Все случившееся на свадьбе сына не прошло даром, и Константин Константинович чувствовал себя плохо. Недуг (почечные боли) все чаще заставлял его оставаться в постели. «Но, отмучившись», — как он говорил, — садился за стол. Главной была работа над драмой «Царь Иудейский». Весь 1911 год она не отпускала его от себя. Даже в церкви, вслушиваясь в знакомые слова молитв, он вдруг «терял время и место действия», уносился мыслями к рукописи, что-то в уме зачеркивал, что-то исправлял. Из-за плохого самочувствия пришлось лишать себя праздников, музыкальных и театральных удовольствий. В этот год отмечалось столетие Императорского Александровского лицея,[76] Государь побывал в нем, обошел все классы, и Олег смог ему вручить изданные им рукописи Пушкина. Константин Константинович хвалил Олега, но ругал Гавриила, который отличился не лучшим образом — вступил без ведома родителей в яхт-клуб — по мнению Константина Константиновича, рассадник интриг и сплетен. Но Лиза неожиданно поддержала сына, желая прежде всего успокоить мужа:
— Гавриил совершеннолетний, и если он вступил в яхт-клуб, то это его личное дело.
Отец совсем простил сына, когда Гавриил привез ему записку от Дагмары. Мария Федоровна была в Мариинском театре, по словам сына, прекрасно выглядела в вечернем черном платье с большим бриллиантом в волосах. Увидев Гавриила, тут же в аванложе написала записку для Константина Константиновича:
«Дорогой Костя!
Мне все хотелось самой приехать, так как очень хочется видеть тебя; я всегда думаю о тебе и рада, что ты, наконец, чувствуешь себя лучше.
Это ужасно, как ты должен был мучиться, бедняга. Может быть, смогу приехать на этой неделе — мне так хочется увидеть вас обоих.
Твой сын Гавриил принесет тебе эти строки, написанные в театре.
Целую тебя и Елизавету. Господь да благословит тебя.
Твоя любящая Минни».
Однако он продолжал болеть, и потому не был ни на Бородинских торжествах, куда приезжал Государь, ни на праздновании совершеннолетия своего любимого сына Олега. И хотя в его кабинете скопились книги, которые он просил прислать для работы: о Гёте, Шиллере, сочинения о городе Владимире — святом князе Андрее Боголюбском, об истории России XII века — «я задумал писать новую драму и нужно подготовиться чтением», — пришлось все же ему по требованию врачей ехать в Египет.
Перед отъездом Великий князь попросил управляющего его двором в должности гофмейстера Роберта Юльевича Минкельде передать в министерство двора «бумагу касательно завещания и переговорить с юрисконсультом Лебедевым для выработки текста завещания, который не допускал бы возражений».
По всевозможным документам легко восстановить жизнь Великого князя в Египте, но это будет всего лишь пересказ, где даже точки и запятые привнесут другую интонацию и иные акценты. В письмах же самого Великого князя пульсирует жизнь, — к тому же поэтически прекрасная. Итак, отправимся вслед за Великим князем в Египет начала века…
1 декабря 1912. Хелуан.
«Милый и дорогой Анатолий Федорович,
‹…› пришло Ваше дорогое письмо. Оно шло до Египта 11 дней… Как бы хотелось вместе с пожеланиями здоровья послать Вам в мрачный и холодный Петербург хоть немного солнечного света и тепла… По любопытному совпадению Вы напоминаете мне о жалобе детей последней, доживающей на Миллионной старческие дни грузинской царицы на отсутствие солнца, а я здесь погружен в чтение грузинской истории, литературы, географии и археологии для будущей своей работы. Но человек так создан, что не умеет достаточно ценить настоящего: как ни наслаждаешься здесь тишиною, красками и необозримостью пустыни, пальмовыми рощами на берегу Нила, между стройными стволами которых сквозят по ту сторону реки пирамиды — царственные гробницы фараонов Мемфиса, мечтавших победить ими вечность, а невольно пугаешься при мысли, что еще полгода остается мне до возвращения на родину. Африканское солнце не зажгло во мне вдохновения… Об упоминаемой Вами законодательной импотенции думаю здесь и я, читая в Новом Времени, какими мерами различные земские собрания думают бороться с хулиганством»…
2 декабря 1912.
«Вы сожалеете о забаллотировании Гучкова при избрании его в Гос. Думу. Я не разделяю Ваших сожалений. Гучков мне не знаком, о нем и его деятельности я знаю слишком мало. Но его выступление в Думе по поводу Распутина весною текущего года произвело на меня неприятное впечатление… Мне показалось, он более бил на политический скандал, а не говорил по требованию истинного патриотизма. Его речь ничему не могла помочь и не помогла, а только сильнее разогрела страсти. Вы разочаровались в Деларове. Я, было, находился под его обаянием — он прелестный собеседник и необыкновенно сведущ в истории искусства. Но мне пришлось прекратить с ним знакомство, несмотря на то, что он постоянный жилец Павловска и, следовательно, наш сосед. — Из Павловского дворца лет шесть-семь назад весьма искусным, загадочным образом были украдены две очень ценные картины Греза; у нас были косвенные указания на причастность Деларова к этой пропаже: он промышляет покупкой и продажей художественных предметов, и преимущественно — картин старинных мастеров.
… Наша гостиница Аль-Хаят, что по-арабски значит — жизнь, представляет собою оазис в пустыне, на краю городка Хелуана, в получасах езды по железной дороге от Каира. Хелуан возник недавно, лет 10–20 назад, состоит из нескольких пересекающихся под прямым углом улиц и расположен в 5 верстах от правого берега Нила. Из него к нам проведена вода, благодаря чему на каменисто-песчаной возвышенности, на которой стоит наш дом, много тропических растений и тени.
На одной из скал, видимой из наших окон, за загородкой заведены штук семь местных газелей, очаровательных по грациозности движений и легкости, серо-желтых с белыми брюшками, на таких тоненьких ножках, что, кажется, они должны преломиться от малейшего дуновения. Одно из этих прелестных животных, хотя робко и опасливо, но берет хлеб у меня из рук. Прилагаю вид гостиницы, причудливого здания, окруженного живописными террасами, соединенными между собою ступенями из дикого камня. В цветниках между террасами много пальм, финиковых, саговых, кактусов, агав, сикомор, алоэ; розы в изобилии… А кругом — голая пустыня. Казалось бы, ее ровное однообразие, песок и камень должны наводить уныние, но она однообразна только на первый поверхностный взгляд. В действительности в ней встречаются и лощины, и овраги, и целые холмы и горы, по которым устроены каменоломни. Но главная прелесть пустыни — это ее тишина и яркость окраски, изменяющейся по мере движения солнца. А оно здесь царит неизменно и если скрывается за редкие тучи, то на минуты… Закаты солнца — настоящий праздник для глаз. Лишь оно скроется за одной из видных из наших окон пирамид, вырезающихся резкими треугольниками на синеве неба далеко по ту сторону Нила, который светлой и узкой полосою тянется слева направо, — небо окрашивается в бледно-желтый лимонный цвет… Над пустыней воцаряется сумрак, очень кратковременный. Бледно-желтый отлив на западе, куда обращены пять окон нашей полукруглой гостиной, превращается в ярко-оранжевый, постепенно переходящий в багрово-красный, а горы Мекатала, каменной гряды, тянущейся от Каира к Хелуану, отливают лилово-розовым оттенком. И сразу наступает ночной мрак. Заката надо остерегаться, одеваясь потеплее, в это время на несколько минут становится прохладно. Но, только погаснет вечерняя заря и сменится ночью, опять тепло. Как ярки здесь звезды!»
6 декабря 1912.
«… Здесь нельзя не любоваться местным населением. Арабы очень живописны, когда не отказываются от своего бурнуса и чалмы, променяв их на опошливающий европейский пиджак. Они рослы, стройны, у них благородная поступь, изящные движения. Много очень смуглых и даже совсем черных, но с красивыми, тонкими чертами лица, блестящими черными глазами и ярко-белыми зубами. Черные, когда не негры — суданцы, потомки древних египтян, очень напоминающие их старинные изваяния. Эта порода людей далека от вырождения; а между тем турецкое влияние, подчинившее себе арабов, уничтожило арабскую культуру, стоявшую, бывало, на значительной высоте: арабы, давшие нам изумительные образцы зодчества, славившиеся в астрологии, географии, истории, замерли в своем развитии. Современный культурный Египет обязан англичанам или вообще европейцам…
Встретьте и проведите Рождество и Новый год в добром здоровье и поминайте иногда искренно Вас любящего почитателя».
Ассуан 1913.
«… Здесь, в Ассуане, еще теплее, чем в Нижнем Египте; наша гостиница не в 5-ти верстах от Нила, как в Хелуане, а на самом правом берегу реки Фараонов. Здесь первая гряда нильских порогов, образуемая несколькими скалистыми островами, из которых наибольший, Элефантина, заросший густой тропической зеленью и стройными перистыми пальмами, красуется перед самым моим окном. Свое он название получил, как говорят, от прибрежных, омываемых в половодье волнами Нила гранитных глыб; в этих плоских, гладких неуклюже-округлых скалах есть, правда, что-то слоновье: точно спины, бока и плечи огромных окаменелых слонов. Цветы в изобилии, олеандры розовые и белые; желтые, пахучие шарики мимозы, хорошо знакомые по котильонам петербургских балов; только мимоза здесь — тенистое дерево, и ее шарики втрое крупнее привозимых на берег Невы. Розы во множестве, есть и гвоздика, и родные подсолнухи…
… Не знаете ли Вы нового Министра Внутренних Дел Маклакова, занявшего самый трудный, ответственный в России пост? Можно ли возлагать на него надежды? И удастся ли ему, такому молодому и едва ли опытному деятелю, внести в работу правительства единство, систему и ясное сознание цели, об отсутствии которой Вы так справедливо сокрушаетесь?
Очень, очень Вам благодарен за вырезки из различных газет и журналов с образчиками современного „пленной мысли раздражения“. Действительно, разве не пленные мысли в головах гг. Философовых, Мережковских, Зинаид Гиппиус и П. Б. Струве? И понимают ли сами они, что хотят сказать? Я читал Ваши вырезки, пока наш поезд мчался берегом Нила мимо пальмовых рощ, убогих, мазанных из глины лачуг в деревушках феллахов и тучных, ярко-зеленых полей, возделываемых обнаженными земледельцами с черными или бронзовыми стройными телами.
Стихи некоего А. Конге, в которых „солнце низится, готовое от горизонта отколоться (!!)“, напомнили мне, что надо поделиться с Вами моей попыткой описать солнце не откалывающееся, а просто садящееся за одной из пирамид Дашура, видных вдали за Нилом из наших окон в Хелуане. Но предупреждаю, что это очень ничтожное стихотворение:
Алеет Нил румяным блеском…
Длиннее тени пирамид…
Багряный вал ленивым плеском
С прибрежной пальмой говорит.
Объята заревом пустыня:
Все ниже солнце… Через миг
Надгробья царского твердыня
Сокроет пламеносный лик.
Коснувшись грани мавзолея,
Горит он кругом огневым
И закатился, пышно рдея,
За исполином вековым.
С удовольствием читаю „Житейские встречи“, и мне словно слышится Ваш знакомый голос, так как некоторые из этих встреч мне известны по милым рассказам в Осташеве и Павловске».
24 февраля 1913.
«Дорогой Анатолий Федорович… проведя 5 недель в Ассуане, 12 февраля мы перебрались в Луксор и здесь пробудем 3 недели. 5/18 марта собираемся на неделю в Каир, а потом в Сицилию. За этот месяц муза меня посещала: я написал два довольно крупных стихотворения, навеянных Египтом… Мне хотелось бы, чтобы эти стихи понравились Вам более написанных тоже под южным небом Бальмонтом, в которых только и есть хорошего, по-моему, что теплое чувство к далекой родине…
Разысканный „Русским библиофилом“ вариант „Моряка“ Лермонтова, если и не есть важное открытие, то все-таки может быть приветствуем, как каждая строка гениального поэта. — Как я сочувствую Вашему намерению выступить в поход против засорения и коверкания русского языка; блестящий образчик такого непозволительного отношения к языку содержится в присланной Вами вырезке… как бы я хотел помогать Вам в этом „походе“. Хорошо бы, если бы каждый из членов Разряда изящ. словесности принял в Вашем походе участие…
Из Измайловского полка мне пишут о деятельной подготовке к исполнению моего „Царя Иудейского“ на сцене Китайского театра; идут считки, рисуются декорации и костюмы, Глазуновым сочиняются музыкальные номера. Драма должна пойти осенью. Государь желает присутствовать на одной из последних репетиций, чтобы, ввиду исключительности содержания пьесы, решить, можно ли будет исполнить ее в Эрмитажном театре при большом собрании зрителей.
Вы упоминаете, что скончалась хорошая Ваша знакомая, жена добрейшего П. Н. Воронова. Я ее видел один раз в жизни в Красном Селе, когда командовал последний год Преображенским полком, а ее муж был начальником штаба нашей дивизии. Я только что закончил формальные и скучнейшие аттестации офицеров полка и отослал их в штаб. Но Павел Николаевич заметил, что в последней графе аттестационных списков мною не было вписано против фамилии каждого офицера слова „достоин“, означавшего, что аттестуемый может быть подвигаем по службе… И вот Воронов, тогда еще полковник, отыскал меня где-то в лагере, заманил в свою квартиру и заставил 70 раз вписать в пустую графу „достоин“… Если увидите П. Н., пожалуйста, выразите ему мое сердечное соболезнование».
19 апреля 1913.
«Дорогой Анатолий Федорович, начинаю это письмо дня за три до отбытия из Греции — мы поплывем в старую столицу дожей, чтобы налюбоваться перед отъездом в Штутгарт, Альтенбург и Вильдунген ее застывшею, но все еще очаровательною мраморного грезой…
Вы упоминаете о „Жизни за царя“ на парадном спектакле в один из дней празднования Романовского юбилея, и это неудачное представление наводит на грустную мысль о незадачливости многих наших современных начинаний. Куда ни посмотришь, на всем лежит отпечаток какой-то неумелости, неловкости, бессилия. Все чаще приходит на память выражение из „Гамлета“, переданное в моем переводе так: „Подгнило что-то в датском королевстве“…
Быть может, не зная вполне всех обстоятельств внешней политики, мы судим с односторонностью, а потому неправильно. Например, я никак в толк не возьму, что согласие России с австрийской выдумкой Албанского герцогства вяжется с нашими старинными историческими задачами… Я спрашиваю себя, может ли быть сильно правительство, действующее наперекор общественному мнению?
Вполне присоединяюсь к Вашему мнению о желательности, чтобы письменные доклады о премиях предварительно рассылались наличным членам Разряда для ознакомления. Значительное число и объем этих докладов не дает возможности прочтения их целиком в самом заседании. И вот мы судим в нем о том, что сами хорошенько не знаем…
Получил книгу Э. Л. Радлова о В. С. Соловьеве. Она читается с наслаждением и будто очищает душу… Здесь стоит теплая, ясная, душистая весна, часто заманивающая меня в чудесный, огромный, тенистый, весь пропитанный сладким запахом цветущих апельсиновых деревьев дворцовый сад с темными кипарисами, увитыми белыми, желтыми и красными розами; с пальмами, платанами и южными соснами. В этом саду я нашел восхитительный уголок: среди густой зелени описывает круг дорожка… и приводит к одинокой скамейке под навесом вьющихся роз всех оттенков. Здесь уселся я с книгой Радлова. В головах доверчиво щелкал, свистал и заливался соловей; какая-то птичка возилась в листве надо мной, и ко мне на колени упал малиновый лепесток розы…
Теперь скоро полночь. Пора и честь знать, а потому прерываю эту болтовню».
13 июня 1913. Вильдунген. «… Вести Ваших писем и приносимые газетами полны печали, заставляют с тревогой смотреть в будущее. Но велик Господь, и среди нашего измельчавшего поколения ужели не найдется хотя бы горсть праведников, по молитве которых Он помилует и спасет? Не понимаю, как могла Ваша речь о допуске в университеты кадет, реалистов и семинаристов не подействовать на Государственный Совет?…»
Константин Константинович вернется поздоровевшим в милое Осташево в конце июня 1913 года. Новая его должность — генерал-инспектор военно-учебных заведений — позволяла меньше проводить времени в командировках, как-то их упорядочить и, главное, освобождала от массы бумажных, отчетных дел. Значит, можно было читать и перечитывать со строжайшим отбором стихи для своего трехтомника и, главное, шлифовать текст драмы «Царь Иудейский» для театрального воплощения, проводить репетиции, улаживать множество конфликтов, которые породила эта пьеса.
В это время он знакомится с Н. Н. Сергиевским и предлагает ему быть редактором-руководителем всех изданий драмы.
Он берется за примечания к своей драме и за сокращение пьесы по ней. В Осташеве — «в нашей деревенской глуши» — у Великого князя гостил Кони, пьесу читали, обсуждали, и в результате К. Р. превратил ее из пятиактной в четырехактную, считая, что это хорошо отзовется на драме, освободившейся от излишних подробностей и повторений, от скучных для зрителей задержек и пауз. Приходили в Осташево и сообщения о том, что музыка, которую к драме пишет А. К. Глазунов, обещает быть удачной. Он представлял — нет, будто слышал — и увертюру, и музыкальный антракт, трубные звуки, а может быть, нужна и скрипка?…
Но уйти с головой в составление примечаний к драме — труднейшую, пространную, кропотливую работу — не давали служебные дела и обязанности члена Царской семьи — год был юбилейным, отмечалось 300-летие Дома Романовых. Пришлось срочно выехать в Петербург на праздник Преображения Господня, в день которого на торжественном богослужении был Государь. Из Петербурга заехал в Павловск.
«В Павловске вчера и третьего дня принимал многочисленную толпу вновь произведенных офицеров, бывших моих милых питомцев, из которых многих помню еще малыми детьми. И радостно было разделить их радость при вступлении в самостоятельную жизнь, и жаль отпускать на волю этих оперившихся птенцов, с иными из которых, быть может, никогда уже не придется свидеться. Храни их Господь…» — записал К. Р.
Наконец вернулся в Осташево. Но и сюда прибыли гости — юнкера Виленского училища.
Попробуем представить себе летний августовский день на берегу Рузы под Москвой в 1913 году…
Весь 1913 год протекал в празднествах и торжествах по случаю 300-летия со дня воцарения династии Романовых.[77]
Военно-учебным заведениям было указано совершить во время летних каникул экскурсии с юнкерами и кадетами в Москву, Троице-Сергиеву лавру, Ярославль, Ипатьевский монастырь, Кострому, Углич и Нижний Новгород. Летние каникулы в военных училищах приходились на 6 августа — 1 сентября, то есть со дня праздника Преображения Господня и до начала нового учебного года.
В Виленском училище на время каникул оставались 20–25 юнкеров. Всё уже было готово к поездке: экскурсия составлена, собрана экскурсионная библиотека, отвечающая теме и маршруту, юнкерам розданы юбилейные издания на память. Вагон отделан, в нем оборудованы походная спальня, столовая и читальня, украшенная портретами выдающихся сынов отечества, географическими картами, планами городов, иллюстрациями памятных мест и событий; имелся даже фотографический аппарат.
Великий князь инспектировал Виленское училище и жил в Оранском лагере три дня. Многое понравилось Константину Константиновичу, но больше всего — прогулка с юнкерами на озеро, юнкерское пение и иллюминация на воде и в лесу. Тогда же он поинтересовался, будет ли экскурсия по Подмосковью.
И вот за день до отправления поезда в училище приходит телеграмма: «Когда выезжает экскурсия? Хотели бы видеть вас всех по пути у себя в Осташево… Вышлем в Волоколамск лошадей. Ночлег приготовим… Константин».
После обмена несколькими телеграммами, из которых выяснилось, между прочим, что Великий князь надеялся услышать за обедней в своей церкви юнкерский хор (увы, на каникулы остались одни безголосые), всё было условлено и улажено. Одно только не было готово: выпускной альбом 1913 года. Но и то дело уладилось — его выслали вдогонку скорым поездом. О дальнейшем любил вспоминать генерал-лейтенант Борис Викторович Адамович:
«Я присоединился к экскурсии, и мы выехали 13 или 14 августа. Вместе с нами ехали еще два молодых офицера, только что выпущенные в полки Московского военного округа. Настроение, как всегда в экскурсиях, бодрое и объединенное, было еще приподнято нежданной радостью и честью приглашения в Осташево. Почти все должны были впервые войти в великокняжеский дом и семью, и потому понятно, что были некоторые волнения по вопросам этикета. И тут же в вагоне началась теоретическая и практическая подготовка для правильного их разрешения. Впрочем, облегчение в таких затруднениях обычно очень охотно и неприметно принимают на себя хозяева, оставляя наивных гостей в уверенности, что „никакого этикета почти что и нет“.
Ранним утром мы прибыли на ст. Волоколамск. Наш вагон отвели на запасной путь. В нем остались два наших молодых офицера в ожидании, что и они удостоятся приглашения, когда хозяева узнают об их приезде с экскурсией, и обязательством привезти с собой альбом, догоняющий скорым поездом.
На вокзале встречает кто-то вроде приказчика из экономии: „Лошади ждут“. За нами высланы 6–7 четверок, с колокольчиками и бубенцами, запряженными в старомодные ландо и коляски с гербами на кузовах и дверцах; кучера в черных бархатных безрукавках, с красными рукавами и воротами шелковых рубашек и в круглых шапочках с павлиньими перьями — все по традициям старого усадебного барства.
Утро дивное. Природа — наша истая великороссийская, центральная, московская — открытая, привольная, богатая и красивая: золотые поля, горизонт заслонен, а небо все открыто, солнце светит и греет с минуты восхода, сквозя через траву косыми лучами и играя росой… Из трав кричат коростели, над лошадьми уже мухи… Четверки бегут по проселку, то пыльному в поле, то колеистому в лесу.
Всего пути от станции до Осташево — верст восемнадцать. Верст за пять до усадьбы мы остановились на полянке леса, чтоб поразмяться, отряхнуть пыль и приготовиться к встрече.
Оставалось версты две, как по дороге навстречу показались всадники: Великий князь с сыном, князем Георгием Константиновичем и с берейтором позади. Великий князь был в сюртуке, князь Георгий — в кадетской белой рубашке с погонами Аракчеевского корпуса.
Мы остановились и вышли из экипажей навстречу. Великий князь поднял лошадь галопом.
— Добро пожаловать! Здравствуйте, дорогие виленцы!
После первых приветствий я представил Великому князю офицеров. Великий князь представил нам сына, шепнув мне сейчас же: „Пожалуйста, без титула — Георгий Константинович“, а я представил Его Высочеству каждого юнкера.
Сейчас же тронулись дальше. Великий князь ехал сначала рядом с экипажами, разговаривая, но скоро пошел рысью вперед, спасаясь от пыли.
Вот и дворец — „приют уединенный“, как назвал поэт-хозяин в своем стихотворении „Осташево“.
Осташево — из подмосковных усадеб средней руки. Въездная дорога подвела нас к заднему фасаду двухэтажного, не очень большого, незатейливого барского дома с двумя небольшими крыльями, с куполом и на нем флагштоком и с широким, но низким подъездом. Вправо темнел старинный парк, за дворцом проглянули пруды. На подъезде нас встречала княжна Верочка, тогда ребенок лет семи-восьми, в больших круглых очках, которые она обречена носить до зрелого возраста, окруженная домочадцами: гувернанткой, управляющим двором, учителями князя Георгия и кем-то из гостей, проводящих в Осташево все лето. Едва поздоровались, Великий князь повел нас в комнаты, отведенные для юнкеров. Несмотря на то, что еще телеграммами выяснилось, что мы не можем остаться на ночь, для каждого юнкера была приготовлена, хотя и на полу, но манившая белизной и пышностью постель (я позже узнал, что многие после обеда все-таки повалялись на них, якобы отдыхая, чтобы использовать все, что предоставлено гостеприимством); для офицеров были отведены комнаты рядом, а меня Великий князь провел на половину Великой княгини и оставил в комнате, в которой уже лежали мои дорожные вещи, сказав:
— А вам, Борис Викторович, мы отвели „жениховую“. Она так называется потому, что здесь у нас жил Багратион, когда был женихом Татьяны. Приходите вниз к чаю!
За чаем внизу, в большой столовой, выходящей окнами на веранду и пруды, собрались все, кроме Великой княгини, которая еще не выходила. Великий князь сел за самовар и сам разлил на всех до последнего, каждого спрашивая, кому чай, кому кофе, да еще, если чай, то „покрепче или средний“. С непривычки к обстановке и к сервировке „утреннего чая“ у юнкеров глаза разбегались: что за чай, когда тут же и кофе, и булочки с тмином, печенье и масло, и липовый мед, и сливки, да еще „почему-то“ и простокваша в порциональных баночках!.. Однако понемногу освоились и во всем хорошо разобрались…
После чая Великий князь провел нас по всему дому. После таких же прогулок по Мраморному или Павловскому дворцам, здесь Августейшему хозяину, знатоку и любителю старины и художества, почти что не на чем было останавливаться. Я помню, что более всего именно здесь была оригинальна и любопытна галерея портретов шаржей, вырезанных из выходивших когда-то приложений к „Новому времени“, окантованных в стекла и развешанных по обе стороны светлого перехода из центрального здания в одно из крыльев.
Обойдя с нами дом и отпустив юнкеров с офицерами в церковь, Великий князь поднялся со мною наверх и провел меня в будуар Великой княгини. Елизавета Маврикиевна оканчивала кофе за маленьким столиком; я уже знаком с Великой княгиней; мы присели на минуту и обменялись лишь немногими фразами о дороге.
— Итак, мы сейчас встретимся в церкви; из-за меня все опаздывают. Услышим хорошее пение? Великий князь так много говорил о вашем хоре…
К сожалению, пришлось огорчить хозяев и даже разуверить, что не каждые 25 виленцев могут петь так, как пели 26 июля 1911 года вызванные на царский смотр виленцы-гимнасты, катая Великого князя вечером по Дудергофскому озеру, или как пели недавно поочередно 12 взводов в Оранах, на берегу озера Глух.
— Так вы идете, а то мы все опоздаем!
Мы отправились в церковь втроем — Великий князь с сыном и я — и вышли на дорогу к ней через веранду со стороны фасада дворца.
Немного скромно автор назвал просто лугом тот великолепный, многоцветный „мавританский ковер“, одну из самых дорогих садовых затей, который расстилался от дворца до прудов.
В церкви пришлось пожалеть, что мы не могли составить хора: пели 5–7 дворовых, Георгий Константинович и два юнкера, но у них „что-то не ладилось“…
Во время заупокойной ектений священник поминал скончавшуюся матушку Великого князя Александру Иосифовну. Великий князь и подошедшие уже Великая княгиня с дочкой опускались на колени.
По окончании службы, когда вышли за ограду церкви, я представил Великой княгине всех офицеров и каждого юнкера. Вот здесь юнкерам пригодились „практические“ занятия по этикету… Здесь у ограды мы снялись общею группой. Из церкви возвращались порознь: я провожал во дворец Великую княгиню с Верой Константиновной, и мы отправились коротким путем на паром, а Великий князь с князем Георгием и с юнкерами отправились на купанье.
Когда я вернулся к ним, купание уже закончилось: юнкера шумно одевались, камердинер вытирал князя Георгия большой мохнатой простыней, а Великий князь старался выбраться на каблуках на берег по затопленным мосткам. Осташевская купальня не была рассчитана на взвод юнкеров.
С купанья мы прошли к кегельбану. Пока юнкера играли с Георгием Константиновичем или отдыхали в парке, Bеликий князь выслушал мой служебный доклад о жизни училища: о закончившем лагерь подвижном сборе в Либаве с выходом на шести миноносцах в море, о производстве и прощании с выпуском. Как всегда, мы перебрали попутно целый ряд юнкеров, заинтересовавших Великого князя и оставивших след в его удивительной памяти, чрезвычайно внимательной к людям. Помню, например, что мы говорили тогда о характере фельдфебеля третьей роты Сергея Карпувича. Гонг позвал нас к столу. Великому князю в этот период уже предписан был врачами особый режим: он не завтракал, не обедал, не ужинал, а „ел“, как он говорил о себе, понемногу, но много раз в день; и его легкий завтрак не отличался от обеда, как и обед от ужина.
Но для нас в этот день, как для представителей „военно-учебных заведений“, имеющих свою, особую репутацию в пищевом режиме, было приготовлено два сытных обеда — один около полудня и другой под вечер, и тоже не отличавшихся один от другого.
В той же столовой стол на 40 персон был накрыт покоем и убран гирляндочками зелени и цветами. С минуту мы ожидали выхода Великой княгини. Георгий Константинович, по обычаю семьи, читал молитву. Великий князь удивительно умел и любил создавать за столом общую беседу. Он чутко слышал и вслушивался, подхватывал тему, затронутую на одном конце стола, передавал темы из середины к концам, ободрял говорящих, вызывал на реплики молчаливых и быстро всех вовлекал в непринужденную беседу, будучи ее душой и руководителем. Юнкера и в этом застольном испытании, сидя вперемешку среди членов семьи, домочадцев, чувствовали себя спокойно, хотя потом и признавались кой в каких курьезных, но несерьезных промахах…
… От юнкера к юнкеру, зигзагами, минуя посторонних, до середины стола доходит шепотом „передача“: „Князь Георгий Константинович пьет квасом за здоровье начальника училища“. Обратно, тем же способом, в котором изощрились виленцы, доходит ответ: „Начальник училища благодарит и пьет вином за здоровье Георгия Константиновича“.
После „первого“ обеда пили кофе в гостиной и курили на веранде и в большом фюрмуаре, там же играли на китайском бильярде. А на веранде сняли княжну Верочку, когда она завладела чьим-то штыком и не хотела его выпустить из ручек.
Великий князь, имевший привычку после обеда крепко поспать буквально 10 минут, уже дремал и скоро ушел, сознавшись, что „и хотел бы“, но не может себя пересилить. И все, кроме детей и юнкеров, разошлись по комнатам.
Княжна Верочка в тот период имела весьма „милитаристские“ наклонности: у нее была в парке своя высокая походная палатка с целым арсеналом оружия и воинских доспехов, и еще до обеда маленькая Минерва появилась перед юнкерами на часах у своей палатки в серебряных латах и шлеме и с каким-то арбалетом на плече. Брат княжны Георгий Константинович, как кадет IV или V класса, „сердцем сознавая родство с великой воинской семьей“, был, конечно, более милитаристичен в ту пору, чем сам Марс, и располагал еще большим арсеналом, обращая в оружие все, что попадало под руку. Понятно, что послеобеденная встреча так настроенных детей с юнкерами повела к немедленному разделению их на две армии: одна под командой князя Георгия, другая под командой княжны Верочки, к вооружению их „до зубов“ оружием и садовыми орудиями, к защите и осаде крепости-палатки. В разгар сражения, когда „армия“ князя Георгия, закончив обходное движение, бросилась „на ура“ на штурм, а защитники палатки готовы были лучше погибнуть, чем выдать коменданта, появился Великий князь, и нас позвали к чаю.
Чай проходил быстро: было объявлено, что сейчас же все идем в лес по грибы. При сходе с веранды Великой княгине и нам подали корзины, большие размеры которых показывали и то, что здесь много грибов, и то, что собирать их привыкли тщательно.
Дорога шла направо с веранды через великолепный старинный сосновый парк, со сводами ветвей над заросшими травой дорожками, полный аромата горячей хвои, и переходила неприметно в черный лес…
Недалеко от дома Великий князь указал мне на удивительно красивое местечко: крутой спуск парка налево к низине реки пересекали два овражка, образуя между собой холм, покрытый соснами, с великолепным видом на долину…
— Мы называем этот холм — холмом Олега: это его любимое место, — сказал Великий князь.
Мне вспомнилось, как когда-то, когда я сам еще был юнкером, мне случилось, делая съемку около Красносельского лагеря, увидеть в спину Великого князя, тогда еще молодого измайловца, одиноко и задумчиво сидевшего на таком же месте на Дудергофской горе с записной книжкой в руке…
Перейдя в березовый лес, мы разделились на две группы. Одну повел Великий князь, я присоединился к Великой княгине. Большие корзинки были взяты не напрасно и не напрасно сказана строка — „И белый гриб украдкой дразнит взор“ — в поэтическом описании Осташева. Возгласы — „Ах, гриб!“ — начались сразу. Великая княгиня восторженно радовалась своим находкам, но плохо видела. Мы шли рядом, и я, завидя гриб, „дразнящий взор“, приостанавливался и начинал вслух догадки, что на таком месте должен быть гриб. Несколько раз мне удалось обрадовать Великую княгиню, но вскоре я был разгадан. Тем не менее, корзиночка Великой княгини наполнялась быстрее моей: юнкера подносили ей свои лучшие находки.
Гуляя по лесу, время от времени аукаясь между собой и с отделившейся группой, мы заговорили с Великой княгиней о „собирании грибов в Павловске“ — так Елизавета Маврикиевна называла любимые Великим князем прогулки с сыновьями в Павловском парке для „собирания“ и привода во дворец повстречавшихся кадет. С этой темы перешли на разговор о князе Олеге и обо всех детях. Я помню, как меня удивила совершенно тогда непонятная и странная тревога, с которой мать говорила о них. Казалось бы, где же и кому быть спокойнее, чем ей, за будущее своих сыновей и дочерей!..
Когда мы вышли на какую-то опушку, я спросил Великую княгиню, принадлежит ли это поле к их имению? Она отвечала, что не знает ни границ, ни дороги к дому. В это время навстречу нам с противоположной опушки показался Великий князь со своими спутниками. Мы сошлись на середине поляны; корзины были полны белыми грибами! Великий князь повел нас домой своей любимою дорогой. К нам вышли навстречу наши два молодые офицера, доставленные на тройке в Осташево после того, как прошел скорый поезд и привез наш альбом. Альбом был с ними и тотчас же поднесен Великому князю. Великая княгиня опустилась на скамейку, юнкера сели вокруг и начали рассматривание, страница за страницей, нашей жизни и бесконечные воспоминания, вызываемые каждым запечатленным мгновением. Мы остановились дольше на страницах последнего приезда Великого князя: вот его вагон с ординарцами у входа, вот обход палаток, смотр пулеметного ученья, состязание в применении к местности, группа на сломанном дубе, отъезд… К концу разглядывания альбома юнкера поднесли Великой княгине целый сноп осташевских полевых цветов.
Мы возвратились в сумерках к ужину, или ко второму обеду. Еще где-то во время прогулки было замечено исчезновение Георгия Константиновича. Когда его не оказалось и дома, поднялась тревога. Я приказал, не делая шума, проверить и своих: не оказалось юнкера Алдатова, кавказца из православных осетин, будущего моего конного ординарца. Это был юнкер из тех, которых определили строки сонета „Юнкеру“ Великого князя:
Как утра блеск, твое сияет око,
Решимостью и удалью горя.
Мир тесен для тебя: вдаль за моря
Стремишься ты, за облака высоко…
Но тем тревожнее было исчезновение именно с ним маленького князя. Тревога рассеялась к ужину: лихой кадет воспылал дружбой к лихому юнкеру и склонил его бежать вместе из узких пределов поднадзорной прогулки „по грибы“ на рыбную ловлю с лодки. Вернулись оба сконфуженные, кажется, скрывая промоченные части обмундирования.
Несколько слов о судьбе Алдатова. К нему относятся и последние две строчки сонета „Юнкеру“ Великого князя:
И рад сражаться с недругом жестоко
За родину, за веру, за Царя.
В самом начале I Мировой войны он был ранен и захвачен немцами в плен. В то время немцы занимались разложением наших пленных и выискивали, между прочим, магометан, которые могли бы пригодиться при выступлении Турции. Алдатов — православный осетин, знавший какое-то турецкое наречие и магометанские молитвенные обряды, — сумел так ловко выдать себя за магометанина-турка, ненавидящего Россию и фанатически преданного падишаху, что немцы дали ему полную экипировку, снабдили „суточными“ и отправили со своим военным агента в Константинополь в расположение турецкого правительства. По дороге, в Бухаресте, когда военный агент разговаривал у задней площадки спального вагона с приятелями из Германского посольства, Алдатов с саквояжем в руках стоял на передней площадке. А когда поезд тронулся, он сошел на платформу, раскланялся со своим „попутчиком“ и его приятелем и отправился в русское посольство. Все это он сам мне рассказывал, будучи уже снова раненным, в лазарете лейб-гвардии Конного полка. Кончил он как суждено было кончить многим русским героям на войне.
Ко „второму“ обеду среди прочих блюд были поданы и белые грибы в сметане. В чем тут проявилась ловкость повара — в быстроте или в смекалке — осталось тайной его и дворецкого. После обеда я был приглашен наверх к Великой княгине и Великому князю. Когда совершенно стемнело за окнами, по очертаниям прудов и островков, на пристани парома, и на деревьях стали загораться разноцветные фонарики и изукрасили вид сотнями огней иллюминации. Мы спустились вниз к собравшимся в цветнике у веранды детям со всеми „своими“ и со всеми гостями. Влево от нас, не выдвигаясь вперед, но свободно разговаривая, вытянулась вся дворня барского дома и толпа крестьян. Все уже знали, что в честь гостей сегодня зажигается не только иллюминация, но и фейерверк. Полетели ракеты, римские свечи, жаворонки, шутихи, забили фонтаны, завертелись солнца. Раздавались „ахи“ и восторги… Но помимо обычной красоты в этих „потешных огнях“ была и другая красота: соблюдение традиции старого подмосковного приема гостей в барской усадьбе. По тем же традициям и заканчивался вечер. Мы перешли в зал и расселись под стенами, как перед балом; появились лакеи с подносами и начали обносить нас вареньями, мармеладами, пастилой, засахаренными фруктами, изюмом — вообще нашим старым, памятным с давнего детства „домашним десертом“. Затем стулья сдвинули на середину, в круг, и начались игры. Первой игрой Великий князь выбрал шарады и сам вышел в другую комнату разгадчиком. Сговаривались недолго. Предложенная юнкерами фраза была одобрена Великой княгиней. Но недолго длилось и разгадывание: уже второго юнкера, выпутывающегося из какого-то длинного рассказа о „полевых“ занятиях, Великий князь остановил словами:
„Постой, брат, постой, ты меня уже теперь не запутаешь, это девиз вашего училища: „Один в поле и тот — воин“.
Играли в „Рубль“, „Веревочку“, „Окончания слов“ и, наконец, в „Довольны ли вы своим соседом?“. Князь и княжна носились взапуски с юнкерами. Великий князь подавал пример „педагогическому составу“. И даже Великая княгиня, участвовавшая во всех играх, время от времени шумно менялась со мною местами, „чтобы дети не подумали, что мы не играем“. В шуме последней игры появились лакеи, опять с подносами, на этот раз с коробками конфет, которые все члены августейшей семьи раздали нам в дорогу. Георгий Константинович поднес коробку Алдатову. Мне же добрая хозяйка вручила не только конфеты, но еще и какой-то бинтик карлсбадской целебной грязи для прикладывания к суставам от ревматизма, который я получил, вернувшись в Вильну.
— Вы увидите, как это помогает, я только этим и спасаюсь, — говорила Великая княгиня.
Все вышли нас провожать в вестибюль; перед подъездом звенели тройки, освещенные факелами. Прощание было и шумным, и душевным. Наша благодарность не выражалась словами… Князь Георгий Константинович обнял Алдатова около экипажа… Великий князь сказал: „С Богом!..“ Дворецкий крикнул: „Пошел!“ кучеру моей тройки. И поезд тронулся.
Кто из нас не оглянулся на „приют уединенный“, чтобы увидеть еще раз — а для многих это было и в последний раз — Великого князя, так отдыхавшего от официальной жизни, от двора, этикета, лести и фальши. Но освещенный подъезд быстро заслонили кусты и деревья. Была темная ночь. Мы ехали, мало переговариваясь, перебирая и запечатлевая в памяти виденное, слышанное и воспринятое.
Утром мы проснулись в Москве. Соблюли мы и старый московский обычай: с Брестского вокзала прошли пешком мимо Триумфальных ворот, Страстного монастыря, памятников Пушкину и Скобелеву, по Тверской прямо к Иверской и отслужили молебен, помянув всех Романовых, в семье которых виленцы начали экскурсию юбилейного романовского года.
Тот день, который мы провели в августе тринадцатого года, был одним из последних старобарских русских усадебных дней и, быть может, последним таким днем Осташева: то лето кончилось. Великий князь скоро уехал в Египет и вспоминал в письмах оттуда об этой встрече, а в следующем году они там уже не были.
Пусть та жизнь замерла навсегда, пусть то наше прошлое, что связано с барскими усадьбами, никогда не вернется… Я понимаю, это естественно. Но так же естественна была в свое время и наша прошлая жизнь, общая и господам, и домочадцам, и дворне, и крестьянам. На перемоле старой жизни вырастет новая, не будет и она чужою отошедшим“».
Но даже прекрасный день в Осташеве, полный светлой радости, которая, известно, лечит, не мог помочь Константину Константиновичу. Врачи опять настаивали на лечении в Египте. Константин Константинович прощался с задушевным другом:
«Дорогой Анатолий Федорович, эти строки — благодарственные и вместе прощальные: сегодня мы с моей Великой княгиней и сыном Гавриилом уезжаем в Египет. Заранее поздравляю Вас с приближающимся вступлением в 8-й десяток жизни. В этот день — 28 января — вспомню Вас в озаренном солнцем Ассуане, у самых нильских порогов. „Царь Иудейский“ едва ли будет поставлен на общественной сцене. Но жаловаться я не могу: постигшее его запрещение только окружило его некоторой таинственностью и служит его успеху. О нем много говорят и пишут, он переводится на языки немецкий, французский, латышский, чешский…
До свидания, надеюсь, в Осташево будущим летом»
(14 января 1914).
Вещи были собраны, младшие дети, Вера и Георгий, поручены заботам Императрицы, которая забирала их к себе в Царское Село. Проехали Варшаву, где в губернаторском замке Гавриил, к огромному удивлению, увидел портрет своего деда Великого князя Константина Николаевича, наместника Царства Польского в 1862–1863 годах. Проехали Венецию — здесь дрогнуло сердце Константина Константиновича. Его молодость и его поэзия где-то витают в волшебном воздухе созданного людьми и природой полуфантастического города. Поезд стоял долго, и Великий князь успел взглянуть на освещенный луной Большой канал. Добрались до Каира, потом в белых вагонах (красили так из-за жары) поехали в Ассуан на юг. Гостиница была большой и удобной. После утреннего кофе все втроем — родители и Гавриил — шли гулять. Иногда гуляние заменялось катанием на лодках. Константину Константиновичу и Елизавете Маврикиевне очень нравились эти прогулки по воде — на веслах молодые арабы, а Нил — спокойный, полноводный. Взрослый сын был рад видеть счастливыми родителей. Гавриил вспоминал: «Родители были очень в духе, в особенности матушка. Она была счастлива быть все время с отцом и тем, что никто им не мешал, как это зачастую бывало дома. Обычно, живя в Павловске, отец часто ездил в Петербург и не всегда знал, вернется ли обратно в тот же день или будет принужден ночевать в Мраморном дворце. Матушке была очень неприятна эта постоянная неизвестность, и она тоже старалась выезжать в Петербург, когда отец там оставался. По правде говоря, это был их медовый месяц, свадебное путешествие…»
Гавриил, стоя вечерами на балконе и глядя на медленные воды Нила, тосковал о своей милой А. Н., которая «сидела в это время в холодном Петербурге, среди снегов, на берегу замерзшей Невы». Отец его тоже думал о Петербурге, но совсем по другим причинам. Мучили трудности, связанные с начавшейся самостоятельной «жизнью» его драмы «Царь Иудейский» — в театре, в издательствах, в публике. Гавриил уносился в мечтах к балерине Антонине Нестеровской, а Великий князь вечерами писал Анатолию Федоровичу:
28 января 1914. Ассуан.
«Дорогой Анатолий Федорович, не могу не вспомнить Вас сегодня, в день Вашего 70-летия… Да пошлет Вам Господь „старость покойную“. Как говорит Лермонтов, молясь перед иконой Матери Божией, „теплой Заступницы мира холодного“, за „душу достойную“. Надеюсь, Вы уже получили именной экземпляр моего „Царя Иудейского“… Хотелось бы приступить к новому драматическому произведению, но нужно еще много прочесть, чтобы изучить эпоху. Задумываю показать в ней соприкосновение русской истории с грузинской в век царицы Тамары. Но у меня еще далеко нет убеждения, что мой план удастся».
23 февраля 1914. Ассуан. «Дорогой Анатолий Федорович… как бы хотелось без помощи чернил и бумаги поговорить с Вами о совершившихся правительственных переменах, о Вашей работе по борьбе с пьянством, о литературных Ваших занятиях, о биографии В[еликой] Княгини Елены Павловны. Вы опасаетесь, что у Вас не хватит сил и, главное, времени на окончание этого последнего труда. Вы тщетно перебрали всех, кто мог бы заняться этой работой. И вот мне пришла в голову дерзкая мысль предложить свои услуги… Надеюсь, что не погрешу ни односторонностью, ни недостатком художественности, ни тенденциозностью… Взвесьте хорошенько все доводы за и против моего предложения…»
9 апреля 1914. Харакс. «Христос Воскресе! Дорогой Анатолий Федорович, успех „Царя Иудейского“ (20-я тысяча которого уже разошлась без остатка) побуждает меня писать опять для театра. Уже более года обдумываю план пьесы и только в самое последнее время набросал его начерно. Очень долго и медленно зреют у меня в голове мои создания… У меня задумана драма на любопытный случай, упоминаемый еще Карамзиным в примечаниях к „Истории Государства Российского“, привлекший мое внимание лет 25 назад. Это появление младшего сына Андрея Боголюбского, Юрия, в Иверии и его брак с царицей Тамарой. Мне кажется, это сюжет весьма оригинальный, живописный, картинный и никем не тронутый».
В Ассуан тем временем приехала из Афин сестра Оля. С ее приездом паршивенький городишко с пыльной дорогой, лавчонками и неказистыми домами, со страшным ветром, когда в небо поднималась, казалось, вся Сахара, стал будто другим — живым, многолюдным, загадочным. Константин Константинович нежно любил сестру и был ей рад несказанно. Начались поездки на остров Элефантин с его тайнами древней жизни. Поплыли вверх по Нилу к плотине, выстроенной англичанами. Посмотрели храм Изиды, стоявший в воде из-за этой плотины. Потом переехали в Луксор. Ну а уж там было на что смотреть каждый день. Великий князь видел раньше и Долину царей, и сфинксов, и храмы, но живущий в нем экскурсовод вдохновенно просвещал теперь жену, сестру и сына с такой же страстью, как гостей в Павловске или Мраморном дворце.
В Луксоре стояла страшная жара, арабы говорили, что не меньше 50 градусов. Константин Константинович смеялся: мол, цифры завышены. Однако все жаловались на раскаленный воздух, на недомогание, на головную боль, на сердце. А он гулял по Луксору в самое пекло перед завтраком в пробковом шлеме, пот катился по лицу, но он наслаждался жарой и на сердце не жаловался.
Что же случилось с его сердцем потом?…
Незадолго до отъезда из Египта Великий князь застал сына с книгой в руках.
— Что ты читаешь?
— Это военная книга.
— И интересно?
— Не очень, просто я думаю, что будет война.
Без всякой интонации отец сказал:
— Слухи о войне ходят несколько лет. Кто-то взбадривает себя…
Для Гавриила заканчивались те два месяца, на которые отец взял его с собой в Египет. Возвращался он тем самым пароходом, на котором прибыл в Александрию. Во время плавания познакомился с немецким принцем, и тот задал тот же вопрос:
— Что вы читаете?
— Это военная книга, — ответил Гавриил.
И немецкий принц Рейс, и русский князь Гавриил Константинович стали говорить на военные темы и о возможной войне — каждый о своей войне…
А Великий князь продолжал размышлять над трудной судьбой своей драмы «Царь Иудейский».
Созданная на евангельский сюжет драма представляет последние дни земной жизни Иисуса Христа. В ней нет образа самого Спасителя, но именно Иисус Христос и его учение составляют содержание драмы, в которой разворачиваются основные евангельские события: торжественный вход Господень в Иерусалим, замысел убийства Христа, рев толпы, требующей казни Мессии, Крестный путь на Голгофу, Пилат, потрясенный страданиями Христа, люди, принявшие заповеди Спасителя и тем самым очистившиеся и преображенные… Вместе с тем на пути «Царя Иудейского» к зрителю возникали препоны, и здесь самое время рассказать историю создания драмы и ее постановки на сцене.
Константин Константинович мечтал о серьезном литературном труде. 26 сентября 1888 года в дневнике появляется запись: «Что же делать, когда я не могу создать драму. Неужели же я никогда не смогу этого? Может быть, я рожден лириком, а во что бы то ни стало хочу попасть в драматурги? Я не знаю, как расположить сцены. Как выставить характеры и найти наиболее сценичные сопоставления. Надо проникнуться и духом языка того времени. Все это представляет мне немало трудностей. Но работа меня увлекает… хочется избежать однообразия и недостатка действия, что так утомительно и скучно в театральных пьесах. Я еще очень неопытен даже в подготовительной работе».
Несмотря на ссылки на неопытность, в этом же году критикой была отмечена пьеса К. Р. «На страстной неделе», полная религиозного пафоса.
И все-таки к своей значительной драматургической удаче Великий князь пришел необычным путем. Он увлекся переводами драматических шедевров, в том числе «Гамлета» Шекспира. Можно смело сказать: с его именем связано становление русской переводческой школы. Интересно было бы сегодня подержать в руках книгу о Датском принце в переводе К. Р., чтобы самолично увериться: везде ли в ней «чувствуется веяние шекспировского духа», как пишет Кони, и так ли «благозвучны, ясны и отличаются изысканной простотой» стихи, рожденные даром переводчика, как это утверждал известный театровед А. Р. Кугель. Работа над Шекспиром придала Великому князю смелости, чтобы обратиться к собственной драме. Тему подсказало само его мировосприятие.
Он был человеком глубоко верующим. Детство, взросление проходили в русле православной традиции. Зрелость питалась общехристианскими духовными сокровищами. Церковь — Дом Господа на земле, и молитва — стала первостепенной важностью в его жизни: он «с умилением вслушивался в богослужение… каждое слово проникало глубоко в сердце».
К 1884 году К. Р. создал цикл из шести стихотворений под названием «Библейские песни» и вошел в литературу знаменательными строками из первого стиха этого цикла «Псалмовец Давид» (1881): «… Не от себя пою я: /Те песни мне внушает Бог, / Не петь их не могу я!» Он хорошо знал Ветхий и Новый Заветы, житийные сюжеты, молитвы, апокрифические истории, исследования исторические, историю средневековых христианских мистерий.
«Наступила полная вера и умиленное отношение к Христу, Учителю любви к людям, затем явилось, как всегда бывает у человека… желание пропаганды, желание поделиться с другими, и в той форме, которая наиболее доступна человеку, — драматической форме. Но как поделиться, каким образом передать свою веру в Христа, в искупление, в лучшую жизнь, в награду за земные страдания? ‹…› Можно обратиться к народному эпосу, к народной легенде, к тому, как представляет себе народ праведную жизнь на Земле, состоящую в умении жертвовать собой для других, и страдать с твердой верою, и перейти затем в то иконописное царство небесное, которое себе представляет народ, — и тогда это будет „Град Китеж“ с чудною музыкой Римского-Корсакова и чудесным либретто Вельского. Наконец, можно обратиться прямо к Христу и изложить эпизоды из его жизни таким образом, чтобы величие и высота Его учения, прелесть и чистота того аромата, который истекает из того учения среди толпы невежд, враждебных людей, лицемеров, фарисеев, трусов и ожесточенных людей, являлись бы с особенной силой. Этот последний путь избрал Великий князь»,[78] — говорил Анатолий Федорович Кони, в подробностях знавший от К. Р. историю написания драмы «Царь Иудейский».
Однако Иван Александрович Гончаров почти за четверть века до этого остерегал молодого К. Р., которому евангельское повествование о Страстях Господних «внушало пламенное желание воспроизвести его в форме рассказа, поэмы или драмы», от этой непосильной ноши. Возвращаясь из Мраморного дворца домой пешком по набережной, Гончаров размышлял о грандиозном плане молодого поэта. И вот что он ему написал 3 ноября 1886 года:
«Если, думалось мне, план зреет в душе поэта, развивается, манит и увлекает в даль и в глубь беспредельно вечного сюжета — значит, надо следовать влечению и — творить. Но как и что творить? (думалось далее). Творчеству в истории Спасителя почти нет простора. Все Его действия, слова, каждый взгляд и шаг начертаны и сжаты в строгих пределах Евангелия, и прибавить к этому, оставаясь в строгих границах христианского учения, нечего, если только не идти по следам Renan:[79] т. е. отнять от Иисуса Христа Его божественность и описывать Его как „charmant docteur, entoure de disciples, servi par des femmes“ (милого учителя, окруженного учениками, обслуживаемого женщинами), проповедующего Свое учение среди кроткой природы, на берегах прелестных озер и т. д., словом, писать о Нем роман, как и сделал Renan в своей книге „La vie de Jesus Christe“ („Жизнь Иисуса Христа“. — Э. М., Э. Г.).[80] Следовательно, художнику-поэту остается на долю дать волю кисти и лирическому пафосу, что и делали и делают живописцы и поэты разных наций. Даже жиды, и те в звонких стихах воспевают (разумеется, без убеждения, без веры и, следовательно, без чувств) страдания Христа, Голгофу и проч.
Всем этим я хочу только сказать, какие трудности ожидают Ваше Высочество в исполнении предпринятого Вами высокого замысла. Но как Вы проникнуты глубокою верою, убеждением, а искренность чувства дана Вам природою, то тем более славы Вам, когда Вы силою этой веры и поэтического ясновидения дадите новые и сильные образы чувства и картины — и только это, ибо ни психологу, ни мыслителю-художнику тут делать нечего»
(3 ноября 1886).
Между тем Петр Ильич Чайковский, не задумываясь, воодушевлял К. Р. на создание «крупного произведения», словно подслушав желание поэта: «Так как Вы имеете счастье обладать живым, теплым религиозным чувством (это отразилось во многих стихотворениях Ваших), то не выбрать ли Вам евангельскую тему для Вашего ближайшего крупного произведения? А что, если бы, например, всю жизнь Иисуса Христа рассказать стихами? Нельзя себе представить более колоссального, но вместе с тем и более благодарного сюжета для эпопеи. Если же Вас пугает грандиозность задачи, то можно удовольствоваться одним из эпизодов жизни Христа, например, хотя бы Страстями Господними. Мне кажется, что если с Евангельской простотой и почти буквально, придерживаясь текста, например, евангелиста Матфея, изложить эту трогательнейшую из всех историй стихами, то впечатление будет подавляющее» (15 октября 1889).
К. Р. — 31 год. Он по-прежнему хочет написать драму, но по-прежнему не решается взяться за столь сложную тему. Он чувствует, что слаб для нее внутренне, духовно и по жизненному опыту. Мысль останавливается на событиях более локальных, из русской истории — время царевны Софьи, Василия III. И он пишет Чайковскому, что, если Бог даст, он выполнит эту задачу — стихи о Страстях Христовых, но «теперь я еще не дозрел до такого великого труда».
Шли годы. Потаенный замысел «взрослел», определялся, сопрягаясь с личной жизнью Константина Романова, желание осуществить его становилось потребностью. Правы те, кто считает, что «осуществление этого замысла равно предназначению, а это значит — жизни».
Поразительно, что мысль, высказанная Великим князем в 18 лет, по сути осталась в нем на всю жизнь: «Я так люблю Господа, так мне хотелось бы изъявить свою любовь. Тут внутренний голос говорит: „Занимайся астрономией, исполняй свой долг…“ Неужели в астрономии долг? Ах, если бы я был учеником Спасителя! Как бы я тогда ходил за ним, как бы я хотел быть на месте ученика „его же любляще Иисус“, который возлежал у Его Груди. О, как бы я слушал все Его слова! Чего бы я не сделал для него».
Все, знавшие Константина Константиновича Романова, говорили, что он был прекрасным человеком, потому что носил в сердце Христа: «Это ключ к его обаянию».
И все же понадобилось 20 лет, чтобы найти в себе мужество и решимость взяться за написание драмы. Назвать ее он хотел «Что есть истина?». И писать начал в порыве души, без обдумывания и составления плана. В Страстную пятницу 27 марта 1909 года он написал 20 стихов первого действия. Вернулся к драме только в 1910 году в Осташеве.
Ему казалось, что все сошлось в начале этого года как-то удачно. Они всей семьей уехали в Осташево — там и встречали новый, 1910 год. Осташево лежало в белых снегах, сверкавших на морозном солнце, голубевших под вечерними звездами, и казалось волшебным. Константин Константинович звал гостей, объясняя, что в имение на берегу Рузы надо ехать по Московско-Виндаво-Рыбинской железной дороге до Волоколамска, а там будут высланы лошади, чтобы сделать еще верст 20. Обещал приволье и тишину. Но больше всего этой тишине радовался сам. Не так много времени было у него для отдыха в Осташеве, но уже в первые два дня нового года он сидел над рукописью своего «дерзкого начинания» — «над драмой „Царь Иудейский“». Скрипел снегом в аллеях осташевского парка, смотрел на синий, припорошенный лед Рузы, а думал о диалоге Никодима и Иисуса из третьей главы Евангелия от Иоанна:
«Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников иудейских. Он пришел к Иисусу ночью и сказал Ему: Равви! мы знаем, что Ты учитель, пришедший от Бога; ибо таких чудес, какие Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог. Иисус сказал ему в ответ: истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: как может человек родиться, будучи стар? неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух. Не удивляйся тому, что Я сказал тебе: должно вам родиться свыше. Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа…»
Потом, уже в Павловске, в апреле 1911 года с жаром писал в стихах монолог Никодима, в котором тот передает свой разговор с Иисусом.
Никодим
… Уже тогда я тайно ночью темной
К нему пошел, и дивные глаголы
Услышал от Него. Он говорил,
Что Царства Божия тот не увидит,
Кто не родится свыше от воды
И Духа.
Иосиф
Но как же может это быть?
Никодим
Он говорил со мной о том, что знает,
Свидетельство давал о том, что видит.
Незлобивый, Он кротко укорял,
Что земнородные не принимают
Свидетельства Его. Он о земном
Вещал, но не смогли мы верить, — как же
Уверуем, когда заговорит
Нам о небесном Он? Свет в мир явился.
Но в мире тьма была милее людям,
Чем свет затем, что злы дела их были.
Творящий злое ненавидит свет
И не идет ко свету, полный страха,
Что свет деянья злые обличит…
Тема драмы не выходила у него из головы, под ее знаком он воспринимал всё происходившее с ним и вокруг него. В Академии наук открыл благотворительную выставку произведений, созданных офицерами и матросами, служившими во флоте, а вырученные средства направлял на строительство храма в память моряков, погибших в войне с Японией. От Бахрушина в дар Академии наук принял ценнейшую литературную и театральную коллекцию. Был в Курской губернии на величавых, проникнутых неподдельным благочестием и непоколебимою верою народа торжествах прославления святителя Иосифа. «Виденное и перечувствованное укрепляет веру в наш народ», — сказал он Анатолию Федоровичу Кони.
Наконец, в Кореизе летом 1911 года был закончен первый акт драмы. Но уверенности в себе как драматурге не было. Состояние то же, что в Осташеве, когда записывал: «… Опасаюсь, что это будет слабое, неудачное произведение… Так хочется справиться со своей драмой, чтобы она была и порядочным художественным произведением, и в то же время сценической пьесой, т. е. смотрелась без скуки. Не имея опыта, руководствуюсь знатоком сцены Ростаном, стараюсь приноровиться к „Принцессе Грез“, конечно же не в содержании, а в чередовании выходов действующих лиц и в продолжительности речей».
Когда первое действие было закончено и прочитано первым слушателям, с кем возвращался из Крыма на пароходе, он послал рукопись А. Ф. Кони.
«Дорогой Анатолий Федорович, ценя Ваш художественный вкус, я бы очень желал знать Ваше мнение о новом моем литературном труде. Издавна мечталось мне попытать силы на драматическом произведении, и года два назад я, наконец, решился приступить к 1-му действию „Царя Иудейского“, в котором главное действующее лицо — Христос — ни разу не должен появиться, а между тем вся драма создается только ради Него. Пока у меня готово только это 1-е действие, и раньше, чем приняться за продолжение, я хотел бы узнать Ваше веское мнение: стоит ли продолжать этот плод долгого, четверть векового обдумыванья. Рукопись, хотя и не черновая, полна вставок, выпусков, перекосов и помарок и представляет некоторые затруднения в чтении… Если Вы не одобрите дерзкого моего начинания, то не стоит и переписывать набело!» (8 июля 1911).
Кони и Ермолинский, человек очень образованный, умный, тоже познакомившийся с началом драмы, одобрили первое действие и саму мысль создания «Царя Иудейского».
Лето и осень в Стрельне прошли в подготовке к написанию следующего действия. «… Раньше, чем приступить ко 2-му действию своей драмы, в котором привожу в дом Пилата нескольких римлян, я погружен в чтение Светония, Тацита, Фридлендера, Флавия, Людвига и других. Надо проникнуться римскими веяниями».
Действительно, в этом действии на сцену он выводит главных героев: Пилата, его жену, префекта, трибунов. Чтобы всё выглядело достоверно и живо, следовало знать римский быт, обычаи, нравы, одежду и, главное, характеры персонажей. Целыми днями он сидел за изучением книг и только поздней осенью в Павловске начал писать второе действие. Работу прерывали поездка в Альтенбург, потом болезнь, но, странно, работа не задерживалась, а будто ускорялась. Хотя Великий князь болел очень тяжело, — четыре молитвы для персонажей он написал, лежа в постели, а сцену, где приходит весть о том, что схвачен Иисус, — в вагоне поезда после случившегося сердечного приступа.
Кони восторженно пишет ему: «Если бы дать эту драму для исполнения мейнингемцам или труппе Станиславского, этот конец мог бы потрясти всю зрительную залу». Речь шла о конце третьего (после переделок — второго) действия. Но, несмотря на радость от высокой оценки друга, К. Р. не давалось четвертое действие, которое должно было начинаться беседой Никодима и Иосифа, «мужа блага и праведна». Иосиф Аримафейский был богатым учеником Христа;[81] он уступил гробницу, приготовленную для себя, Спасителю.
Беседа не получалась, что-то не выстраивалось, и К. Р. обратился за помощью к Ермолинскому, попросив набросать текст их разговора. Заметки Ермолинского помогли, и беседа легко укладывалась в пятистопные ямбы. К. Р. брал тетрадь в 20 линеек, карандаши и уходил в сад на Еленинский островок, возле храма Дружбы в Павловске. Представлял прочитанное, увиденное и услышанное на Святой земле… «С сердечным трепетом и слезами восторга сочинялись покаянный монолог Никодима… и заключительный псалом Иосифа», — вспоминал К. Р.
Анатолию Федоровичу Кони он писал из Павловска 30 марта 1912 года:
«Воистинно Христос воскрес!
… Вскоре надеюсь прислать Вам рукопись еще незнакомого Вам 4-го акта моей драмы. Теперь с увлечением работаю над 5-м, и, кажется, труд близок к окончанию. Он, Вы верно угадали, тот самый, о котором мы говорили с Иваном Александровичем (Гончаровым. — Э. М., Э. Г.) 26 лет назад. Долго же пришлось ему вынашиваться в голове и в сердце. Мне пламенно хотелось бы дать посетителям театра, особенно народного, здоровую пищу, удовлетворить их потребность в зрелищах, душу возвышающих, а не щекочущих низменные поползновения, которым, к прискорбию, потворствует многое из современного репертуара. Хочется верить, что проповедь добра, правды и красоты в художественной форме восторжествует над гнусностями корифеев литературы…»
С черновой работой были знакомы жена, дети, принцесса Елена, невестка Великого князя, а также Н. Н. Ермолинский, А. Ф. Кони, А. А. Майкова и баронесса С. Н. Корф. Весной в Мраморном дворце был устроен вечер, на котором Великий князь читал драму не только семейному кругу. Присутствовали: поэт А. А. Голенищев-Кутузов, профессора Н. К. Кульман, Ю. Ю. Бальи-Конт, режиссер Суворинского театра Н. Н. Арбатов. «Драма была одобрена, — записывает Великий князь. — Но выслушанные замечания побудили меня раза два или три собираться с Ермолинским, Кульманом, Бальи-Контом и Арбатовым, чтобы по их указаниям внести в драму кое-какие изменения и исправления и подвергнуть ее необходимым сокращениям». После этого автор прочел драму на «Измайловских досугах».
Работа над «Царем Иудейским» продолжалась и во время лечения в Вильдунгене.
«… Увлечение своими литературными занятиями вполне овладело мною, — пишет он оттуда Кони 13 июня 1913 года, — во время лечения здешними водами и ваннами… В одной со мною гостинице живет очень привлекательная особа — Ольга Владимировна Гзовская, известная артистка сперва Московского Малого Театра, а теперь труппы Станиславского. Она… нисколько не похожа на актрису: ни цвет лица, ни привычка держаться, ни наряды, всегда изящные и безукоризненно скромные, не носят отпечатка крикливости и задора. Я не мог упустить случая и не ознакомить ее с „Царем Иудейским“ — мнение даровитой артистки так дорого драматическому автору. И я не раскаялся: она дала мне немало полезных и очень тонких указаний. Одновременно пришло письмо с замечаниями академ. Корша, весьма ценными. Я был с ним в оживленной переписке относительно как „Мессинской невесты“, так и „Царя Иудейского“. Уйдя с головою в исправление обоих этих трудов, я теперь покончил с ними…»
Оказалось, не «покончил»: Николай Николаевич Ермолинский, гостивший в Осташеве, предложил сократить «в интересах интереса» второе действие. Пришлось второе и третье действия сжать в один акт. После этого новое второе действие послали на прочтение артистке Императорских театров В. В. Пушкаревой. Она тоже внесла замечания. Наконец пьеса показалась автору вполне законченной.
В поэте К. Р. все же жил историк, архивист и до необъяснимости жадный до знания человек. Казалось бы, его поэтическое вдохновение рассказало всё, по силе своего дара, о последних днях земной жизни Христа, вылепило драму событий, характеров, отношений, интриг, трусости, предательства. Но нет, автор пишет примечания к пьесе, и они дают дополнительные краски тому или иному образу, вещи, слову, событию, оживляя их для нас. Вот некоторые выдержки из примечаний К. Р. к пьесе:
«ПИЛАТ … Личность Пилата уже с первых веков христианства и до наших дней привлекает к себе внимание историков и исследователей; Пилат является героем многих легенд. Встречается такой любопытный рассказ: Пилат велел изготовить живописное изображение Христа. По позднейшей легенде это изображение было послано другом Пилата, Публием Лентулом, римскому сенату вместе с описанием внешности Спасителя. Вот извлечение из этого описания, в переводе с латинского: „Человек, выделяющийся из многих, высокого роста, видный, с лицом, внушающим к себе почитание. Глядя на Его лицо, можно полюбить Его и преклониться. Волоса имел Он кудрявые и густые, белокурые и лоснящиеся, ниспадающие на плечи; по средине головы, по обычаю назареев, был пробор. Лоб открытый, ровный. Лицо без морщин и каких-либо пятен, украшенное легким румянцем. Нос и рот безукоризненного очертания. Борода рыжеватая, цвета волос, не длинная и раздвоенная. Глаза с ясным и меняющимся взором“. Как ни сомнителен источник этого описания, оно совпадает с древнейшими христианскими преданиями и искусством… Распространено много сказаний о Пилате, и некоторые из них напоминают легенду о Вечном Жиде. Как тот, неспособный умереть, беспокойно блуждает по миру и, в особенности, на Страстной неделе появляется здесь и там под видом утомленного жизнью старца, так и тело Пилата ежегодно в Страстную пятницу вытаскивается на скалу дьяволом; он обмывает труп, но не может очистить от запятнавшего его стыда, и так будет до Страшного суда…
ПРОКУЛА Жена Пилата видела сон о Христе в ночь, предшествовавшую осуждению его на смерть Пилатом. Нет сомнения, что душа ее была доступна для истинного и доброго, почему и была достойна того, чтобы Бог открыл ей Свою волю…
ОДЕЖДА ХРИСТА Соткана руками Матери Его. Между прочим, видно, что она была полна и прилична, и что между вещами, Ему принадлежащими, не было ни одной, которая бы не стоила чего-либо. Тканый хитон показывает даже избыток и изящество и, как повествует предание, был плод трудов Его Матери. Если сравнить одеяние Иисуса Христа с суровою, пустынническою одеждой Иоанна Крестителя, то усматривается значительная противоположность, которая простиралась и на весь внешний образ жизни Иисуса и Его Предтечи.
ВЕНЕЦ ХРИСТА
На соплетение сего венца употреблены были тернистые ветви; но какого именно дерева или травы (ибо тернистых пород много) — сего, по одному значению подлинных слов Евангелия, определить невозможно… Отцы Церкви, начиная с Климента Александрийского, разумеют терн в собственном смысле сего слова. В самом деле, хотя венец придуман не столько для увеличения мук, сколько в насмешку, однако бесчеловечная прихотливость воинов, без сомнения, не усомнилась употребить самое колючее растение, какое только могло найтись на дворе прокураторском. А посему название венца Иисуса Христа „Терновым“ соответствует и значению слова…
И все-таки неизвестно, из какого, собственно, растения сделан был этот колючий венец. Нубк (путешественникам) показался наиболее подходящим как для издевательства, так и для причинения боли, так как листья у него широки и шипы особенно остры и крепки; но хотя нубк очень распространен на берегах Галилейского озера, его нет вблизи Иерусалима. Но он мог быть в саду дворца Иродова. И солдаты, конечно, не много беспокоились о выборе и воспользовались первым растением, какое только попало им под руку… Есть и другое мнение. Венец, надетый на голову Господа, был сделан из тростника с вплетенными в него иглами zizyphus'a. Самый венец хранится в соборе Парижской Богоматери (Notre-Dame de Paris). Пиза владеет одною ветвью zizyphus'a, хранящейся в миловидной церкви Spina. Тростниковый венец — эта знаменитая реликвия, благодаря своей относительной целости, быть может, самая замечательная из всех, которыми обладает христианский мир, — бесспорно вывезен святым королем Людовиком IX. Он представляет собою кольцо, сплетенное из небольших пучков тростника. Что касается игл, то, без сомнения, это rhamnus — родовое название трех растений, вполне приближающихся к ветви, хранимой в Пизе. В венце Спасителя ветки его, изломанные и согнутые по направлению к середине, чтобы придать вид головной повязки, были прикреплены концами частью ко внутренней, частью к наружной стороне венца. Тростниковое кольцо должно было быть больше окружности головы, чтобы она могла войти в отверстие кольца, иначе вплетенные иглы не позволили бы его надеть. И, действительно, тростниковый венец в Notre-Dame настолько широк, что, возложенный на голову, непременно упал бы на плечи. Не нужно было даже других связей для прикрепления веток с иглами к тростниковому кольцу: стоило только пропустить их сквозь прутья тростника сверху вниз и снизу вверх, и они держались сами собою достаточно прочно. Вероятно, эту-то работу по укреплению веток с иглами евангелисты и называют плетением. Воины, без сомнения, избегали прикасаться к этим ужасным иглам, более острым, чем львиные когти, и причиняющим обильное кровотечение.
ХЛАМИДА Заставляя измученного Страдальца на потеху себе играть роль претендента на царское звание, грубые солдаты облекли Его, конечно, не в paludamentum[82] полководцев и царей и не в какой-нибудь заброшенный военный плащ с пурпурными нашивками. Накинутая на истерзанное тело Господа багряная хламида была обыкновенным солдатским плащом из довольно грубой материи, окрашенной в красный цвет.
КРЕСТ ХРИСТА
Было время, когда особенно интересовались вопросом о древе креста Господня. Это период крестовых походов, эпоха религиозного возбуждения, когда массы народа хлынули с запада на восток для освобождения гроба Господня. В это время зародилось желание иметь историю того дерева, которое после сделалось орудием страданий и смерти Сына Божия. Появляются одна за другой легенды, в которых на различные лады варьируется одна и та же тема.
Во времена Давида один иудей случайно нашел в лесу дерево, ветви которого были покрыты тремя родами листьев. Пораженный таким видом дерева, еврей срубил его и принес к царю. Давид знает, что будет с этим деревом, и потому до самой смерти своей не перестает почитать его. То же делает и Соломон, из благоговения к дереву обкладывающий его золотом… Но вот послушать Соломона приходит царица Austi и говорит, что, если царю была бы известна будущая судьба этого дерева, он не относился бы к нему с таким благоговением. Услышав об этом, Соломон старается узнать недосказанное царицею, что ему и удается путем подкупа приближенного к ней. На этом дереве, узнает он, будет повешен такой человек, от которого падет все царство иудеев. Тогда, сорвав золото, Соломон бросает дерево на дно цистерны, вода которой с тех пор получает целебную силу. Так проходят многие годы до времени страданий Господа, когда цистерна была осушена и из дерева сделали крест, который понес Христос на своих плечах…
В эту древнейшую сагу после вошли новые элементы. Так, по одной вариации, происхождение дерева креста уже относится ко времени Адама. Оно вырастает из того зерна древа жизни, которое ангел вложил в уста умершего Адама. Под этим деревом Соломон после производит суд над своим народом. Другая вариация говорит, что из рая взяты были сыном Ноя, Ионитом (Ionitus) три отростка, которые потом чудесным образом срослись вместе. При Давиде дерево является на Ливане, и царственный пророк в трех составных частях его (ель, пальма и кипарис) узнает символ единосущной Троицы. Не Давид, муж крови, а Соломон, мирный царь, строит храм Иегове и хочет употребить в дело и это дерево. Но последнее является то слишком длинным, то слишком коротким. Тогда царь ставит его пред храмом для всеобщего почитания. Наконец, на этом же дереве на Кальварии был распят Иисус Христос…
Все эти фантастические, с библейскою окраскою легенды о чудесном трехсоставном дереве, интересные сами по себе, конечно, не могут дать ответа на вопрос: из какого дерева был сделан крест Иисуса Христа. Но также по одному разнообразию своему не имеют почти никакого значения. Так, нидерландец Липсисус утверждал, что таким деревом был дуб. Другие указывали на четыре рода деревьев: пальму, кедр, кипарис и оливу. Из отцов церкви Киприан называет только пальму, в то время как греческие писатели — кипарис, сосну и кедр. При решении этого вопроса прежде всего нужно принять во внимание, что крест Господа был самым обыкновенным орудием распятия, ничем не отличавшимся от других крестов, на которых часто приходилось римлянам казнить рабов и важных общественных преступников. Но для таких орудий позорной казни римляне не могли употреблять первое попавшееся под руку дерево. Некоторые из лучших родов деревьев у них были посвящены богам. Так, дуб был посвящен Юпитеру, тополь — Геркулесу, лавровое дерево — Аполлону, олива — Минерве и проч. Из таких же деревьев, как персиковое и кедровое, искусная рука резчика вырезывала фигуры тех же богов. Уже такое высокое назначение этих деревьев не дозволяло римлянину употреблять их на орудие казни… Возможно, что и род дерева брали подходящий — какое-нибудь из деревьев, одичавших и не приносивших никаких плодов…
ВИД КРЕСТА Тот, кто сам стоял на Голгофе и был свидетелем страданий и смерти Спасителя мира, мог бы более, чем кто-нибудь другой, сказать о внешнем виде креста Господня. Но ученик св. Евангелист Иоанн ничего не говорит нам об этом. Таким же молчанием обходят это и другие Евангелисты. Только у одного из них мы находим краткое замечание, имеющее для нас, при отсутствии других данных, большое значение: „И поставили над головою его надпись, означающую вину Его“, — говорит Евангелист Матфей. Для того чтобы поместить здесь такую дощечку, необходимо, чтобы вертикальный, основной столб креста имел продолжение свое вверху над поперечным брусом, а в таком случае уже получится крест четырехконечный.
ВРЕМЯ КАЗНИ ХРИСТА
Историческая наука доныне не может с точностью определить года, в который совершилась крестная казнь Христа Спасителя. Если принять, согласно церковному мнению, что Богочеловек умер и воскрес в возрасте 33-х лет, то годом крестной смерти следовало бы признать 33-й год по Р. ХР. Но, по свидетельству профессора С. — Петербургской Духовной Академии Н. Н. Глубоковского, год рождения Христова неизвестен и определяется ныне весьма различно.
Тем не менее, вопрос о точности определения года рождества Христова еще остается открытым. Та же неопределенность, следовательно, существует и относительно года крестной смерти Иисуса Христа. Замысел драмы побудил меня отнести рождество Христово к 1-му году до нашей эры, а крестную смерть — к 32-му году, поставив смертный приговор, произнесенный прокуратором над Христом, в зависимость от получения Пилатом вести о гибели Сеяна. Правда, и тут есть некоторая натяжка: Сеян погиб 18 октября 31 года по Р. Хр., и весть об этом должна была достичь Иерусалима несколькими месяцами ранее распятия Спасителя, совершившегося, как положительно известно, в марте месяце. Но автор драмы имел в виду не историческое исследование, а поэтическое произведение, и да будет прощена ему эта вольность».
Николай Николаевич Ермолинский приехал к Анатолию Федоровичу Кони посоветоваться о сложившейся ситуации вокруг драмы Великого князя, само положение которого, казалось бы, не должно было создавать вообще никаких «ситуаций».
— Анатолий Федорович, вы же знаете, что Его Императорское Высочество надеется поставить драму на большой общественной сцене. Но что происходит?
— Происходит грустная история — многими высказываются опасения, что пьеса не пройдет духовную цензуру.
— Но она уже прошла театральную цензуру… И потом, вы же знаете, да и все, кто ее слышал или читал, что драма написана с глубочайшим благоговением.
— Все так. Но есть затруднение в выведении на сцену главным героем Христа. Я думаю, что это тоже смущало Его Высочество. Ведь как было раньше? В средние века существовали мистерии, когда действующим лицом являлся Христос, но это были особые духовные представления, религиозные, которые давались с возвышенной целью и в известной особой обстановке. Надо заметить, что и ныне в «Страстях Господних» обстановка особенная, там люди готовятся в течение семи лет, там роли наследственные, в известной семье. Они в обыкновенное время уже ничего не играют, готовятся постом и молитвой и причащаются перед тем, как начать представление. Это своего рода священнодействие. Но допустить на обыкновенном театре представление с выведением на сцену Христа, причем накануне будет даваться какая-нибудь модная пьеса о «получении пощечин» или «о законе дикаря», или тот же самый актер, который накануне произносил злостные монологи Франца Моора, на другой день будет благовествовать словами Иисуса Христа, — довольно рискованно… В Западной Европе существуют пьесы, в которых выведен Христос, например, «Дочь Пилата», но в ней Христос — не главное действующее лицо. Он едва обозначен.
— Но Великий князь тоже, вы же это знаете, не выводит на сцену Спасителя!
— Вот на этом и надо настаивать. Следует подчеркивать, что Великий князь остановился на таком приеме: он решил не выводить на сцену Христа, а передать дух Его божественного учения, захватывающего восторженного Иосифа Аримафейского и сомневающегося Никодима, жену Пилата, других женщин, проникающего сквозь трусость и злобу людскую. И он выполнил эту задачу более чем удачно. Во-первых, действие развивается естественно и жизненно, и интерес к нему не ослабевает ни на минуту… В этой трагедии помещены такие глубокие контрасты, которые придают действию чрезвычайную силу.
Ермолинский задумался, потом, как-то не соответствуя своей энергичной натуре, вяло сказал:
— Быть может, надо было бы остановиться на публикации пьесы? Издать «Царя Иудейского», написанного известным в России поэтом К. Р. Успех бы книга имела… Я уверен…
— Нет и нет. Пьеса живет, когда ее играют. И потом, в самом Константине Константиновиче столько артистизма. Он любит театр, музыку, сцену. Выступал как пианист, виолончелист, играл в «Гамлете», «Мессинской невесте». Я думаю, что Великий князь, конечно, думает о сценическом воплощении драмы. У него это — всепоглощающая идея.
— Сознаюсь, Анатолий Федорович, я сам больше всего хочу ее увидеть на сцене, будто я — автор, — смущенно улыбнулся Ермолинский. — Но чужие мнения… Бальи-Конт считает положение пьесы непреодолимым, Кульман говорит о сценической непригодности, дамы пугают цензурой.
— А именно, что их волнует — скажем, Татищеву?
— Слишком осязательна близость невидимого Спасителя… Так им кажется.
— Вот, вот… Это и может быть аргументом для цензуры. А о сценической непригодности пусть судит Арбатов. Он — режиссер, ему и карты в руки.
— Он говорит, что драма превзошла все его ожидания, и он видит ее на сцене. Кстати, он был на «Измайловских досугах», где состоялось чтение «Царя Иудейского».
— И что офицеры?
— Думали, что будет скучно, не ожидали, что драма захватит, взволнует, хотя кому-то, видимо, хотелось послушать что-то из военной истории…
— Но в драме ведь тоже война. За великое учение Спасителя. Кто сегодня может спасти Россию с ее внешними и внутренними врагами? Поверьте мне: только Учитель любви к людям.
Анатолий Федорович тяжело встал:
— Николай Николаевич, мое слово — за драму надо бороться. Вы рядом с Великим князем, вот и помогайте ему. Простите меня, едва стою. Прощайте.
Далее события развиваются странным образом. Ермолинский едет с рукописью драмы и письмом Великого князя к обер-прокурору Святейшего синода Саблеру. Саблер соглашается взять ее с собой в командировку в Варшаву, чтобы прочитать, но, качая головой, заведомо повторяет давно устоявшуюся фразу: «Изображение евангельских идей в театре — вещь непозволяемая».
В близком кругу возникает все больше сомнений. Константин Константинович сидит в кабинете над письмом воспитанницы Павла Егоровича Кеппена, которого, увы, уже нет в живых. Настенька, так зовут воспитанницу, хранит все томики его стихов, многое знает наизусть, поет знаменитые романсы Чайковского на его слова: «Растворил я окно», «Уж гасли в комнатах огни», «Серенада». Заметим, что среди русских образованных женщин поэт К. Р. был очень популярен. Настенька, конечно, знала драму и восхищалась ею, но все же написала Великому князю так: «Трепет и ужас берут, как подумаешь, что эта чудная молитвенная симфония предназначается для сцены… Шествие на Голгофу, Крестный путь Христов, да и многое другое — не могу себе представить на тех же подмостках, где исполняются обыкновенные театральные пьесы».
«Я не согласен с этим взглядом, — записывает К. Р., — но все же он заставляет задуматься».
Ермолинский предпринимает еще один шаг: передает рукопись драмы графу Татищеву, который возглавляет Главное управление по делам печати. Татищев прямо говорит, что бессилен перед Синодом, слово которого будет главным.
Однако режиссер Н. Н. Арбатов присутствия духа не теряет. Он обдумывает и готовит постановку пьесы, считая, что «в хоре нынешних авторов сцены — голос К. Р. своеобычный». Приезжает к Константину Константиновичу и привозит макет декораций. Они автору нравятся, кажутся оригинальными. Арбатов уверен, что драма предстанет перед зрителем.
Тем временем Саблер рукопись прочитал и уверен, что «запрещение — несомненно», но, будучи ответственным человеком, передал ее в Синод на рассмотрение.
В июле 1912 года Константин Константинович пишет из Осташева Кони — немного грустно, немного раздраженно, немного обреченно: «… Драма моя „Царь Иудейский“ с внесенными в нее некоторыми поправками и изменениями побывала как в театральной, так и в духовной цензуре. Первая, ввиду содержания драмы, заимствованного из евангельского повествования, не встречая со своей стороны препятствий, ожидает решения второй. А эта последняя по указанию В. К. Саблера внесла вопрос о допущении драмы на сцену в Св. Синод. Архиепископ Финляндский Сергий пожелал ознакомиться с драмой, и Синод поручил ему дать о ней заключение. Я написал преосвященному Сергию и изложил ему побуждения, руководимые мною при создании „Царя Иудейского“, но еще не получил ответа. Как бы Синод ни решил, я не намерен отдавать своей драмы никакому театру, пока не поставлю ее сам в любительском спектакле… Только во время репетиций может выясниться, что подлежит сокращению или изменению…»
И вдруг 27 июля — телеграмма: «Ответ архиепископа готов». 1 августа К. Р. уже читает ответ, «с биением сердца и замиранием дыхания». В дневнике записывает: «Синод не встречает препятствий к напечатанию „Царя Иудейского“. Еще бы! Как будто я об этом спрашивал. Но постановка драмы на сцене признается невозможной, несмотря на то, что она произвела бы на зрителя еще более сильное впечатление, чем в чтении. Синод опасается, что благотворное влияние драмы будет с излишком покрыто несомненным вредом. Надеяться, что введением пьес, подобных „Царю Иудейскому“, облагородить театр невозможно, т. к. для этого необходимо было бы удалить все пьесы иного характера, а также и актеров из обычных профессиональных лицедеев превратить в своего рода духовную корпорацию. Все это немыслимо до той поры, пока театр остается театром; скорее наоборот: драма, отданная на современные театральные подмостки и в руки современных актеров, сама утратит свой возвышенный духовный характер, превратившись в обычное лицедейство, при котором главный интерес не в содержании, а в том, насколько искусно играет актер. Но если религиозное чувство оскорбляется театральным чтением и пением в церкви, то тем более оно должно будет возмущаться, когда наивысший предмет его благоговения сделается материалом для сценических опытов заведомых лицедеев. Щадя религиозную совесть зрителя, ныне старательно удаляют со сцены все относящиеся к богослужению, например, иконы, церковные облачения и под‹обное›, — тем более не должна быть низводима до степени предмета суетного развлечения евангельская история».
Поскольку это была эпистолярная эпоха, то немедленно приводим письмо К. Р., адресованное Кони: «Дорогой Анатолий Федорович, посылаю Вам копию с письма архиепископа Финляндского по поводу „Царя Иудейского“. Как и можно было ожидать от близорукости наших современных иерархов, Синод, хотя и признает благотворное влияние моей драмы, могущее умилять душу верующих еще сильнее при сценическом представлении, чем в чтении, все же не желает воспользоваться этим добрым воздействием и запрещает постановку драмы на сцене ради второстепенных и пустоватых соображений.
Пишу Государю, приводя выписки из Письма Владыки Сергия и прося разрешить представление, если не в общественных театрах, то в Эрмитажном или Китайском, в исполнении любителей. Не знаю, пожелает ли Государь по примеру своего Прадеда, повелевшего, несмотря на запрещение цензуры, поставить „Ревизора“, дать мне очутиться в положении Гоголя».
Изложив в письме Царю контраргументы на доводы Синода и вложив в конверт рукопись драмы, К. Р. всё отправляет в заказном порядке в Петергоф. Он оставляет себе слабую надежду, но при этом говорит актрисе Вере Васильевне Пушкаревой, что в жизни надо верить, что всё к лучшему, но в то же время ожидать худшего. «Видимо, Государь не пожелает идти против Синода, и тогда у него, автора, останется лишь один выход из положения: перевести на иностранный язык драму и поставить где-нибудь за границей».
За два дня до получения ответа от Царя он делает запись в дневнике достаточно нервного свойства: «Читает ли Государь мою драму? Какое впечатление произведет на него мое письмо? Как он взглянет на Синодское запрещение? Будь у него сильная воля и не согласись он со взглядами Синода, я бы мог надеяться, что царское слово откроет „Царю Иудейскому“ сцену, если не общественных театров, то Эрмитажного или Китайского. Но твердость не есть отличительная черта Государя. Возможно, если он и согласится со мной, то… другие убедят его во вреде появления моей драмы на подмостках…»
Постановление Синода было получено Николаем II раньше письма Константина Константиновича. Царь оказался в трудном положении, но умно и спокойно вышел из него. Он прочитал драму, и она ему понравилась. Но идти против Синода он не хотел и поступил так: позволил сыграть драму на сцене придворного театра в исполнении любителей из «Измайловских досугов» с привлечением профессиональных актеров, дал указание директору Императорских театров содействовать постановке, решил финансовые вопросы и предоставил полную творческую свободу автору. Кроме того, Государь сам побывал на репетиции и был взволнован увиденным.
И все же личное письмо бывшему отцу-командиру Преображенского полка он тоже написал:
«Дорогой Костя.
Давно уже собирался написать тебе после прочтения вслух Аликс твоей драмы „Царь Иудейский“. Она произвела на нас весьма глубокое впечатление — у меня не раз навертывались слезы и щемило в горле. Я уверен, что видеть твою драму на сцене, слышать в красивой перефразировке то, что каждый знает из Евангелия, — все это должно вызывать в зрителях прямо потрясающие чувства!
Поэтому я всецело разделяю мнение Св. Синода о недопустимости постановки ее на публичной сцене.
Но двери Эрмитажного или Китайского театров могут быть ей открыты для исполнения участниками „Измайловских Досугов“.
Я высказал в разговоре с твоей женой, что при чтении твоей драмы, кроме тех высоких чувств, которые она вызывает, у меня вскипала злоба на евреев, распявших Христа. Думаю, что у простого русского человека возникло бы то же самое чувство, если бы он увидел драму на сцене, а отсюда до возможности погрома недалеко.
Вот впечатление, навеянное силою драматизма и художественности твоего последнего произведения.
Желаю тебе, милый Костя, счастливого пути и полного поправления здоровья в Египте.
Целую твою жену и сестру.
Аликс тебе сердечно кланяется.
Всей душой твой Ники».
В октябре 1913 года начались, наконец, репетиции на сцене Эрмитажного театра. Автору нравилось, что декорации соответствуют его сценарию, хотя немного громоздкие. Еще играя с помощью суфлера, Константин Константинович уже очень волновался. Его роль — Иосифа Аримафейского — должна была вызвать доверие у зрителей: Иосиф — человек богатый, но понимающий суть учения Христа и сочувствующий ему. В спектакле были заняты и сыновья Великого князя — Константин и Игорь, а Иоанн принимал косвенное участие — выступал его хор певчих. Музыкальные антракты, хоры, музыку к пляскам написал композитор А. К. Глазунов. В дневнике К. Р. о сотрудничестве с Глазуновым есть забавная запись: «Композитор Рахманинов, которому, за первоначальным отказом Глазунова, предложено было написать музыку к „Царю Иудейскому“, тоже отклонил от себя эту задачу. Тем временем Глазунов, когда прошли дни запоя, под влиянием которого он, было, отказался, сам вызвался сочинить… музыку, если бы Рахманинов не взял этого на себя».
Глазунов сочинил прекрасную музыку, но иногда так увлекался, что забывал ее вспомогательную, подчиненную роль. Актеры уже репетировали в костюмах, на репетициях собиралось все больше зрителей — знакомые, сослуживцы, родственники. Репетиции все более походили на готовый спектакль. В зале был аншлаг, потому что весь Петербург полнился слухами о необычности и скандальности пьесы. Генеральная репетиция вообще стала событием, на которое стремились попасть министры, члены Государственной думы, художественная интеллигенция Петербурга, журналисты.
Константин Константинович в те дни говорил: «В голове у меня почти исключительно мой „Царь Иудейский“», однако он не мог не навестить в Аничковом дворце Дагмару, вернувшуюся из-за границы. Дагмара пригласила его с женой и сыновьями на завтрак. Швейцар и прислуга, ожидавшие на подъезде, были очень ласковы. И вот та же передняя, та же раскрашенная фотография Прусского Гвардейского гренадерского Императора Александра I полка. Подъемная машина подняла гостей на второй этаж. В гостиной на окне стояла фотография графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова. Всё царствование Александра III он был министром Императорского двора. Вдовствующей Императрице эта фотография напоминала о лучшем времени ее жизни. Мария Федоровна сказала это печальным голосом с милой хрипотцой.
Завтрак был накрыт в столовой рядом с кабинетом покойного Александра III. В этом кабинете он принимал доклады министров, а работать любил наверху, в маленьких комнатах с низкими потолками. Никто не понимал такого предпочтения большого и высокого человека, каким был Император. Все его комнаты Дагмара оставила в неприкосновенности. В одной из них стояла вешалка с его сюртуком.
В кабинете Александра III было много портретов. Портрет Александра II почему-то висел между портретами Павла I и Петра III.
После завтрака разговор зашел о положении России, об убитом Столыпине. «Вот кто должен был обуздать революцию», — сказала по-французски Дагмара. О предстоящей войне говорили как о деле очевидном, но почему-то совершенно спокойно.
Когда возвращались домой, Гавриил, со слов князя Шервашидзе, бывшего за столом, рассказал, что Император Александр II несколько раз просил перевесить свой портрет — не хотел висеть между двух убиенных царей Павла I и Петра III, но этого не сделали. И вот Александра II тоже убили… А Константин Константинович думал о печальной участи императорских вдов. Дагмару эта участь не миновала. Сладить с непопулярной в России, но властной Аликс ей не удавалось.
Перед глазами стояли престарелые официанты в синих фраках… Одного из них Гавриил окрестил мумией. Приедет ли Дагмара на премьеру «Царя Иудейского»? Она ведь всегда любила театр…
Девятого января 1914 года на сцене Эрмитажного театра состоялась премьера драмы «Царь Иудейский». Начало было назначено на восемь часов вечера. Но публика, придворная, великосветская, роскошно одетая, сановная, с громкими именами, с репутацией «деятелей России», заполнила околотеатральные залы уже в семь часов. Многие из присутствующих, а позже и газеты, объясняли это тем, что впервые зрители смогли осмотреть обычно закрытые залы дворца. На самом деле имя и положение августейшего автора, борьба за возможность пьесы появиться на подмостках, необычная постановка и содержание ее — всё интриговало элиту Петербурга. Накаляло атмосферу ожидание высочайших особ. Открылись двери, и прекрасный Эрмитажный театр пригласил зрителей. Амфитеатром с бархатными сиденьями зал. Внизу кресла. Государь приехал из Царского Села с Великими княжнами. Он не забыл (а это в сложившейся ситуации важно) надеть жетон «Измайловских досугов», который вручил ему Константин в давние времена, когда они были молоды: Государь — еще Наследник, а Константин — командир Измайловской роты. Кстати, программу спектакля тоже украшал знак «Измайловских досугов» с девизом «Во имя доблести, добра и красоты».
В зале, как никогда, царила приподнятая, торжественная, в чем-то даже величественная атмосфера. Все двигались в замедленном ритме, будто готовили себя к священной теме предстоящей мистерии.
Раздалась увертюра. Благозвучная, широкая. Как гимн, торжественная. Ее звуки усилила хоровая стихия. Медленно начал подниматься занавес Эрмитажного театра, за ним открылся другой, созданный в теме мистерии. Даже сегодня сказали бы, что это чистый модерн! На густо-красном мрачном фоне занавеса, как молнии или тернии того жуткого венца, который описывал К. Р. в своих примечаниях, змеились зигзаги и изломы черного, как запекшаяся кровь, цвета. За этим занавесом, предвестником трагедии, слышались шум, крики, возгласы. Они были радостными — народ Иерусалима встречает Христа Спасителя!
Занавес, мрачный и тревожный, вдруг ушел в землю (находка Арбатова: занавес не раздвигался и не поднимался — он падал). И зритель ослеплен югом, солнцем, синевой небес, красками нарядов толпы. «Стены иерусалимских домов из крупных серых камней, крутые изгибы улиц, зелень растений — словно бы сошли со страниц старинных альбомов, — передавали увиденное рецензенты. — Картина была жизненной и пленяла художественной достоверностью. Зал чувствовал, что за этой толпой, уже совсем рядом в Иерусалим вступает Христос».
1-й из народа
Благословен Давидов сын!
2-й
Осанна!
1-й
Осанна! Царь Израилев, грядущий
Во имя Господа!
3-й
Кто это?
4-й (презрительно)
Галилеянин!
5-й (с верою)
Пророк!
1-й
То Иисус, Пророк из Назарета…
Когда рассеется толпа, на сцене останутся сторонники и враги Иисуса. И среди них — Иосиф Аримафейский. Начнется спор, который закончится для Сына Божия Голгофой. Зритель запомнит мягкий, грустный голос, величавые неспешные движения, раздумья о предстоящем и силу веры в слова казненного Учителя — так играл автор драмы, Константин Романов, своего героя Иосифа Аримафейского.
Иосиф
Пускай навек Твои сомкнулись очи,
И плотию уснул Ты, как мертвец,
Но светит жизнь из тьмы могильной ночи,
Сияя солнцем в глубине сердец.
Живительно, и действенно, и ново
В сердцах у нас Твое бессмертно слово:
Любви к Тебе душа у нас полна,
А где любовь, там смерть побеждена!
Спектакль закончился в час ночи. Занавес упал последний раз, но зал молчал. Казалось, еще доносятся звуки бичевания Христа — Глазунов соединил симфоничность с ясностью и доступностью музыкального восприятия. Аплодисментов не было — все почувствовали, что театр в это вечер стал храмом, а в храме нет места аплодисментам.
Многие говорили, что почувствовали себя так, словно прожили часть жизни в земное время Христа. Это же чувствовал и Николай II, человек религиозный и впечатлительный.
Конечно, нельзя здесь не сослаться на впечатление о спектакле верного и надежного Анатолия Федоровича Кони:
«Все, кто присутствовал на представлении, подтвердят, что в некоторых местах невозможно удержаться от волнения… таковы, например, сцены с Пилатом. Пилат — это, в сущности, губернатор, которому хочется показать лицом свою губернию, свою Иудею. Приезжает ревизор-префект из Рима, а в это время евреи кричат, шумят, требуют, чтобы им отдали того человека, которого Пилат совсем не знает, который ему представляется полусумасшедшим… Грозящие возмущением вопли надо утолить, иначе это может быть понято как бездействие власти, как неумение управлять губернией и народом, соблюдать возможность сказать, что „все обстоит благополучно“. Префект приедет в Рим и скажет, что в губернии не все обстоит благополучно, и Пилат пострадает. И вот является сцена, в которой Пилат старается быть любезным со своим гостем и тревожится криками толпы, и жена Пилата, которая втайне следует Христу, но которая все-таки должна занимать гостя, говорить с ним о скачках в Риме, и новостях, и модах, когда у нее сердце не на месте. Это волнует зрителя. Затем Пилат несколько раз оставляет гостя, выходит на балкон, говорит с народом, а народ требует распятия Христа. Наконец, народ говорит ему жестокое для труса слово: „Еси не казнишь, не друг еси Кесарю“. Это окончательно грозит опалой Тиверия… И в то время, когда идет светский разговор, приходит на сцену раб, цедит из фонтана кувшин и уходит с этим кувшином, не произнося ни слова. Зритель понимает, что Пилат решил УМЫТЬ РУКИ.
Помимо поэтических достоинств „Царя Иудейского“, впечатление от него таково, что можно с уверенностью думать, что многие, которые пришли на это представление как на светское удовольствие, больше заботясь о своем наряде и о том впечатлении, которое они произведут на окружающих, ушли с расстроенным, взволнованным, потрясенным и умиленным сердцем и, быть может, повторили слова Филарета в ответе Пушкину: „Вспомнись мне — забытый мною!“[83]
В этом состояла общественная заслуга автора этой драмы. Она была поставлена на сцене, когда наше общество чрезвычайно предалось разным суетным удовольствиям, когда все время у светского общества проходило в забавах, на скачках, в кинематографах, в игре на тотализаторе, в созерцании танго, в утонченных мечтах, поливаемых реками шампанского.
Великому князю пришлось, однако, испытать много тревог и волнений по поводу своего произведения. Не все его понимали, сыпались осуждения, неосновательные, поверхностные. Я имел случай слышать от одной дамы, супруги довольно высокопоставленного лица, нападения на это произведение, причем она негодовала, что на сцене выведен Христос и Божия Матерь, а также Апостолы. На мои уверения, что нет ничего подобного, я получил ответ: „Помилуйте, ведь мой муж был в Эрмитаже и сам это видел и возмущался“. Пришлось снова подтвердить, что на сцене Христоса нет, и 11 Апостолов тоже нет. Но почему же 11, — спросила меня дама, — а не 12? И, каюсь в том, сказал, что двенадцатый — Иуда — сидит в зале среди публики».
Рецензенты спектакль хвалили. Он был необычен — ни на спектакли Малого театра, ни на современный театр Станиславского — МХТ, где была полная иллюзия жизни, спектакль не был похож. Скорее, это была эпическая поэма в картинах. И каждая картина — как отдельная законченная глава. Отмечалась в рецензиях музыка Глазунова, выше всяких похвал был хор князя Иоанна. Не побоялись критики похвалить профессиональных актеров, хотя рядом играли любители. Хвалили и их. И правильно делали — многие падут на фронтах спешащей в Россию войны…
Конечно, невозможно было не отметить декорации, их роскошь, гирлянды живых цветов, красоту костюмов и находки режиссера Н. Арбатова.
Казалось бы, дорога на сцены театров России драме открыта. Ее так ждали в провинции, ею заинтересовался театральный мир за рубежом. Предполагались гастроли в Австро-Венгрии, Франции, Германии, Англии. Однако борьба «за» и «против» продолжалась.
Императрица Александра Федоровна отказалась быть на спектакле. Говорили, что по совету Распутина. Не был в театре Великий князь Петр Николаевич с женой. «Должно быть, был одного мнения с Синодом», — иронически заметил Гавриил Константинович. Великая княгиня Мария Павловна, прежде чем ехать на спектакль, спрашивала разрешения у священника, зная, что Синод был против постановки пьесы.
Великий князь Николай Николаевич, человек резкий, часто грубый и даже жестокий, взбалмошный и неуравновешенный, был тоже приглашен на спектакль, но не поехал в театр. Жил он тогда в Отрадном, в шести верстах от Стрельны. Пригласив к себе протопресвитера русской армии и флота отца Георгия Шавельского, Николай Николаевич сказал:
— Очень рад с вами познакомиться. После вашего назначения я внимательно следил за всеми газетами. Ни одна не отозвалась о вас худо.
Отец Георгий совершил литургию в церкви Великого князя. Церковь стояла в парке. Построенная в стиле XVI века, она была украшена древними иконами, состояние в ней было благостное. В хорошем настроении сели за завтрак.
Николай Николаевич сказал отцу Георгию, что хотел бы посоветоваться с ним по близкому ему вопросу:
— Каково ваше мнение о пьесе Великого князя Константина Константиновича «Царь Иудейский»?
— Мне она не понравилась.
— Отчего же? Мнение Синода?
— По прочтении у меня создалось впечатление, что к святыне прикоснулись неосторожными руками. Особенно мне не понравился любовный элемент, сцена во дворце Пилата, когда воины ухаживают за служанкой.
— Ну, это мелочи жизни. — Николай Николаевич помолчал и твердо сказал: — Очень рад, что вы думаете так же, как я.
По тону чувствовалось, что Великий князь очень сдержанно относится к своему двоюродному брату Константину Константиновичу.
От Николая Николаевича протопресвитер возвращался с герцогом Сергеем Георгиевичем Лейхтенбергским.
Когда поезд тронулся и разговор за шумом не мог быть слышен ни в коридоре, ни в соседнем купе, герцог вдруг спросил:
— Батюшка, что вы думаете об Императорской фамилии?
Вопрос был настолько прямолинеен, остр и неожидан, что протопресвитер смутился.
— Я только начинаю знакомиться с высочайшими особами, большинство из них я лишь мельком видел… Трудно мне ответить на ваш вопрос, — сказал он с удивлением.
— Я буду с вами откровенен, — продолжал герцог. — Познакомитесь с ними — убедитесь, что я прав. Среди всей фамилии только и есть честные, любящие Россию и Государя и верой служащие им — это великий князь Николай Николаевич и его брат Петр Николаевич. А прочие… Владимировичи — шалопаи и кутилы, Михайловичи — стяжатели, Константиновичи — в большинстве какие-то несуразные. Все они обманывают Государя и прокучивают российское добро, не подозревая о той опасности, которая собирается над ними. Я, переодевшись, бываю на петербургских фабриках и заводах, забираюсь в толпу, беседую с рабочими, я знаю их настроение. Там ненависть всё распространяется. Вспомните меня: недалеко то время, когда так махнут всех, что многие из них и ног из России не унесут…
Батюшка с удивлением и ужасом слушал эти речи, лившиеся из уст все же члена Императорской фамилии.
В такой атмосфере ставился «Царь Иудейский», а его автору казалось, что светлой молитвой можно остановить грядущую катастрофу и продолжать в любви нести службу любезному отечеству.
Противники постановки драмы были не только в Царской семье — о Синоде не говорим. Борьбу против спектакля возглавила фракция правых Государственной думы и члены «Союза Михаила Архангела» во главе с В. М. Пуришкевичем. Одна из черносотенных газет буквально на следующий день после премьеры откликнулась на спектакль циничным пасквилем. «Если при мне, — говорилось в нем, — кто-нибудь будет мазать помелом по лику Божественного изображения на образе, то с каким ни делай он это „благоговением“, я сочту своим долгом сына Православной церкви протестовать против такого „благоговения“. А выводить на театральные подмостки евангельские события, заменяя сокровенно прекрасные светлые слова Божественного благовествования „неловкими стихотворными оборотами“, и выставлять „балетный номер“ у Пилата — это хуже, чем замазывать лик на образе».
Несмотря на поход Пуришкевича и К0на «Царя Иудейского», или, может быть, именно благодаря этому походу, десять тысяч экземпляров первого издания были распроданы без остатка через две с половиной недели.
Драма широко разошлась по России. Она была издана тиражом более чем 25 тысяч экземпляров, немедленно переведена на многие европейские языки, успешно ставилась за границей. Да и многие российские театры и антрепризы включали ее фрагменты в свой репертуар. Правительству пришлось пойти на компромисс, и в мае 1914 года циркуляром министра внутренних дел было разрешено «чтение ее как целиком, так и отдельными местами, но без сценических костюмов…». Однако этого показалось мало, и вскоре было выработано новое условие — читать драму мог только один человек. И актеры шли на этот компромисс: знаменитый Мамонт Дальский, И. Судьбин объездили с чтением драмы всю провинцию, имея всюду оглушительный успех. В театральной хронике столичных газет ежедневно мелькали сообщения о подобных чтениях во всех российских губерниях. А с началом войны, когда сборы в театрах резко упали, многие антрепренеры буквально спасали свои театры, объявляя чтение «Царя Иудейского».
Всё это, конечно, было известно Великому князю. Но радоваться ему или печалиться — он не знал. И писал из Египта Анатолию Федоровичу:
«На днях узнал я, что в Урюпине (войска Донского) один податной инспектор взялся прочесть в клубе без платы за вход моего „Ц. И.“ перед публикой. Хоперский окружной атаман чтение разрешил. Напечатали и расклеили афишу, но на третий день помощник пристава взял с чтеца подписку, что он читать не будет, т. к. чтение пьесы запрещено Синодом. Податный инспектор написал частное письмо окружному Атаману, указывая, что едва ли удобно запрещение, т. к. всем известно, кто такой К. Р… Чтение разрешили… но директор Реального училища запретил на общей молитве ученикам быть на чтении. То же сделали в Женской гимназии. Зато эту молодежь пустили в вечер чтения в кинематограф, где показывалась порнографическая драма „На дне полусвета“. Как это умно! Подобные запрещения чтения напечатанной книги имеют место по всей России и даже в Петербурге»
(9 апреля 1914. Харакс).
Драма имела оглушительный успех во всей России, но полноценной театральной жизни у нее не было, несмотря на царственную принадлежность автора.
Вновь собрались члены Синода, чтобы обсудить драму, и категорически высказались против постановки пьесы на сценах русских театров. Причина была все та же: упоминается имя Господа, выведены на сцену исторические личности, а Церковь их чтит как святых. Подливал масла в огонь «Союз русского народа». В его печатном органе «Русское знамя» ежедневно выходила афишным шрифтом следующая прокламация: «Во имя православия, во имя незыблемых основ бытия православной самодержавной России недопустимо публичное поругание Господа нашего Иисуса Христа в пьесе „Царь Иудейский“».
В один из счастливых дней Константин Константинович записал в дневнике не свойственные его природной скромности слова: «О драме говорят, что это большое произведение, которому суждено сыграть роль в истории театра». Заметим, что не только в истории театра. После «Царя Иудейского» именно К. Р. считают зачинателем ренессанса религиозной темы в России. В дальнейшем к мотивам евангельского сказания обратятся и Дмитрий Мережковский, и Вячеслав Иванов, и Николай Бердяев, и Михаил Булгаков… «Но в пору борьбы за постановку пьесы, — как писал умный и талантливый театровед А. Кугель, — драма выдвинула на очередь важный вопрос об отношении церковных сфер к театру, о предрассудках, которыми до сих пор питается отсталая мысль… Именно в этом смысле я считаю постановку драмы К. Р. крупнейшим событием. Она обострила старые, вековые противоречия и обнаружила истинную подкладку гонений на театр».
— Ваше Высочество, разрешите представить прекрасного, опытного издателя и вашего поклонника — Николая Николаевича Сергиевского, — сказал руководитель постановки «Царя Иудейского» на Эрмитажной сцене Петр Васильевич Данильченко, подводя к Великому князю человека среднего роста и довольно уверенного вида.
— Очень приятно. Мне как раз нужен издатель для намеченного мною издания «Царя Иудейского». Как вы на это предложение смотрите?
— С радостью. Готов начать дело завтра.
Так у Константина Константиновича появился свой издатель.
Сергиевский действительно «дело начал завтра»: как только он получил драгоценный экземпляр драмы с пометками, вставками августейшего автора, явился в типографию, с которой имел давние отношения, и поставил условие — набрать книгу в четыре-пять дней. В типографии согласились.
Это случилось еще до премьеры «Царя Иудейского» в Эрмитажном театре, и автора мучила совесть. Всем и повсюду он говорил, что не начнет печатать драму, пока не «обкатает» ее на сцене, дабы увидеть недостатки. Так сложилось, что «Царь Иудейский» раньше зимы 1914 года на сцене появиться не мог, а сейчас лишь ноябрь 1913 года. Значит, он, Великий князь Константин Константинович, «человек христианского смирения», как о нем говорят, лукавит и бунтует?
Он нервно прошелся по кабинету, ничего не придумал и пошел к жене.
Лиза на своей половине пила чай.
— Я не могу свести концы с концами! — почти трагически сказал он.
— А ты расскажи о каждом конце отдельно, — спокойно ответила Лиза.
— Один конец — театр. Другой — типография…
Он, как всегда, был немногословен, но она выспросила всё и, наливая в чашечку чай, сказала практично и определенно:
— Тебя же вынудили так поступить. Публика желает читать и видеть драму. Как и где ей это сделать? Способ один: взять в руки ее издание… Издавай и побыстрей.
Ах, Лиза! «Две незабудки, два сапфира… ее кудрей руно златое…», как сказал Фет.
Типография так спешила, что через несколько дней уже были готовы гранки. Сергиевский поехал в театр и показал гранки Данильченко. Они были с опечатками, без корректурной читки, но Данильченко стал их просить, а Сергиевский не давал, боясь, что «грязный» набор попадет в руки Великого князя. Петр Васильевич Данильченко неспроста был секретарем «Измайловских досугов» — он умел упрашивать, настаивать, уговаривать. И в этот раз уговорил отдать ему гранки, обещал не показывать их Великому князю.
Но не успел Сергиевский спуститься в артистическую комнату Эрмитажного театра, где готовились к репетиции, как Великий князь спросил:
— Правда, что рукопись набрана? Мне Данильченко сказал. Невероятно, непостижимо! Вы — волшебник, маг. Вы мне дадите набор?
— Нет, нет! Он не читан, оттиск грязный, — нервно замахал руками Сергиевский перед библейско-величавым Великим князем, уже облаченным в костюм Иосифа Аримафейского. — Через два-три дня я представлю окончательно выверенную и исправленную корректуру. Александра Алексеевна Майкова сама прочитает… Лучше ее никого нет…
За ужином, после репетиции, Сергиевский сидел за столом против Его Императорского Высочества и, как вспоминал потом, «служил предметом особого внимания».
Через два дня он получил от Данильченко гранки, полные корректурных исправлений, изменений, дописок, и узнал руку Великого князя. Получалось, что в ночь с 7 на 8 декабря К. Р. выправил 15 с лишком авторских листов! «И для заправского корректора работа нелегкая, — в отчаянии думал Сергиевский. — Но я-то теперь в каком виде?! Что можно подумать обо мне как об издателе?!» Он пишет извинительное письмо: «… не имел в виду, что Ваше Высочество изволит читать»…
В тот же день ему пришла телеграмма: «Очень прошу, не огорчайтесь. Увидев корректуру у Петра Васильевича, насильно отобрал ее. Не устоял перед удовольствием выправить ее. Нашел в ней сравнительно мало погрешностей. Константин».
«Мало погрешностей…» Их имелось слишком много, но деликатность и доброта Великого князя, как всегда, были безграничны…
В ближайшее время в продаже появились общедоступные издания драмы — рублевые и стоимостью в 75 копеек. Вслед за общедоступными — вышло иллюстрированное, за 4 рубля, а затем роскошное дорогостоящее, с примечаниями и сценами из спектакля.
Большой спрос имели почтовые открытки с героями драмы и сценами из нее.
Естественно, в печати появились и отзывы на издания, в большинстве своем глубокие и развернутые. Один из рецензентов высказал интересную мысль, что «Царь Иудейский» — это не мистерия, а историческая драма, в которой много жизненного, реального, бытового, и потому грандиозное трагическое событие переживается людьми как личное.
Однако лучшим комплиментом критики для Великого князя стало замечание о том, что «Царь Иудейский» напомнил о чистом воздухе пушкинской поры, что вся пьеса — «в тонах пушкинской школы».
Возможно, читая эти строки, Константин Константинович видел перед собой милых его сердцу великих стариков — Гончарова, Фета, Полонского, Майкова, Страхова, а себя — молодым, постигающим у них науку пушкинской школы и мечтающим о романе с вечностью.
Роберт Юльевич Минкельде вошел в кабинет Великого князя с бумагами:
— Ваше Высочество, на февраль 1914-го драма переведена на французский, немецкий, английский, чешский, румынский, латышский, грузинский и армянский языки. Есть еще заявки на переводы, их число стремительно растет…
— Ну что делать? Подобно тому, как вы разрешили госпоже Парзян перевод на армянский язык, разрешайте переводы на любые языки…[84]
Великий князь понимал, что на общественной сцене его пьесе не бывать, и был благодарен Николаю II, который дал согласие на повторный спектакль в следующем, 1915 году. Но как грустно звучат строки его письма глубоко любимой им молодой актрисе Вере Васильевне Пушкаревой: «Хотелось порадовать вас вестью… что последовало высочайшее соизволение на возобновление „Царя Иудейского“ в Эрмитажном театре. Можно ли было думать… при получении этой приятной вести, что не пройдет и двух недель, как война охватит всю Европу?»…[85]
Несмотря ни на какие события тревожного свойства, и в Германии, и в России стояло дивное лето с перемежающимися грозами, ливнями, солнцем. Пар шел от мощеных тротуаров, над травами в парках висела кисея тумана, и всё цвело, настаивая ароматами теплый влажный воздух. В Германии о неотвратимости войны говорили чаще и увереннее, чем в России. Но в кругу светлого мира летней природы в это не верилось. И вдруг в Германию К. Р. приходит телеграмма от брата Дмитрия, который сообщает о мобилизации.
Константин Константинович в это время лечился в Наугейме, а жена с двумя детьми гостила в Бад-Либенштейне у своей матери. Он немедленно выехал в Бад-Либенштейн, чтобы забрать семью и вернуться в Россию. Это горькое путешествие на всю жизнь запомнила княжна Вера Константиновна.
«В те дни Германия была охвачена военной истерией. Всем чудились русские шпионы и автомобили с русским золотом. Наш автомобиль также был принят за шпионский. На станции, где мы ожидали поезда, кто-то грубо заметил, указывая на брата, что мальчик мог бы, по крайней мере, снять русскую шапку: брат носил матросскую фуражку с надписью „Потешный“.
У русской границы в Эйдткунене поезд остановился. Нам приказали не закрывать окон и дверей вагона. Лишь в отделении детей разрешили затянуть занавески. Мне было тогда восемь лет, брату — одиннадцать. Помню, как нас накормили молоком и черным хлебом. Помню часовых, стоявших у вагона, в остроконечных касках в защитных чехлах и крупной цифрой „33“ на них. Утром нас погрузили в автомобили. Лейтенант Миллер, командовавший нашей охраной, до того весьма вежливый и корректный, вдруг сделался грубым и стал называть мою мать „сударыня“, боясь, видимо, титуловать ее по сану.
Адъютанта отца Сипягина и камердинеров задержали, объявив, что они приедут позже с багажом. Вначале хотели задержать и отца. Однако моя мать решила не покидать его. Была послана телеграмма в Берлин. Насколько я помню, за нас заступилась германская Императрица Августа-Виктория, и нас пропустили.
Из Эйдткунена мы ехали на двух автомобилях. В первом — родители, брат и я, во втором — все остальные. Рядом с шофером сидел солдат с винтовкой. Шторы были спущены, и нам объявили о том, что мы не должны смотреть в окна, иначе будут стрелять. Мы с братом, сидя на передних откидных скамейках, все время старались подсматривать в щели между занавесками, это очень волновало мать.
Неожиданно машина резко остановилась. Дверь распахнулась, и наш часовой испуганным голосом закричал: „Казаки идут!“ Нас немедленно высадили буквально в канаву у обочины шоссе, ведущего к Вержболову. Но адъютанта с камердинерами не было. Нам сказали, что они последуют минут через двадцать. Однако прошло двадцать минут, час, два часа. Машина не показывалась. Мы продолжали ждать. (В итоге Сипягин провел в плену всю войну, а Фокин вернулся в Россию и не мог нести военной службы.) Проехали повозки с беженцами. На другой стороне шоссе, как раз напротив нас, стоявший перед своим домиком крестьянин посоветовал нам поскорее уходить от казаков. Я подумала тогда: „Если бы ты знал, что мы и казаки — одно!“ Показался русский разъезд — два всадника с пиками. На вопросы не отвечали. Когда подошла главная часть, адъютант отца, князь Шаховской, пошел ей навстречу с визитной карточкой отца. С большим недоумением смотрел офицер на эту карточку. Каким образом, вероятно думал он, русский Великий князь мог очутиться в первый день войны в канаве на прусской границе? Однако, взглянув на отца, которого он видел лишь год назад в юнкерском училище, убедился в том, что это действительно он.
В Вержболове на вокзале, который был подожжен начальником станции, мы расположились в царских покоях и стали ждать дальнейшего. Выяснилось, что в Ковно стоял поезд Императрицы Марии Федоровны, которая возвращалась в Россию через Данию, а не через Вержболово, как первоначально предполагалось. По телефону отец снесся с Царским Селом и с Павловском. Было получено разрешение ехать нам в царском поезде. До Ковно довезли нас в поезде, состоявшем из паровоза и третьеклассного вагона. Отец чувствовал себя очень утомленным всем происшедшим. И когда мы с братом начали бегать по вагону и шуметь, нас быстро усмирили».
Вера Константиновна в «Воспоминаниях об отце» не говорит о том, что отцом были утрачены очень важные для него бумаги, которые остались у немцев. Там была рукопись драмы об Андрее Боголюбском, весь черновой и подготовительный к ней материал, бумаги, связанные с постановкой «Царя Иудейского», и тетрадь дневника. Получалось так, что с 19 по 26 июля он ничего не записывал. Но у Константина Константиновича была прекрасная память, и он решил, что все события «утраченной» недели сможет восстановить. Его дневник 1914–1915 годов (в извлечениях) дополняет и уточняет рассказанное дочерью в «Воспоминаниях…» спустя много лет. Он дает картину первых одиннадцати месяцев мировой войны, когда эйфорию сменила жестокая реальность, каждый день казался вечностью, смена событий политических, военных, общественных развертывалась с нереальной, калейдоскопической быстротой.
«1914 г.
Суббота, 19 июля — 1 августа. Либенштейн.
(Павловск, 26 июня 1914).
Сегодня ровно неделя, как я уехал из Вильдунгена; за этот срок не писал дневника, да и тетрадь осталась в плену у немцев… Погода была прекрасная, теплая. Ничто не давало заметить тревожных событий, о которых сообщили газеты. Жители казались вполне спокойны, а население деревень занималось своим обычным трудом. Жена показалась мне взволнованной. Еще накануне ее двоюродный брат, герцог Саксен-Мейнингенский Бернард напугал ее, говоря, что по причинам мобилизации нам не доехать до границы, и предложил приют у себя».
«(Павловск, 28 июля).
Воскресенье, 20 июля. Гумбиннен. 1914.
В Гумбиннен прибыли в начале 8-го часа вечера, еще засветло. Я с Шаховским и Сипягиным вышел походить по платформе. Тут было несколько солдат 33 пехотного полка. Говорили, что поезд дальше не пойдет. Шаховской с Сипягиным пошли на станцию отыскать ее коменданта и пригласить его ко мне. Он долго не появлялся. Между тем смеркалось. Нас загнали в вагон и запретили выходить. Ввели в вагон солдат с ружьями… Мы узнали, что офицер, комендант станции, пошел по всем вагонам проверить паспорта. В ожидании, когда он доберется до нашего вагона, я подал мысль жене написать телеграмму Германской императрице, прося ее распорядиться доставлением нас на родину. Я считал ниже своего достоинства обратиться с такой просьбой к императору Вильгельму… Наконец, пришел в вагон комендант станции, безусый, розовый лейтенант в очках; надо отдать ему справедливость: он был не только вежлив, но и почтителен и правильно титуловал жену и меня. Я обратился к нему с просьбой как-нибудь доставить нас на границу. Он высказал предположение, что нас можно с рассветом довести до станции Сталупяны, а там в 3-х моторах отправить на границу…»
«Понедельник, 21 июля.
К 5-ти утра все были на ногах… Наш вагон прицепили к паровозу и повезли на следующую станцию Сталупяны, отстоящую от нашей границы в 10 верстах. Тут мы вышли из вагона. Миллер более чем учтиво предупредил нас не выглядывать из окон автомобилей, чтобы нас не застрелили. Все мы — я с женой и двумя детьми… — с ручным багажом тронулись на станцию; впереди, с боков и сзади шли солдаты с ружьями; бывшие тут немцы смотрели на нас враждебно. Было приготовлено три мотора. На козлы переднего, где поместились мы с женой и детьми, сел обер-лейтенант с пропуском в руках. Дорогой нас остановил сторожевой пост, но не задержал. Далее, когда мы проехали с 1/4 часа от станции, один поселянин закричал обер-лейтенанту, что близко русские разъезды. Остановились. Миллер не слишком вежливо приказал выходить из автомобиля и объявил, что дальше не поедет (хотя автомобиль был под белым флагом). Более двух часов пробыли мы здесь посреди большой дороги, и за это время никаких разъездов, не только что войск, не показалось. По дороге мимо нас то и дело проходили телеги, доверху нагруженные всяким домашним скарбом, с привязанной сзади коровой, лошадью или свиньей. Это жители выселялись из Эйдткунена. Проходили пешие, проезжали на велосипедах. Враждебности среди этого населения не замечалось.
… Вот вдали, в стороне Эйдткунена показались отдельные всадники. Нельзя еще было разобрать, немцы это или русские. Но вот всадники приблизились; трое из них проехали мимо нас по дороге к Сталупянам. Мы в них узнали Смоленских улан… С особо восторженным чувством перекрестился я на пограничном мосту…»
«Ковна. Узнаем, что накануне был Высочайший выход в Зимнем дворце и что Государь в чудесной речи сказал, что не положит оружия, пока хотя один неприятель не будет изгнан из пределов России. Созваны Государственный Совет и Дума. Беспорядки, стачки и забастовки как рукой сняло, единение общее, подъем духа небывалый, все партии позабыты».
«Павловск. Вторник, 22 июля.
День серый и теплый… Отъезд Иоанчика был назначен вечером того же дня, а три наши гусара должны были отправиться на другой день. — Заехали в Гусарский полк, где Игорь дежурил. Увидали его, произведенного 10-ю днями раньше в корнеты… ‹…› Здесь никто не понимал императора Вильгельма. Узнав о нашей мобилизации, он принял ее за угрозу и, несмотря на слово, данное ему Государем, не начинать неприятельских действий, резко требовал отмены мобилизации, а не добившись этого, объявил нам войну вечером 19 июля.
Вечером мы благословили Иоанчика и проводили на нашем подъезде. Нечего и говорить, как сжималось сердце.
Елена (сербская принцесса, жена Иоанна. — Э. М., Э. Г.) придумала, чтобы все мы, Оля, Митя и дети, сложились и на общие средства устроили подвижной лазарет в 1-ю армию, в котором Елена с Марией Павловной-младшей будут сестрами милосердия…»
«Павловск. Среда, 23 июля. Провожали по очереди Гаврилушку, Игоря и Олега. Каждого ставили на колени перед иконами в моем кабинете. Не обходилось, конечно, без слез, хотя и сдержанных…»
«Александрия. Четверг, 24. Меня с женой повезли в Петергоф к Их Величествам, в Александрию, в приморский дворец. Государь сосредоточен, но ясен, как всегда. Он много расспрашивал о наших дорожных невзгодах. После завтрака он долго рассказывал мне о последних событиях. Вот что я от него услышал. Если не ошибаюсь, 17-го или 18-го под его председательством в фермерском дворце был Совет министров. Во время заседания входит дежурный флигель-адъютант Цвицинский и докладывает, что германский посол Пурталес неоднократно вызывает министра иностранных дел Сазонова. Государь отпустил его. Сазонов вернулся с известием, что Германия требует отмены нашей мобилизации и ждет ответа через 12 часов. Позднее Государь принял Пурталеса, прибывшего по собственному почину, а не по поручению своего императора, за что Государь похвалил его… Посол умолял об отмене мобилизации. Государь ответил, что послу, как служившему в войсках, должно быть понятно, что объявленная мобилизация при громадных в России расстояниях не может быть сразу прекращена, даже при угрозе смертной казни военному министру. Но, прибавил Государь, мобилизация не есть война, и он дал Вильгельму честное слово, что ни один русский солдат не перейдет границы, пока будут происходить переговоры между Берлином и Веной. — 19 июля, в день Св. Серафима, столь почитаемого Государем, выходя от всенощной, он узнал от гр. Фредерикса, с которым для скорости говорил Сазонов, что у последнего был Пурталес с объявлением войны России Германией. При этом Пурталес вручил Сазонову бумагу, в которой содержались оба ответа германского правительства, как на случай благоприятного, так и не благоприятного ответа России относительно прекращения мобилизации. Не знаю, что руководило послом — растерянность или рассеянность. Итак, нам была объявлена война. Государь вызвал к себе английского посла Бьюкенена и работал с ним с 11 вечера до 1 ч. ночи. Государь совершенно свободно, как сам он выразился мне, пишет по-английски, но должны были встретиться некоторые технические термины, в которых он не был уверен. Бьюкенен тяжкодум и медлителен. С ним сообща Государь сочинил длиннейшую телеграмму Английскому королю. Усталый, во 2-м часу ночи зашел Он к ждавшей его Императрице выпить чаю, потом разделся, принял ванну и пошел в опочивальню. Рука его была уже на ручке двери, когда нагнал его камердинер Тетерятников с телеграммой. Она была от императора Вильгельма: он еще раз (уже сам объявив нам войну) взывал к миролюбию Государя, прося о прекращении военных действий. Ответа не последовало».
«Павловск. Пятница, 25 июля. События развертываются с необычайной быстротой. Франция объявила войну Германии. Англия, в политике которой у нас не были уверены, объявила войну Германии. Германия встретила неожиданное сопротивление Бельгии, когда, нарушив ее нейтралитет, бросила свои войска на Францию через Бельгийские земли».
«Пятница, 1 августа. Управитель дел, генерал инспекции Полторацкий приготовил мне к подписи бумагу на имя Военного министра с протестом против распоряжения, которым офицерам воен. — учебн. заведений запрещен перевод в действующую армию, и с указанием, что офицеров, имеющих боевой опыт и, стало быть, необходимых на войне, могут заменить в заведениях прапорщики запаса. Я бумаги этой не подписал, а сделал на ней длинную резолюцию: имеющие боевой опыт офицеры высших учебных заведений составят в армии совсем ничтожный процент, а прапорщики запаса едва ли явятся желательными воспитателями».
«Павловск. Понедельник, 18. (19 августа). Вечером жена получила телеграмму от Буксгевдена из Копенгагена; в тамошних газетах сказано, будто наш Костя в плену у немцев. А он только что писал матери из-под Варшавы, правда, число отправления письмеца не было означено».
«Вторник, 19. Сегодня утром в „Новом Времени“ как громом поразило сообщение Верховн. Главнокомандующего: неприятель стянул большие силы, от его артиллерии мы понесли большие потери. Погиб генерал Самсонов (командующий 2-й армией). Бедный Самсонов, мой подчиненный по Елисаветградскому училищу, а потом Туркестанский генерал-губернатор! Я его и любил и ценил. Пожалуй, если убит Самсонов, то верна и весть о пленении Кости».
«Четверг, 21. (22-го). На этих днях Высочайше поведено переименовать Петербург в Петроград».
«Павловск. Среда, 27. (28-го). Солнечно. Парк уже в осеннем уборе, жадно читаешь газеты трижды в день. Лазарет, устроенный женой в казармах Сводно-Казачьего полка, готов и освящен. Скоро туда привезут раненых… Бедный летчик Нестеров погиб под Львовом, сражаясь в воздухе с австрийским аэропланом».
«Павловск. Четверг, 28. (29-го)… … Непонятное творится с нацией, давшей миру Гёте, Шиллера, Канта, Вагнера; куда девался ее идеализм, что сталось с ее нравственностью! Парламентеров забирают в плен, выкидывают белый флаг, а потом вероломно стреляют, бросают с аэропланов бомбы на неукрепленные города, пристреливают раненых. Навестил А. А. Майкову на новой квартире по 18 линии № 7, получил от нее последние корректурные листы 2-го тома нового издания моих стихов».
«Павловск. Суббота, 30. Погода как летом. Гулял без верхнего платья. Листва окрасилась во всевозможные осенние цвета. Один вяз над круглым озером, близ старого шалэ, весь лиловый… пришло известие, что убит Чигаев, измайловец, игравший Никодима в „Царе Иудейском“. Убиты также измайловцы Лялин и Кучевский. Последний играл Трибуна в моей драме».
«Павловск. Пятница, 5 сентября. Когда Елена была в действующей армии, то обедала в вагоне у Ренненкампфа и видела у него начальника штаба Янушкевича, который производил наилучшее впечатление. Он хорошо осведомлен о крупных неладах между главнокомандующим армиями Северо-Западного фронта Жилинским и подчиненным ему командующим 1-ой армией Ренненкампфом. Эта рознь стоила жизни многим воинам».
«Суббота, 7. (Павловск, 8 сентября). Несколько дней назад вышло издание Сергиевского „В строю“. Это мои военные стихотворения, украшенные иллюстрациями. Есть книжки по 40 коп., есть и по 25, приложены мой портрет и автограф, а также краткая биография. Теперь вышло и роскошное (20-рублевое), иллюстрированное в красках издание моего „Царя Иудейского“, первую книгу которого я послал Государю…»
В этот же вечер Константин Константинович отправляет письмо своему другу:
«Дорогой Анатолий Федорович, жена очень сердечно благодарит Вас за… сочувствие ее материнской тревоге. До сих пор, благодарение Богу, у нас хорошие вести о всех пятерых сыновьях и зяте. Вы, конечно, приняли к сердцу, притом больному… утрату нашей милой старушкой Ю. Ф. Абаза ее внука, павшего на поле брани среди Преображенцев, понесших крупные потери, а также гибель знакомых Вам Измайловцев. Моя муза упорно молчит уже более года. В переживаемое нами время требуется исключительное вдохновение; есть вещи, о которых лучше молчать, если не находишь силы сказать что-либо веское и важное».
Шла война. А в памяти все еще были мирные картины: играет юнкерский марш, весело бьется сердце при виде юнкеров в белых рубахах с голубыми, обшитыми серебряным галуном погонами, в фуражках с красными околышами и козырьками. Он входит в их толпу, и пошли расспросы — кто такой, откуда, или, если попадалось знакомое лицо, он угадывал фамилию и корпус. Вспоминалось, как в Осташево приходил проситься в училище студент Киевского политехникума, а камердинер наблюдал за ним в стеклянную дверь, опасаясь, как бы студент не вздумал посягнуть на жизнь Великого князя. Помнился и Федор Прокофьев, реалист из костромских крестьян, появившийся у него в приемной холодной осенью, бедный и жалкий, умолявший его принять в корпус, так как ему некуда было деваться. А потом он видел этого Прокофьева в форме кадета, молодцеватого, стройного.
Где они сейчас, эти молодые ребята?…
Сын Олег тяжело болел, но с появлением первых слухов о войне немедленно вернулся в полк. «По мобилизацией ному плану все, что нужно было делать для приведения полка в боевую готовность, было рассчитано по часам и минутам. Я был счастлив, что иду на войну… Мне сшили в полку солдатскую шинель, но погоны на шинелях мы носили в начале войны золотые», — писал Олег в полковом дневнике.
Братья Олег, Гавриил и Игорь Константинович еще 29 июля получили повестку явиться в Зимний дворец на молебен. Они вошли в Николаевский зал, который был полон в основном офицерами, следом за Николаем П. По окончании молебна Царь объявил о начале войны и вышел с Царицей на балкон. Огромная толпа людей, собравшихся на Дворцовой площади, опустилась на колени…
Из Зимнего дворца братья поехали в часовню Спасителя на Петербургской стороне, оттуда — в Петропавловскую крепость, чтобы помолиться у могил предков и попросить «помочь быть их достойными на поле брани». Они побывали и на Смоленском кладбище на могиле Ксении Блаженной. В семье Великого князя все чтили святую Ксению, неотъемлемую часть души Северной строгой столицы. Дома старший брат Иоанн предложил всем причаститься перед отъездом на фронт. В Павловской дворцовой церкви было пусто, служил архимандрит Сергий, и только какая-то простая женщина плакала и причитала в углу.
В субботу 2 августа Константин Константинович простился с последним из пятерых сыновей. Все ушли на войну. Иоанну было 28 лет, Гавриилу — 27, Константину — 24, Олегу — 22, Игорю — 20.
На войне как на войне. Грузились в эшелоны эскадроны, изучались карты местности, где предстояло действовать, ночи наполнялись грохотом колес орудий, глинистая почва превращалась в жижу, взрывались станции, железные дороги, тянулись из городов и городков испуганные жители… Молодые князья, августейшие Константиновичи, щегольские «личные» сапоги, негодные для бездорожья, сменили на простые, грубые, но добротные, сшитые в Экономическом обществе; белье носили по две-три недели, самолично резали кур для проголодавшихся людей, спали на земле, плакали над любимыми лошадьми, которые по три дня не ели овса, прыгали в день через сотню канав и пробегали версты и версты по вражеской земле.
Великому князю Дмитрию Константиновичу, их дяде, братья послали однажды телеграмму, в которой писали, что с благодарностью вспоминают о нем, о его советах и уроках: ведь два года подряд, живя в Павловске, они ежедневно ездили верхом в любую погоду под его надзором, и теперь ему обязаны тем, что еще не ранены и не убиты. Жестокая обыденность войны не лишала молодых людей наблюдательности. Они отмечали с горечью, какими грязными, некрасивыми выглядят русские пограничные города по сравнению с немецкими, где ухожены дороги, красивы дома и очень чисто в парках, садах, на улицах. Они хвалили немецкие порядок, культуру в быту и ругали русских за грязь и лень, но их сердце смягчалось, когда они видели, с каким уважением русский солдат относится к чужой религии, как степенно, тихо, снимая фуражку, входит он в чужой храм и крестится.
И это в то время, когда австрийцы, с их бытовой культурой, кощунственно надругались — растоптали ногами — Святые Дары в боснийской православной церкви.
«Но почему форма и содержание всегда входят в противоречие?» — спрашивал в письмах отца Гавриил… И он, оказываясь в захваченном немецком городе и наблюдая недружелюбие местных жителей, старался быть любезным, «чтобы оставить о нас, русских, хорошее впечатление». (Так объяснял он свое поведение.) А иногда перепуганному насмерть немецкому крестьянину объяснял, что его мать — урожденная немецкая принцесса, что его дядя — герцог Саксен-Альтенбургский и что германская кронпринцесса Цецилия приходится ему троюродной сестрой. «Мы, все люди — родственники, — говорил он по-немецки, — а почему-то убиваем друг друга». Крестьянин молчал.
Фронтовая судьба сталкивала братьев и разводила их. Встретился на фронтовых дорогах с Гавриилом Иоанн, пересеклись их пути с князем Костей Багратионом, мужем сестры Татьяны, Игорь оказался в бою рядом с Олегом. И у каждого из них было свое «крещение». Гавриилу запомнился бой русской Гвардейской конницы под Каушеном. Это тогда командир 3-го эскадрона Конной гвардии барон Врангель — будущий главнокомандующий Добровольческой белой армией — во главе своего эскадрона атаковал немецкую батарею. И в рядах русских весело говорилось: «Конная гвардия, как всегда, побеждает». Но к концу дня в наступивших сумерках пополз слух о гибели Врангеля. После боя собравшиеся у палаток офицеры хвалили храброго Врангеля и сожалели о его смерти. И вдруг в подсвеченной взрывами темноте возник всадник на коне. Он казался огромным из-за теней и шевеления высокого кустарника. То был живой и невредимый Врангель.
Все сочли это чудом, игрой воинственных сил.
Чудом, спасшим жизнь Игорю и Гавриилу, стала память о Суворове. Эскадрон подходил к лесу, где по русским разведданным неприятеля не было. И вдруг раздался шквальный огонь. Наши гусары остановились, спешились, рассыпались в цепь, начали отступать. И тогда князь Игорь, вспомнив, как подбадривал солдат Суворов, стал кричать: «Заманивай! Заманивай!» — а за ним еще громче Гавриил. И это подействовало. Гусары двинулись вперед и скоро нашли свежие окопы, брошенные врагом, отступившим к Тапиау.
Игорю пришлось тонуть в Мазурских болотах. Эскадрон окружили немцы, оставалась одна дорога — через топь. Когда товарищи бросились выручать князя, над топью видны были лишь голова и руки. Игорь, забыв о себе, крестил уходящую в болото с отчаянным взглядом свою любимую рыжую лошадь.
На короткую побывку приехал к отцу и матери юный князь Константин. О нем с восхищением говорили в Петербурге, что он спас полковое знамя и был награжден орденом Святого Георгия 4-й степени. Восьмилетняя Верочка бегала следом за братом и крестным отцом и радостно повторяла: «У Кости — Георгий!»
Гавриил был приглашен к высочайшему обеду в царском поезде. Николай II принял его в отделении своего вагона, служившем ему кабинетом. Он вручил Гавриилу георгиевский темляк и маленький Георгиевский крестик на эфес шашки, а также орден Святого Владимира 4-й степени с мечами и бантом. «Этот орден, — писал в эмиграции Великий князь Гавриил, — и теперь со мной. Вручая мне орден, Государь сказал, что дает мне ордена, которые я заслужил. Как я был счастлив! И я поцеловал Государя в плечо» (так делали еще во времена Александра II).
Георгиевский крест засветится 29 сентября 1914 года и на груди князя Олега…
Олег был пятым ребенком в семье. Родился он поздней осенью, 15 ноября 1892 года, впереди была зима с хмурым небом, темными короткими днями, потом холодная весна, так что восприемники князя Императрица Мария Федоровна и Наследник престола, будущий царь Николай II, увидели летом бледного, тоненького, очень миловидного, но задумчивого мальчика. Он был впечатлителен и очень серьезен.
Так же серьезно относился он к бесконечно длинной истории о какой-то выдуманной девочке Вере, которую рассказывала няня Екатерина Федоровна. Няня была дама с большим воображением, а ее Вера — весьма добродетельной. Но всё это было не скучно, потому что эта Вера, как волшебник, открывала Олегу каждый день что-то новое, и тогда с ответами на его вопросы няне приходилось туговато.
Когда Олегу исполнилось шесть лет, няня Екатерина Федоровна вместе со своей Верой перешла к меньшим детям, а у Олега появились учителя. Это была школа для одного ребенка. Руководил ею академик А. С. Лаппо-Данилевский, историк и археолог. Надо сказать, что он был несколько озадачен серьезностью и впечатлительностью подопечного ученика. Впрочем, и отец записал с изумлением в дневнике: «Эти дни наш Олег в первый раз говел. Несмотря на то, что ему только 7 лет, он приступил к таинству покаяния вполне сознательно и прекрасно подготовленный… Весь в слезах приходил к нам просить прощения. Чтобы не думали, будто это слезы от капризов, он говорит, что плачет „от грехов“! Не слишком ли это серьезно?»
В мае 1901 года Константин Константинович снял усадьбу в селе Нижние Прыски возле Оптиной пустыни. Не повез детей ни в Крым, ни в Ореанду, ни за границу, а в русскую деревню. Дом был большой, окруженный парком, рядом храм, река Жиздра, лес. Из усадьбы был виден белый монастырь, позади вековой бор. Константин Константинович водил детей в Оптину пустынь. Встречать Великих князей в монастырях положено колокольным звоном, но Константин Константинович просил настоятеля обойтись без церемоний. Колокола все же звонили. Олег стоял на оптинских службах, видел монашеский постриг, был благословлен старцем Иосифом.
Несколько раз дети посетили Шамординский монастырь. Игуменьей там была мать Евфросиния, слепая, но весьма деятельная. Слепая игуменья как-то спросила разрешения потрогать руками лица детей Великого князя. Коснувшись лица Олега, сказала: «Особенный».
В Нижних Прысках великокняжеским детям дали немного свободы: сшили ситцевые, как у сельских ребят, рубашки и позволили ходить босиком. Это внешнее сближение с крестьянским укладом не скрыло от Олега бедный быт его прыскинских друзей. Одному из них, Капитону — мальчишке, сопровождавшему княжескую семью в лесных и речных походах, — года через два, в ответ на его письмо о бедственном состоянии семьи, Олег пошлет свои карманные сбережения и попросит отца выделить некоторую сумму для семьи деревенского друга.
Нижние Прыски — не единственное место знакомства с русской деревней. Было Осташево на Рузе. Было Ильинское — усадьба близкого друга отца Великого князя Сергея Александровича. Его вдова, тетя Элла, была рада видеть у себя всех Константиновичей. Дом стоял над Москвой-рекой. Здесь, в день престольного праздника, 20 июля устраивалась традиционная ярмарка. Олег, привыкший к классической живописи, мраморным скульптурам, мозаичным паркетам великокняжеских и царских дворцов, на ярмарке не мог отвести глаз от календарей, копеечных житий святых, дешевых иконок, смешных разукрашенных книжек, написанных неведомо кем. Душа его отзывалась с симпатией и интересом на это наивное творчество.
Шире и образнее он увидел Россию в старинных русских городах. Владимир — середина земли Русской, его Успенский собор — единственный храм, уцелевший после древних погромов. Олег стоял на хорах, представляя себя на месте великокняжеской семьи, которую татары задушили огнем и дымом.
— Папá, это здесь Андрей Боголюбский «заложил на южно-русских именах и костях великокняжескую господственную силу»? — спрашивал он отца, глядя на Золотые ворота Владимирские.
— Здесь. Видишь, как огромное небо, бескрайние земли, луга, поля, река — вся наша северная русская красота соединяется, переходит в южнорусскую. Золотые ворота не разъединяют земли севера и юга, а соединяют. Здесь вся старая Русь нам смотрит в глаза…
Юный, романтичный, очень строгий к себе Олег сочинял свои первые стихотворные строки:
О, дай мне, Боже, вдохновенье,
Поэта пламенную кровь.
О, дай мне кротость и смиренье,
Восторги, песни и любовь.
О, дай мне смелый взгляд орлиный,
Свободных песен соловья,
О, дай полет мне лебединый,
Пророка вещие слова.
О, дай мне прежних мук забвенье
И тихий, грустный, зимний сон.
О, дай мне силу всепрощенья
И лиры струн печальный звон.
О, дай волнующую радость,
Любовь всем сердцем, всей душой…
Пошли мне ветреную младость,
Пошли мне в старости покой.
Были путешествия и заграничные: Константинополь, София, Старая Затора, гора Святого Николая, Плевна, опять София, Белград, Триест, Далматинское побережье, Цетинье — и затем обратно в Россию через Мюнхен и Берлин. Маршрут этот о многом говорит: в основном славянские земли, воспоминания о героической Балканской войне, православные святыни Царьграда. В этом путешествии Олег увидел переделанный в мечеть храм Святой Софии. «Невольно переносишься в те времена величественной Византии, — пишет князь Олег в дневнике, — когда тут шло торжественное богослужение и пел громадный, великолепный хор… Стены сейчас варварски замазаны…» А посещение султана, необходимое по требованию дипломатического этикета, оставило в дневнике четыре слова: «Кофе был отлично сварен». Вот и всё, что отметил князь Олег.
Он пишет стихи под явным впечатлением «от свидетельств былого»:
… Воспряньте, греки и славяне!
Святыню вырвем у врагов,
Пусть царьградские христиане,
Разбив языческих богов,
Поднимут крест Святой Софии,
И слава древней Византии
Да устрашит еретиков.
В 1910 году Олег закончил седьмой класс Кадетского корпуса. Чтобы стать офицером, надо было ехать в Полоцк и в стенах корпуса проучиться еще два года. Олег не хотел быть военным: «… стать писателем — моя самая большая мечта, и я уверен, убежден, что я никогда не потеряю желания писать». Он мечтал о поступлении в Лицей.
Впервые среди воспитанников Лицея появился представитель Императорского Дома, хотя учебное заведение было когда-то основано Александром I для собственных младших братьев — Николая (Николая I) и Михаила. Но царственным братьям категорически было запрещено нарушать закон: если ты Романов из Царского Дома — будь готов идти только в военную службу.
Князь Олег был разнообразно одарен. Он сочинял стихи, рисовал и, как отец, был очень музыкален. «Все, что касается музыки, народных песен, и в особенности русской музыки и русской народной песни, меня очень интересует, — говорил он. — Когда я чувствую себя несчастным — сажусь за рояль и обо всем забываю. Как жаль, что у меня столько всяких обязанностей, что я не могу отдаться музыке всецело». Олег часто вполне профессионально, как пианист, выступал на литературно-музыкальных субботниках в Павловске и имел успех.
Но главной была учеба в Лицее, куда он первый и пока единственный из Царской семьи поступил «изучать юридические и политические науки». Работоспособность тонкого, нежного, красивого юноши была поразительной. Программа обучения ему казалась недостаточной, он добывал редкие книги, словари; преподавателей изумлял обширными сведениями и знаниями.
Олег с ранних лет привык серьезно относиться к своей духовной жизни — достаточно заглянуть в его дневник: «Я слишком высокого мнения о себе. Гордым быть нехорошо. Я напишу тут, что я про себя думаю. Я умный, по душе хороший, но слишком о себе высокого мнения. У меня талант писать сочинения, талант к музыке, талант к рисованию. Иногда я сам себя обманываю, и даже часто. Я иногда закрываю себе руками правду. Я нервный, вспыльчивый, самолюбивый, часто бываю дерзок от вспыльчивости. Я эгоист. Я сердит иногда из-за совсем маленького пустяка. Хочется быть хорошим. У меня есть совесть. Она меня спасает. Я должен ее любить, слушать, а между тем я часто ее заглушаю. Можно заглушить совесть навеки».
С возрастом пришло осознание своей принадлежности к Царской фамилии. Требования к себе расширились. Олег пишет отцу о своей решимости «сделать много добра Родине, не запятнать своего имени и быть во всех отношениях тем, чем должен быть русский князь». Он упомянет в дневнике, как пример для подражания, слова своего прадеда, Императора Николая I: «Мы должны высоко нести свой стяг, должны оправдать в глазах народа свое происхождение». И дальше: «Мне вспоминается крест, который мне подарили на совершеннолетие. Да, моя жизнь — не удовольствие, не развлечение, а крест. Как мне хочется работать на благо России».
Народная Россия видится ему в любимом Осташеве. Побывав в Париже, в Испании — в Севилье, Гренаде, Барселоне, Мадриде, — он с тоской пишет отцу: «У меня тоска по родине и Осташеву увеличивается с каждым днем». Вспоминались ему запахи полей и осташевских лугов, когда косили, гребли, возили сено, устраивали пикники в лесу, отправлялись на лодках по Рузе, у костров слушали пение крестьянских девушек и парней. Длинной вереницей растягивались Константиновичи вперемежку с сельскими Степанами, Иванами, Аксиньями. По склону холма над рекой тащили узлы с провизией, щепки для самовара и сам самовар, трубу от него, посуду. В лодки садились шумно, падали в воду, спорили из-за мест — кто на носу, кто на корме, теряли весла. И наконец отплывали под выкрики строгих советов осташевских крестьян. Олега в Осташеве знали все. Он бывал всегда в храме, выстаивал службы, принимал участие в богослужении: выносил свечу, аналой, читал шестопсалмие и Апостол.
— Ваше Высочество, будете сегодня молитву творить? — спрашивал Олега какой-нибудь осташевский дед. И, услышав «буду», хвалил за звонкий чистый голос и «понимание молитвенных слов».
Именно в Осташеве Олег прочитал «Юношеские годы Пушкина» Авенариуса, а следом, совсем по-новому, и сочинения поэта. В нем вспыхнула настоящая познавательская страсть ко всему, что касалось Пушкина. Он начал собирать книги о нем, записывал всё, что слышал о поэте, изучал документы, подражая Пушкину, сочинял стихи и задумал большую работу о нем…
В преддверии столетнего юбилея Лицея Олег стал думать, какой подарок сделать своему учебному заведению. И вот пришла очень счастливая мысль — факсимильно издать рукописи Пушкина, ту их часть, что хранилась в Лицее. Издать изысканно, передать текст, особенности цвета и бумаги рукописей с максимальной точностью. По просьбе князя Царский двор отпустил ему на это средства. К работе над книгой он привлек пушкинистов В. И. Саитова и П. Е. Щеголева, а также своего учителя литературы профессора Н. К. Кульмана. Была выбрана типография «Голике и Вильборг», постоянно выполнявшая дворцовые заказы.
Когда В. И. Саитов прислал Олегу Константиновичу в подарок автограф Пушкина, князь ответил: «Не знаю, как выразить Вам мою радость, восторг и самую горячую благодарность за Ваш неоценимый подарок. Он удесятерит мою любовь к Пушкину».
Уже начав работу, князь Олег решил не ограничиваться изданием только лицейских рукописей: он стал думать о факсимильном издании всех рукописей Пушкина. «Будь выполнен до конца этот замысел, — писал впоследствии Щеголев, — мы имели бы монументальное издание факсимиле подлинных рукописей поэта… Такой труд можно было бы сопоставить с изданием факсимиле шекспировских рукописей или рукописей Леонардо да Винчи… Вышел только первый выпуск первой очереди — воспроизведение рукописей стихотворений Пушкина из Лицейского собрания. По этому выпуску можно судить, каким изысканно-образцовым должно было быть издание князя Олега Константиновича. Оно удовлетворяет самым строгим требованиям и самым тонким вкусам».
В начале зимы 1912 года, по первому снегу молодой князь с тюками книг и тетрадей приехал в любимое Осташево. Учеба в Лицее подходила к концу, и следовало представить преподавателям выпускное сочинение «Феофан Прокопович как юрист», а потом сдать выпускные экзамены. Утром его будили в шесть часов. Против обыкновения он вскакивал сразу. Незаметно за занятиями пришло предвесенье, а за ним и весна. Он опишет в «Сценах из моей жизни» это молодое, свежее, полное надежд время: «Наступила Страстная неделя Великого поста и неделя чудных Богослужений, время говения. На дворе весело сияло солнце, обращая снег в хрупкий лед. Везде журчали ручьи, поле чернело, появилось много проталин. По утрам однообразно гудели мерные удары великопостного колокола. Я опять начал „гореть“ над ожиданием предстоящей исповеди, но теперь горел ровнее, спокойнее. Жгучие вопросы, которые когда-то волновали, поулеглись, поуспокоились. Но зато появились другие вопросы, которые заставляли меня гореть вдвое-втрое сильнее обыкновенного».
Перед экзаменом он пришел в храм. «Трое певчих, откашлявшись, начинают старательно выводить: „Да исправится…“ Сперва это плохо удается… Стараешься не обращать на это внимания, вникнуть в слова молитвы, к которой так давно привык и которую так любишь! Я делаю земной поклон и долго остаюсь в этом положении. Я заметил, что так легче молиться… „Положи, Господи, хранение устам моим…“ — поют певчие, уже став на колени, а мне делается отчего-то так тепло, хорошо. На глаза навертываются слезы».
Олег Константинович окончил Лицей с серебряной медалью, а за выпускное сочинение об архиепископе Феофане Прокоповиче был награжден Пушкинской медалью, что князя особенно порадовало, так как эта награда давалась за художественные достоинства в сочинении.
Указами Государя князь Олег Константинович был произведен в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка и в титулярные советники, то есть получил сразу военный и гражданский чин.
Казалось бы, он добился того, чего так страстно хотел. И все-таки планы его были много шире, он продолжал искать себя. Перед окончанием Лицея он написал письмо матери, очень серьезное письмо — таковы были отношения в этой семье между детьми и родителями, ясные и искренние: «Радуюсь и вместе с тем жалею, что вскоре оставлю Лицей, с которым так свыкся. Радуюсь потому, что пытка экзаменов и репетиций, пытка самая ужасная, пройдет. У меня все больше и больше укрепляется желание сдать государственные экзамены в Университете, только, конечно, не в этом году, а через несколько лет. Когда я кончу Лицей, то думаю серьезно заняться юридическими науками и добиться того, чтобы экзамены в Университете для меня ничего не значили. После них надо было бы добиться магистра и профессора… Иногда, кроме того, мне кажется, что я лучше бы сделал, если бы занялся исключительно литературой, что меня гораздо больше влечет. Тогда надо было бы сдавать экзамены по филологическому факультету. Это все планы… Мне очень хочется работать и работать, но какая работа? — вот вопросы, которые меня волнуют».
Князь Олег Константинович получил первое государственное поручение. Императорское Православное общество, членом которого он состоял, послало его в город Бари, в Италию, где строились русский храм и странноприимный дом. Нужно было осмотреть строительные работы, выслушать отчет архитектора и подрядчиков. В нечеловеческую жару Олег не слезал со строительных лесов, забывал обедать, разбирался с делами до вечера, когда даже солнце уставало жечь всё своим немилосердным огнем. И только когда все вопросы были приведены в ясность, князь Олег собрался в Россию.
По дороге домой, в Австрии, он увидел странную картину: страна была в каком-то военном экстазе — мундиры, пушки, военные марши… Мелькнула мысль: война?! С кем? Россия несколько лет назад отвоевалась — проиграла войну с Японией. «Бедный Государь, бедная Россия», — повторял он тогда, когда дальневосточные телеграммы приносили известия одно печальнее другого. «Сегодня за завтраком, — записывал Олег в дневнике, — говорили, что в Порт-Артуре осталось только 10 000 войск, что Порт-Артур не выдержит. В 6 часов вечера я заперся в комнате и стал просить Всевышнего о помощи Порт-Артуру. Потом я взял молитвенник, хотел по нему прочитать молитвы и подумал: я открою, не ища, молитвы, какие попадутся — те и прочту. Может быть, будут как раз те, которые на войну, — это воля Бога. Разворачиваю молитвенник — попадаются молитвы на войну. Господи! Воздвигни силу Твою… И дай Ты нам помощь. Одушевление подай Ты войскам!»
Когда пришло известие о падении Порт-Артура, положив голову на обе руки, Олег плакал. Он записал в дневнике:
«До чего мы дожили! Стессель[86] сдал Порт-Артур. Не было возможности держаться… Да, много героев пало под Порт-Артуром. Кто во всем виноват? Русская халатность. Мы, русские, живем „на авось“. Это „авось“ нас делает виноватыми».
«Вот и сейчас, — думал он, — мы не готовы к войне. России не следует участвовать во всех раздорах Европы. Папá говорит, что у нас полно внутренних дел. Значит, не будет войны».
Олег успокоился и на границе России стал представлять, как он въезжает в Осташево, где ждет его семья и на письменном столе лежит начатый роман…
«В сценах из моей жизни» он расскажет лишь об одном из своих возвращений, но каждый раз, возвращаясь домой, он будет испытывать такое же счастливое чувство:
«„Ну, милые!“ — прикрикнул старый ямщик Иван на лошадей, и тройка понеслась… Галки, вороны, дотоле невозмутимо разгуливавшие по дороге, шумно отлетели в сторону.
Мужик, шедший навстречу, остановился, провожая глазами скачущих коней. Мелькнул направо трактир под названием „Стрельна“ и еще несколько построек. За ними тянулась нарядная рощица, состоящая преимущественно из молодых берез, между стволами которых виднелась река — один из притоков Рузы. Но вот Иван стал придерживать лошадей.
Он осторожно завернул влево на бревенчатый мостик, экипаж два раза тряхнуло, и вслед за этим сразу прекратилось дребезжание коляски и звон копыт: мы очутились на проселочной дороге. Наступила невозмутимая тишина. В первый раз после упорной зимней работы и треволнений последних дней я вздохнул свободно. Вся грудь дышала и наслаждалась деревенским воздухом. „Вот, наконец, — думал я, — настала желанная минута. Трамваи, автомобили, телефоны — все, чем мы болеем в городе, все осталось позади. Ни гудков, ни звонков — ничего! Экзамены, профессора, Лицей, полк, все волнения — все, все теперь позади, никто и ничто меня не догонит. Боже, как хорошо!..“ Мы въезжали в наш лес. Налево стоял пограничный столб, мой старый приятель, увидеть который после долгой разлуки всегда так приятно. Я снял фуражку и перекрестился: „Слава Богу — дома!“… Я бросился в свою комнату и оттуда на балкон, чтобы поскорее увидать мой любимый вид на реку. Вот она, вот она, красавица! Как тихо течет она между зелеными берегами, делая изгибы вправо и влево. А там, за ней, на холме мирно спит деревня Жулино. Направо большой обрыв, покрытый елками, спускается к реке и как будто любуется своим отражением в ней. Дальше идут заливные луга, кое-где поросшие кустами, а там, за ними, виднеется лишь узенькая полоска Рузы, но уже не голубая, а темно-синяя на фоне подернутого дымкой леса. Тихо кругом, совсем тихо! Тишину в 1914 году нарушила телеграмма брата Игоря: „Мобилизация. Выезжай немедленно“».
Олег прибыл в Петербург. «Мы все, пять братьев, идем на войну со своими полками, — писал Олег. — Мне это страшно нравится, так как это показывает, что в трудную минуту Царская семья держит себя на высоте положения. Пишу и подчеркиваю это, вовсе не желая хвастаться. Мне приятно, мне только радостно, что мы, Константиновичи, все впятером на войне». 25 июля его Гусарский полк прибыл к месту военных действий. Князь Олег, прикомандированный к штабу и обязанный заниматься бумагами, участвовал в большом сражении под Каушеном.
Сохранилось воспоминание выпускника Полоцкого кадетского корпуса Александра Лепехи о случайной встрече с князем Олегом на фронте:
«Во время трагической гибели армий генералов Самсонова и Ренненкампфа я с моим разъездом Новороссийских драгун оказался отрезан от своих частей и, блуждая без карт, как затравленный зверь, пробирался по лесам на восток. Недалеко от г. Гольдапа я встретил лейб-гусарский разъезд в таком же растрепанном виде, как и мой. Офицер сидел на пегой, обывательского типа лошади. Мы друг другу очень обрадовались. Молодой гусар, миловидный симпатичный корнет, загорелый, запыленный, много дней не мытый, первым делом заявил, что они все страшно голодны. Мой вестовой извлек из седельного вьюка кусок сухого хлеба, обернутого в сомнительной чистоты тряпку — вероятно, по обыкновению хранил для меня — и предложил офицеру. Тот отломал кусок, а остальное передал своему вестовому. Пока он с видимым наслаждением грыз этот сухарь, мы делились впечатлениями пережитого и со всеми возможными предосторожностями двигались дальше. Его лошадь была убита, и он воспользовался „обывательской“. На мое замечание, что он мог бы взять лошадь у своего вестового или иного разведчика, так как ему, как начальнику разъезда, нужна резвая лошадь, он ответил: „Как я могу отнимать у своих разведчиков самого верного и лучшего друга?“
Этот ответ произвел на меня впечатление, и я проникся глубоким уважением к молодому гусару. Тут же я обратил внимание, что и его подчиненные смотрели на него с какой-то особенной любовью. В его лице и манере говорить было что-то для меня необыкновенно знакомое и близкое, но я не мог припомнить, да и некогда было в этой сложной обстановке предаваться размышлениям.
Вскоре в деревне Ласкендорф мы присоединились к нашей отступающей, сильно потрепанной пехоте. Начальник штаба, куда мы немедленно явились, заинтересовался привезенными нами данными и стал записывать наши фамилии:
— Князь Олег Константинович, — ответил на вопрос мой спутник.
Я был ошеломлен и сконфужен. Сколько раз видал я его, Князя Императорской крови, — и не узнал.
Отдохнув 2–3 часа, подкормившись, чем Бог послал, мы разъехались, нагоняя каждый свою дивизию».
Русские подошли к германской границе. 11 сентября Олег написал родителям письмо: «Не знаю, как и благодарить вас, наши милые, за все, что вы для нас делаете. Вы себе не можете представить, какая радость бывает у нас, когда привозят сюда посылки с теплыми вещами и с разной едой. Все моментально делится, потому что каждому стыдно забрать больше, чем другому. Офицеры трогательны… Мы живем надеждой, что на нашем фронте немцы скоро побегут, тогда дело пойдет к концу. Так хочется их разбить в пух и со спокойной совестью вернуться к вам. А иногда к вам очень тянет! Часто, сидя верхом, я вспоминаю вас и думаю, что вот теперь вы ужинаете, или что ты читаешь газету, или мама вышивает. Все это тут же поверяется взводному, который едет рядом. Взводный мечтает в это время, когда и он, наконец, увидит семью. Такие разговоры с солдатами происходят часто. Иногда очень хочется увидеть вас, побыть с вами! Я теперь так сильно чувствую это, и думаю, и знаю, что вы так далеко вспоминаете нас, стараетесь нам помочь. Это очень нас всех ободряет… Были дни очень тяжелые. Одну ночь мы шли сплошь до утра, напролет. Солдаты засыпали на ходу. Я несколько раз совсем валился набок, но просыпался, к счастью, всегда вовремя. Самое неприятное — это дождь. Очень нужны бурки, которые греют больше, чем пальто… Все в это время сделались гораздо набожнее, чем раньше. К обедне или к всенощной ходят все. Церковь полна… Часто во время похода ложимся на землю, засыпаем минут на пять. Вдруг команда: „По коням!“ Ничего не понимаешь, вскарабкиваешься на несчастную лошадь, которая, может быть, уже три дня не ела овса, и катишься дальше… Диана сделала подо мною около 1000 верст по Германии… Молитесь за нас! Да поможет Бог нашим войскам поскорее одержать победу!»
Двадцать седьмого сентября около трех часов дня одна из походных застав в составе третьего взвода второго эскадрона под командой Его Высочества, увидав противника, пошла ему навстречу. Немцы отстреливались. Олег, опередив далеко свой взвод, помчался на врага и врубился в разъезд. Гусары доскакали до неприятеля, когда князь, уже раненный, покачнулся в седле и упал на землю. Была ранена и его лошадь. Пять немцев было зарублено, остальные взяты в плен. Князь Гавриил, брат Олега, служивший в том же полку и бывший со своим отрядом неподалеку, поскакал на выстрелы, застал брата еще в сознании и услышал его слова: «Перекрести меня…»
Тридцатого сентября 1914 года в петроградской газете «Русский инвалид», органе военного министерства, на первой странице среди сводок «От Штаба Верховного Главнокомандующего» было помещено сообщение: «Сегодня, при следовании застав нашей передовой кавалерии, были атакованы и уничтожены германские разъезды. Частью немцы были изрублены, частью взяты в плен, причем, доскакавши первым до неприятеля, корнет Его Высочество Князь Олег Константинович ранен легко в ногу навылет».
Двадцать восьмого сентября в Павловске у Великого князя и Великой княгини были гости. За столом старались не касаться «банальной» темы — войны, но это было невозможно. Разговор скатывался только к ней. Когда Константин Константинович провожал гостей, на лестнице ему передали, что был звонок генеральше Шевич, жене командира лейб-гусар, будто Олег легко ранен в верхнюю часть ноги. Великий князь вздрогнул, потом сознание остановилось на слове «легко». Слово утешало, и Великий князь даже поймал себя на мысли, что готов смириться с тем, что кто-то из сыновей легко ранен: это его вернуло бы домой и заодно показало, что сын служил в строю добросовестно.
Константин Константинович спустился к себе в кабинет и нашел в конверте три телеграммы. Они были о том же.
Лиза уже отдыхала, он не стал ее будить. А когда проснулась, прочитал ей все три известия, скрывая волнение. Лиза побледнела и сказала, что надо немедленно ехать в Вильну.
Константин Константинович так рассказывал о дальнейшем:
«Взял с собою для Олега Георгиевский крест, принадлежавший отцу и подаренный им мне. Засыпал в вагоне счастливый, полный уверенности, что Олег поправляется. Настолько было сладко заснуть под отрадным впечатлением и насколько стало горько при пробуждении от новых известий. Генерал Адамович не мог меня дождаться в Вильне и написал мне карандашом из Корсовки. „Его Высочество шел в атаку, но лошадь, по его словам, слишком вынесла. Его Высочество видел человека, который прицелился… Я был допущен к Олегу Константиновичу врачами. Его Высочество встретил меня как бы 'нетяжелый' больной. Приветливо, даже весело улыбнулся, протянул руку и взглянул Вашим взглядом. Войдя, я поздравил князя с пролитием Крови за Родину. Его Высочество перекрестился и сказал спокойно, без трепета: 'Я так счастлив, так счастлив! Это нужно было. Это поддержит дух, в войсках произведет хорошее впечатление, когда узнают, что пролита Кровь Царского Дома. Это поддерживает Династию. Оба князя сказали мне несколько восторженных слов о поведении солдат с ними вместе в боях“.
Наш поезд двигался неимоверно медленно и опоздал в Вильну на целый час… В большой угловой комнате, ярко освещенной, направо, ближе к окнам Олег лежал на кровати… Он был очень бледен, но мало изменился. У встретившего нас на пороге этой комнаты Игоря (брат Олега, сын К. Р. — Э. М., Э. Г.) были расширенные, заплаканные глаза. Олег узнал нас, у него было сияющее выражение. Я поднес к его губам Георгиевский крест и вложил его ему в руку. По-видимому, он не совсем понимал… Я стоял у его изголовья на коленях, моя голова приходилась рядом с его головой. Смотря в упор мне в глаза, он спросил: „Паскин, ты здесь?“ и попросил обойти по другую сторону кровати. Я это сделал и приколол Георгиевский крест к его рубашке с правой стороны груди.
В первые минуты, пока он был еще в сознании, как трогательно выразилась его радость свидания, которого он ждал с нетерпением. С 4-х часов его искусственно поддерживали подкожными вспрыскиваниями камфары и глотками шампанского, чтобы он дожил до нашего приезда. И Господь подарил нам это утешение. С какою нежностью обвивал он руками за шею мать и меня, сколько говорил нежных слов! Но сознание заметно угасало… Я то поддерживал его голову, то гладил по волосам и по лбу, или закрывал ему глаза. Одно из последних его слов было „Пойдем спать“. Он постепенно успокаивался, переставал метаться, становился неподвижнее, дыхание делалось все ровнее и тише. Наконец, он совсем затих, и нельзя было уловить последнего вздоха. Когда наступила кончина, было 8 ч. 22 м. вечера. И не стало нашего Олега!
Приехали в Осташево часа за полтора до прибытия гроба. Вышли мы ему навстречу на село. На площади, между часовенкой и памятником Александру Освободителю служили литию. Гроб отвязали от лафета, осташковские крестьяне подняли его на руки и понесли по липовой аллее, направо на птичий двор, мимо окон Олега в сад и направо вдоль реки. На холмике, возвышающемся над заливным берегом Рузы, под деревьями расположено „Натусино место“. Так мы назвали этот холмик, где есть скамейка: 9 лет назад, когда заболела наша Натуся, мы ждали тут телеграммы с известиями. Вместо крытого берестой круглого стола со скамейкой вырыли глубокую могилу, обделав ее деревянными досками. Здесь Осташевский батюшка Малинин с нарочно прибывшими духовником Олега иеромонахом Сергием и Павловским диаконом Александром отслужили последнюю литию. Георгиевский крест на подушке из материи георгиевских цветов держал Георгий. Осташевский батюшка перед опусканием гроба в могилу прочел по бумажке слово; оно было немудреное, но чтение прерывалось такими искренними рыданиями батюшки, что нельзя было слушать без слез. Мы отцепили от крышки гроба защитную фуражку и шашку; кто-то из крестьян попросил поцеловать ее. Опустили гроб в могилу. Все по очереди стали сыпать горсть земли, и все было кончено».
На столе в осташевском кабинете остался дневник Олега: «Вообще я довольно много думал, думаю и, дай Бог, всегда буду думать о том, как мне лучше достигнуть моей цели — сделать много добра Родине…»
Константин Константинович только в октябре собрался с силами написать о своем горе Анатолию Федоровичу Кони, близкой, родственной душе:
«Дорогой, сердечно любимый Анатолий Федорович, в тяжкие, горестные дни, последовавшие за 29-м сентября, когда не стало нашего сына, „новопреставленного воина, за веру, Царя, Отечество на поле брани живот свой положившего“, моя мысль не раз обращалась к Вам в уверенности, что найдет Вас плачущим и сочувствующим нашей незаменимой потере. И строки Ваши от 30-го IX подтверждают, что я не ошибся. По желанию, неоднократно выраженному нашим незабвенным усопшим, мы похоронили его в Осташеве. Если выйти из комнаты, в которой Вы здесь гостили, и направиться вправо, вдоль реки, там, где начинается лес, есть дорожка, ведущая на небольшой холмик, возвышающийся над берегом, совсем близко от дома, минутах в 3-х ходьбы. Быть может, Вы помните там круглый, крытый берестой стол и скамейку. Тут нашел наш дорогой сын Олег последнее пристанище. Тут же 9 лет назад мы часто сидели с женой, оплакивая покойную дочь Наталью, которая родилась и прожила свою двухмесячную жизнь, пока ее старшие братья были в Крыму. Таким образом, они ее не знали и никогда не видели, но одному из них было суждено теперь встретиться с нею там, „идеже несть болезнь ни воздыхание“. Олег любил Вас, любил бывать у Вас, любил Вас слушать.
Господу угодно было взять у меня того из сыновей, который по умственному складу был наиболее мне близок. Да будет Его Господняя воля»
(5 октября 1914).
Смерть на войне, тем более такой страшной, как Первая мировая, не редкость. Но слишком уж юн был князь Олег. Что можно рассказать о такой короткой жизни? Оказалось, можно: появились стихи, воспоминания, статьи и, главное, размышления. Камертоном во всех публикациях было слово «светлый». Так и остался в отечественной истории этот юноша под именем «Светлый Князь Олег».
В 1915 году в журнале «Нива», который читала вся Россия, было опубликовано эссе публициста Б. Лазаревского.
«Люди не ангелы, а война не забава. И глядеть безучастно или только рассудочно на все, что переживает Россия, нелегко и взрослому человеку. Забота о собственном благополучии делается противной и стыдной, и хочется подвига, но далеко не все могут совершить не только подвиг, но даже просто оказаться полезными на грандиозном пожаре.
Как видно из дневников князя Олега, вечная жажда подвига была его характерной чертой, и когда настал час, Князь Олег меньше всего думал о себе и совершил этот подвиг в большей степени, чем кто-либо другой.
В 1914 году, т. е. уже в год своей смерти, он собирается написать биографию своего Августейшего деда Великого князя Константина Николаевича, который, как человек и государственный деятель, всегда был его идеалом, был тем, кто осуществил завет — „высоко держать свой стяг“ — и многое передумал над судьбами горячо любимой России.
В Ореанде, построенной дедом, думали о дорогих отношениях, о судьбах Родины Августейшие и дед, и сын, и внук, каждый по-своему…
Часть последней зимы Олег Константинович провел, разбирая дневники и рукописи Великого князя Константина Николаевича. Материал был богатейший, и будущий автор горел желанием приступить к работе.
Но это был уже 1914 год».
Константин Константинович мог гордиться своими сыновьями. Они хорошо запомнили, как отец, отправляя их на фронт, ставил на колени в углу перед образами в своем кабинете и благословлял. Он просил их помнить, кто они, и соответственно этому себя держать и добросовестно служить. И добавлял, что дед их, его отец, говорил ему то же самое, когда отправлял на турецкую войну 1877 года.
… Пусть война — экстремальный случай в жизни любой семьи. Но привитые воспитанием сила духа, нравственность, понятие о чести и развитые физические способности суть солдаты, находящиеся в резерве для такого случая, как война.
В один из дней управляющему двором Великого князя позвонил и спросил позволения побывать у Его Императорского Высочества С. Ю. Витте. Сергею Юльевичу хотелось изложить некоторые мысли государственного плана и привлечь Великого князя к деятельности, которая по окончании войны будет иметь немаловажное значение. Константин Константинович поручил передать Витте, что, поглощенный своим горем, стесняется принимать. Анатолию Федоровичу Кони он написал 18 октября 1914 года: «Было время, когда я питал доверие к С. Ю. и охотно беседовал и переписывался с ним. Но после 1905 года по понятным Вам причинам я разочаровался в графе, прекратил с ним всякое общение и всячески его избегаю… Иностранной политикой я не занимаюсь и не могу себе представить рода деятельности, при помощи которой можно было бы предотвратить беду, если она действительно надвигается. Может быть, Вы растолкуете мне эту загадку?»
В эти печальные дни единственный его собеседник — дневник:
4 октября 1914 года. Осташево.
«Временами нападает на меня тоска, и я легко плачу. Ужас и трепет берут, когда подумаешь, что с четырьмя сыновьями, которым вскоре нужно вернуться в действующую армию, может случиться то же, что и с Олегом. Вспоминается миф о Ниобее, которая должна была лишиться всех своих детей. Ужели и нам суждено это? И я стану твердить: „Да будет воля Твоя“».
Воскресенье, 5 октября. «… Чудные октябрьские дни. С утра морозит, на траве иней, на реке сало, а днем на солнце тепло. Приехал по нашей просьбе всеми нами любимый инженер Сергей Николаевич Смирнов. Мы хотим, согласно желанию Олега, выстроить над его могилой церквушку во имя преподобных князя Олега и Серафима Саровского. Смирнов охотно за это берется».
Вторник, 15 октября. «Был у меня мой издатель Ник. Ник. Сергиевский, просидевший 3 месяца в Ростоке, в плену у немцев… Он вскоре выпускает (своим, а не моим изданием) сборник избранных моих стихотворений. Туда будет включена и не печатавшаяся до сих пор моя „Черногория“… Говорили о напечатании отдельным томом всех моих статей в прозе. Многие из германских и австрийских подданных обращаются ко мне с просьбой о разрешении им не подвергаться высылке из России. Эта высылка требуется для всех часто без разбора».
Воскресенье, 16 октября. Павловск.
«Были на освящении церкви во имя Святых Константина и Елены, устроенной в Царскосельском придворном госпитале. Она строго выдержана в византийском стиле IV–VI веков. Императрица Александра Федоровна и старшие ее дочери присутствовали, одетые сестрами милосердия. Я не совсем понимаю, к чему этот наряд?
Во время обедни приехал в новую церковь Игорь. Он с Гаврилушкой отпущен домой на некоторое время. К Игорю я чувствую большую нежность, особенно после смерти Олега, больше, чем к трем старшим сыновьям. К ужину были Гаврилушка, Костя, Игорь».
Великому князю предстояли командировки в Полтаву, Орел и Москву. В Москве увиденное огорчило. По причине войны из Варшавы в казармы гренадерского саперного батальона перебрался Суворовский кадетский корпус. Помещение было довольно убогое… Первый Московский корпус был, опять же из-за войны, переведен из Полоцка в Москву, Владикавказ, Сумы. Великий князь побывал за тощим обедом у кадет. Ходил к раненым нижним чинам, их немало приютили в корпусе. Изрядно устал. В 10 уехал в Орел. В поезде думал о том, что ему стыдно показаться на люди: еще не стар, а не находится на войне. А ведь всем не растолкуешь, что за 24 года успел отстать от строя, что в чине полного генерала не найти подходящей должности в действующей армии и что легко изменяет здоровье…
Как ни странно, но, даже когда идет война, Новый год все равно бывает таким же, как и положено этому единственному в своем роде празднику. Не по устроению праздника, а по ощущениям, в которых главное — надежда. 1 января милая Дагмара пригласила семью Константиновичей на вечерний обед в Аничков дворец. Ехали из Павловска в Петроград в зимних сумерках. Порхал снег, на дорогах было бело, мороз не был крепким, но чувствовался из-за обычной петербургской сырости. Но для Константина Константиновича обед не состоялся.
«… В самый Новый год началось у меня удушье и затруднение дыхания… — жаловался он Анатолию Федоровичу в письме 24 января 1915 года. — Вместо обеда я попал в кровать, в которой меня продержали дней шесть… Чувствуя свое сердце, которое доныне никогда не давало себя знать, я невольно обращался мыслями к Вам, издавна испытывающему это неприятное ощущение… В данное время из наших сыновей только Измайловец Константин находится в действующей армии под Радомом, где его полк на отдыхе считает раны и обречен, по выражению Лермонтова, „товарищей считать“. Много уже пало этих товарищей! Дочь Татьяна… вчера вернулась, украшенная Георгиевской медалью за раздачу подарков офицерам Кавказского Лейб-Эриванского полка в „сфере артиллерийского огня“…»
Из-за сильных морозов, которые вдруг грянули в январе, Великому князю пришлось оставаться в Мраморном дворце. Елизавета Маврикиевна не отлучалась от мужа ни на один день. Ей казалось, что в Павловске, на природе, Константину будет лучше, но врачи не позволяли предпринять даже это маленькое путешествие. Гавриил же, которому из-за его хрипов в легких не разрешили временно возвращаться в полк, был несказанно рад видеть родителей в Мраморном. Ему это напоминало детство, когда они всей семьей собирались в столовой на завтрак и висела эта вечная картина — шведская гвардия несет Карла XII на носилках. Снова он ходил по тем же милым комнатам и видел все те вещи, которые видели бабушка, генерал Кеппен, его друзья, которые где-то воюют и погибают.
В один из дней в Мраморном вдруг появилась старая няня Атя, которая растила Гавриила и братьев. Она долго и тихо разговаривала с Великим князем. Он проводил ее до передней и просил молиться за него.
Возможно, ее молитвы помогли, потому что Константину Константиновичу стало лучше. В день рождения жены и именин дочери Татьяны, 12 января, они с Елизаветой Маврикиевной пили кофе в его кабинете, сидя возле ярко горящего камина, где «сбросил» с себя шкуру белый медведь, через которого, пугаясь, переступал в детстве опасливый Иоанчик.
Они были в добром настроении. И хотя доктор отругал Константина Константиновича за «будоражащий кофеин», маленькое счастье быть вдвоем коснулось их в то утро.
В феврале Константин Константинович вернулся в Павловск, взялся за работу над «Заметками к „Царю Иудейскому“». Однако весь февраль его мучили сердечные приступы. «Удушье и перебои сердца мучили меня ночью до 4-х утра, к утру прошло. С тех пор я проводил дни, сидя на большом кресле в своей приемной, и никуда не ходил… Раз посетил Государь и привез мне пряжку за 40 лет службы в офицерских чинах. Я бы должен был получить ее 10 августа 1914 года, но это было забыто», — записал он 2 февраля. Он очень плохо выглядел и едва держался на ногах в церкви на первой неделе Великого поста. Не смог он поехать с сыновьями и в Осташево на могилу Олега — исполнялось полгода со дня его смерти. Но сыновья Гавриил, Костя и Игорь добрались поездом на панихиду. Отцу они рассказывали, как хорошо и уютно было в детском флигеле осташевской усадьбы, как много и долго они говорили с Макаровым, бывшим камердинером Олега. Макаров никуда не хотел уезжать от «дорогого мальчика», как он говорил.
К. Р. часто навещала вдовствующая Императрица Мария Федоровна. Умная, чуткая, ласковая Дагмара не мучила его разговорами о войне и болезни. Напоминая ему о милых вещах из прошлой жизни, она как бы отзывалась на его давние стихи: «И тайною меня обвеяв чудной, / Дай отдохнуть от жизни многотрудной, /Ив сердце мир и тишину вдохни».
При каждом улучшении своего состояния он брался за работу. В фуражке и серой накидке выходил в сад с бумагами. Он сопротивлялся болезни.
Планы его не оставляли, он много читал, и восторг перед чудом ума и таланта не угасал, голова была полна идей. Может быть, вспоминая Афанасия Афанасьевича Фета и его слова о «восторженных трупах», он и себя причислял к таковым. Но вслух в этом не сознавался.
Не угасала и его переписка с бесценным другом.
Павловск, Вербное воскресенье, 15 марта 1915.
«Дорогой мой Анатолий Федорович, если беда никогда не приходит одна, то, по счастью, это иногда может быть сказано и о радости. Я испытал это 9 марта, подарившем всех нас вестью о падении Перемышля, а лично мне принесшем Ваше милое письмо. Незадолго перед тем, только успел я перед Вами похвастаться восстановлением здоровья, как вновь испытал две неприятности: 6 марта потерю памяти, длившуюся целое утро… а 8 марта — обморочное состояние с усиленным сердцебиением… Теперь выздоровление опять наладилось. Не сумею выразить, как Ваши строки тронули меня своей заботливостью. Будьте уверены, что я плачу Вам тревогой не меньшей, чем Вы обо мне, узнав о Вашем падении на рельсах, ушибах и костылях.
А как умел писать Ф. И. Тютчев! Его письма жене, которые он, конечно, не предназначал для печати, так и искрятся остроумием, глубиною мысли и неординарными ее оборотами…»
31 марта 1915.
«Милый и дорогой Анатолий Федорович ‹…› В последнем Вашем письме, начинающемся радостным пасхальным приветствием „Христос Воскресе“, Вы затрагиваете струну, на которую чутко отзывается моя душа, а именно, Вы говорите о неудовлетворенности русского перевода Евангелия.
Этот перевод отзывается какой-то канцелярщиной, и неудивительно, что он уже дважды вызывал попытки „художников слова“ дать новый, более приближающийся к церковнославянскому тексту перевод. Это переводы В. Жуковского и К. Победоносцева. Известны ли они вам?…»
31 марта 1915. «… Возвращаю Вам статью Валерия Брюсова „Маленькие драмы Пушкина“. Она, мне кажется, не лишена справедливости и подкупает почтительным отношением к „Солнцу нашей словесности“. Тем не менее, я не хотел бы видеть В. Брюсова облеченным званием Почетного академика. Есть грехи не прощаемые, и он, как мне кажется, не свободен от них. Мне не забыть его прежнего гаерства».
Павловск, 8 апреля 1915.
«Дорогой и сердечно любимый Анатолий Федорович ‹…› в моей библиотеке нашелся перевод 4-х евангелистов, исполненный Победоносцевым, и я смогу послать Вам эти книги. Обратите внимание на предисловие к переводу Евангелия от Иоанна. Я бы пошел еще дальше Победоносцева, приближаясь в переводе к церковно-славянскому тексту: напр., слово искони в первых же стихах 1-й главы от Иоанна вполне могло бы быть сохранено без изменения. Перевода Жуковского у меня еще не отыскали.
Вы упоминаете Б. Садовского, а незадолго до получения Вашего письма мне прислали его книжку ‹…› под заглавием „Озимь“. В книжке есть дельные мысли, как, например, изобличения Валерия Брюсова в отсутствии поэзии его „простыночных“ стихов якобы о любви. Но не могу не согласиться с мнением автора о лиризме А. Блока, признаваемого первым в наше время лириком, „последователем“ или, по крайней мере, преемником Фета…»
Борьба с болезнью, вернее, принципиальное нежелание думать о ней, иногда приводит к победе. Жизнь начала входить в обычную колею. Наконец убрали кровать из кабинета и заменили диваном. К. Р. решил в своем кабинете переставить мебель, то есть руководил он, а сыновья расставляли. Было это перед приездом молодого поэта князя Владимира Палея, которому одни обещали будущее Лермонтова, другие — Пушкина. Палей был красив, изыскан и талантлив. Он писал стихи на русском и французском языках. Перевел он на французский язык и первые два действия «Царя Иудейского». Решил показать перевод автору. Как вспоминал Гавриил Константинович: «Перевод превзошел все ожидания моего отца, он был в восторге и даже прослезился».
Когда-то поэт Полонский в своем письме Великому князю Константину предсказывал: «Мое сердце говорит мне, что, чем бы Вы ни были, Вы всегда и везде будете любимы и полезны для нашего дорогого отечества». И еще: «Вас нельзя не любить».
Великого князя Константина Константиновича в России знали, поэта К. Р. — любили. Неудивительны желания многих помочь ему в тяжелые его дни. Николай Николаевич Сергиевский, чтобы поддержать Великого князя, решает провести «Вечер поэзии К. Р.».
«Мысль о вечере очень его оживила, — вспоминал Сергиевский. — Мы обсуждали подробности, он высказал надежду приезжать на генеральную репетицию, если доктора ему позволят, с условием, что я посажу его в укромном месте, скрыв от взглядов посторонних. Проведя несколько часов в Павловске за беседой в его кабинете, за завтраком в кругу его семьи и гуляя с ним по обширной картинной галерее дворца, я уехал, унося впечатление, что здоровье его не так уж плохо, как мне говорили. Я поторопился приступить к организации „Вечера поэзии“, получив для него огромный „Зал армии и флота“ на углу Литейного и Кирочной. Вечер должен был состояться с обычной благотворительной целью, с участием лучших столичных артистов, артисток, певцов и певиц и оригинального оркестра старинных русских инструментов — дудок, свирелей, сопелок, балалаек и т. д. — знатока старинной русской музыки Привалова; он сам напросился участвовать в моем вечере, и я придумал для него инсценировку стихотворения К. Р. „Родного севера картины“. В программу вечера входили другие инсценировки, декламация и мелодекламация стихов К. Р., романсы на его слова Чайковского и других известных композиторов и самого К. Р., который был хорошим музыкантом. Приехать на генеральную репетицию вечера доктора ему не разрешили. А случившаяся на следующий день ужасная катастрофа на Охтинских пороховых заводах со множеством убитых и раненых рабочих, в чем подозревалась рука немцев, вызвала новый сердечный припадок у К. Р., справившись с которым, он прислал мне телеграмму, прося изменить благотворительную цель вечера, предназначив весь доход на помощь семьям пострадавших охтинских рабочих. Поместить об этом сообщения в газетах было поздно, и в день концерта… по Невскому с утра расхаживали нанятые мною люди, раздавая прохожим печатное объявление об этом событии.
„Вечер поэзии“ имел огромный успех, сбор за проданные билеты был, что называется, битковый. Все газеты поместили прекрасные рецензии, и музыкальный критик „Нового времени“ назвал мой вечер „праздником чистого искусства“. Понимая, как, читая их, К. Р. должно было взгрустнуться, я надумал свезти наиболее красивые номера программы к нему в Павловск на „музыкальное утро“. Он с радостью согласился, „утро“ было назначено на 30 апреля. Накануне его он писал мне: „Признаюсь Вам, что, как мальчик, радуюсь повторению главнейших номеров 'вечера' у нас в Павловске. Думаю, Вы останетесь довольны классической и в то же время уютной обстановкой литературного утра. Ждем на него двух старших царских дочек. Зала, где будут происходить чтения, и все ее убранство остались неприкосновенными с 80-х годов XVIII века, когда она была устроена моей прабабкой императрицей Марией Федоровной“».
В дневнике К. Р. об этом событии сохранилась запись от 30 апреля 1915 года:
«Вчера для меня был праздник, в 4 ч. в Греческом зале состоялось повторение главнейших номеров устроенного Н. Н. Сергиевским в собрании Армии и Флота „Вечера поэзии К. Р.“. Мы пригласили двух старших царских дочек, Зизи Нарышкину, Изу Буксгевден, Кони и всех наших домашних с женами и дочерьми. Всего гостей было человек 30 с небольшим. Греческую залу устроили красиво и уютно с помощью кресел, диванов, кушеток, столиков. Исполнителями были: Ведринская, Тиме, Студенцов, Ходотов, Андреева-Дельмас, Райчев и др. Исполнялись мои стихи и романсы. Было удачно».
В воскресенье, 3 мая 1915 года, в Павловск приехали Николай II и Императрица Александра Федоровна. Разговор шел о положении на фронтах. И Император Николай Александрович был со своим бывшим отцом-командиром вполне откровенным.
В эти дни мысль К. Р. обращается к деятельности личностей, которые стремились к переустройству России, ее благоденствию. Константин Константинович видел ее мирной, идеальной, просвещенной монархией.
Но пока всё пронизывает война. Сжимается болью и опасениями сердце в ожидании плохих известий. Приехал Костя, а с ним молодой безрукий Измайловский командир Кругловский. Знак войны. Появился с отмороженными ногами Данильченко — тоже знак войны. Да и сам Константин Константинович в праздник Святой Троицы послал лишь телеграмму измайловцам в действующую армию и в запасной батальон в лагерях. Ехать в Красное Село он не мог — плохо себя чувствовал. В этот день, 10 мая, записал: «Обедню и вечерню я стоял дома с букетом розовых роз. Потом сидел на берегу Славянки в старой роще»…
А 20 мая генерал Брусилов сообщил о гибели мужа дочери Татьяны — князя Багратиона. Он пал смертью храбрых 19 мая 1915 года под Львовом. Ему было 25 лет.
У Константина Константиновича в тот день случилось несколько приступов спазматических болей за грудиной, мучило удушье, удручающим образом действующее на общее состояние. Он лежал в малиновой стрелковой рубашке с Георгиевским крестом на груди. Лежал и ждал, когда ему станет лучше, чтобы поехать с сестрой Олей в Павловские аллеи и в тихой беседе или в молчании немного справиться с очередным семейным горем.