца со сложным чувством досады: волей Императора ему придется действовать против своих убеждений. Но к досаде примешивались теплота по отношению к Великому князю и удовлетворение той радостью, которую он прочитал на его лице после своего осторожного согласия. В том, что Константин Константинович устранит препятствия, связанные с переездом в Петербург, он не сомневался.

* * *

В середине марта 1890 года состоялось избрание Ф. А. Бредихина в ординарные академики с правом проживания в Москве. Спустя неделю на него были возложены обязанности заведующего обсерваторией и на правах директора предоставлена возможность «делать надлежащие представления о новых назначениях и перемены служебного положения лиц, занимающих ученые должности в обсерватории». Академика Бредихина не обязывали жить в Пулкове, предоставив ему возможность посещать Главную обсерваторию «по мере надобности на более или менее продолжительное время». По желанию Бредихина содержание, полагающееся директору, было разрешено употреблять на жалованье сверхштатных астрономов.

Время и ответственность брали свое. Академик Бредихин все чаще приезжал в Петербург, а в октябре 1890 года согласился баллотироваться на должность директора обсерватории. Он единогласно был избран директором и столь же единогласно утвержден в этой должности общим собранием Академии наук 1 декабря 1890 года. Сразу же он переехал в Пулково и занял директорскую квартиру. Для Анны Дмитриевны Бредихиной, урожденной Бологовской, бывшей помещицы Костромской губернии, отказавшейся появляться в Пулкове, была снята скромная квартирка в Петербурге.

* * *

Поэт К. Р. очень огорчался, когда капризная поэтическая муза отказывала ему во внимании. А если муза его посещала, то ладились и другие его дела — куда легче жить, если их много и все они получаются! А стихи стали ладиться с 4 мая, когда по дороге в Гатчину появились первые в этом году лирические строки:

Опять томит очарованьем

Благоуханная весна,

Опять черемухи дыханьем

Ее краса напоена…

Вдохновение не покидало его до конца августа. И он уже мог подводить итог поэтического года, не дожидаясь его окончания, — 13 стихотворений. Не так уж и мало. И большинство из них льстили его поэтическому самолюбию.

За внешним ожиданием худшего, как заклинание, крылась какая-то мистическая надежда на лучшее. И так во всем. Начиная любое дело, Великий князь глубоко в душе прятал радостную надежду на его благополучное завершение, а внешне всегда был готов к худшему. И такая «психологическая тактика» в большинстве случаев оправдывала себя. «… Сочиняю сонет „Поступление“ в pendant к сонету „Пред увольнением“, но сомневаюсь в удаче…» Прошло пять дней, и Великий князь благословил дорогу в Павловск, когда был завершен сонет!

* * *

Директор обсерватории Ф. А. Бредихин успешно провел научные и кадровые преобразования в Пулкове и стал известен как «притеснитель немцев». Еще не будучи утвержденным в качестве полноправного директора, он уволил незадолго до этого принятых сверхштатных астрономов Ф. Блюмбаха, Б. Банаха и Й. Шретера, правда, посодействовал устройству первых двух на подходящие места в Петербурге. Осенью 1890 года в Пулково на должности сверхштатных были приглашены четверо выпускников по разряду математических наук из Петербургского и Московского университетов — В. В. Серафимов, А. А. Иванов, С. К. Костинский и С. С. Лебедев. На должности старших астрономов позже были представлены А. П. Соколов и Г. О. Струве, а на должность астрофизика — А. А. Белопольский, ставший впоследствии выдающимся ученым. Профессор геодезии Лесного института Соколов хорошо знал астрометрию и с марта 1891 года был вице-директором обсерватории до своего добровольного ухода в отставку в конце 1905 года в чине действительного статского советника. Впоследствии и Г. О. Струве был поднят Бредихиным до должности старшего астронома.

Уже 13 мая 1891 года Константин Константинович с удовлетворением запишет в своем дневнике: «Принимал Бредихина. Он постепенно изгнал из Пулкова неспособных шведов и дерптцев, заменив их дельными русскими. Остался один Герман Струве, обещающий сделаться дельным астрономом и подчиняющийся новым порядкам…»

По инициативе Бредихина были закуплены за границей и современные приборы, в частности фотографический рефрактор (то есть телескоп для фотографирования небесных тел, называемый также астрографом), который и был установлен в Пулкове летом 1893 года. С его помощью Сергей Константинович Костинский приобрел славу «отца русской астрографии». Академику Бредихину на посту директора Пулковской обсерватории удалось наладить регулярную публикацию результатов научных наблюдений и каталогов. Укреплению связей русских ученых с иностранными и изданию их трудов за границей способствовали посещения Бредихиным обсерваторий в Париже, Медоне, Гринвиче, Потсдаме и Берлине, как и успехи пулковских ученых в научной и учебной деятельности. По инициативе Бредихина было создано Русское астрономическое общество, одним из учредителей которого он стал.

Двадцатого октября 1894 года Ф. А. Бредихин подал прошение об отставке, ссылаясь на нездоровье. Он писал: «Все сколько-нибудь значительные мероприятия по обсерватории я предварительно представлял на благоусмотрение Е. И. Высочества Президента, Комитета обсерватории и считал себя счастливым тем, что всегда был милостиво выслушиваемым и неоднократно удостаивался авторитетных указаний и ободрения».

Пост директора Пулковской обсерватории не без его рекомендаций унаследовал Оскар Андреевич Баклунд. Швед неукоснительно следовал всем пунктам программы Бредихина, включая и прежнюю кадровую политику.

Федор Александрович Бредихин умер в мае 1904 года от паралича сердца. Есть свидетельства того, что на его ранимой и возбудимой нервной системе плохо сказалась начавшаяся в январе Русско-японская война.

* * *

Известия о новых веяниях в Академии наук довольно скоро дошли до провинции. В сентябре 1889 года Великий князь получил письмо от саратовского губернатора генерал-лейтенанта И. А. Косича, который рассказал президенту о своей родственнице, талантливом математике Софье Васильевне Ковалевской и просил помочь ей вернуться на родину из Стокгольма, где она читала лекции в университете.

«Всякое государство должно дорожить возвращением выдающихся людей более, чем завоеванием богатого города» — эти слова Наполеона приводились в письме Саратовского губернатора. Константин Константинович не мог с ними не согласиться.

Естественно, Великий князь, типичный гуманитарий, в то время ничего не знал о Софье Васильевне как математике и обратился за соответствующей информацией в отделение физико-математических наук. Узнав о заинтересованности президента в судьбе Ковалевской, с ним попросил встречи академик Пафнутий Львович Чебышёв.

— Трагедия в том, что эта женщина, которой Бог дал выдающиеся математические способности, родилась в России и не может без нее жить! — первое, что он сказал.

Чебышёв оказался другом семьи Ковалевской, поддерживающим с ней научные контакты даже во время ее пребывания за границей. Он и рассказал Великому князю об этой удивительной женщине.

Отчаявшись получить высшее математическое образование в России, где женщинам оно недоступно, она уехала в Берлин. Но и там в университеты женщин принимали с большой опаской. Юной Софье Ковалевской как-то удалось получить аудиенцию у знаменитого немецкого математика Карла Вейерштраса. Тот, скорее для того, чтобы отделаться от настойчивой просительницы, добивавшейся его поддержки при поступлении в университет, предложил ей на пробу решить задачу, на которую, как он полагал, даже способный математик-мужчина должен потратить не менее полусуток. А эта странная русская справилась с заданием чуть ли не за полчаса! Так Софья Ковалевская оказалась зачисленной в Берлинский университет, который с блеском закончила. Затем получила степень доктора математики и философии в Геттингенском университете.

Великого князя, горячего поклонника русских талантов, так поразил рассказ Чебышёва, что он даже зааплодировал Софье Ковалевской, на что Чебышёв грустно развел руками:

— Погодите радоваться, Константин Константинович, история-то и в самом деле трагическая!

Далее Чебышёв рассказал, что в гостеприимном доме Софьи Васильевны и ее мужа, ученого-палеонтолога, последователя и популяризатора учения Дарвина, Владимира Онуфриевича Ковалевского часто бывали и бывают видные ученые и литераторы, в том числе Д. И. Менделеев, А. М. Бутлеров, академик И. П. Левкоев, сам Чебышёв, а в свое время — И. С. Тургенев, Ф. М. Достоевский. Однако, несмотря на известность, авторитетные знакомства и связи в ученой и литературной среде, работы по специальности на родине найти она не смогла. После самоубийства мужа в 1883 году, занявшегося коммерцией и запутавшегося в долгах, она, получив приглашение занять должность приват-доцента в Стокгольмском университете, уехала в Швецию. Потом выиграла конкурс Парижской академии наук, где ее научная разработка была признана настолько ценной, что первоначальный размер премии сочли нужным повысить чуть ли не вдвое! Несколько месяцев спустя первая русская женщина-математик получила премию Шведской академии наук.

— Однако Софья Васильевна мечтает работать в России. Но и теперь все попытки найти у нас соответствующую должность безуспешны, — продолжал академик. — Вы знаете, в университетах наших существует сильная партия «ненавистников женского вопроса». В ответ на ее хлопоты один довольно либеральный министр заявил, что «Ковалевская и ее дочь успеют состариться, прежде чем женщин будут допускать к университету». Существует, правда, еще одна причина, осложняющая дело, — ее интерес к «общественным вопросам»…

Не особо надеясь на успех, президент официально поручил непременному секретарю К. С. Веселовскому выяснить возможности переезда Ковалевской в Петербург. Тот ничего нового не узнал и сообщил Великому князю в письме: «Так как доступ на кафедры в наших университетах закрыт для женщин, каковы бы ни были их способности и позиция, то для г-жи Ковалевской в нашем отечестве нет места столь же почетного, как то, которое она занимала в Стокгольме». Оказалось, что в соответствии с уставами учебных заведений Российской империи Софья Васильевна могла стать профессором лишь на Высших женских курсах, а это выдающегося профессора Стокгольмского университета вряд ли устроило бы.

В один из приездов Софьи Васильевны в Петербург Великий князь встретился с ней и был поражен ее умом, глубокой эрудицией и подкупающей искренностью в обращении. Она понимала ситуацию и сочувствовала Великому князю, взявшемуся за непосильное дело, и даже извинилась за хлопоты, которые доставило президенту прошение ее родственника. С Ковалевской познакомилась и Александра Иосифовна, пригласила ее в гости в Мраморный дворец. И все же, несмотря на взаимные симпатии и уважение к научным заслугам женщины-ученой, Константин Константинович реально понимал, что не может в одночасье изменить сложившиеся веками законы. Однако для него всегда было важным, без лишних потрясений и скандалов, помочь талантливому человеку, тем более что проблема выходила за пределы судьбы одного человека, являясь больным для того времени вопросом равноправия женщин.

С одобрения Великого князя и по инициативе П. Л. Чебышёва несколько академиков предложили физико-математическому отделению «избрать Софью Ковалевскую членом-корреспондентом Академии наук». При баллотировке она получила 14 белых и шесть черных шаров. Но избрание еще должно было утвердить общее собрание Академии наук, которое вел сам президент. Его авторитет сыграл свою роль: 20 белых шаров против тех же шести черных. Так Софья Ковалевская в 1889 году стала первой в истории российской науки женщиной — членом-корреспондентом Академии наук. И хотя этот почетный титул никаких прав в российских университетах не давал, Великий князь отдавал себе отчет в том, что в случае вакансии на место действительного члена не могло быть никаких законных препятствий к занятию этого места женщиной. А действительный член Императорской Академии наук вполне мог занять кафедру в любом высшем учебном заведении.

Однако судьба не отпустила Софье Васильевне необходимого для ожидания времени. В январе 1891-го, простудившись при возвращении из очередной поездки в Швецию, Ковалевская умерла от воспаления легких, в возрасте сорока одного года.

* * *

Печальная история Софьи Ковалевской заставила президента глубже взглянуть на проблему образования женщин в России. Будучи почетным попечителем Педагогических курсов при Санкт-Петербургских женских гимназиях, он всецело поддержал проект о преобразовании курсов в высшее учебное заведение — Женский Педагогический институт.

При его непосредственном содействии Педагогический институт, созданный в мае 1903 года, получил современную учебную базу, общежитие и квалифицированных преподавателей. Великий князь обратился в официальном письме к Императору Николаю II с просьбой выделить 400 тысяч рублей, чтобы приобрести для института подходящий дом, где можно было бы шире развернуть учебное дело — «готовить новых учителей и учительниц для новой школы». Понимая, что обращается к Императору не в самый удачный момент (началась Русско-японская война), он тем не менее убеждал Николая II: «Для покупки дома необходимы средства, и, казалось бы, во время войны нельзя о них и заикаться. Но война и ее тяготы преходящи, а потребности жизни Государства не перестают нарастать». Николай II отказал…

Тогда Константин Константинович ревностно и со всей ответственностью возложил на себя обязанности по поддержке Женского Педагогического института и до конца жизни их исполнял.

* * *

Исследователи подсчитали, что за четверть века президентства К. Р. состав Академии наук пополнился шестьюдесятью восемью новыми членами, причем среди вновь избираемых академиков многие являлись учеными с мировыми именами. При этом надо отметить, что в соответствии с тогдашним уставом и академической традицией мнение президента в пользу того или другого кандидата было решающим.

И все же Константину Константиновичу, несмотря на все его старания, не удалось организовать избрание в академики великого русского химика Дмитрия Ивановича Менделеева. В дневнике Великого князя есть запись от 28 февраля 1890 года: «… В заседании Физико-математического отделения академик Овсянников прочел записку об ученых трудах профессора Алекс. Онуфриевича Ковалевского[33] … Удалось-таки провести Ковалевского, это победа. Одним русским будет больше, а там при счастии проведу и Менделеева…»

Дмитрий Иванович Менделеев, автор знаменитой периодической системы химических элементов, с 1876 года являлся членом-корреспондентом Петербургской академии наук по физико-математическому отделению, однако при выдвижении его в академики в 1880 году был забаллотирован.[34] В знак протеста ряд известнейших российских университетов избрал его своим почетным членом. За время президентства Константина Константиновича вопрос об избрании Менделеева поднимался несколько раз, но безрезультатно. Более того, в конце 1899 года, когда Академия уже значительно обрусела, министр финансов Сергей Юльевич Витте снова наступил на больную мозоль К. Р. В письме, целиком посвященном Менделееву, министр обращал внимание президента на тот факт, что человек, представляющий «собою тип удивительного русского ученого», — не академик. «Будь он француз, немец, англичанин — он уже давно был бы членом высшего ученого национального учреждения. Его имя известно всему миру… Нет человека без греха. Но я знаю также, что всегда наступает момент, когда высшие чувства, высшие помыслы отодвигают низшие и воздается дань справедливости каждому по его заслугам. Но наступит ли уже этот момент для старика Дмитрия Ивановича Менделеева?…» В 1893 году Витте назначил Менделеева управляющим Главной палатой мер и весов Министерства финансов, учрежденной по инициативе ученого. Однако, несмотря на все старания президента Академии наук, великий ученый так и скончался в 1907 году в звании члена-корреспондента, что нередко сравнивают с камер-юнкерством Пушкина.

* * *

Вникнув в суть дел, Великий князь обнаружил, что Академия живет в соответствии со штатным расписанием, системой финансирования и уставом, утвержденными еще Императором Николаем I в 1836 году. Попытка Александра II пересмотреть устав и штаты Академии в 1863 году, с «целью усиления ученой ее деятельности», не удалась.

Константин Константинович помнил удачный опыт отца по изменению Морского устава, когда во все флоты, всем офицерам были посланы депеши с просьбой прислать свои предложения. Президент также направил во все отделения академии подобные просьбы. Ответы пришли довольно быстро, но, изучив их, Великий князь пришел к выводу, что предлагаемые изменения в уставе так или иначе упираются в расширение штатов и увеличение финансирования. Образовался как бы замкнутый круг: без увеличения финансирования нельзя изменить устав, а без изменения устава нельзя добиваться дополнительных бюджетных ассигнований.

Павел Егорович Кеппен, давно ставший добрым другом и неоценимым советчиком Великого князя, предостерег:

— Как бы хорошо ни относился к вам Государь, и он не сможет вам помочь, Константин Константинович. Запаситесь терпением, вам так или иначе придется пройти все круги этого бюрократического ада. А чтобы не колесить подчас по одному и тому же кругу, нужно знать, у кого и под каким предлогом испрашивать. К примеру, конек нового министра финансов Сергея Юльевича Витте — практическая польза. Обоснуйте проект ею да еще заручитесь поддержкой Дмитрия Ивановича Менделеева — и получите значительный шанс на успех.

Павел Егорович был прав: следовало искать более короткий путь к улучшению финансирования и увеличению штатов Академии. Тогда у президента и созрела мысль составить записку об общих нуждах Академии, а пока суд да дело, подавать прошения по конкретным проектам, главным образом министру финансов. Однако Академия наук находилась в ведении Министерства просвещения, и надо было заручиться согласием министра графа Ивана Давыдовича Делянова.

Иван Давыдович слыл милейшим человеком, к которому с покаянием и просьбой о прощении мог обратиться любой студент, отчисленный из университета. И если был искренен с министром, то получал возможность продолжать учебу. Отличался граф Делянов и острым, насмешливым умом, его меткие характеристики надолго прилипали к человеку. При его скромном, в одно окно, кабинете не было даже приемной: посетители принимались в гостиной, а о их появлении докладывал лакей. Любой студент или курсистка со двора попадали прямо в кабинет министра.

Таким же путем оказался там и Великий князь. Постучав в дверь, князь услышал гостеприимное: «Да!»

— Я к вам, как студент, за добрым советом!

— Ну и придумали — студент! Вы — президент! А что касается советов, то они не деньги, с удовольствием могу дать сколько угодно, не зря же я — действительный тайный советник!

Изложив в двух словах идею, с которой пришел, Константин Константинович спросил:

— Как думаете, Иван Давидович, стоит попробовать? Хуже ведь не будет, правда?

— А будет ли лучше, Ваше Императорское Высочество? — ответил Делянов, но, немного подумав, добавил: — А действительно, хуже не будет! Куда уж хуже! Составляйте записку, но учтите, что Государь при обсуждении со мной необходимости увеличения ассигнований Академии хотя и дал согласие, предупредил, однако, иметь надлежащую умеренность в предложениях на этот счет.

Проект записки на имя графа Делянова подготовил академик В. В. Радлов. Ознакомившись, Константин Константинович нашел ее слишком пространной и не очень убедительной. С ним согласились непременный секретарь и оба вице-президента академии.

* * *

Великий князь, как флигель-адъютант свиты Его Императорского Величества, заступал на свое очередное дежурство при Государе в Аничковом дворце, где находилась царская квартира. Иногда Александр III, узнав, что дежурит двоюродный брат, заходил переброситься с ним одной-двумя фразами.

На этот раз, отправляясь в Аничков, Константин Константинович взял с собой проект записки о самых насущных финансовых нуждах Академии, чтобы над ним поработать. Послушавшись совета генерал-майора Кеппена, он, не поправляя сути документа, сократил его и начал с изложения «практической пользы» Академии для России. И слова эти конечно же были обращены не к графу Делянову, а к министру финансов Витте и членам Государственного совета.

«Чтобы с полным знанием дела и совершенным беспристрастием судить о размерах сумм, необходимых на содержание Академии наук, необходимо иметь в виду степень пользы, принесенной этим учреждением… Отечественная история, статистика, география, этнография, изучение России в отношении всех царств природы было постоянным предметом занятий академиков в продолжение всего существования Академии. Высоко поставленное в государстве ученое сословие указывает на связь, существующую между умственным состоянием страны и политическим ее значением в ряду других просвещенных государств… Степень процветания Академии должна служить нормой того умственного уровня, на котором стоит государство…»

Ничто не изменилось под луной: как испокон веку, так и в наши времена наука и культура в России финансируются по «остаточному принципу». И сейчас денежные средства Академии, как и в пору президентства Великого князя, «не соответствуют высокой цели ее учреждения», из-за чего лучшие умы России перетекают на Запад. Нынешний президент РАН, если бы он решил обратиться за содействием к нынешнему российскому президенту, вполне мог бы взять за образец записку, подписанную Константином Константиновичем Романовым почти 115 лет назад!

В качестве приложения к общей записке Великого князя были посланы проекты штатного расписания различных подразделений, а также увеличения окладов действительных членов Академии и предложение об учреждении особой зоологической лаборатории. На все эти нужды испрашивалось дополнительно к «ныне отпускаемым суммам» 69 тысяч 217 рублей и 75 копеек. Всё было исчислено, как указывалось, с крайней осмотрительностью.

После оживленных дискуссий новый штат Академии был утвержден и ежегодный ее бюджет был увеличен на 53 тысячи 563 рубля! Вице-президент Академии наук Яков Карлович Грот в восторженном письме поздравил Константина Константиновича с первой большой победой.

Штатное расписание Академии наук 1893 года действовало в течение почти двадцати лет, пока Николай II в 1912 году не утвердил новое. Штаты Академии наук были расширены до 153 человек. Ежегодные бюджетные ассигнования на нужды науки и ее служителей стали составлять свыше миллиона рублей. Прибавку к зарплате получили в основном сотрудники среднего звена.

Между этими двумя большими были и «маленькие победы», позволяющие финансировать специальные проекты, направлять экспедиции, создавать и модернизировать новые институты, обсерватории и исследовательские лаборатории. Их значение для развития и славы российской науки переоценить невозможно.

* * *

Президент и новое руководство взяли курс на укрепление связи Академии с высшими учебными заведениями; лучшие университетские профессора и исследователи пополняли ряды академиков. У Академии стали появляться свои представители и корреспонденты в провинции. Это были сотрудники ученых архивных комиссий, музеев, земские деятели. Именно Академии стали передаваться частные средства для поощрения лучших научных и литературных трудов, что свидетельствовало о том, что Академия постепенно становилась и культурным центром России. Уже в 1890 году такой капитал составил полмиллиона рублей.

Великий князь с удовольствием отмечал для себя, что поток писем, записок и прошений в адрес президента нарастает из месяца в месяц, а в его кабинете, как говорится, не закрываются двери. Да и члены Академии убеждались, что на высоком посту появился человек, не только заинтересованный в развитии отечественной науки, но который хочет и может помочь в решении их конкретных проблем.

Образованнейший человек своего времени, Константин Константинович Романов не мог не видеть наступления новой эры стремительного развития науки и техники и считал, что Россия и здесь не должна уступать Западу. Не случайно в своих деловых записках к власть имущим Великий князь постоянно ссылался не только на веление времени, но и на достижения западных ученых, от которых русским отставать негоже. Словом, на нужном посту и в нужное время оказался нужный отечественной науке человек, этим и объясняются положительные тенденции в ее развитии в конце XIX — начале XX века, ее значительные достижения. Некоторые научные открытия и разработки просто не могли бы состояться без личного содействия президента Академии наук.

Благодаря этому содействию в России был открыт целый ряд обсерваторий, а одна из них, Одесская, построена на личные средства Великого князя.

В его дневнике за 6 марта 1891 года есть запись: «Был в академическом заседании: отпустил 12 000 р. своих средств на Каракумскую экспедицию в надежде, что м-стр финансов вернет их мне в будущем году». Академическая экспедиция Ивана Черского в Восточную Сибирь для исследований в районе рек Индигирки, Колымы и Яны, а также экспедиции на Шпицберген, на Новую Землю, в Семиречье и Монголию также отправились в срок благодаря президенту. Многое сделала для науки русская полярная экспедиция известного исследователя Арктики барона Эдуарда Толля на парусно-моторной шхуне Великого князя «Заря». Константин Константинович по просьбе Толля добился участия в экспедиции гидрографа — молодого лейтенанта флота Александра Васильевича Колчака. Лейтенант был снят накануне отплытия с броненосца «Петропавловск», когда тот находился в греческом порту Пирей. Так уж вышло, что будущий адмирал и руководитель Белого движения был спасен от верной гибели: 31 марта 1904 года «Петропавловск» подорвался на мине.

* * *

У Великого князя, как говорится, «был нюх» на перспективные для науки и страны проекты. Мало кому известно, что президент способствовал строительству первого в мире ледокола, способного преодолевать тяжелые льды. Автор идеи ледокола, флотоводец и ученый-океанограф, адмирал Степан Осипович Макаров, отчаявшись получить средства на создание ледокола, обратился за помощью к Великой княгине Александре Иосифовне. Великая княгиня благосклонно выслушала и посоветовала обратиться к сыну, который был не только президентом Академии, но и председателем Российского географического общества.

Адмирал убеждал Константина Константиновича в том, что строительство ледокола обеспечит России первенство перед другими странами в освоении богатств Арктики, откроет кратчайшие пути к островам в Северном Ледовитом океане и, в конце концов, даже к Владивостоку. Он познакомил Великого князя с идеей корабля, показал чертежи и расчеты средств на его строительство.

Великий князь благодарил судьбу, что нежданно-негаданно она дает ему шанс хоть таким образом продолжить дело отца.

— Считайте, что я целиком и полностью на вашей стороне, уважаемый Степан Осипович, но я — еще не Академия и тем более не министр финансов.

Обратиться прямо к министру финансов Великий князь на этот раз не рискнул. Для рачительного Витте не существовало авторитетов, если речь шла о деньгах. Сергей Юльевич сам был творцом своей невероятной карьеры. Принадлежавший к родовитому дворянству, выпускник Новороссийского университета, кандидат математики, в свое время он был принужден служить кассиром на Одесской железной дороге. Скоро, пройдя все необходимые ступени, он поднялся до управляющего Юго-Западными железными дорогами. В его творческом и послужном активе было научное исследование о формировании железнодорожных тарифов и их оптимизации.

Смелый, решительный, с независимым характером, в первую очередь он ставил всё на пользу делу, что и послужило толчком к его неожиданной карьере и переезду в Петербург. В то время императорский поезд проходил все станции с бешеной скоростью, а Витте в интересах безопасности на участках вверенной ему дороги резко ее ограничил. Об этом доложили Александру III. Он вспомнил о строптивом управляющем и его резонах после крушения царского поезда на станции Борки.

У нового министра финансов была манера, принимая автора того или иного проекта в своем кабинете, предлагать себя в качестве яростного оппонента. Если министр в конце часового или даже двухчасового спора сдавался, то разгоряченно восклицал: «Я вас не понимаю, что вы от меня хотите, зачем это делать!..» Но спустя минуту-вторую остывал: «Ну да, делайте, делайте…»

Великому князю уже приходилось сталкиваться с таким способом пробивания финансовых идей. Но на этот раз он чувствовал себя неуверенно, боясь опростоволоситься в поединке с таким технически и экономически образованным человеком, каким был Сергей Юльевич. Боевой вице-адмирал, после фиаско в Морском министерстве, тоже опасался скрестить шпаги в кабинете министра финансов.

Тогда была выработана целая стратегия получения средств на строительство ледокола. Прежде всего вице-адмирал Макаров выступит с лекцией на одном из общих заседаний Академии, чтобы привлечь научное сообщество на свою сторону. Далее Константин Константинович соберет у себя дома, в Мраморном дворце, заседание Географического общества и пригласит ученых и видных сановников, включая министра финансов Витте. После подробного доклада вице-адмирала Макарова о значении ледокола для освоения Арктики выступит Великий князь от имени Географического общества и Академии наук. Затем будет испрошено мнение гостей. Кто захочет — выступит, другие смогут высказаться в частном порядке во время обеда.

Составляя приглашение министру, Великий князь вспомнил о дружбе Витте с Менделеевым, о том, что министр прислушивается к советам ученого, когда дело касается финансирования и внедрения изобретений. Но тут была одна деликатность: президент Академии наук приглашает в союзники ученого, который был забаллотирован при избрании в академики и наверняка этим обижен. Президент позвонил Менделееву по телефону и попросил его непременно прийти, объяснив суть дела. Дмитрий Иванович пообещал быть, ни словом не выдав своей обиды.

На заседании Географического общества Степан Осипович Макаров представил яркую картину будущих успешных российских экспедиций в северные широты и дальние моря. Перспективы создания целого ледокольного флота произвели впечатление на собравшихся, в том числе и на министра, и на сидевшего с ним рядом Менделеева.

Поступило даже предложение начать сбор частных взносов на строительство судна.

— Подавайте еще раз записку в Министерство морского флота с приложением отзывов Академии и Географического общества, — сказал вице-адмиралу Витте, пожав ему руку. — Глядишь, помолясь, начнем.

Дмитрий Иванович Менделеев со своей стороны предложил свою консультацию при подготовке документа и согласился войти в комиссию по разработке технического задания на проектирование ледокола, которую собирался возглавить С. О. Макаров. Прощаясь, министр благодарил Великого князя за инициативу и организацию очень полезного дела.

* * *

В начале марта 1899 года ледокол «Ермак» под командой С. О. Макарова успешно совершил переход из Ньюкасла, где был построен по чертежам английской фирмы «Армстронг», выигравшей конкурс, в Кронштадт, преодолев льды Финского залива.

Здесь он освободил из тисков льда корабли на кронштадтском рейде, а потом отправился с этой же целью в Ревель (Таллин) и Петербург. Около острова Гогланд в Финском заливе «Ермак» спас севший на камни броненосец «Генерал-адмирал Апраксин». Во время этих спасательных работ на ледоколе преподаватель минных классов Александр Степанович Попов впервые применил свой беспроволочный телеграф. «Ермак» оказался долгожителем и оставался в эксплуатации до 1963 года. Основные принципы, заложенные в его конструкции, позднее использовались и при создании мощных атомных ледоколов.

Многие знают о том, что знаменитый «Ермак» построен вице-адмиралом Макаровым. Но кто помнит человека, давшего ледоколу жизнь?

* * *

Являясь утром в свой кабинет на Стрелке Васильевского острова, Константин Константинович первым делом просил показать ему письма. Среди посланий находилось одно-второе от нуждающихся вдов и сирот университетских профессоров, сотрудников Академии, писателей. Первое время президент посылал им по 15–25 рублей из своих личных средств, однако с каждым годом подобных письменных просьб становилось все больше.

Поразмыслив над этим грустным фактом, Константин Константинович решил, что нужно учредить при Академии специальный государственный фонд помощи остронуждающимся представителям российской интеллигенции. Министр финансов Витте, с которым деловые отношения Великого князя постепенно переходили в полудружеские, предупредил его, что в этом деле обязательно нужно заручиться высочайшей поддержкой.

Николай II благоволил к Великому князю, с юных лет убедившись в том, что все его действия диктуются в первую очередь преданностью престолу и Отечеству, и кроме того, уважая в нем выдающегося представителя царствующего рода. Выслушав Константина Константиновича, Николай II тут же поручил ему самому подготовить проект высочайшего указа министру финансов о создании фонда и Постоянной комиссии для приема и рассмотрения ходатайств нуждающихся ученых, литераторов и публицистов, а равно их вдов и сирот, о производстве им денежных пособий и пенсий. Комиссия просуществовала до Октябрьской революции. Тысячи, а то и десятки тысяч нуждающихся ученых, литераторов, деятелей культуры, их вдов и сирот получали пожизненные или временные пенсии и пособия. Когда полярный исследователь Эдуард Васильевич Толль во время экспедиции на шхуне «Заря» к Новосибирским островам в 1902 году пропал без вести в районе острова Беннетта, президент сказал: «Надо возбудить ходатайство о пенсии баронессе Толль. Для достижения лучшего я обратился к Его Величеству… На барона Толля надо смотреть как на павшего во славу науки, подобно воинам, полагающим жизнь во славу оружия».

Большой общественной похвалы заслужила еще одна инициатива Великого князя на посту президента Академии наук. В декабре 1899 года, когда отмечалось 100-летие со дня рождения А. С. Пушкина, в честь этого события при отделении русского языка и словесности был учрежден Разряд изящной словесности. В его задачи входило составление Словаря русского языка и аннотированное издание произведений русских писателей. Избирались в состав Разряда изящной словесности также почетные академики из числа известных писателей, литературных критиков. Уже 8 января 1900 года состоялись первые выборы «пушкинских» академиков, которыми стали А. М. Жемчужников, A. Ф. Кони, В. Г. Короленко, А. А. Потехин, В. С. Соловьев, B. В. Стасов, Л. Н. Толстой, А. П. Чехов и Великий князь К. К. Романов.

Выступая перед академиками в Мраморном дворце, Великий князь сказал: «… Наш круг может и должен расти; но да будет этот рост постепенен и правилен, чтобы служить не в ущерб Разряду изящной словесности, а к изящному его укреплению. От души выражаю пожелания, чтобы доблестный круг ваш расширялся не по веянию партийного духа, а под веянием строгой и осмотрительной разборчивости, в силу уважения к нравственному облику избираемого и всегда согласно с чуткою художественною совестью. Недаром Пушкин от истинного художника требовал „взыскательности“ и суд его над самим собою считал высшим судом».

На первом заседании членов Разряда изящной словесности президент Академии определил направление работы нового академического учреждения: «… Ныне… к предметам занятий прибавлены: история русской культуры, история славянских литератур, история иностранных литератур по отношению к русской, история и теория искусства, теория словесности и историко-литературной критики. Вам, господа, как первым членам этого Разряда, предстоит сделаться связующим звеном между областью науки и миром литературы. ‹…› Как от всего сердца не пожелать, чтобы каждому из нынешних и будущих членов Разряда изящной словесности, в память бессмертного Пушкина призванных пещись о русском слове, всегда и неизменно слышался его завет:

… Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный».

Через несколько лет произошел инцидент с избранием в почетные академики Максима Горького. 5 февраля 1902 года общее собрание избрало почетными академиками писателей А. М. Пешкова (Горького) и драматурга А. В. Сухово-Кобылина. Об этом сразу же известили Горького, который находился в Крыму. Извещение о своем избрании писатель получил 3 марта. Однако уже 10 марта по настоянию Императора Николая II в «Правительственном вестнике» с ведома президента было опубликовано следующее сообщение «От Императорской Академии наук»: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Императорской Академии наук, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 Устава уголовного судопроизводства, — объявляются недействительными».

История эта в свое время наделала много шума. Свое несогласие с решением Академии наук в отношении М. Горького выразили многие деятели культуры. Более того, А. П. Чехов и В. Г. Короленко в знак протеста гласно сложили с себя звание почетных академиков, а почетный академик В. В. Стасов объявил, что впредь не будет посещать заседания Академии.

Как умнейший человек своего времени, Константин Константинович конечно же понимал, что неумолимый ход истории требует устранения множества пережитков, что институт царской власти — в его незыблемом виде — тормозит развитие страны. С другой стороны, он сам был его представителем, давшим при совершеннолетии верноподданническую присягу. И хотя многие его действия выходили за рамки монархических норм и традиций, вызывали гнев и осуждение консерваторов, встав перед недвусмысленным общественным выбором, он всегда принимал сторону Царя. Да и могло ли быть иначе? Вот и грозный для самодержавия 1905 год не однажды ставил президента перед подобным выбором. Как известно, большинство зданий Императорской Академии наук располагалось тогда в самом центре Санкт-Петербурга, на Стрелке Васильевского острова. Их часто использовали для базирования войск и полиции, из-за чего на длительное время закрывались музеи, возникали конфликты между учеными и военным командованием. В январе директор Музея зоологии академик В. В. Заленский обвинил командира роты Финляндского полка в том, что его солдаты, размещавшиеся в музее пять дней, «загрязнили полы, сломали угол мраморной доски умывальника и т. п.». С жалобой на солдат гвардейского Уланского полка обратился и директор Музея антропологии и этнографии академик В. В. Радлов. По его данным, солдаты, располагавшиеся рядом с Кунсткамерой, избили научного сотрудника музея В. И. Анучина. В интересах безопасности служащих директор распорядился закрыть музей.

Константин Константинович счел нужным сделать устное внушение обоим директорам. «Прискорбно, что чины Финляндского полка, наконец освобожденные от тяжелой обязанности охранять денно и нощно спокойствие столицы, — сказал он, — унесут из подведомственного Академии наук учреждения горькое чувство незаслуженной обиды».

Похожая история произошла и в ноябре 1910 года, когда Великого князя попросили содействовать освобождению зданий Академии от постоя войск и полиции. Константин Константинович ответил на это: «Я сам собственник дворца, но не считаю себя вправе пользоваться этой привилегией и предоставляю дворцовые манежи и дворы для помещения команд и нарядов, вызванных противодействовать сборищам. Тем более должны быть использованы в целях водворения и обеспечения общественного порядка дворы и свободные помещения казенных зданий».

Первая русская революция активизировала и научную общественность России в борьбе за свободу мнений и академической деятельности. Ученые не выходили на улицы, а использовали для своего волеизъявления прессу. В 1905 году в петербургской газете «Русь» была опубликована статья «Нужды просвещения (Записка 342 ученых)». Эта записка по своему стилю напоминала распространявшиеся тогда прокламации. Там, в частности, утверждалось: «Академическая свобода несовместима с современным государственным строем России».

Великий князь был озабочен и раздосадован тем, что среди подписавших записку было 17 членов Императорской Академии наук. После длительных раздумий он направил каждому из этих подписантов резкое циркулярное письмо. Константин Константинович упрекал ученых и советовал им «освободиться сперва от казенного содержания, коим пользуются от порицаемого ими правительства», а затем уже требовать политической свободы. Наивно было ожидать, что этим циркуляром всё и закончится. Большинство из адресатов Великого князя направили ему ответные послания. «У многих ученых есть труды, ценность которых не измерить казенным содержанием, польза переживет всякие предостерегающие циркуляры», — писалось в одних. «Если бы в России было обращено должное внимание на потребность народа в грамотности и в учении, дана была бы свобода слова и печати, страна пользовалась бы в настоящее время спокойствием внутри, силой и уважением извне», — замечалось в других.

Великий князь явно не ожидал такой дружной отповеди. До сих пор у него была возможность гордиться теми коллегиальными и даже дружескими отношениями, которые во многом сложились благодаря его такту и умению вникать в заботы и нужды Академии и ее членов. Один неосторожный шаг — и приобретенный с таким трудом и необходимый ему авторитет может быть поставлен под вопрос. Палочкой-выручалочкой опять явился Павел Егорович Кеппен. Ознакомившись с циркулярным письмом Великого князя и ответами ученых, он только что не обругал собеседника:

— Не верю, Константин Константинович, что именно вы написали такое! Что ж, реакция вполне адекватна словам, которые они совершенно справедливо сочли за обиду.

— И что же теперь делать? Повиниться перед каждым? Я готов, — сказал вконец расстроенный Великий князь.

— Погодите, погодите, хотя повинную голову не секут, но тут нужен ответ, соответствующий вашему положению и достоинству. И смысл его в том, что вы признаёте добрые намерения своих коллег и просите признать за таковые ваши. И сделать это лучше перед общим собранием Академии, придав извинению вполне дружеский, а не официальный характер.

Константин Константинович попросил верного друга и советчика набросать текст покаянной речи. Дома он несколько раз прочитал ее и почти заучил наизусть. На общем собрании, стараясь не волноваться, спокойно и убедительно произнес:

— Дорогие коллеги! Чтобы избежать дальнейших недоразумений в работе и возвращаясь к нашей злополучной переписке, хочу сказать, что я искренне верю, что, подписав письмо в газету, вы все следовали велениям долга и совести. — И, сделав небольшую паузу, продолжил: — Прошу и вас верить, что я тоже по чувству долга и искреннего убеждения написал свою отповедь… Но было бы прискорбно, если бы в моем письме вы прочли что-либо исключающее мое личное уважение к каждому из вас. В заключение хочу призвать: не будем же все же впредь отвлекаемы политическим разномыслием от ученых занятий.

Этого, слава Богу, оказалось достаточно. Ученые оценили его усилия, направленные на достижение компромисса.

* * *

Вместе с тем президент не считал для себя зазорным принимать участие в судьбе людей, подвергавшихся по политическим мотивам судебному или административному преследованию. К примеру, в 1895 году он добился разрешения для политического ссыльного В. В. Бартенева на сдачу госэкзамена в одном из местных университетов. Помог известному этнографу Эдуарду Карловичу Пекарскому, отбывшему политическую ссылку в Якутии, не только добиться права «на проживание в столицах», но и занять место «служащего по найму» в Музее антропологии и этнографии. Академия приняла решение издать словарь якутского языка по материалу, собранному Пекарским. Позже с согласия Константина Константиновича ученый был принят на государственную службу и зачислен в штат Музея антропологии и этнографии. Уже в советское время Э. К. Пекарский стал почетным членом Академии.

Трудно удержаться, чтобы не привести здесь отрывки из письма Ивана Александровича Бодуэна де Куртенэ.[35] Ученому было предъявлено обвинение в государственной измене за то, что в своей брошюре в 1913 году он предупреждал царское правительство о неизбежных катастрофических последствиях великодержавной национальной политики. Осужденный на два года лишения свободы, Бодуэн де Куртенэ отбывал наказание в небезызвестных «Крестах». «Единственно благодаря Вашему заступничеству мое наказание уменьшено с двух лет до трех месяцев заключения в крепости… За Вашу доброту, за Вашу отзывчивость, за Ваше глубокое понимание человеческой души позвольте, Ваше Императорское Высочество, принести Вам мою искреннюю, горячую благодарность», — писал ученый Великому князю.

* * *

И, наконец, нельзя хотя бы вкратце не сказать о той роли, которую играл Великий князь в отстаивании ряда демократических установлений в системе просвещения и культуры. Президент добился снятия с Академии наук обязанности давать заключения «о книгах, признанных политически вредными», отмены запрета на печатание литовских книг латинским шрифтом, ограничений на публикации Священного Писания на украинском языке. При поддержке Великого князя было осуществлено издание Императорской Академией наук совместно с Латышским просветительским обществом шеститомного собрания латышских дайн (фольклорных четверостиший).

* * *

Утром 27 апреля 1899 года К. Р. подводил итог десятилетию своей поэтической деятельности. Она не радовала поэта, о чем свидетельствует запись в дневнике:

«Начал вчера списывать свои стихотворения, написанные после издания 1889 г., в чистую тетрадку, и в том порядке, в каком хочу выпустить книжку. Всего будет в ней 40 пиес. Жидковато для целого десятилетия 1889–1899, но что же делать! Разбил стихотворения по отделам: таких отделов будет 6. В первом, „У берегов“ — 6 пиес, во втором, „Весна и лето“ — 5, в третьем, „Ночи“ — 6, в четвертом, „Осень“ — 7, в пятом, „В строю“ — 5, в шестом, без заглавия — 3, в седьмом, „Послания и стихотворения на разные случаи“ — 6 и, наконец, в восьмом, Переводы — 2. Вчера списал стихи в три первые отдела».

За последующее десятилетие, с 1900 по 1909 год, им будет написано только 16 стихотворений, но уже в конце следующего К. Р. с удовольствием отмечает в дневнике: «…1910 год был благоприятен для моего творчества…»

Если бы даже в свое тридцатилетие Великий князь не определил поэзию как свое истинное призвание, к этому выводу может прийти всякий читавший хронику его жизни. Занимаясь великим множеством государственных и общественных дел, К. Р. подводил ежегодно итоги лишь своей поэтической деятельности.

* * *

К середине 1912 года здоровье Константина Константиновича ухудшается, и врачи рекомендуют ему уехать на лечение в Египет. Отъезд становится поводом для непременного секретаря Академии наук С. Ф. Ольденбурга подвести итоги двадцатитрехлетней деятельности Великого князя на посту президента, пусть и в эмоциональном плане:

«… Сегодня, Ваше Высочество, едете на юг от негостеприимной петербургской зимы. Наши самые горячие пожелания отдыха и полного выздоровления сопровождают Вас. Мы все глубоко сознаем, как много Академия обязана Вашему Высочеству, Вашему неустанному вниманию к ее деятельности, Вашей высокой справедливости и неизменной доброжелательности. За 23 года президентства Вашего Высочества Академия стала русской Академией, и самые злые ее недоброжелатели этого не решатся отрицать. И другое, не менее важное — в Академии нет партий. Все думают только о той большой научной работе, которая составляет задачу Академии. И, конечно, и в этом Академия в значительной мере обязана Вашему Высочеству…»

В целом на посту президента Императорской Академии наук К. Р. пробыл 25 лет, двадцать шестой год стал последним годом его президентства. Началась мировая война.

Великий князь Константин Константинович Романов оказался последним из назначаемых президентов Академии наук. Назначили его в 1889 году. Особое, книжное время позволило забежать нам на 26 лет вперед, оно же позволит нам вернуться вспять, в 1890 год.

Загрузка...