1907 год — затяжное эхо двух тяжелых предыдущих лет. И август с его днем рождения — своеобразный последний лист календаря. Когда-то в дни своего рождения он светло молился, прося Бога помочь ему быть честным человеком или не хуже, чем был до сих пор. В этот раз «с глаз как бы сползла пелена: внешняя жизнь предстает в неприглядном свете. Внутренняя жизнь души кажется не менее несовершенной. Существование теряет целенаправленность, сбивается с ритма, его начинает захлестывать хаос. Уныние, если не отчаяние, начинает завладевать душевным строем. Даже обращение к Господу — скорее, не молитва, а вопль измученного и изверившегося существа», — как пишет исследователь жизни Великого князя В. В. Петроченков.
В беспощадном самоуничижении Константин Константинович не имел себе равных. Непонятно, как бы он жил без данного ему поэтического дара — спасательного круга его жизни. Вот уж поистине — выпрямление души, подобное молитве! «… Когда лукавые сомненья/Не подрывают веры в нас, / Когда соблазна горький час / И неизбежные паденья / Нам не преграда на пути, / И мы, восстав, прах отряхая, / К вратам неведомого края / Готовы бодро вновь идти…» — писал он в эти мучительные, «отчетные» августовские дни, преломляя в себе уныние.
Пишутся стихи, возникает и утверждается мысль о написании драмы Страстей Христовых. Да и общественная жизнь, судя по письмам К. Р. другу Анатолию Федоровичу Кони, будоражит.
Павловск, 17 февраля 1907.
«… как не сочувствовать Вашей мысли о чествовании столетия со дня рождения покойного нашего друга И. А. Гончарова торжественным заседанием в Академии наук. Было бы очень хорошо, если бы Вы взяли на себя труд произнесения речи в память Ивана Александровича. Ввиду нескромностей, которые, вопреки определенной воле покойного, позволил себе г. Военский,[65] предав гласности некоторые письма И. А. и выставив его в непривлекательном и ложном свете, полагаю, что его друзьям и почитателям необходимо всеми мерами восстановить истину; если для этого понадобится почерпать эти и другие подробности из находящихся в нашем распоряжении писем И. А., то, полагаю, и сам дорогой наш покойный одобрил бы такое нарушение его завета, направленное на его защиту. Знакомые Вам письма И. А. ко мне по первому востребованию будут Вам доставлены. Целиком они не могут быть напечатаны ни теперь, ни даже через много лет… Мне кажется, извлечениями из писем можно и даже должно пользоваться, но лишь поскольку они послужат опровержению недобросовестных обвинений покойного, но и в этом пользовании надо соблюдать всевозможную осторожность.
… Речь Н. А. Котляревского[66] об А. К. Толстом имела очень большой успех, большая зала Академии с трудом вмещала нахлынувшую публику…
Скоро Вы за границей будете с удвоенным нетерпением ожидать известий об открывающейся через 3 дня Г. Думе, и Ваше больное сердце забьется еще тревожнее и мучительнее. Дай Бог, чтобы ему было суждено биться не только болезненно, но и радостно».
27 апреля 1907.
«… Поздравляю Вас с праздниками. Думаю, что невесело было Вам встречать Пасху на чужбине… Перерыв занятий или, вернее, разглагольствований, и притом часто далеко не добросовестных или прямо изменческих и преступных в нелепой нашей Г. Думе „народного невежества“, должен был и Вам доставить некоторый отдых… Благодаря отсутствию вестей о Думе, а потому и настроение духа менее подвергалось испытанию, если, впрочем, не считать безобразий, которые и при молчании Думы, но, несомненно не без содействия ее представителей, продолжают неустанно твориться.
Письма Ивана Александровича поджидают Вашего возвращения на Север. Как не согласиться с оценкой поэтического чутья, которую Вы делаете, говоря о большинстве членов Разряда изящной словесности… Я глубоко убежден, что если Буренин и виновен в нападках на личность Надсона, то т. к. писал не биографию, а критические очерки, и тысячу раз прав, отрицая в нем поэтичность. Укажу на К. К. Арсеньева, не умеющего ценить по достоинству тонкой и неподражаемой поэзии Фета…
Я не был на чествовании покойного Стасова. Еще 30 лет назад, безусым юношей, я прочел одну из статей Стасова об искусстве и помню, что пренебрежительный взгляд на Рафаэля больно оскорбил меня, как кощунственная выходка; суждение же Стасова о Пушкине как об „ничтожестве“, Вами приводимое со слов Тургенева, привело меня в такое негодование, что я умышленно не присутствовал вчера в Академии на публичном чествовании нашего покойного.
Насколько переменчивы были литературные мнения Стасова, достаточно явствует из следующего случая со мною: издав первую книжку своих стихотворений, я послал экземпляр ее и Стасову; он ответил мне письмом, в котором предостерегал от lamentoso или dolorose[67] … Прошло более 10-и лет, и тот же Стасов пишет мне в самых восторженных выражениях о моем стихотворении „Я баловень судьбы“, и пишет, что Публичной библиотеке необходимо иметь черновой набросок стихов для хранения в отделе автографов. Я поблагодарил за честь и напомнил, что стихотворение напечатано в книжке, имеющейся у него, Стасова, уже давно. Считаю нескромным давать свои наброски в книгохранилища…»
11 сентября 1907. «… Должно быть, мы скоро соберемся в Академии для ознакомления с рецензиями сочинений, присланных на Пушкинскую премию. Только вчера приступил к разбору доставшегося на мою долю».
5 ноября 1907. «… Посмотрим, что будет дальше; обстоятельства, сопровождавшие открытие Гос. Думы третьего созыва, представляются мне утешительными и положительно невероятными после того, что пережито Россией за последние два-три года».
27 ноября 1907.
«… Было бы любопытно узнать мнение о „Жар-Птице“ Бальмонта. В иных стихах есть сказочная прелесть и таинственность; но эти положительные стороны „Жар-Птицы“ испорчены недостатком искренности автора, деланностью, искусственностью…
Ваша мысль о предложении Академии дать этой книге почетный отзыв возбуждает во мне сомнение; если бы Разряд изящной словесности и признал „Жар-Птицу“ достойной такого отзыва, то ради справедливости должен бы был одновременно высказать негодование и отвращение по поводу стихов Бальмонта, помещенных в книжках Красного Знамени. Некоторые из этих „Песней мстителя“ (какое почтенное в устах истинного поэта заглавие!) помечены 21 июня 1906 г., следовательно, Бальмонт еще в прошлом году блуждал по „извилистым и порою грязным“, как Вы выражаетесь, путям, желая вступить на свою настоящую дорогу национального, „народного поэта“.
… Обратите внимание на рассказ М. Горького „Русский царь“…»
Константин Константинович хотел похвастаться в письме Анатолию Федоровичу семейным событием: приведением к присяге старших сыновей Иоанна и Константина. Это событие, которому Великий князь придавал особое значение, должно было состояться в конце 1907 года, в ноябре. Но заболела Императрица Александра Федоровна, и принятие присяги перенесли на январь.
Великий князь огорчился, потому что именно 26 ноября, в Георгиевский праздник, принимали присягу его отец и он сам. Как бы хорошо и сыновьям следовать этой традиции! Ну ничего, Георгиевский праздник не отменялся и, как всегда, был великолепен. В Зимнем состоялся парад. После парада Государь и Великие князья поехали в Народный дом на Петербургской стороне, там был дан завтрак для Георгиевских кавалеров нижних чинов. Во всех комнатах дома стояли столы, полные закусок. Царь выпил чарку за здоровье героев, а принц Ольденбургский, который стоял во главе Народного дома, — за Государя. Вечером давался обед для Георгиевских кавалеров — офицеров. Никогда не пропускал Константин этих торжественных застолий, где чувствовалось братство людей, заслуживших честь носить высокую награду.
Подошел и день приведения сыновей, достигших совершеннолетия, к присяге. Утром мальчики, уже юноши, предстали перед родителями, выслушали добрые и серьезные слова напутствия и получили в подарок эмалевые запонки с бриллиантами. Отец достал два изящных футляра:
— Это вам подарок от бабушки.
Великий князь Гавриил Константинович вспоминал: «Отец передал нам от имени бабушки два кольца, которые носил наш дедушка. Я получил кольцо с розовым сапфиром, на внутренней стороне его было выгравировано: „Помни Анмама, служи, как Анпапа“».
Потом все поехали к Царскому дворцу. Константин Константинович видел, как волнуются сыновья, но не успокаивал их, зная, что это волнение благотворное. В церковной зале уже были выстроены взводы военно-учебных заведений и гвардейских частей. Парадом командовал Великий князь Николай Николаевич. Говорили, что на него готовят покушение революционеры, возможно, потому он был не в духе. И Константин подумал, что даже в такой день Николаша не умеет с собой совладать. Он поискал глазами жену — она с утра себя неважно чувствовала, — но нет, стоит очень красивая, в русском платье и кокошнике, среди Великих княгинь. Рядом с нею Татьяна, девочка тоже по-своему волнуется: она первый раз участвовала в выходе и первый раз надела русское платье с Екатерининской лентой и бриллиантовой звездой. Приехала и Дагмара.
Сейчас Иоанчик и Гаврилушка проследуют между взводами со знаменами и штандартами в церковном зале. После литургии они пойдут к аналою с крестом и Евангелием, чтобы дать присягу верности царствующему Государю и Отечеству и в соблюдении права наследства и фамильного распорядка.
Потом в церковь внесут штандарты лейб-гвардии Гусарского и лейб-гвардии Конного полков, и под ними сыновья дадут офицерскую присягу на верность Государю и Отечеству.
Константин Константинович, опустив глаза, слушал, как дрожат их голоса, особенно Иоанчика.
Но вот уже их поздравляют Царь и Царица, и они подписывают присяжные листы, лежащие рядом с золотой чернильницей.
«Как бы не перепутал Извольский листы двум Константиновичам», — мелькнуло в голове отца.
Как потом выяснилось, конечно, перепутал, дав Гаврилушке два листа воинской присяги, а Иоанну достались два листа присяги члена Императорского Дома.
В тот же день, после выхода на Иордань, Николай II поздравил молодых Константиновичей с флигель-адъютантами. Они были счастливы и уже видели себя в аксельбантах и с вензелями. Поглощенные торжественным событием, старшие братья все же взглянули на хоры церкви, где стояли младшие братья с няней Атей и волновались за них.
Когда все вернулись домой, новоиспеченные флигель-адъютанты долго обсуждали предстоящую свитскую службу. А Константин подумал о том, что Александр III сильно сократил свиту и ему, и брату Мите приходилось дежурить каждую неделю. У нынешнего Царя флигель-адъютантов так много, что едва ли сыновьям выпадет раз в месяц быть при особе Его Величества.
И вдруг Иоанчик достал погоны с флигель-адъютантскими вензелями:
— Я заказал их заранее, в чаянии, что Государь нас отметит. И дарю их тебе, Гаврилушка.
Наступило молчание.
— Недопустимый, самонадеянный поступок. Я недоволен тобой, Иоанн, — сказал Константин Константинович. И вдруг понял, что счастлив.
Разве не счастье — представлять Царю свою мальчишескую гвардию, вполне достойную, умную, воспитанную. Когда-то он показывал в Павловске комнаты старших и младших детей, Николай его придержал и тихо сказал:
— У тебя все мальчики, а у меня все девочки. Распорядиться бы природе посоразмерней…
— Ах, Ники, главное — нашлось бы нам место в их душах…
Как хорошо идти на лыжах с дочерью и сыном по берегу Славянки и говорить о их делах свободно, без игры самолюбий, подозрений, обид: в какой полк поступить, где жить — дома или вдали от него, как вести себя в полку, быть с офицерами на «вы» или на «ты», нести службу наравне или пользоваться привилегиями.
Как хорошо давать бал для дочери и ее подруги Великой княгини Марии Павловны, той самой Мари, которую вместе с ее братом Дмитрием воспитывала Элла. И вот теперь большой бал в Павловске. Гости из Петербурга и Царского Села. Константин идет к Императрице с букетом цветов. Гаврилушка бал открывает вальсом — танцует с Анной Танеевой (в будущем — Вырубовой). А сам Константин Константинович с женой Елизаветой Маврикиевной танцевал кадриль. Чего не сделаешь для милой дочери, для успеха ее бала! Ярко горели свечи — в Павловских залах электричества не было, а в комнатах сохранялся таинственный полумрак вечных любовных волнений. Гости отмечали, как хороша его дочь Татьяна. Константин Константинович и сам любовался ею, как, впрочем, и всей молодежью, и страстно желал счастья для России…
Все говорили, что Павловск приносит удачу. Марии Павловне, несомненно, принес: ей сделал предложение герцог Вильгельм, сын шведского Короля Густава V. И Большой Царскосельский дворец вскоре сиял огнями, поражал красотой и богатством свадебного празднества: роскошные туалеты дам, драгоценности, парадные мундиры мужчин. После 1905 года это было первое такое торжество во дворце у Царя.
Перед тем как сесть за свадебный стол, возникло некое замешательство. Шведский пастор, приехавший венчать герцога и его невесту по лютеранскому обряду, не говорил ни на одном языке, кроме родного.
— Костя, выручай. Придумай какой-нибудь язык для общения с ним — ты же академик, — просил отец невесты Великий князь Павел Александрович. — За столом тебе сидеть рядом с ним, так все решили — другого выхода нет.
Константин Константинович весь вечер говорил с пастором на латыни. Потом свадебное торжество под названием «семейный обед» с иностранными гостями переместилось в Павловск. Обед проходил в Большой зале. Играли балалаечники любимого семьей Измайловского полка. Мария Павловна танцевала русскую, а сам Царь — польку. Такое большое общество видело его танцующим, пожалуй, в последний раз.
(Заметим в скобках, что в Павловске на «Татьянином балу», как почти всегда на балах, объявилась и роковая героиня. Была она в голубом платье и много смеялась. Гаврилушка пал жертвой этого платья и смеха. Но хорошо, что отец своих «мальчиков держал строго», — чувство не превратилось в пламень. А роковая графиня Марина Гейден, выйдя замуж за графа Мантейфеля, вскоре с ним рассталась, потому что Мантейфель убил на дуэли графа Николая Сумарокова-Эльстон (брата Феликса Юсупова), который, как оказалось, за замужней графиней ухаживал. Привыкший ко многому, Петербург был ошеломлен едва ли не меньше, чем когда-то дуэлью Пушкина. И никто не понимал, зачем судьба дает талант, молодость, богатство и красоту — и тут же приглашает смерть…)
Не успел отгреметь свадебный бал, как пришла пора готовиться К. Р. к серебряному дню и году свадьбы — 14 апреля 1909 года. Константин Константинович и Елизавета Маврикиевна прожили вместе 25 лет и родили шестерых сыновей и троих дочерей.
В сущности, К. Р. был упоен этими праздниками семейного дружества. Кажется, наступил момент, когда круг его большого дома может дать ему всё — любовь, умную беседу и взгляд, обращенный не только в прошлое, но и к будущему, к новому. В его упоении своей настоящей жизнью было столько глубокой радости зрелого пятидесятилетнего человека, что он даже мучился невыразимой прелестью этого зримого, осязаемого, пленяющего и прельщающего мира.
Празднование серебряного юбилея проходило сначала в Павловске, потом в столичном Мраморном дворце. За день до торжества великокняжеский двор Константина Константиновича начал принимать гостей. Сначала встретили на Царской ветке брата Елизаветы Маврикиевны Эрнеста Саксен-Альтенбургского. Его сопровождали флигель-адъютант Свечин и альтенбургский гофмаршал. Спешить начали уже на станции, чтобы успеть на богослужение в лютеранскую церковь Павловска, поскольку Елизавета Маврикиевна так и не перешла в православие, оставшись до конца жизни лютеранкой. Константин Константинович по своей привычке никогда никуда не спешил — и всё успевал. «Ну, если я до начала нашего праздника съездил в Тверь, Ярославль, Вольск и Воронеж и успел к сегодняшнему дню, то в церковь не успеть было бы странно», — говорил он жене.
После завтрака приехал Великий князь Андрей Владимирович и от всей Царской семьи преподнес серебряные тарелки, на обратной стороне каждой из них было выгравировано имя каждого члена Царствующего Дома.
На обед приехали Их Величества Император Николай II и Императрица Александра Федоровна. Они благословили юбиляров и преподнесли брошь с аквамарином в бриллиантах. Во время обеда играли Измайловские балалаечники, а после обеда Татьяна и братья устроили самодеятельный концерт: дули в чайники с водой и вполне узнаваемо сыграли несколько музыкальных вещей.
Всё это было накануне. А в самый день серебряной свадьбы Гаврилушка и Татьяна сели за фортепиано и встретили родителей свадебным маршем из оперы Вагнера «Лоэнгрин». Потом началось преподнесение подарков. Дети запечатлели себя в профиль на серебре — старался ювелир Фаберже — и «подарили себя» родителям. Константин Константинович вставил в серебряную рамку фотографические изображения жены, себя, сыновей, дочерей, трех дворцов и милого Осташева — все места, где 25 лет протекала их с Лизой жизнь. А Елизавета Маврикиевна отдарилась миниатюрами — своей и детей.
Казус произошел с общим подарком от бабушки Александры Иосифовны, брата Мити, сестры Оли и сестры Веры. Как вспоминал Великий князь Гавриил Константинович, «предполагалось подарить серебряный русский самовар, но получилась вместо русского самовара заморская „бульетка“ для чая». Как это произошло — никто объяснить не мог…
Дарение закончилось помпезно: ювелир Фаберже преподнес Константину Константиновичу и Елизавете Маврикиевне по платиновому кольцу, которые они носили до конца своей жизни.
Наутро, после завтрака, вся семья в парадной форме отправилась в Мраморный дворец. В залах второго этажа, окна которого выходили на Неву, собралось очень много народу-и депутации, и отдельные поздравители. Преображенцы встретили Великого князя и Великую княгиню скульптурным бюстом Петра Первого и букетом алых роз. Звучали юбилейные речи и поздравления, в которых было больше искренности, нежели торжественности. Отмечали редкую человечность, обаяние, притягательную силу юбиляра. Его любовь к своей семье, к Дому Романовых, к России и ко всему русскому, к народу, православной церкви, армии, включая офицеров, солдат, юнкеров, кадет, к русской культуре и природе — ко всему тому, чем проникнуты стихи поэта К. Р.
Много добрых слов было сказано Елизавете Маврикиевне как жене, матери, благотворительной деятельнице, обладательнице замечательного дара — видеть прежде всего хорошее и настоящее в людях и всегда это выявлять.
«Прием этот запомнился на всю жизнь: родителям было оказано столько внимания, они увидели к себе столько любви. Тут можно было воочию убедиться, какой популярностью и каким уважением они пользовались!» Эти слова Великий князь Гавриил Константинович писал в Париже, в эмиграции, в преклонном возрасте, а память, как известно, сохраняет события, особенно тронувшие сердце.
В заключение серебряного празднества был дан детский спектакль, в котором играли 50 детей. Пьеса называлась «Свадьба солнца и весны», а среди ее персонажей были и яблоня, и солнце, и серебряный дождь, и ветер, и сирень, и жуки, и ласточки, и снежинки, и головастики, и разные цветы. На спектакль пригласили Государя, Государыню, Наследника и Великих княжон. Дети волновались и всё спрашивали: «Приедут ли они все?» Олег важно отвечал, что приедут обязательно, потому что Государь любит разные представления. Спектакль прошел с успехом. В финале все собрались в галерее, и началось шествие яблонь, жуков, дождя, птиц, цветов… — всех героев пьесы, которые, проходя мимо Константина Константиновича и Елизаветы Маврикиевны, бросали к их ногам цветы.
Сразу после торжеств Константин Константинович отправлялся в инспекционную поездку по корпусам и училищам. На этот раз его ждали Сибирь, Дальний Восток, Омск, Иркутск и Хабаровск.
Прощаясь с женой на большом подъезде, он вдруг спросил:
— Тебе не показалось, что гостям было жалко, что сказка о весне и солнце закончилась? И детям и взрослым было грустно с ней расставаться…
— Показалось. Очень показалось. — Лиза вдруг заплакала. — Мы проживем еще двадцать пять лет?
— Как пить дать…
Он ехал по Транссибирской дороге в своем командировочном вагоне, сам командированный, и не переводил «Ифигению в Тавриде» Гёте, как было им задумано, а вспоминал их с Лизой юбилей. В душе было спокойно, умиротворенно. Как хорошо сложилась его семья… Но мог ли он это предугадать, когда, полный сомнений, с трудом пытался создать лад в душе, думая о своей будущей семье?
Казалось, так был влюблен в Елену Шереметеву! Но церковь бы не одобрила его брак с двоюродной сестрой Еленой Григорьевной. А он сочинял романсы для нее. Она так и осталась в его любовной памяти музыкальным нежным звуком…
К этому времени мать подыскала ему невесту Мэри Ганноверскую. И это была опять двоюродная сестра, к тому же на восемь лет старше Константина. И он, такой уступчивый и мягкий, написал матери жесткое письмо:
«1. Я не позволю себе против указаний Православной церкви жениться на двоюродной сестре.
2. Я не хочу жениться на женщине, у которой уже теперь седые волосы.
3. Мое сердце занято».
У тридцатидвухлетней Мэри Ганноверской уже была соперница, которую выбрал сам Константин, — Елизавета Альтенбургская. В дневнике его появилось признание: «Елизавета или мечта о ней не выходят из головы».
Поскольку Константин не знал, что питает его чувство — «Елизавета или мечта о ней», он совершенно измучился колебаниями и сомнениями. Казалось, невеста его любит больше, чем он ее. На его же взгляд, это жених должен сгорать от любви, томиться, бледнеть и гаснуть, а он видит в Елизавете сестру и нежен с ней, как с сестрой. Пребывание в Альтенбурге, в доме невесты, становилось для него тяжелым сном. «Да люблю ли я ее?» — задавался он пугающим его вопросом. Потом наступали мгновения, когда казалось, что он любит ее больше всего на свете. Сомневаясь и мучаясь, он обращался с молитвой к Богу, но Бог, видимо, эту ношу сомнений доверил нести жениху самому. Тогда Константин написал письмо отцу: «Расставаться и не видать друг друга до марта месяца будет тяжело; но я хочу, чтобы моя будущая жена сразу привыкла к мысли, что я, во-первых, принадлежу служению России, а потом уж ей. Она понимает это и не жалуется на меня. Теперь моя главная забота — поскорее научить невесту русскому языку».
«Да, я был слишком, до смешного деловит для большой любви. Откуда же взяться страсти и восторгам? И эти сомнения: то я люблю невесту, то не люблю… Я человек сомнений, и в этом причина многих моих несчастий. Только чувство долга может прийти мне на помощь и сдвинуть с места. Какое счастье, что это и произошло 25 лет назад. Но Лиза… Девочка, приехавшая из крохотного герцогства в 1324 кв. км с 206 тысячами жителей, занимающихся производством пуговиц, шляп, перчаток, с двумя гимназиями, семинарией и сельскохозяйственной школой, — что ей пришлось пережить в огромном, блестящем, чопорном Петербурге? Холодными, верно, ей казались мои великолепные северные дворцы и я — „ученый муж“ с характером педанта! Что могло бы остаться в ее сердце от тех времен?! Но она добрая и смелая», — записал Великий князь.
Вспомнилось ему, как на одном из великосветских приемов безыскусно и просто она сказала о нем, своем муже: «Ах, какой он человек!» Сказала слишком лично, что не принято делать в свете.
Уже после командировки, с размягченным сердцем и благодарной душой, Константин поехал в Альтенбург, к родителям Лизы, для продолжения серебряного юбилея. Там остались довольны тем, что всегда любезный, изысканный, застегнутый на все пуговицы Великий русский князь был как никогда добросердечен.
В Германии он закончил перевод «Ифигения в Тавриде». «Узнавание» Гёте стало для него как поэта и переводчика настоящим наслаждением. Он понял, что великий поэт, раскрываясь только в совокупности своих творений, проявляет себя и в самой маленькой вещи.
К концу лета — а 10 августа у Константина Константиновича день рождения — он едет «в мой милый край», подмосковное Осташево. В это же время, окруженный провожающими — конвоем оренбургских казаков и хором оренбургских трубачей, — в салон-вагоне, к которому прикреплена платформа с автомобилем, в Осташево спешит Гавриил. Он ехал «с кумыса», где лечился от донимавших его бронхитов и воспалений легких. Приехал и сын Костя. Он уже был произведен в офицеры и вышел в любимый отцовский полк — Измайловский. В Осташево прибыли также Олег и Игорь, много друзей и знакомых…
«Но пора и честь знать, — говорил Павел Егорович Кеппен. — Гуляли весь август, пора в Петербург». В конце месяца уезжают Олег и Игорь и с ними генерал Н. Н. Ермолинский. Великий князь пишет из Осташева своему управляющему Роберту Юльевичу Минкельде:
«Если приедете, то, пожалуйста, привезите:
1) книги для здешней школы, о которых говорила вам Вел. княгиня;
2) по одному экземпляру моих стихотворений и перевода „Гамлета“ для моей Осташевской библиотеки;
3) толстую тетрадь с 20 (двадцатью) линейками на странице в картонной твердой обложке…»
«Теперь пишу замечания о виденном в моих заведениях с декабря прошлого года для приказа по военно-учебным заведениям. Это кропотливая и скучная работа», — рассказывает он в письме сестре Оле.
Праздники в этом году не хотели заканчиваться. 2 ноября 1909 года исполнялось 25 лет теперь уже известным и уважаемым «Измайловским досугам». «Лиру и меч мы сплетали цветами / И не гадали о том, / Как наш алтарь разгорится с годами / Светлым и жарким огнем», — поздравлял друзей бывший измайловец и поэт К. Р.
Муза не совсем его покидала во все эти счастливые дни. Он сочинил элегию «Ландыши», шестой сонет «Кадету» из цикла «Солдатские сонеты» и заключительное стихотворение к циклу «Сонеты к ночи» — «О, лунная ночная красота…»:
О, лунная ночная красота,
Я пред тобой опять благоговею.
Пред тишиной и кротостью твоею
Опять немеют грешные уста,
Так непорочна эта чистота,
Так девственна, что омовенный ею
Восторгом я томлюсь и пламенею.
Как эта ночь, будь, о, душа, чиста!..
И, конечно, значительную частицу своего «я» уже привычно передоверял Анатолию Федоровичу Кони, который отчасти заменил ему Ивана Александровича Гончарова, и их письма друг другу становились необходимостью души:
17 февраля 1909.
«… Меня очень обрадовало, что Вы с Онегиным[68] знакомы, что он Вам пишет и, по-видимому, склонен поддаться Вашему влиянию. И вот я возлагаю большие надежды на Вас… Он почти intraitable в вопросах о приобретении Академией его богатого собрания Пушкина. Мы вскоре соберемся опять в комиссии по устройству Пушкинского Дома. Кончаю разбор Бунина…»
17 июля 1909. «… Отрадным впечатлением веет от письма архиепископа Антония авторам сборника „Вехи“[69]».
18 сентября 1909.
«… Имею вновь вышедший 2-й том писем Вл. С. Соловьева, в числе которых с удовольствием нашел и обращенные к Вам. У В. Соловьева пленяет постоянное стремление к добру и правде, неизменное благоволение к людям и незлобивость с бодростью духа и юмором.
Мой перевод Гётевой „Ифигении“ окончен и подвергается теперь последней отделке».
13 октября 1909. «… Милый Анатолий Федорович… Вы, может быть, уже слышали, что выпущенная только 25 сентября в числе 15 т. экземпляров академическая книжка русского поэта Кольцова уже успела разойтись без остатка и постановлено выпустить второе ее издание, исправленное и даже дополненное, на этот раз в количестве 20 т. экземпляров. Это отрадное явление в обновленной издательской деятельности Академии. Читались Записки о Златовратском и Бунине. К. К. Арсеньев не возвращался к вопросу о поощрении Бор. Зайцева…»
24 октября 1909. «… Наконец, я нашел время прочесть Ваши воспоминания о „Совращении в православие в балтийских провинциях“… Стыдно и обидно становится за тупость и недальновидность государственных мужей, часто вовсе не глупых и очень просвещенных (как напр. К. П. Победоносцев), которые даже в XX веке еще не додумались, что палкою, полицейскими мерами и смешно, и глупо, и бесцельно, и гадко ограждать господствующую веру, борясь с отпадающими от нее. Еще в XVIII веке Екатерина говорила сыну Павлу, что пушками нельзя бороться с идеями».
28 октября 1909. «… Эти дни меня держит взаперти ангина, что дало мне возможность прочесть только что вышедшую книгу Родионова (отставного боевого капитана, живущего в Боровичах) „Наше преступление“. Это роман из современной крестьянской жизни, дышащий неподдельной искренностью и несомненной правдой…»
Этот год затянувшегося душевного счастья Великий князь как бы разделил на две части. Одна из них была петербургско-павловской, другая — осташевской. Он все больше любил дивный уголок подмосковной земли на реке Рузе с его вольностью и здоровым климатом. «Жизнь здесь среди тишины — наслаждение. В деревне работается легко и скоро», — писал он Кони. Ему нравилось Осташево зимой, с упругим ослепительно белым снегом, розовым морозом, с парчовыми одеждами огромных елей и тонконогих елок, увязнувших в сугробах. Он ходил с сыновьями на лыжах, ложился рано спать, разомлев от здорового воздуха деревни и отсыпаясь от полуночной петербургской светской жизни. Вставал поздно, стыдясь, что народ уже несет кувшинчики со святой водой, что служба закончилась, а они с Лизой после утреннего кофе только идут в церковь. Потом приходил батюшка, кропил дом, обедали сытно и весело. К обеду приезжала врач земской больницы Дора Семеновна. Фамилии у нее словно не было, просто Дора Семеновна, на которую в осташевских местах полагались, как на Бога. Она рассказывала удивительные истории, невероятные в Петербурге, столько в них было сердечной доброты, бескорыстности и житейского юмора.
«Приезжайте обязательно летом. Легче с местным народом сойдетесь», — советовала она. Да его и самого смущало, что, отдыхая и наслаждаясь работой в Осташеве, он был почти чужд местным жителям. Лишь однажды на байдарке покатал деревенских мальчишек, и то, влезая, упал в воду. Мальчишкам было смешно, но они крепились и не позволили себе расхохотаться. Словом, как сблизиться — не знал.
«Отрываясь от жизни людей, не заметишь, как станешь чудаком, фантазером и эгоистом», — думал он не раз.
Когда наступило лето, они не остались в Павловске, а заторопились в Осташево.
Перед выездом из Москвы Великий князь купил для осташевского дома в магазине Дациаро четыре гравюры в красках и оригинальные кустарные безделушки. Лошади ждали его в Волоколамске. Дорога в деревню испортилась, но постройка шоссе уже была решена — к 1912 году оно будет готово.
В первый же вечер в Осташеве он сел за продолжение уже начатой записки о нелепом, на его взгляд, ограничении свободы нижних чинов и запрещении солдатам появляться во многих общественных местах. Он долго не мог придумать заголовок к «Записке»: получалось то выспренно, то по-канцелярски. Оторвавшись от стола, ушел в сад, и заголовок тут же сложился, простой и ясный: «О доверии к солдату».
Эту «Записку» он предназначал для печати, втайне считая, что имеет право на слово в защиту солдата. Право на это давали собственная долголетняя служба, знание солдатской жизни. Ему знакомы были не только сады Петербурга, Лицея, Петергофа, красоты Италии, Греции, Египта, Германии, но и глубинная провинция, и глухие углы России, которую он изъездил в своем вагоне вдоль и поперек. Немало стихов он посвятил солдатской жизни. Появились на свет «Очерки полковой жизни», «Солдатские сонеты». Классический сонет, идущий от Петрарки и Ронсара, он посвящал будням строевой службы и гордился тем, что учащиеся военных учебных заведений заучивали, декламировали, пели, писали в альбомы друг другу его стихи. Он знал, что им нравится, как он воспевает культ товарищества — воспевает в самом чистом, возвышенном смысле. Ведь «товарищество» — почти синоним слова «братство»; солдат говорит: «братство по оружию», «товарищ по оружию». Великий князь Николай Николаевич возмущался, что он, командир, да еще царского рода, обращался к солдатам со словами равенства: «… Товарищи, не все ль пылаем мы любовью ко славе Родины и нашего полка?…»
А он — Великий князь, поэт, военачальник — находил самые трогательные и грустные слова для новобранцев, оторванных от своих семей, где они были кормильцами. Когда было опубликовано стихотворение «Умер», в редакцию Государственной типографии пришло письмо от солдата-измайловца: «Теплые, сердечные строки гармоничного стиха, в которых вылилось так много правды, глубоко запали в мою душу. Будучи сам солдат, я в течение трех лет моей службы мог убедиться, что человек, выражающий такую любовь, такое участие, такое соболезнование к жизни солдата, есть честной и благородной души человек. Чтобы передать такие чувства к нему, надо жить его радостью, страдать его горем, плакать его слезами. Я собрал тех, кто заслужил любовь благородного певца, и прочел им его стихотворение. О, если бы он видел, какое чудесное действие имели на них вдохновенные строки, он бы сказал: «Вот моя лучшая награда!» Свои стихи я хочу посвятить автору:
Один ты, быть может, сердечной слезою,
Один ты почтил бедняка,
Когда его прах засыпала землею
Людская чужая рука.
Пред свежей могилой с любовию братской
Один ты, страдая, стоял,
И после рассказ нам о доле солдатской
Ты в чудных строках передал.
Прими же за это, певец незабвенный,
Привет и признанья мои,
Спасибо тебе за порыв вдохновенный,
За добрые чувства твои».
И покойный Яков Петрович Полонский однажды написал Константину: «Из всех русских поэтов Вы один еще пишете стихотворения, специально посвященные солдату и военной жизни. Все они глубоко правдивы и искренни…» Однако Полонский считал, что его стихам недостает сжатой формы, и советовал прочитать военные стихотворения какого-то французского виконта… К. Р. прочитал, но впечатления они не произвели. В его памяти отпечатывалось совсем другое — родное… На Софийском плацу темно, только фонари мелькают здесь и там. Офицеры ушли ужинать, а Константин не может оторваться от звуков солдатских песен. Вот запевает Яковлев, совсем не присяжной запевала… Он поет московские купеческие и фабричные песни, когда настоящий запевала, Денисов, исчерпывает весь свой запас. Солдаты еще не ели, все ждут обеда — вот и поют длинные, как рассказы про свою долю, чаще несчастливую, песни. Он сидит под открытым небом при свете двух свечек, слушает и пишет.
Вот так и рождались его «длинные стихотворения» про солдатскую долю. Так родился «Бедняга», или «Умер» — он уже и сам не знает настоящего названия этого своего стихотворения. В народе бытует «Бедняга» — так тому и быть.[70] Когда-то это стихотворение изменило закон о неприглядных похоронах солдата. Всего лишь стихотворение! И сейчас он должен, обязан облегчить положение солдата, подведенного под запреты начальственных самодуров.
«Солдат есть имя общее, знаменитое». Он всегда с этих слов начинал учения с новобранцами, прибегнул к ним и в статье. И продолжил: «Взгляд на важное значение и благородство призвания солдата как был, так и доныне остается возвышенным и полным достоинства. Такой взгляд обязывает воспитывать в новобранце возвышающие и облагораживающие душу чувства и возвращать его из армии народу просвещенным и проникнутым твердыми и сильными убеждениями… Высокому взгляду на значение солдата должны, казалось бы, отвечать доверие, уважение и почет… То ли мы видим? В действительности солдат не только не окружен уважением и почетом, но и не пользуется хотя бы самым ограниченным доверием даже ближайших своих начальников…»
Он писал Кони правду, когда утверждал, что в деревне работается «скоро». Заметку «О доверии к солдату» он закончил в деревне. Но, шагая по берегу в сторону церкви, вдруг решил заметку в печать не отдавать.
— Почему? — спросила Лиза за обедом. — Твоя статья обращена к совести общества. Ты воспитываешь офицеров, и им не положено усваивать хамские привычки по отношению к солдатам.
— Я не хочу, чтобы произошел шум. Я хочу не шума и скандала, а только отмены нелепых запрещений и стеснений.
— И что же?
— Я ее отправлю Государю с фельдъегерем…
— Будет ли он ее читать?… — усомнилась Лиза.
— Узнаем, когда вернемся в Петербург.
Он явился к Государю, когда вернулся из очередной служебной командировки. Николай II принял Константина Константиновича в своем кабинете. Разговор помимо срочных дел зашел и о заметке «О доверии к солдату». Ее читал Великий князь Николай Николаевич, выразил полнейшее сочувствие мыслям автора, но тут же заявил, что ничего изменить нельзя. Спорить с ним Константин Константинович не стал, а Царю сказал, что если в течение двух столетий солдаты свободно разгуливали по Петербургу, то непонятно, почему на третьем веку существования столицы потребовалось запретить солдатам ходить по Дворцовой набережной, по солнечной стороне Невского и правой стороне Морской, в Летнем саду и Таврическом, на всем Елагином острове и ездить в трамваях.
Николай согласно кивал головой и тоже высказался в пользу отмены запрещений и ограничений. «Но я опасаюсь, что все останется по-старому…» — записал в дневнике К. Р. Как бы там ни было, оставалось ждать. А пока он занялся написанием «Статьи от переводчика» к «Ифигении в Тавриде» Гёте. Нужен был краткий очерк веймарского общества, иначе кто поймет «веймарского отшельника» — Гёте… Сидел, обложившись книгами. Константин давно за собой заметил: если он «задыхается» от недостатка знаний, то не приходит и вдохновение. Так было с переводом «Гамлета», это же происходит с Гёте.
Как-то, вернувшись после катания на байдарке, он открыл наугад том гётевских статей и не мог оторваться:
«Она изменяется вечно, не зная ни единой минуты покоя. Тому, кто ее не видит повсюду, она не откроется нигде. Она себялюбива и бесчисленным множеством глаз и сердец вечно прикована к себе. Она размножила себя, чтобы собой наслаждаться. Она постоянно растит новых обожателей и, ненасытная, отдается им. Ее радуют иллюзии. Того, кто их разрушает — в себе ли, в других ли, — она карает, как жестокий тиран. Того, кто доверчиво идет за ней следом, она прижимает к сердцу, как ребенка. Действие, которое она разыгрывает, всегда ново, ибо она непрерывно поставляет себе новых зрителей. Жизнь — прекраснейшая из ее выдумок. Смерть — художественный прием для создания новых жизней. Она обволакивает человека мраком и вечно гонит его к свету. Она делает его зависимым от земли, неповоротливым и тяжелым, чтобы снова и снова поднимать его ввысь… Каждому дитяти она разрешает мудрить над ней, каждому дурню судить ее, тысячам — тупо идти по ней и ничего не видеть…
Несколькими глотками из кубка любви она вознаграждает за все тяготы трудной жизни. Она — все. Она сама себя награждает, сама наказует, сама себе радуется и сама себя мучит. Она груба и нежна, страшна и прельстительна, бессильна и всемогуща… Она добра. Я славлю ее во всех ее творениях… Она хитра, но во имя благой цели, и самое лучшее — не замечать ее хитрости… Она всегда целостна и никогда не бывает закончена… Она ввела меня в мир, она же и уведет из него. Я доверяюсь ей…»
«О, Боже! Это же гимн Природе! — взволновался К. Р. — Ее взгляд, ее дыхание я вечно ловлю для своих стихов! За ее тайной охочусь! Но ее постигли только Пушкин и Фет…»
Только Константин Константинович с размягченной душой собрался сделать запись в дневнике, как вошли жена и Татьяна. «Красивая, милая и умная девочка, — подумалось ему о дочери. — Похожа больше на Лизу, и это славно».
— Папá, у нас опять в Павловске зимой будут только серьезные спектакли и вечера? — спросила Татьяна.
— Почему только серьезные? И интересные.
— Но почему не бал, не маскарад? Моя подруга Полина говорит: «Ваш Павловск такой красивый, он создан только для веселья. А вы живете закрыто, по ранжиру». Она сказала, что Императрица Мария Федоровна вернулась из Дании и будет жить в Аничковом дворце.
«Дагмара не жила там уже пять лет», — подумал Константин Константинович и, улыбнувшись, спросил:
— Ты думаешь, возобновятся балы?
— Папá, ну ты же знаешь, что никто в России не любил так танцевать, как…
— … Принцесса Дагмара, Императрица России Мария Федоровна, — подхватил он. — Это верно, она была неутомимой. И откуда вы с твоей Полиной всё знаете?
— Теперь вокруг всё-всё ругают: светскую жизнь, литературу, молодежь, Думу, политику, женские курсы, лекции Сеченова, врача Бокова, сестер милосердия. В лекциях для женщин одно можно, другое — нельзя… Словно женщины родились в зоопарке… Я уйду в монастырь!
— Татиана, прекрати. Ты откуда всё это взяла? — возмутилась Елизавета Маврикиевна.
— Тетя Оля говорила…
— Ну-у, это ты зря… — нахмурился отец. — Королева эллинов слывет одной из умнейших женщин.
— Татиана, оставь нас с Папá на несколько минут.
Дочь вышла.
— Прости нашу девочку… — сказала Елизавета Маврикиевна. — Но ведь действительно говорят, что блистательный Павловск мы превратили в Академию наук. То исторические чтения, то совещания по физиологии, то по литературе. То ты зовешь к чаю надзирательниц с Пироговских курсов, то профессоров математики… Тебя пугаются, встретив в аллеях Павловска с карандашом и тетрадью.
— Но я все же поэт, — по-детски смутился Константин Константинович.
— Я знаю, милый, но кто-то подумает, что ты деревья считаешь, — пошутила Елизавета Маврикиевна.
— Павловск — это философская поэма о сути духовной жизни, а его парк — приют поэзии и искусства… И кто этого не понимает, пусть веселится на дачах! — обиделся К. Р.
— Не надо, Костя. Пойми, сейчас всё вокруг так напряжено, так сумрачно и невесело… А час молодости короток и должен быть светлым. Разумеется, Тане хочется танцевать на балу, а не слушать беседы с надзирательницами.
Елизавета Маврикиевна поцеловала его в голову и оставила одного в кабинете наедине с дневником.
Великий князь откинулся на спинку кресла и увидел себя в зеркальной двери бывшего отцовского кабинета. Когда отец был в его возрасте, а он — в возрасте Татьяны, первые балы были для него, юноши, сплошным застенчивым волнением и восторгом, без всякого понимания, что бал — всего лишь атрибут столичной светской жизни, что на балу не только танцуют и ловят влюбленные или восхищенные взгляды, но и решают дела, сплетничают, строят планы, плетут интриги, мстят, хитрят, находят богатых невест и старых состоятельных мужей. Для чистой юности это всё остается за ширмой. Волнует торжественность бала и собственная принадлежность к избранным, посвященным в законы празднества. Начало в восемь тридцать вечера. Опаздывать нельзя. Во всем свой порядок: для него, Великого князя Константина Романова, как и для всех Великих князей — Салтыковский подъезд, для придворных — подъезд Их Величества, гражданские чины направляются к Иорданскому, военные — к Комендантскому. На Дворцовой площади горят костры. Парадная мраморная лестница устлана ковром. По обе ее стороны лейб-казаки и арапы в тюрбанах. Гостей встречают лакеи в белых чулках.
Потом гром музыки, шум, блеск. В 20 лет волновали не мундиры и наряды канцлеров, тайных советников, полных генералов, иностранных дипломатов, полковников, обер-камергеров… Только молодые офицеры-танцоры достойны были ревнивого внимания: они — твои соперники в дивном «саду» дам и барышень. Дамы в сверкающих диадемах, головки барышень убраны цветами. Так полагалось по этикету на Императорском балу в Николаевском зале Зимнего дворца, где танцевало почти три тысячи человек. Приглашения рассылались не позже чем за две недели…
Константин Константинович открыл дверцу письменного стола, потом нижний ящик, достал несколько дневниковых тетрадей, полистал:
«Был бал в Большом дворце, более 2000 человек. Несмотря на тесноту, мы плясали довольно усердно. Я был в конногвардейском красном мундире — есть грех на душе, хотелось пощеголять. Танцевал мазурку с кн. Салтыковой, она такая милая!»
Это 1879 год, январь. Он прикрыл глаза. Разве вернешь этот вихрь тридцатилетней давности, когда все бриллианты, жемчуга, бальные пелерины из лебяжьего пуха, кружева, палантины, веера из страусовых перьев, горделивая девичья осанка, гибкость походки, воздушность были лишь для тебя, двадцатилетнего?!
Он не мог пожаловаться на неуспех, как когда-то Саша, еще не ставший Александром III, жаловался Саше Жуковской, что «хотел танцевать все время, но все милые дамы, и в особенности та, которую он хотел пригласить на мазурку, ему отказали, и он с носом удалился из залы».
Воодушевленный воспоминаниями, Константин Константинович взглянул в зеркало и увидел в нем мужчину пятидесяти лет. И этот мужчина должен был сознаться, что чаще всего на балах его глаза останавливались на жене Саши — принцессе Дагмаре, милой Минни, Императрице Марии Федоровне. Это всё ее имена…
Кажется, в 1883 году на Императорском балу он увидел Минни в каком-то сложном наряде: розовое платье, украшенное впереди цветами, сзади шлейф, на талии розовые перья, на голове большая алмазная диадема с перьями, на шее алмазное ожерелье, принадлежащее короне Российской империи.
— Костя, я совсем не могу танцевать — мне всё мешает, особенно перья. На кого я похожа? Наверное, на обезьянку, — шепнула Минни, скорчив милую гримаску.
В ней всегда была детская свежесть, которую она никогда не утрачивала, даже став Императрицей. «Ни положение ее, ни несчастья, которые она пережила, ни возраст не сняли с нее яркость ее детской души», — говорили знавшие ее.
Дочь датского Короля Христиана IX, она любила Россию. Он вспомнил ее на маскараде у Великого князя Владимира, где все были одеты в старинные русские костюмы, украшенные драгоценными камнями. На ней был костюм русской Царицы. Настоящий, как на старинных картинах. На голове — соболья шапка, вся в серебре и алмазах, а наверху — огромный алмаз, стоящий вертикально. Минни было жарко, тяжело, она не могла танцевать, но терпела и несла на себе этот костюм как честь, оказанную ей великой Россией.
— Костя, костюм — настоящий! — с восторгом сказала она ему.
Он любил разговоры с ней. В них проявлялась их симпатия друг к другу, обнаруживались доверие и откровенность. Он тогда понимал из разговоров с нею, что роман Александра II с княжной Екатериной Долгорукой был для нее, невестки Императора, самым мучительным событием ее жизни в России.
И как ни кружили его балы — императорские, концертные, эрмитажные (их называли по залам, где они проходили), — и годы спустя он всегда выделял ее из толпы красавиц, хотя красавицей она не была. Блистала ее невестка Аликс, молодая Императрица. Она была восхитительна и в белом бальном платье, залитом каменьями, и в розовом с блестками и изумрудами, и в черном — на балу в Аничковом дворце бриллианты блестели еще ярче, или в Концертном белом зале, где черное смотрелось особенно выразительно. А как красива была она на эрмитажных балах, которые считались одними из самых красочных зрелищ! Зал в мавританском стиле, белый с золотом, отделен колоннами от гостиной. Над колоннами — балкон, с которого можно любоваться и танцующими на сверкающем паркете, и гуляющими по малиновому ковру гостиной; через открытую дверь в зимний сад доносились звуки «певцов зимой погоды летней» — канареек, которые соперничали с музыкой вальсов. Александра Федоровна и ее сестра Элла представляли удивительное по красоте явление.
Однако при всем этом Александра Федоровна была, как говорил князь Волконский, «ходячий портрет», «только имя», ее «нерасположение к роду человеческому» лишало ее всякой популярности. Не было в ней того обаяния, которое излучала на всех милая Дагмара, Минни, Мария Федоровна.
Пленительное время бального очарования, когда он увозил домой по 13 бантиков — знаков особого женского внимания, — давно отошло для него. Но и теперь, спокойно наблюдая с хоров вместе с женой за танцующими внизу, он всегда отмечал женщину, которая была лучше всех, — Дагмару…
Да, магия балов покинула его рановато. Быть может, виноват тот страшный бал во время Ходынки? Он не знал. Но, листая дневники, вдруг поразился своему раннему отторжению от этих «смотров» роскошных нарядов и человеческих амбиций.
«Вчера большой бал у Половцевых на Большой Морской, туда был зван весь наш свет. Все наше блестящее и гнусное общество — не по мне. Донельзя обнаженные грудь и плечи, вокруг увивающаяся золотая молодежь, пустые, часто нескромные речи, весь этот блеск, чад, шум меня раздражали. Отрадно лишь было глядеть на свежие цветы: на одном столе розы, на другом гиацинты, на третьем тюльпаны действовали освежающим и успокоительным образом на глаза и душу».
В дневнике все чаще мелькали записи о надоедливой части придворной жизни, о скучных обязательствах, жалобы на то, что впереди еще столько балов, что никогда на это мельтешение и эту мишуру не хватит сил, что тихая великопостная пора еще не скоро…
Встретилась поразительно сухая запись о первом придворном бале в начале царствования Николая II: «Приглашений разослано 3500, явилось 2500, толпа и давка. Ужин накрыт на 2400, осталось свободных 60 приборов. Царь не танцевал… Императрица Александра Федоровна в бледно-зеленом с рубинами. Все ею восхищены».
Статистический отчет. Ни вздоха о жизни. На балах становилось «не то весело, не то скучно». Остались, пожалуй, лишь желание видеть любимую жену красиво одетой к балу и благодарность к матери, которая проявляла нежную заботливость к его Лизе. Он дорожил теперь каждой минутой: жизнь коротка, а свои обязательства перед вечностью он исполняет медленно. И все же его Татьяне хочется танцевать на балу!
В тепле и уюте горит настольная лампа, и, когда на улицах и в переулках Петербурга воет ветер, можно долго и с удовольствием сидеть над грудой бумаг. Но он понял, что в одиночку с ними не справиться. Позвал на помощь Иоанчика и Роберта Минкельде. Втроем они резво набросились на стопки писем, полученных за многие годы по поводу стихов К. Р. Роберт быстро разработал тактику, откуда-то зная, как это делает графиня Софья Андреевна Толстая с письмами мужа Льва Николаевича.
— Не будем всуе упоминать великие имена и сравнение здесь неуместно, — нахмурился Великий князь.
— Но я лишь о методе…
— Мы без методы отложим письма, требующие ответа. Комплиментарным — ответ под копирку, но всем, — высказал мнение Иоанчик.
— Не пропустите, где просят о помощи…
Когда стопки выросли до края стола, К. Р. сказал, что на сегодня хватит.
Большие английские часы напомнили о себе. Настроение было приподнятым, чему, признаться, способствовали письма его почитателей, как и огромный кабинет, своим удобством и уютностью придававший жизни много прелести. Великий князь не однажды благодарно говорил об этом своим домашним… Красным шариком падал на письменный стол прирученный снегирь, косил глазом, брал угощение с руки. А канарейка была уверена, что кабинет и всё в нем принадлежат ей. Не птица, а сплошное любопытство.
Любопытство не меньше мучило и Великого князя. В правом небольшом ящике стола лежал небольшой лист бумаги. Несколько поэтических строк на греческом языке с подстрочным переводом. Они были списаны с камня пирамидальной формы с просверленной дыркой. Камень нашли недалеко от Керчи. Видимо, рыбаки его использовали как грузило для сетей. Он пробежал глазами подстрочник, улыбнулся и ушел на прогулку. Трудно сказать, как и чем Русский Север с ледяным ветром, гнавшим колючий снег, помог сочинять стихи о жарком крае, зное, виноградной лозе, родниковой воде, о женщине Гликерии, но к возвращению домой перевод был готов:
Здесь, о Гликерия, здесь, о Царица, Асандра супруга,
У родника твоего выпил воды я с вином;
Жажду свою утолив, молвил я: и при жизни и в смерти,
Всем, кому гибель грозит, ты избавленье даешь.
Но кто сочинил и высек на камне эти слова? Почему лицо неведомой Гликерии всплыло из мглы веков? Так являются из прошлого многие лица, и безвестные, и ставшие символом времени.
Константин поедет в Ревель и там увидит лицо русского Императора, присоединившего 200 лет назад к России Эстляндию. Сдернется пелена с памятника, и взорам живо предстанет мощь времени в фигуре Петра Великого. Потом начнется торжество с тостами за русского самодержца Николая II, его Наследника, за эстлянское дворянство, за его преуспевание в крепком единстве с великой Российской державой. Будут звучать песни русские, немецкие, эстляндские, латышские.
Изучая на следующий день в Доме черноголовых[71] выставку предметов и бумаг времен Петра Первого, прекрасно сохраненных в этом крае, Великий князь думал о том, что «надо проникаться Историей, ибо теряется в вечности нить, готовая всегда оборваться. Только памятью людей держится ее единство».
Оставшись в одиночестве в Губернаторском дворце, расположенном в верхней части Вышгорода, вспоминая факельные шествия, гуляние эстонцев, концерт в немецком театре, раут в Доме черноголовых и давнюю свою жизнь, когда корабль «Герцог Эдинбургский» готовился именно в Ревеле к отплытию, К. Р. думал о том, что очень важные узлы завязываются на нитях и современной жизни. Но как распознать, где узлы, а где гнилые узелки?
Когда сенатор А. Ф. Кони говорит о необходимости укрепления русского флота, когда Столыпин, заседая в Елагинском дворце в Совете министров, в конце концов соглашается с Великим князем, что на научные экспедиции необходимо выделить 35 тысяч, когда идут торжества в Симбирске в честь русского классика Ивана Александровича Гончарова, и Академия наук решает вопрос об увековечивании памяти Льва Толстого, недавно ушедшего из жизни, и тут же создается скромная читальня для села Осташева, — тогда нить истории устремляется в будущее, крепясь горячей привязанностью к родине.
Но когда Государь шесть лет из-за смутного времени не посещал ни одного военного учебного заведения, когда Дума во главе с Гучковым[72] занята взаимным злословием, а не реальными делами, когда студенчество уже несколько лет беспрепятственно ввергается в революционную смуту и никто не способен ни упредить беспорядков, ни справиться с ними, когда ограничили свободы солдат, озлобили их целым рядом запретов, — тогда нить истории под угрозой и может прерваться связь времен, и дальние потомки вынуждены будут искусственно их связывать…
Вернувшись в Петербург, Константин Константинович нашел письмо от Кони, содержащее в себе тоже «исторический интерес». Александр Федорович просил разрешения познакомиться с дневниками отца Великого князя. Интересовали его записи, которые касались деятельности Главного комитета по устройству сельского состояния России, который возглавлял Константин Николаевич. Вместе с тем Кони понимал, что всякий дневник — это интимная жизнь человека, и был в нерешительности от своей просьбы.
Великий князь, прежде чем написать: «Действительно, в Дневнике моего покойного отца встречается много подробностей, с которыми из сыновнего почтения я не решился бы ознакомить даже Вас. Но постараюсь доставить Вам выборки мест, касающихся деятельности Комитета…» — долго и печально смотрел на зеркальную дверь напротив своего стола. Когда-то за ней была большая бильярдная, а потом кабинет его отца, Великого князя Константина Николаевича. В нем отец и умер.
Он вдруг вспомнил, что хорошо бы подтвердить приглашение Анатолию Федоровичу — хотя оно было уже послано — на Павловские литературно-музыкальные субботники, перед началом которых читались лекции по истории русского театра и музыки.
Музыкальные субботники были организованы с определенной целью: поднять культурно-образовательный уровень сыновей К. Р., Олега и Игоря, и молодежи их круга. Князь Олег пишет о возникшей идее как бы со стороны и о себе говорит в третьем лице: «Всех участников было приглашено до сорока, причем было установлено, что никто из них не может быть только слушателем или, как говорили князья, „трутнем“: все должны, присутствуя на вечере, выступить исполнителями в качестве декламаторов, пианистов или певцов, по желанию. Князья следили строго за тем, чтобы это требование выполнялось участниками, и ему действительно подчинялись все. Даже Великий князь, почти всегда удостаивавший своим посещением „субботники“, принимал участие в чтении художественных произведений, а иногда сообщал неопубликованные материалы из переписки тех или других писателей». Лучшие силы Императорских и Малого театров принимали участие в Павловских вечерах. Сам Государь Николай II не пропустил ни одного представления.
Всем участникам была разослана программа. Чтобы сегодняшний читатель мог представить размах «проекта», приведем содержание нескольких дней:
«День первый: Достоевский, Щедрин. Музыкально озвучивают их [произведения] — Сен-Санс, Массне, Делиб, Годар, Лакомб.
День второй: Гончаров, Писемский. Озвучивают — Спонтини, Галеви, Берлиоз.
День третий: Гоголь, Гребенка, кн. В. Ф. Одоевский, Хомяков, Аксаков, Тютчев. Озвучивают — Шуман, Мендельсон».
Константин Константинович радовался энтузиазму сыновей, их спорам, возне в его нотной библиотеке, игре на фортепиано, похожей на грохот барабанов, беседам с музыкантами. И был благодарен Николаю Николаевичу Ермолинскому[73] за то, что тот взял на себя труд всё это организовать да еще отдать мероприятию свою квартиру.
А что же балы? При той ситуации, что сложилась в стране, они умерли сами собой. Да и Татьяне вскоре пришлось заказывать не бальное платье, а подвенечное. Благодатное время в череде последних лет, принесших семье Великого князя умиротворение, неуклонно шло к концу.
За неделю до Нового, 1911 года он стал думать о завещании…
Весной 1911 года у Олега и Гаврилушки были экзамены в лицее. Они переходили с первого на второй курс. И хотя братья усердно молились, чтобы Бог помог им на экзамене, — ездили в Киевское подворье и в часовню Спасителя на Петербургской стороне, — все же римское право надо было самому долбить так, чтобы отскакивало от зубов. Отец так им и сказал.
Олег сидел у него в кабинете с учебником. Было уютно, тихо, спокойно. Мешало только воспоминание о профессоре Никольском. Завтра профессор будет изумлен — их знаниями или их провалом.
Отец встал из-за стола. Олега поражали его работоспособность и методичность. Заниматься он мог часами и бывал недоволен, если ему напоминали об ужине или вечернем чае.
— Когда второй экзамен? — спросил он.
— В день твоего ангела.
— Принес бы ангел мне здоровья, а вам полный балл.
Олег подумал, но не сказал, что они с Гаврилушкой «принесут» отцу серебряный портсигар. В подарок от Фаберже. Так уж они решили. Константин Константинович прошелся по кабинету, вздохнул:
— Когда заканчиваются праздники, начинаются печали…
— Почему печали, а не просто дни? — удивился Олег, считавший, как и все в семье, что отец — оптимист.
Великий князь помолчал, потом хитро улыбнулся:
— Потому что праздники — это просто дни.
Олег не понял отца. О каких он печалях? Неважно чувствует себя бабушка Александра Иосифовна? Но такое состояние у нее давно и стало для семьи привычным.
Вчера родители вернулись из Мариинского театра возбужденные, под сильным впечатлением от постановки оперы Мусоргского «Борис Годунов» и рассказали, что там произошло.
На представлении были Государь с дочерьми, вдовствующая Императрица Мария Федоровна, члены Императорского Дома. Пел Шаляпин. Всё шло своим чередом. Но вдруг после первого акта и аплодисментов снова поднялся занавес и все увидели оперных артистов, а среди них в царском старинном одеянии Шаляпина. Повернувшись к ложе, где сидел Николай II, все они запели «Боже, царя храни». Зал встал, как один человек, и запел. А Шаляпин и артисты опустились на колени. Раздалось оглушительное «ура». Константин Константинович и Елизавета Маврикиевна едва сдержали слезы. Но, как выяснилось, патриотический жест Шаляпина был всего лишь просьбой к Царю помочь материально хору, обиженному директором Императорских театров Теляковским.
Николай II, конечно, помог. Но петербургское общество посмеивалось, гневалось, было обескуражено этой манифестацией.
В год писания исторической драмы К. Р. был как-то особенно придирчив к современной ему литературе. И дело не в том, что раздражение порождали собственные творческие трудности. Всё, что происходило в стране — не устоявшееся, тревожное, конфликтное, — требовало, как ему казалось, успокаивающего голоса и призыва, «… нам так надо высоких примеров и совершенных образцов», — пишет он Кони. И поразительным образом не может разъединить жизнь и литературу, литературу и жизнь. А ведь К. Р. считал себя сторонником чистого искусства.
13 января 1911, Павловск.
«… Возвращаю Вам, милый Анатолий Федорович, „охапку навозной кучи без жемчужного зерна“ — не приберу другого названия новинкам якобы литературного творчества, которыми Вы пожелали поделиться со мною. Стихи Сологуба и безжизненны и гнусны так же, как и психопакость — виноват — психодрама В. Брюсова. А его „Последние страницы из дневника женщины“ просто чудовищны по цинизму не только порнографии, но и самых животных чувств, например, отношение к матери… А нам так надо высоких примеров и совершенных образцов…»
1 июня 1911. «… Дорогой Анатолий Федорович, у меня два Ваших письма… Приложенный № газеты с продолжением „Александра I“ Мережковского я прочел с отвращением, вполне присоединяясь к Вашему суждению об этой вульгарной попытке создать художественное произведение, которое дает только бесцветную, но не лишенную тенденции безвкусную фельетонную болтовню… Заметили ли вы в № 12 „Русского Слова“ рассказ „православного“ Леонида Андреева под заглавием „Покой“? Это еще образчик современной литературы. Смысл этой далеко не поэтичной и тривиальной фантазии решительно мне непонятен: к умирающему сановнику входит черт „под видом священника, ладана и свечей“ и предстает кончающему жить „во всей своей святой правде“?»
13 августа 1911. «… Дорогой Анатолий Федорович… от Вас первого услышал я про „Сказание о любви“ Щепкиной-Куперник. И заглавие, и дарование этой писательницы, а главное, Ваш похвальный отзыв придают этой книге особую заманчивость…»
6 сентября 1911. «… Пишу Вам под дивными впечатлениями в Курской губернии на величавых, проникнутых неподдельным благочестием и непоколебимою верою нашего народа торжествах прославления святителя Иоасафа. Эти молитвенные дни омрачились вестью о покушении на жизнь Столыпина и его кончине. Тяжело и больно переживать мучительную тревогу за настоящее и будущее России, обреченной переносить столько испытаний. Утешает только вера в наш народ и его нравственную силу. Виденное и перечувствованное в Белгороде только укрепляет эту веру…»
9 сентября 1911.
«… Дорогой Анатолий Федорович, позвольте перед Вашим отъездом в Ораниенбаум потревожить Вас просьбой.
Не помню, говорил ли я Вам, что академические устроители предстоящего Ломоносовского юбилея предложили мне написать слова кантаты, музыку к которой намерены заказать А. К. Глазунову или С. И. Танееву. Я не счел себя вправе отказать, хотя очень не хотелось приступать к предложенной работе. Обращаюсь к Вам как к собрату по Разряду изящной словесности, прося высказать откровенно, не будете ли Вы и другие члены Разряда краснеть за это порождение насильственного вдохновения…
Желаю Вам приятно провести время в местах, которые так любили две наши Императрицы — великая и блестящая матушка Екатерина и тихая и кроткая Елизавета Алексеевна».
21 сентября 1911.
«… Вы пишете, что Гучков смотрит чрезвычайно мрачно на ближайшее будущее.[74] Он мне не знаком, я не знаю, можно ли доверять его дальновидности, но невольно сжимается сердце и охватывает страх за возможные преступления, из которых гибель Столыпина[75] была первою по возобновлении серии жертв…»
6 октября 1911. Петербург-Оренбург, в вагоне.
«… Милый Анатолий Федорович, ‹…› пишу с дороги. „Живой труп“ и мне показался произведением слабым, не вылежавшимся, полным неясностей и ничего не прибавляющим к славе Л. Толстого…
Отзыв о Валерии Брюсове мне понравился и еще более заставил негодовать на намерение провести этого порнографа в Почетные Академики.
Мне больно было прочесть Ваши мрачные предчувствия. Впрочем, зачем называть их мрачными? Я знаю, что Вы из тех, кому смерть представляется преддверием вечности и кто терпеливо и покорно ждет, когда Промыслу угодно будет отпереть эту дверь. Но с близорукой и себялюбивой точки зрения сына Земли мне бы так хотелось, чтобы дверь эта еще долго оставалась для Вас закрытой».
Все письма этого года к Кони написаны на фоне событий, до обидного противоречащих друг другу, но находящихся тем не менее в единстве, которое и называют человеческой жизнью.
С «близорукой и себялюбивой точки зрения сына Земли» Константину хотелось, чтобы дверь в мир иной еще долго не открывалась ни перед друзьями, ни перед близкими — матерью и родным, дорогим, близким сердцу, уму, его устремлениям Павлом Егоровичем Кеппеном.
В конце июля 1911 года умерла Великая княгиня Александра Иосифовна, любимая и уважаемая в семье мать и бабушка. Она давно ослепла, не бывала в последнее время ни в Стрельне, ни в Павловске. Мраморный дворец стал для нее, как она говорила, невыездной резиденцией.
«Бедная бабушка», — жалели ее внуки, а сыновья старались каждый день побывать в Мраморном. Рядом с Александрой Иосифовной были два генерала, всегда и везде сопровождавшие ее. При выезде за границу Александру Иосифовну сопровождал генерал А. Киреев. Любое путешествие по России немыслимо было без генерала Кеппена, управляющего двором Великой княгини. Даже в Павловск и Стрельну, когда она еще бывала там, Павел Егорович Кеппен приезжал вместе с Александрой Иосифовной. И с Киреевым, и с Кеппеном у нее были самые доверительные отношения. Продолжались они много лет.
Со смертью Великой княгини ушла в Лету целая эпоха. Она приехала в Россию в 1847 году. Чувствуя себя русской, прожила в ней 64 года. Застала конец царствования Императора Николая I, которому очень нравилась: он находил свою невестку красавицей, в духе Марии Стюарт, осмысленной, остроумной и авантюрной. «Не похожа на немку», — не стесняясь, любил ей бросить вслед. Она видела царствование Александра II и его усилия освободить Россию от рабства, что считала «очень удобным, но эпатажным». Пережила и царствование Александра III. А Николая II, будучи очень самолюбивой, заставила себя ценить.
Угасала она долго, но без мучений. Константин Константинович и вся семья сидели у ее постели до последней минуты. Сам больной раком и знавший, что его дни сочтены, Павел Егорович Кеппен попросил, чтобы его перенесли в комнаты Великой княгини. Он сидел в Малиновой гостиной рядом с ее спальней. Так получилось, что верный Александре Иосифовне генерал Киреев умер в Павловске незадолго перед ее кончиной, а Павел Егорович Кеппен — через полтора месяца.
Великую княгиню похоронили в Петропавловской крепости, рядом с мужем, Великим князем Константином Николаевичем. Как бы ни сложилась их жизнь, но начинали они ее по обоюдной страстной любви и легли в землю рядом — смерть примиряет.
Павла Егоровича отпевали в домовой церкви Мраморного дворца. Он ходил молиться в эту церковь всю свою жизнь. Сыновья Константина Константиновича осторожно несли гроб по мраморной лестнице дворца. А дальше все шли пешком до самой могилы на Волковом кладбище. Константин Константинович шел впереди, и августовский день был с теми же летними запахами, как та давняя августовская ночь, когда Павел Егорович угадал тайну честолюбивой души молодого Константина: «Вам хочется романа с вечностью, не с женщиной, а с вечностью…»
Павел Егорович завещал похоронить себя без шума, без генеральских почестей. Просил, чтобы не было венков и цветов. Но когда гроб опускали в могилу, прибыл венок от Великого князя Петра Николаевича, который в молодости знал Кеппена и не смог не подать знак своей скорби. Этот нежданный венок заставил многих заплакать…
Но жизнь продолжалась. Только что смерть унесла свою добычу из Мраморного дворца, и вот на его ступени вступает жизнь, молодая и новая, с заманчивыми обещаниями. Первый, старший сын Великого князя Иоанн влюбился и сделал предложение сербской принцессе Елене. Они познакомились в Италии при дворе итальянского Короля. Елена была родной племянницей Королевы.
Свадьба состоялась в августе в большом Петергофском дворце. Иоанна благословили Государь Николай II и Королева эллинов Ольга Константиновна. К сожалению, на этой свадьбе многое устроилось как-то не так. Императрица не присутствовала на венчании. Марии Федоровны тоже не было, что очень огорчило Константина Константиновича, хотя он знал, что Дагмара за границей. Великий князь Михаил Александрович не приехал на семейный обед, потому что другой Великий князь Николай Николаевич запретил ему отлучаться с маневров. Было меньше офицеров, чем обыкновенно бывало на придворных свадебных торжествах. Невеста была одета в русское платье, но без традиционной бриллиантовой короны — потому что Иоанчик не был Великим князем по новому закону Царствующего Дома. За все время торжеств не появились Великие князья Николаевичи — Петр и Николай. Они не хотели встречаться с сербским Королем по политическим причинам. Николай Николаевич, всегда ревниво относившийся к Константину Константиновичу, в этот раз совершенно не мог скрыть недовольства тем, что невеста взята не из германского Дома. Он считал, что это «славянские причуды нашего поэта».
В Стрельне, где не было электричества, во время обеда стали падать с люстр на пол одна за другой свечи.
Это было похоже на какое-то предзнаменование. Но так же, как никто не считал тогда строки «Колыбельной песни», посвященной отцом Иоанчику, пророческими, так и в падении свечей никто ничего плохого не усмотрел.
Теперь лишь понятно, что смерть уже сторожила Иоанна у алапаевской шахты.