ЧАСТЬ III

УРОК СПРАВЕДЛИВОСТИ: ГАВРИЛУШКА, РАМБАХ, ЦЕСАРЕВИЧ

Сменившись с дежурства и вернувшись домой, Константин нашел на столе письмо от Ивана Александровича Гончарова.

Опять его самолюбию был нанесен удар. Гончаров, разбирая стихи, заготовленные для второго сборника, потребовал «большего веса в содержании», где присутствовали бы душа и мысль, а не одни чувства. Посчитал однообразными и длинными стихотворения в форме писем. А патриотические стихи, на его взгляд, «блещут» наивными общими восклицаниями, в то время как, решившись обратиться к высокому — к Богу или родине, — «ударь по сердцам с неслыханной силою», а сознаешь бессилие — умолчи, чтобы не впасть в бесцветную похвалу и аффектацию…

Константин, не дочитав, отодвинул письмо, чувствуя, как опять подступают сомнения в себе.

— Нельзя же всюду вкладывать глубокую мысль, можно же выражать и одно ощущение или впечатление, — пробормотал он и снова придвинул лист:

«Пора приступить к сознательному синтезу: это должен сделать сам поэт, призвав на генеральный смотр свои силы… Нянек и руководителей более не нужно…»

Константин вздохнул, заулыбался, нашел сигару и, пытаясь ее зажечь, забегал по кабинету.

— Милый, милый Гончаров… Ну когда же он переселится к нам в Павловск, я нашел ему бесплатную дачу из пяти комнат с ванною… Тихий уголок, в котором он мог бы приятно провести лето и осень… А я был бы счастлив… Господи, но я же не прочитал, что он говорит о стихах, которые я ему посвятил!..

«Нельзя назвать творцом бессмертных образов, венчанным „нетленною славой“ писателя, который дал литературе несколько портретов, характеров, лиц и сцен русской жизни… Что же после того сказать о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, с их гениальными и, действительно, „нетленными образами“?»

— Вот так вы считаете, Иван Александрович? Нет же, я все же оставлю то, что о вас написал!

Он достал стоявший особняком на книжной полке альбом, посвященный Пушкинской выставке 1880 года, и перечитал надпись, хотя знал ее наизусть: «Его Императорскому Высочеству Государю Великому Князю Константину Константиновичу, достойнейшему и счастливейшему из последователей и преемников великого поэта, всепокорнейше приносит сей альбом старый питомец и поклонник поэзии Пушкина — И. Гончаров на благосклонное о нем воспоминание».

До обеда оставалось время. Константин решил зайти к жене и поговорить о покупке имения в Калужском уезде. Сведения, которые сообщил Дворянский банк, в котором заложено село Сергиевское за 95 тысяч рублей, очень даже благоприятные. Скоро пришлют план.

Он открыл дверь в гостиную жены, но она была не одна. Шляпы и дамы под ними являли собой очень красивую картину — лиловое, лимонное, цикламеновое, воланы и красивые кружева. «Стильно, очень стильно, — подумал Константин, — немного бы жемчужного», — вспомнил он виденные пейзажи в таких же тонах на передвижной выставке, где купил картину Богданова-Вельского «Тайная молитва».

— Зинаида Николаевна, вы составили список городов? — спрашивала Лиза румяную миловидную даму.

— Получается слишком длинный список. Не подойти ли избирательно, Ваше Высочество?

— Нет, нет — все крупные города России! Россия все равно длиннее нашего списка…

— Россия больше, — поправил кто-то.

— Вот-вот, больше списка. А фирмы не отказались? Не передумали выполнять обязательства? Кому нужно позвонить, я позвоню. Съезжу, если надо.

— Ваше Высочество, книжки как-то не так выглядят и удобны ли будут в обращении?…

Шляпы, образовав живописную клумбу, низко склонились над столом.

Великий князь тихо прикрыл дверь.

Жена ждала четвертого ребенка, и он умолял ее поберечь себя. Последние роды, когда на свет появилась дочь Татьяна, были тяжелыми, если не сказать опасными. Хрупкая, тонкая, не очень крепкая здоровьем, Елизавета иной раз не имела сил выстоять длинную службу в церкви.

И вот, пожалуйста, — взяла на себя заботу о детях-сиротах, возглавив Совет детских приютов, стала попечительницей благотворительных обществ. А сейчас пытается воплотить в жизнь новую свою идею: Общество попечения о бедных и больных детях должно ввести в обращение потребительские книжки во всех больших городах России. В книжках будут перечислены торговые конторы, которые обязались делать скидки на товары, приобретаемые за наличный расчет. Связать в одну цепочку нуждающихся, власти больших городов, владельцев торговых предприятий или управляющих, книжки отпечатать, распространить, в общем дело хлопотное…

Константин вздохнул и пошел на детскую половину. Здесь был рай, как в догреховные времена. Что-то сладко-парное с привкусом сливок, молока, шоколада разливалось в воздухе детских комнат. Константин Константинович любил этот запах, как любил в Павловске в тени деревьев встретить детскую коляску. Благодушие и покой ложились на душу, когда он видел милую процессию: бывший его взводный Рябинин, взятый после увольнения в число прислуги, в придворном платье вез коляску в виде серебряного лебедя, где сидел Гаврилушка (сына хотели назвать Андреем и спросили на это разрешения Императора Александра III, но он сказал, что в Царской семье уже есть Великий князь Андрей Владимирович). В этой коляске возили когда-то самого Константина Константиновича, его сестру и братьев. Рядом с коляской шла няня Атя, как ее называли дети, — Анна Александровна Беляева. Иоанчика вела за руку старшая няня Вава, Варвара Петровна Михайлова.

Варвара Петровна была дочерью камердинера отца Константина и воспитывалась в Смольном институте. Потом нянчила несколько поколений Константиновичей, и все ее очень любили. Выйдя на пенсию, она останется жить в Мраморном дворце, окруженная всеобщей лаской, и уже не сможет по старости воспитывать Татьяну, Игоря, Олега, Георгия, Веру, родившихся позже.

Сейчас она встретила Константина Константиновича немного строго, сдерживая волнение:

— Дети спят, Ваше Высочество, но что-то мне не нравится, как дышит Гаврилушка…

— Может, наглотался холодного воздуха, набегался?

— Да всё было как всегда. Гуляли в аллеях Таврического…

Варвара Петровна была озабочена:

— Доложить Ее Высочеству Елизавете Маврикиевне?

— Доложите, Варвара Петровна.

Ночью температура у сына поднялась до 40,2 градуса. Пригласили доктора Рамбаха.

Наутро в роте у Константина всё валилось из рук. Солдаты это видели, вздыхали. А дежурный по роте унтер-офицер Стекольщиков рассказал, что у него был сынишка, звали его Глебом, но месяц назад умер, он даже не ездил на его похороны. Константин спросил Стеколыцикова: плакал ли он, получив печальное известие? «Нет, — сказал тот, — мертвого не воротишь». Константину стало совсем страшно.

Ночью они с Лизой без конца мерили Гаврилушке температуру — по-прежнему градусов 40. Константин не выдержал, побежал в свою крестовую, плакал и молился. Готовя себя к худшему, просил Господа Бога помочь ему безропотно принять его волю и признать в ней благо. Он так и записал в дневнике: «… признать в ней благо…»

Дни шли, а болезнь не отступала. Из-за горестных домашних событий Великий князь особенно сочувственно отнесся к проекту Александра Петровича Ольденбургского создать первый в стране научно-исследовательский медицинский институт. Александр III разрешение дал, но особой заинтересованности не проявил: если хочешь, на твои средства. На Аптекарском острове Ольденбургский купил землю и построил Институт экспериментальной медицины. В придворных кругах откровенно смеялись над «новоявленным доктором Фаустом». Константин был поражен пошлостью такого мышления и сделал всё, чтобы русские академики выразили сочувствие замечательному предприятию и предложили поставить институт в зависимость от Академии наук, что даст ему статус и опору. Ольденбургский счел нужным институт принести в дар правительству («принять в казну»), и он стал называться Императорским институтом экспериментальной медицины. На его открытии 25 ноября 1890 года ректор Духовной академии преосвященный Антоний сказал слово, в котором выразил церковный взгляд на врачевание, как на важнейшую отрасль человеческой деятельности. Потом был читан высочайший рескрипт, которым Александр Петрович Ольденбургский назначался попечителем нового учреждения.

В мире в то время было всего три таких учреждения: Институт Пастера в Париже, Институт Листера в Лондоне, Институт Коха в Берлине. Институт Ольденбургского в Петербурге стал четвертым.

Все противники и скептики были посрамлены. А Константин, одновременно думая о неважном здоровье отца, болезни сына, радовался появлению института так, словно последний сможет ему немедленно помочь.

Шел десятый день болезни Гаврилушки. Перемен в лучшую сторону не было. Рамбах был уверен, что это брюшной тиф, и сам часами сидел у кровати мальчика. И вдруг Царь через Дмитрия Константиновича передает, что Рамбах нужен для Цесаревича Николая. Оказалось, Цесаревич отправляется в кругосветное плавание на военном фрегате «Память Азова» и ему нужен сопровождающий врач, поскольку корабельный доктор заболел.

Лиза заплакала:

— Рамбах знает всё течение болезни…

— Речь идет о Наследнике! Это — свято, — мрачно сказал Константин.

Он попрощался с Рамбахом. Сердце Великого князя и сердце отца было закрыто. Всё переживалось молча, ничего не обсуждалось. И всё отступало перед тем главным, что являло собой Россию.

* * *

Сменившись с должности, он поехал к «денежному мешку», раздал солдатам письма. Потом навестил в Семеновском госпитале больного своего солдатика, бывшего ротного артельщика Архипа Тихонова. У него какая-то опухоль на шее и в верхней части груди; его давно уже держат доктора, лечение не помогает. Тихонов очень тосковал, как все солдаты, когда попадали в больницу. Врач сказал, что дела его плохи и вряд ли он выйдет из госпиталя. Константину Константиновичу стало не по себе. Представил опять тот же ритуал: худенький молодой солдат в «мундире для похорон», госпитальная часовня, проводы гроба до первого поворота, и затем без провожающих одинокие дроги до ямы в земле. И это прощание с защитником Отечества?! С доблестным воином, стоящим на рубежах ради спокойствия в стране! Возмутительно. Его песню о похоронах солдата — «Умер» — поет вся Россия. «Неужели даже такое „обширное“ слово не может изменить положение дел?» — мрачно думал Константин.

… Забегая вперед, скажем, что именно это стихотворение К. Р., ставшее народной песней, обратило на себя внимание Царя и военного ведомства. Было пересмотрено положение о солдатских похоронах и учреждена комиссия, постановившая, что прощание с солдатом должно быть достойным и торжественным…

Утром, когда он стоял в церкви и горячо молился за Гаврилушку, вдруг полегчало в душе, посветлело вокруг, и было хорошо стоять на правом фланге роты, молиться вместе со своими солдатами, заодно с ними класть поклоны и благоговейно и безмолвно следить за церковною службою.

Когда Великий князь вернулся домой, с порога все домашние, включая нянюшек, докладывали: «Гаврилушке лучше! Его Высочеству лучше! Мальчик улыбнулся! Малыш кушать попросил!»

Слабый, худой, бледный, он сидел в подушках, похожий на зайчика из-за платочка, завязанного с торчащими хвостиками. Доктор, заменивший так славно Рамбаха, пытался с профессиональной серьезностью скрыть живую радость. Лиза плакала и улыбалась.

— Гаврилушка, я тебе скоро елку в игрушках принесу и Деда Мороза приведу.

— А он пойдет? — шепотом спросил мальчик.

— Обязательно. И подарки принесет.

Константин Константинович взял сына на руки. Сделал знак всем уйти, осталась только няня Вава.

Он баюкал Гаврилушку, напевая, нашептывая ему стихи, которые написал еще в прошлом году со «взрослым» посвящением:

Князю Гавриилу Константиновичу

Крошка, слезы твои так и льются ручьем

И прозрачным сверкают в глазах жемчугом.

Верно, няня тебя в сад гулять не ведет?

Погляди-ка в окно: видишь, дождик идет.

Как и ты, словно плачет развесистый сад,

Изумрудные капли на листьях дрожат.

Полно, милый, не плачь и про горе забудь!

Ты головку закинь: я и в шейку и в грудь

Зацелую тебя. Слезы в глазках твоих

Голубых не успеют и высохнуть, в них

Уж веселье блеснет…

Гаврилушка много спал — набирался сил. А вокруг его детской комнаты с низкими окнами, уставленными цветами, была порядочная суета. «Вот дожили и до праздников», — говорили все, наряжая огромную елку в Павловском дворце, покупая подарки, готовя праздничный стол. Константин Константинович с братом Дмитрием поехали в Апраксин двор и у бакалейщика Свистунова накупили игрушек, сластей, подарков на ротную елку, а потом сидели с солдатами и клеили украшения из цветной бумаги. Готовились фейерверк и бенгальские огни, пришло в роту много гостей.

Гаврилушка все еще лежал в постели. Елку ему нарядили в комнате бабушки Александры Иосифовны и в кресле на колесиках подвезли к сияющему огнями и золочеными орехами зеленому дереву. Гаврилушка был счастлив и крепко держал в руке подаренный ему игрушечный морской палаш.

На семейном совете решено было его отправить для оздоровления в Швейцарию, в Веве, с нянями, камер-фрау, лакеем Рябининым, поваром и доктором Дмитрием Александровичем Соколовым, заменившим Рамбаха.

То был конец зимы, а 29 апреля 1891 года доктор Рамбах, вытребованный от больного Гаврилушки для Наследника, отправлявшегося в морское плавание, останавливал кровь и перевязывал рану на голове Цесаревича в японском городке Отсу. Будущий Император Николай II был с визитом в Японии, где на него совершил покушение полицейский Сандзо Цуда. Но спас Наследника не Рамбах — рана была неопасной. Спас двоюродный брат Гаврилушки — Георгий, греческий принц Джорджи, сын родной сестры Константина Ольги, Королевы эллинов.

Кортеж, в котором следовал Цесаревич, состоял примерно из пятидесяти джен-рикш, а по обеим сторонам узкой улицы были расставлены японские полицейские. Когда один из них ударил Николая саблей, которая соскользнула, и замахнулся второй раз, держа саблю обеими руками, тот выпрыгнул из коляски, а за ним и Георгий, ехавший следом. Он повалил разъяренного полицейского ударом бамбуковой палки, которую купил час назад, и с помощью подоспевшего рикши, везшего Николая, связал его.[36]

«Джорджи — мой спаситель…» — скажет Николай, а в дневнике запишет:

«… Спасло меня от смерти великое милосердие Господа Бога».

Спасло. Но, возможно, и намекнуло о такой категории, как справедливость.

В Гатчине в честь спасения Наследника был назначен благодарственный молебен. Вся Царская семья поехала к Императору. Александр III говорил, что телеграммы приходят успокоительные, лихорадки у Ники нет, и он намерен продолжить путешествие. А. Н. Майков попросил Константина Константиновича передать Царю стихи «На спасение Государя Наследника»:

Царственный Юноша, дважды спасенный!

Явлен двукраты Руси умиленной

Божьего Промысла щит над Тобой!..

Константин прочитал стихи. Почти ода. Но действительно «дважды спасенный…». В октябре 1888 года поезд сошел с рельсов… «Все мы могли быть убиты», — ужаснулся тогда Ники. И теперь, если бы не Георгий…

«Как странно все переплелось, — думал Великий князь, — болезнь моего сына, отобранный доктор Рамбах, покушение на Наследника, спасение его от смерти братом моего больного сына… И Гаврилушка выздоровел, и Ники спасся…

Да, загадочен промысел Божий. Ах, как хорошо об этом написал в новом стихотворении тот же Майков:

Из бездны Вечности, из глубины Творенья

На жгучие твои запросы и сомненья,

Ты, смертный, требуешь ответа в тот же миг,

И плачешь, и клянешь ты Небо в озлобленье,

Что не ответствует на твой душевный крик, —

А небо на тебя с улыбкою взирает,

Как на капризного ребенка смотрит мать, —

С улыбкой — потому что все, все тайны знает,

И знает, что тебе еще их рано знать…

Как верно. И что за верный ответ неверующим, самонадеянным умам!»

* * *

А вечером того же дня был бал в Аничковом дворце. Константин приехал в Аничков уже осведомленный о том, что его старинный друг и кузен Великий князь Сергей Александрович получил высокий пост. В «Правительственном вестнике» был помещен высочайший указ Сенату о назначении его московским генерал-губернатором.

Сергея поздравляли все. Можно было подумать, что бал устроили только для этого. Константин видел, что поздравления были вполне искренними, хотя этого гиганта с высокомерным взглядом, подчеркнутой отчужденностью и дурными наклонностями мало кто любил.

Сергей отозвал Константина в сторону:

— Ты думаешь, я счастлив?

— Но ты же мечтал об этом месте, как о чем-то несбыточном!

— Да, а сейчас радоваться не могу. Как с преображенцами расстаться? Это же полк особый, единственный. Как корона царская…

— Но все говорят, что ты продолжишь командовать Преображенским полком.

— Пока достойную замену не найдут! Слышал, называют графа Шувалова, Гессе. Я ревную ко всем. Не поверишь, не могу даже радости по поводу нового назначения отдаться. Костя, — он обнял друга, — умоляю… Вдруг тебе предложат полк — не отказывайся!

— Да ты что? Быть такого не может. Я ротный командир, батальоном даже не командовал.

— А вдруг? Тебя ведь считают лучшим человеком России…

— Меня считают странным и несуразным. И я бы хотел быть командиром Измайловского полка. Но и этого, наверное, скоро не будет.

Он ничего не угадал. В конце недели, 8 марта 1891 года, всё и решилось, о чем он записал в дневнике:

«Великий князь Владимир передал мне предложение Государя принять от Сергея Преображенский полк и предоставил мне откровенно высказаться. Я положительно ответил, что отказываюсь, и привел доводы: трудность принять на себя такую ответственность, трудность, усиливаемую моей деятельностью по Академии, желание командовать Измайловским полком, а перед тем — одним из стрелковых батальонов; опасения быть командиром именно Преображенского полка, крепкого своей сплоченностью, своими преданиями, а потому и не слишком податливого для человека, незнакомого с его внутренней жизнью. Владимир горячо опровергал меня, но я стоял на своем, и он обещал передать мои сомнения Государю на другой день и сообщить мне ответ как можно скорее.

Забежал поделиться впечатлениями с женой и вышел погулять по набережной. Меня осенила счастливая мысль пойти к Спасителю. Народу там не было, никто не мешал мне молиться. Честолюбивые мысли снова поднимались в голове; я старался их заглушать, но замечал, что невольно сожалею об отказе, высказанном Владимиру. После вечерни брат Митя пришел к нам обедать. Я передал ему свой разговор с Владимиром и спросил совета. Он заметил мне, что „от службы не отказываются и на службу не напрашиваются“, всячески убеждал не отказываться и посоветовал переговорить с Ильей Александровичем, а потом поехать в Павловск и там переговорить с Мамá и с Палтоликом. Я поехал в Павловск, но по дороге был у Владимира, прося подождать до возвращения из Павловска и не сообщать Государю моего ответа до этого. Внутренне я уже решился на этот шаг. В прошлом году я отказался, когда Государыня предложила мне ведомство учреждений Императрицы Марии: но эта деятельность ничего не имела общего со всем моим прошлым, и отказ был основателен. Теперь же мне предлагают то, что я считал конечною целью моего служебного поприща. К тому же удобно ли отказываться от такой Высочайшей милости, в которой сказывается столько доверия? Владимир не скрыл от меня, что и он, и сам Государь с особенной теплотой и привязанностью относятся к преображенцам.

В вагоне целый водоворот мыслей кружился в моей голове. Я вызвал в Павловске Палтолика, его очень поразила эта новость, он сказал, что хоть и очень трудная задача выпадает на мою долю, но отказываться неловко. Он предупредил Мамá о моем прибытии, чтобы она не перепугалась. Я попросил ее благословения. Она была очень растрогана, обнимала, крестила меня, говорила то же, что и я сам постоянно себе твержу: не зазнавайся, побольше смирения — и в слезах отпустила меня. — В полночь я опять был у Владимира и сказал ему, что готов.

Скажем с Цезарем: Alea jacta est.

Помоги Бог!

А Измайловская рота?…»

Ротой Измайловского полка Константин командовал семь лет. Не торопился продвигаться по службе, делать карьеру. Эти семь лет — самые значительные в становлении его личности. Армейская должность свела его лицом к лицу с реальной жизнью. Представителями этой реальной жизни были солдаты, присланные служить в Петербург со всех концов Империи. Константин Константинович искал органичной связи между собой и солдатом, построенной не только на дисциплине, но и на общении умственном и душевном. Именно эти семь лет поселили в нем спасительный страх перед легкомыслием, ничегонеделанием, пустотой светских удовольствий, когда погибают нравственные убеждения, добрый порыв, всякое идеальное стремление. В эти годы он, возможно, впервые осознал глубокий разрыв между нуждами народа с его нищетой и невежеством и далекой от этих нужд, деморализованной роскошью, потерей национальных и религиозных чувств верхушкой общества, к которой принадлежал сам. Осознание не могло изменить канвы великокняжеской жизни, он оставался приверженцем самодержавной власти, ее цельности, величественности, религиозности, непререкаемого воплощения, божественной власти на земле. Но осознание дало толчок новому серьезному взгляду на себя.

После нового назначения он вел записи в дневнике каждый день, словно пытался остановить мгновения уходящей молодости.

«Ездили с женой в Павловск. Папá и Мамá приобщались, обедня только отошла, когда мы поднялись по лестнице. Папá плакал от радости, узнав о моем назначении.

Мое назначение всеми принимается с радостью. — Я до Пасхи буду командовать ротой и приму Преображенский полк не ранее Святой».

«Сейчас вышел от меня преосвященный Амвросий, архиепископ Харьковский. Я не ждал встретить в престарелом монахе столь образованного человека, в нем не заметно ничего семинарского, он говорит о высоких вопросах, как человек сведущий. Был у меня, желая передать свой взгляд на необходимость преобразования в наших университетах. По его мнению, в них обучение обременяют множеством подробностей, специальностей, но не дают конечных познаний о высших и главнейших понятиях: о Боге, о природе, о человеке… Его беседа запала мне в ум и душу».

«Близится время сдачи роты, и сердце мое смущается. До сих пор я как в чаду от новизны впечатлений, не отдавая себе отчета в значении для меня этой разлуки; но теперь, когда надо все приготовить к сдаче согласно положению, закончить отчетность и все дела, казавшееся несбыточным скоро станет действительностью. И мне страшно, и больно, и горько. Получение Преображенского полка меня не радует; напротив того, я подмечаю в себе недоброе чувство к нему».

«Вчера утром со всей ротой снимался группой на дворе нашей казармы. Не хватало только двух человек против полного списочного состояния, молодых солдат последнего призыва, больных Белоусова и Денеги, а то все были налицо — принесли заказанную мною в столовую 1-го батальона большую стенную икону Пресвятой Троицы. Она прекрасно написана на целиковой доске по правилам древней русской иконописи. Дубовая рама сделана по рисунку окна в Соборе Св. Марка в Венеции. Вечером исповедовался у о. Арсения. На душе как-то неспокойно, тревожно».

«Ездил помолиться к мощам св. Князя Александра Невского. Зашел к наместнику Лавры, архимандриту Исаи, был в Казанском соборе и в роте».

«Вчера два раза был в роте. Стараюсь исправить все, что не совсем в порядке, желая сдать роту в полном блеске. Завожу мраморную доску с именами всех командиров роты Его Величества, бывшей с основания полка, т. е. с 1730 г. и до 1797 гренадерскою, а потом до 1825 ротою Его Величества. Я счетом 27-й командир роты».

«Заказываю икону Св. Троицы в батальонную столовую в память моего трехмесячного заведования продовольствием первых четырех рот. Запасаюсь книгами и руководствами к командованию отдельной частью. Начал с книги Карцева. Читаю и историю Преображенского полка».

«За семейным обедом у Сергея Государь взглянул на меня… поднял стакан вина и проговорил: „Измайловский полк!“ За 7 лет службы в полку я ни разу не слыхал этого от Государя».

* * *

Все эти дни у Константина болела голова. Волнения, суета, внимание петербургского общества. «Собою владеть ты умей, научиться пора хладнокровью…» Он только в стихах умел давать подобные советы. Сам был спокоен только внешне, все бури носил в сердце. «Оттого оно и не выдержало», — скажет через годы дочь Татьяна.

На фамильном царском обеде в Аничковом дворце всё семейство поздравляло Константина с почетным назначением. Когда встали из-за стола, Великий князь подошел поблагодарить Александра III за обед и за милость.

— Я рад, что это решено. Но сознайся, Костя, ты согласился не без борьбы?

Константин молча кивнул.

— И все-таки хорошо, что ты воспользовался случаем, а то Бог знает, когда еще ты дослужился бы до командования полком. — Государь улыбнулся улыбкой давнего друга молодости.

Что он имел в виду? Неумение Константина делать карьеру и его скромность? Или угадывал свою недолгую жизнь?

Незадолго до полуночи военный министр прислал приказ, которым Константин был произведен в полковники за отличие. Он явился на выход во дворец в густых эполетах, при шпорах. Государь поздравил и шутя сказал: «Ты теперь почти генерал и заважничаешь».

Дагмара прикрыла улыбку шелком веера, а взгляд был мягким.

* * *

«Петербург. Пасха. — Я более не ротный командир.

На душе у меня грустно. Пришло это в светлый праздник. Я упрекал себя, что недостаточно благодарен Богу за те счастливейшие 7 лет, что командовал Измайловской ротой…

Люди выстроились в коридоре. Минкельде сказал, что хотя словами и нельзя выразить, что чувствуешь перед разлукой, но на прощанье хочется им благословить меня. Он вызвал Шапошникова. Вышел перед фронт Василий Александрович и заговорил: в руках у него была складная икона св. царя Константина и Николая-угодника, оббитая красным бархатом. Что он говорил — слово в слово не припомню, знаю только, что говорил хорошо, задушевно, со слезами в голосе. У меня тоже слезы выступили. Я велел людям зайти справа и слева и сам стал говорить… Потом с каждым поцеловался троекратно. Мне казалось, что я — словно покойник, и лежу в гробу, и что они один за другим подходят ко мне с последним целованием. Я сказал им: Христос с вами, — да только голос оборвался, и я окончательно заплакал».

Шло время. Как-то Константин не удержался и приехал в Измайловский полк. Здесь делался смотр молодым солдатам 1-го батальона, значит, и его бывшей Государевой роте. Он волновался так, будто сам сдавал экзамены или все еще командовал ротой. Словесность его солдатики сдали лучше всех трех рот. В строевом отношении были хороши, но от других не отличались. Да и не в смотре было дело. Константин знал главное: он воспитал отличных солдат.

Смог бы он сейчас на одном вздохе написать поэтическое послание своим солдатам, как сделал это когда-то, счастливо служа Измайловским ротным командиром?

… Не по нутру мне запад душный.

Вдали от всех забот и дел.

Благословляя свой удел,

Здесь можно б жизнью наслаждаться!

Но не могу я дня дождаться,

Когда вернусь отсюда к вам,

К занятьям, службе и трудам.

Кто встретит с рапортом меня?

Жильцов ли дюжий, краснощекий,

Иль ваша слабость и моя,

Сам Добровольский черноокий,

Невозмутимый малоросс,

Несообщительный, безмолвный.

Чей нрав, противоречий полный,

Для нас загадочный вопрос?

Или Якимов бородатый,

Неповоротливый толстяк?

Иль молодец щеголеватый

Лихой, воинственный Ермак

С коронационного медалью

И штуцерами на часах?

Или Рябинин мой с печалью

В больших задумчивых глазах,

С лицом разумным и красивым,

Сперва считавшийся ленивым,

Теперь же — воин хоть куда,

Иль Фрайфельд с несколько еврейским

Оттенком в речи и чертах?

В ноябрьский день холодный, мрачный

В казарме снова буду я.

И в третий взвод направлюсь я,

Там с виду важный и дородный,

Степенный Лапин ждет меня,

А с ним Белинский плутоватый

И Захарчук молодцеватый,

Усы потуже закрутив,

И шапку на бок заломив…

Теперь в четвертый взвод мне с вами

Еще осталось заглянуть.

Там, широко расправя грудь

И пожирая нас глазами,

В дверях Хрисанф Васильев ждет.

С ним на маневрах прошлый год,

Когда, под Павловским редутом,

Вблизи Кархгофской высоты,

Всю ночь служили нам приютом

Канавы, камни да кусты,

Лежал я рядом до рассвета.

Ах, ночь безоблачная эта

При лунном блеске, при звездах…

* * *

За стол с бумагами засяду

Я в канцелярии моей.

И Павел Вальтер, писарь ротный,

Всегда опрятный, чистоплотный,

Читавший Шиллера, едва ль

Не все его стихотворенья

На память знающий. За чтенье

Французской книги «Жерминаль»

Чуть не подвергнутый взысканью,

Мне даст бумаги подписать;

И выводя и чин, и званье,

Своею подписью скреплять

Без счета рапорты я буду

И кипу сведений, и груду

Различных списков (без чего

Нельзя добиться ничего).

(«Письмо к товарищу», 1887)

Гончаров прочитал тогда эти эпистолярные стихи и заключил: «Сократить. Подтянуть. Ужать. Похерить нескольких солдатиков, хотя некоторые — живые портретики. Вот те бы, которые поживее, и оставить».

К. Р. ничего не сделал. Не смог: у каждого «портретика» было живое имя.

Пристрастие к своей роте так и осталось…

ПОТЕРИ И ОБРЕТЕНИЯ

По случаю вступления в командование Преображенским полком Константин должен был явиться к Государю. Александр III поцеловал его, поздравил. Константин не выдержал:

— Мне страшно принимать полк…

— Я понимаю. Ведь не прошло и недели, как ты командовал только ротою. Дагмара говорит, что над тобою светит звезда. Какой тайный смысл она в это вкладывает — я не знаю. Но мы с тобой ей должны верить.

А пока впереди парад. Штабы суетятся. Все говорят о переходе Преображенского полка в Петергоф и про парад, который будет посвящен 25-летию со дня вступления в командование Преображенским полком Александра III.

Здесь следует сделать отступление и сказать несколько слов о парадах. Хотя, казалось бы, рассказывая о Николае Ростове и его слезах при виде Государя Императора и звуках музыки на параде, Лев Толстой сказал всё, и всё же повторимся: парад был зрелищем красивым, патриотичным, объединяющим, несмотря на чины, всех военнослужащих в равностоянии перед Богоматерью, покровительницей России, и ее Сыном.

О парадах рассказывали и вспоминали долго, создавали умилительные и веселые мифы и легенды, гордились и восхищались этим «праздничным лицом» армии. Даже священнослужители, привычные к украшенным золотом, лазурью, святой живописью и архитектурой храмам, бывали потрясены и ошеломлены парадными торжествами.

«Склоняются знамена, гремит музыка, а за нею — громовое „ура“… Государь обходит фронт, за ним тянется пестрая лента свиты и начальствующих… Во всем этом чувствовалось величие, мощь России, чувствовалось что-то необъяснимое, невыразимое словами… я множество раз присутствовал на таких торжествах… И все-таки я не приучил себя к хладнокровию. Всякий раз, когда входил Государь, когда опускались знамена, начинала греметь музыка, — какой-то торжественный трепет охватывал меня…» — писал последний протопресвитер Русской армии и флота Георгий Шавельский в воспоминаниях.

Этот духовный подъем вылечивал больных и слабых. По обязательности и дисциплине, перемогая себя в нездоровье, приходили воины на армейский или флотский парад — и вот откуда-то являлись силы, бодрость и здоровье… Об этом свидетельствовали многие, как ни странно, избавленные от недомогания, парадом.

У Константина накануне парада с утра разболелась голова. Ночь он спал плохо, спальная комната была душной — окна выходили на восток, солнце нагревало комнату, не спасали открытые окна. Он вставал, пил воду, курил, смотрел на бледно-зеленое петергофское небо и зубрил уставы парадов.

Встал рано. Весь день — ни минуты свободной. Вечером записал в дневнике:

«Утром я поехал от имени полка к Государыне с огромным букетом из красных роз. К нему привязали красные бархатные ленты; на них было вышито золотом XXV и года 1866 и 1891… Я сказал Государыне, что 25 лет назад Преображенцы полюбили в ней невесту своего командира, а теперь любят Супругу Державного Шефа и Мать дорогих для всей России детей. Пришел и Государь. Мы все стали его поздравлять. Он меня поцеловал. — Ровно в 11 ч. я вышел перед полком на площадку около дворца. 1-й, 2-й и 3-й батальоны построились вдоль кавалерского дома и тылом к нему, а 4-й под правым углом, перед дворцовой церковью. В окнах, на балконах и на краю площадки, позади шатра Императрицы было множество народу. Солнце заливало весь парад жгучими лучами с синего безоблачного, словно итальянского неба. Я обошел полк, поздоровался, поздравил с праздником и принял знамена. В руке у меня была новая шашка: мне вручили ее накануне полковники от имени офицеров перед репетицией парада. На этой шашке изображено преображенское шитье и слова полкового марша. Такую шашку имеет каждый преображенец. Я впервые переживал минуты ожидания, предшествующие параду, которым сам должен был командовать. И парад этот не был из обыкновенных, а особенно знаменательный. Не могу сказать, чтобы я очень робел или волновался, разумеется, я не был и совершенно спокоен. Я испытывал довольно приятное волнение. Весело быть начальником, появиться перед полком в блестящем мундире, громко и лихо командовать, молодцом проходить церемониальным маршем мимо Государя. Я более всего опасался не за себя, а за благополучное окончание. Могла бы встретиться какая-нибудь неудача, оплошность, неприятность. Но все было как по закону. Начало съезжаться начальство. Бригадный, дивизионный, корпусный и наконец Главнокомандующий. Я к каждому подходил с рапортом и вручал строевую записку. Жара была страшная. Мы, даже стоя на месте, так и обливались потом. Наконец подъехал Государь. Скомандовав: „Полк, слушай, на караул!“, я пошел Царю навстречу, остановился перед ним в двух шагах и отрапортовал громко, внятно и с расстановкой. Он подал мне руку, сказав: „Я, кажется, в первый раз вижу тебя перед полком“. — „Так точно, Ваше Императорское Величество“, — и пошел провожать Государя по фронту. Только что он поздоровался и люди ответили, звуки нашего марша сменились гимном и разразилось оглушительное „ура“. Обойдя все батальоны и приблизившись к бывшим преображенцам, служившим при Нем в полку, Государь подал знак, я махнул шашкой, и воцарилась мертвая тишина. Царь велел мне командовать к церемониальному маршу поротно и сказал, что сам пройдет во главе полка. Я так и обомлел от радости. С тех пор, что Он воцарился, Его еще не видали ни перед одним полком на таких парадах. Командовал я громко, не сбился, и когда 1-й батальон зашел плечом и я пошел к нему, чтобы встать впереди полкового адъютанта, Царь приблизился и обнажил оружие. Я проходил за Ним в двух шагах, преисполненный самой блаженной и гордой радости. Он взял шашку под высь и опустил ее, проходя мимо Государыни, которая опустила зонтик в знак поклона. Государь зашел, а я за ним, остановился и, как вкопанный, стоял, пока не миновал весь полк. Второй раз проходили по отделениям, и оба раза отлично. После второго прохождения 1-я полурота отделилась и свернула влево для относа знамен, а весь полк пошел в верхний сад, где составил ружья и поспешил занять места у столов под тенью вековых лип с трех сторон четырехугольного пруда. После относа знамен Государь с Государыней, дамами и свитой подошел к столу Государевой роты. Потом, взяв чарку, он пил за наш полк, назвав его первым в русской армии и напомнив, что поэтому мы во всем должны подавать пример другим. Потом я, что хватало голосу, крикнул: „За здравие прежнего командира, Державного Шефа!“ Так же пили за Государыню, и за Цесаревича и его благополучное возвращение. Государь обходил столы, жена сунула мне в руку маленькую коробочку; в ней был крохотный разрезной ножичек, служащий в то же время и закладкой в книгу, из золота с Преображенской петлицей из красной эмали и надписью „8 июля 1891“.

Перед завтраком у высочайшего стола все, служившие при Государе Преображенские офицеры и служащие ныне, собрались в одной из крайних зал большого дворца для поднесения Государю иконы. Ее превосходно изготовил Фаберже. Образа писаны в Москве: посредине Преображение Господне, а на створках Казанская Божья Матерь (празднуемая 8 июля) и св. Вел. Кн. Александр Невский. Поднося икону, я сказал: „Ваше Императорское Величество! 25 лет тому назад в этот самый день л. — гв. Преображенский полк был осчастливлен назначением Вашего Величества командующим полком. Сегодня, спустя четверть века, полк просит своего старого командира принять эту икону. Да будет она Вашему Императорскому Величеству благословением верных Преображенцев и выражением их непрестанных горячих молитв за благоденствие Державного Шефа“. — Царь перекрестился, приложился к иконе и прочувствованным голосом долго говорил нам. Александр III редко и мало говорит, никто не запомнит, чтобы Он произносил длинные речи, но тут мы ушам своим не верили: Царь говорил так хорошо, так просто, хотя, очевидно, не подготовившись, каждое его слово было так веско, что никто из нас никогда не забудет этой царской речи… „Есть в нашей гвардии батальон Императорской Фамилии, но я считаю Преображенский полк еще более полком Императорской Фамилии, еще более близким нашему семейству и в особенности Государям. Начиная с Петра, все царствующие государи и Императрицы были шефами полка. И поэтому он всегда должен быть первым в нашей армии, как я сказал уже нижним чинам. Это доказала его боевая слава еще в недавнюю кампанию…“ Так закончил Государь свою речь». Константину приятно было воссоздать все детали красивого акта, командиром которого он был.

* * *

Праздник кончился — наступили будни. Он готовился к своему первому полковому учению. «Я выехал перед полком галопом и начал ученье. Учились прекрасно», — сообщает его дневник.

Но спустя месяц с некоторой долей грусти он пишет Аполлону Николаевичу Майкову в Сиверскую, где поэт снимал дачу, построил церковь и школу:

«Как-то Вам живется на Сиверской в этот холод? Я перебрался с полком в лагерь 25 мая, здесь тогда шел снег. Постепенно привыкаю к новой и нежданной для меня должности командующего полком. Все еще мне как-то неловко и странно в этом положении, когда еще в апреле я был только смиренным ротным командиром, а батальоном так никогда и не командовал. Много было пережито новых впечатлений, волнений и тревог в последний месяц; Муза от меня отлетела. А мне так хочется снова отдаться ей здесь, в милом лагере, где я так часто находил вдохновение и воодушевление. Видали Вы книжку стихотворений Влад. Соловьева? Какие в ней есть прелестные вещи! Если б только он позабыл политику и богословие, чтобы отдаться исключительно поэзии».

Константину всегда казалось, что поэзия может жить лишь вдали от бурь, вражды и несогласий. Как ни пытался им любимый Фет свести Великого князя с творцом «прелестных стихов» Владимиром Соловьевым, ничего не получалось — слишком много шума было вокруг имени В. Соловьева. «Встает как венчающий купол, как свод устремлений, к которому сливаются струи кадильные, — встает имя Владимира Соловьева, — пишет один из современников и продолжает: — Для нас Соловьев — это была высшая истина, это было зеркало, в которое вместе с отраженьем событий преломлялся и смысл их. Рано умолк его голос. Да и когда звучал, не умели слушать его. А сколько раз Победоносцев налагал на него печать насильственного молчания!»

После выхода брошюры Соловьева «L'idee rasse» Победоносцев доносил Александру III: «Благоволите, Ваше Императорское Величество, обратить внимание на прилагаемую статью о Соловьеве, коего действия возбуждают теперь столько толков и негодования в России. Вот до какого безумия мог дойти русский умный и ученый человек, и еще сын Сергея Михайловича Соловьева. Гордость, усиленная глупым поклонением со стороны некоторых дам, натолкнула его на этот ложный путь». Государь ответил: «Действительно, это страшно печально, и в особенности подумать, что это сын милейшего Сергея Михайловича Соловьева, который был моим воспитателем».

А умные дамы и умные мужчины говорили, что лекции сына, а не отца, были незабываемые. Он мог «глаголом жечь сердца людей»; но глагол его был или под запретом, или стеснен. «Не смею говорить о Владимире Соловьеве, — писал князь Волконский, — не моего познания дело, не могу судить и о том, в чем истинная его сила — философ или публицист, но скажу, что среди русских публицистов, людей, занимавшихся вопросами общественно-государственными, ни один не принес на служение родине более высокого мыслительства, согретого более пламенным духом любви, чем Владимир Соловьев. И не слышу слов уже, но слышу этот голос, немного глухой, подернутый дымкою, с тем особенным, ему присущим чем-то апостольским, в оболочке ежедневной простоты. Но, несмотря на эту простоту, никогда не мог я подойти к Соловьеву так, как подходил вообще к людям. Он не был для меня физической сущностью; когда я пожимал его руку, я пожимал духовную руку. И вижу такую картину: в густой толпе, под белым сводом монастырских ворот, сребристо-черными прядями обрамленный лоб и голубой пламень глубоких глаз — на фоне золотой парчи. То было в воротах Александро-Невской лавры; он подпирал плечом гроб Достоевского. И под этой картиной хочется подписать и к нему же отнести его же (Соловьева. — Э. М., Э. Г.) слова:

Высшую силу в себе сознавая,

Что ж толковать о ребяческих снах?

Жизнь только подвиг, — и правда живая

Светит бессмертьем в истлевших гробах».

* * *

С восторгом, но и тоской по улетевшей от него собственной музе, Константин читал стихи Соловьева. Для него он был «особенный» еще и потому, что приходился другом Фету. Издалека, приглушенная зеленой чащей, звучала музыка военных маршей, раздавались окрики команд, голоса птиц, шум деревьев, а он не мог оторваться от стихов с удивительными мыслями, восхитительными сравнениями. Душа становилась чище, крылья у нее вырастали. И грусть, грусть от собственного бессилия! Муза, так охотно и часто прилетавшая в лагерь, не навещает его…

Стояла жаркая и тихая погода. Земля высохла, просила дождя. Вроде бы барометр падал, но сушь продолжалась. Хороводили в небе тучи, ожидалась гроза, но флотилия с темными парусами, возможно, набитыми дождями, проносилась мимо. «В стране ожидается засуха, люди боятся голода», — били тревогу газеты. В пятницу войскам был дан отдых. Но до двенадцати часов дня Константин Константинович провозился в лагере. В Павловск едва успел к завтраку. Дорогой обогнал солдатика с красным воротником, гадал издалека: преображенец или Московского полка? Оказался свой, из 12-й роты, Афанасий Степанов, шел на похороны матери. Смущенного и неуклюжего, Константин посадил его рядом с собой и довез до самой избы.

В Павловске дети прыгали вокруг него. Жена была в Германии у родителей. Потом няни увели детей.

Он сидел в тишине летнего дня. Примолкли птицы. Дети, наверное, уже спали — тихий час. Почувствовал, как соскучился по Лизе. Где-то поодаль мелькнула тень, давно не бывавшая в его садах. Одна дама — муза — напомнила о другой — жене. А как неимоверно они иногда соперничают! Не иначе как мелькнувшая тень оживила в памяти стихотворение, написанное год назад здесь же, в Павловске, когда Лиза тоже уезжала:

В тени дубов приветливой семьею

Вновь собрались за чайным мы столом.

Над чашками прозрачною струею

Душистый пар нас обдавал теплом.

Все было здесь знакомо и привычно,

Кругом все те же милые черты.

Казалось мне: походкою обычной

Вот-вот войдешь и сядешь с нами ты.

Но вспомнил я, что ты теперь далёко

И что не скоро вновь вернешься к нам

Подругою моей голубоокой

За чайный стол к развесистым дубам!

(«В разлуке», 29 июля 1890)

* * *

Утром Константин торопился в суд, но задержала мать, сказав, что хочет поговорить с глазу на глаз. Александру Иосифовну печалили события, случившиеся во время путешествия Наследника на «Памяти Азова». Сын Оли все же спас Ники жизнь! Сам Ники это признает. А благодарности никакой не последовало. Александра Иосифовна приложила к глазам платочек:

— Не понимаю ничего… Да еще смеют говорить, что Георгий плохо влиял на Цесаревича, учил его дурному…

Константин объяснил, что ничего страшного не произошло. Просто свита Ники не нашла общего языка с кают-компанией «Азова», где Георгий числился своим человеком да еще был близок к Ники — вот и возвели на него всякую напраслину. И все же сплетни — дело гадкое, а зафиксированные на бумаге — становятся опасными. Так что многое будет зависеть от того, что изложит на бумаге князь Ухтомский, который сопровождал будущего Императора Николая II в кругосветном плавании.

Эспер Эсперович Ухтомский, публицист и поэт, закончил историко-филологический факультет Петербургского университета, служил по департаменту духовных дел иностранных исповеданий, несколько раз был командирован в Сибирь и Среднюю Азию для изучения быта инородцев-буддистов. В мемуарной литературе сохранился его портрет:

«Что-то обаятельное по природным данным и вместе что-то раздражающее, способное в отчаяние привести по практической неприложимости. Маленький, сутуловатый, с беспорядочными черными волосами, очень неряшливый во внешности своей, он говорил как-то мелко, рублено и с преимущественным уклоном к анекдоту. В силу последней привычки он бывал иногда забавен, иногда несносен. Чрезвычайно начитанный, с красивым поэтическим талантом, он, однако, ничего не сделал. Как в стихах своих он никогда не мог удержаться в рамках выбранного им размера, так и вся жизнь его была полна перебоев. Про него можно сказать то, что говорили про члена Французской палаты Дешанеля: „Un brillant avenir derriere lui“ (Блестящая будущность за спиной). Только Дешанель все-таки побывал президентом республики; правда, он кончил печально: в припадке нервного возбуждения выскочил из вагона на полном ходу; подобравшая его жена стрелочника дала телеграмму, что выскочил из поезда какой-то сумасшедший, который воображает себя президентом республики… Ухтомский же стал всего-навсего редактором „С. — Петербургских новостей“. Но царь сказал ему, что будет читать его газету каждый день.

Газета Ухтомского была единственная, касавшаяся вопросов инославия и иноверчества в тех пределах безбоязненности, которые вообще были допустимы по тогдашним цензурным условиям. Кроме того, Ухтомский имел разрешение письмом испрашивать себе свидания. Он вкладывал свои письма в номер газеты, который посылал Государю. Много „истин“ доходило таким путем до уха царского, но все-таки ничего из этого не вышло. С одной стороны, все разбивалось о безразличие, которым отличался характер Государя, с другой, и сам Ухтомский себе повредил. Его сгубил анекдот. Ведь анекдот хорош между двух людей, одинаково мыслящих; тогда он является сокращенным способом общения, избавляя от чрезмерно подробного изложения. Но когда говоришь с человеком, который, что называется, „не в курсе“, анекдот и не убедителен, и не смешон — он надоедлив. Ухтомский в Царском просто надоел».

В плавании Ухтомский исполнял роль «путеводителя», человека, знающего чужие страны, особенно восточные, которые Наследник посещал. Ухтомский испытывал особую тягу к Востоку и был хорошо известен в российских академических кругах как серьезный исследователь буддистских древностей. Восточные люди любили его, он умел с ними говорить: все, что было в нем детского и молодого, как-то встречалось с тем, что было в его собеседниках мудрого и стародавнего. Из своих путешествий он привозил ценные подарки и приобретения; его коллекция буддийских идолов была впоследствии приобретена музеем Александра III. Его квартира на Шпалерной походила на некий храм: занавески, идолы, драконы, бронза, яшма, нефрит, лак; в аквариуме — крокодил. Китайцы, тибетцы, сиамцы, индусы и наши буряты — все являлись к нему на поклон, а идолы и крокодил свидетельствовали о его любви к Востоку и его людям. Ухтомский был зачислен в свиту Наследника как историограф путешествия Цесаревича и просветитель его. Ему предстояло составить подробное описание всего, что происходило на их пути в чужеземных странах и на царском корабле. Вот этого и боялся Константин. Начнется с того, что Георгия взяли на борт в последней православной стране — Греции, а закончится тем, что Георгий — «молодой человек, который не может служить образцом для Великих князей и принцев».

Но пройдет несколько лет, и в трехтомнике Э. Э. Ухтомского под названием «Путешествие на Восток Его Императорского Высочества Государя Наследника Цесаревича. 1890–1891», изданном в роскошных полукожаных переплетах с золотым тиснением (тома выходили последовательно с 1893 по 1897 год), Великий князь не найдет ни одного худого слова о греческом принце-спасителе.

Государь пожаловал Георгию «золотую медаль за спасение погибающего». Пройдет пять лет, и Цесаревич Николай перед своей коронацией запишет в дневнике: «Горячо благодарил Бога за спасение, ниспосланное Им рукою Джорджия в Японии!» В этот день он всегда будет стоять на благодарственных молебнах.

* * *

Суд начался минута в минуту. Было объявлено, что разбирается дело об изнасиловании мещанки Бахваловой нижними чинами Преображенского полка.

Константин внимательно посмотрел на своих подопечных — ефрейторов и рядовых, стараясь напомнить им о их вчерашней беседе. Под вечер он заходил к ним на полковую гауптвахту. Разговор был долгий, но молчания — больше.

— Как вы могли опозорить так полк?

— Мы не подумали, — хмуро сказал Нечаев.

— О себе почему не подумали?

— Бес попутал, жарко было, — отвечал за всех опять Нечаев.

— Домой хотелось, мне хотелось домой к жене, — всхлипнул самый молодой Позик.

— Ты же в отпуске уже был!

— Не был я, не пропустили. Сказали, причин пока нет.

— Но порядок же по отпускам существует?…

— Кто его знает. Так говорят, но на самом деле не то…

— А вы что молчите? — Константин посмотрел на остальных троих и ужаснулся: — Как вы могли — все!.. Как звери…

— Она сама допустила, смеялась. Думали, что согласная…

— Вас будут судить. Очень строго. Я не пугаю, а советую не изворачиваться, говорить правду, всю правду. Только так заслужите снисхождение…

Солдаты, к счастью, на скамье подсудимых вели себя прилично: во всем повинились, не сваливали случившееся друг на друга, не изворачивались. Но суд был строг: четырех приговорили к каторжным работам на восемь лет, двоих-на четыре года. Оправдали только одного, совсем молодого Позика. После разбирательства виновные сказали свое последнее слово — всё, как учил их Константин: что осрамили полк, что огорчили начальство и принесли ему неприятности. Просили милости, потому что служили всегда честно и непорочно. Константину было больно их слушать. «Мне придется прибегнуть к Высочайшему милосердию», — подумал Константин. Он хотел облегчить положение осужденных.

Суд, а вернее случившееся в полку и приведшее к суду произвело на Константина удручающее впечатление. Знак о возможной распущенности полка и его неуправляемости был подан. Он вдруг остро почувствовал разницу между ротой, в которой почти каждого солдата знал в лицо, и многоликостью полка.

ЭЛИТАРНАЯ ДОЛЖНОСТЬ

Преображенский полк — это история Российской империи и Российской армии. Преображенцы участвовали в шведских, турецких, наполеоновских, балканских войнах. Полковое знамя, герб полка, полковая икона — это были святыни для имевших честь служить в полку.

Избранным, кто отлично служил, был награжден орденом Святого Георгия, орденом Меча и золотым оружием, разрешалось уйти в отставку «с мундиром», имея честь носить его всегда. За особые воинские заслуги генерала высокого ранга могли удостоить звания «Почетного преображенца». Этого звания удостоился в свое время генерал-аншеф граф А. В. Суворов-Рымникский.

В Преображенском полку служили Государи и Великие князья. Преображенцы стояли на самых почетных местах у царского трона. Их казармы были ближе всех к Зимнему дворцу. Многие, начинавшие здесь службу в нижних чинах, сделали высокую карьеру в государственной, политической и дипломатической деятельности. Знаменитый полк, «парадное» лицо петербургского офицерства, он был в чести, всегда на виду, с особыми привилегиями. Но, вступив в новую должность, Константин Константинович мучительно думал о себе в этом полку: как он сам будет идти «по благородному пути самоусовершенствования и полезной деятельности»?

Начиналась жизнь, характерная для высочайших особ Императорского Дома. А высочайшие особы, по замечанию современника, «как в футляре, замкнуты в собственном существовании… масса мелких интересов до такой степени заслоняет их взор, что совершенно закрывает от них широкие горизонты. С ними чувствуешь себя, как в комнате, лишенной воздуха. Их умственный и нравственный кругозор так узок, так ограничен. Перед их бедным умом, крылья которого постоянно обрезались, никогда не открывалось иных горизонтов, кроме Марсова поля и Красносельского лагеря, не вырисовывалось иных идеалов, кроме парадов и фойе оперы или французского театра!».

Но каким бы ни было едким и во многом несправедливым это замечание, доля истины в нем все же была. Вот и Великому князю Константину Константиновичу предстояло преодолеть в себе «кукольную пружину» царедворца, чтобы не превратиться под давлением «этикета, удовольствий и роскоши», этой хитроумной придворной машины, в посредственность.

«Всегда оставайтесь самим собой», — вспоминался совет Страхова. Совет был легко приемлем для диалога поэта с листом бумаги. Но как его применить в море человеческих отношений, часто окрашенных предрассудками, в придворно-уставных обстоятельствах?

После последних больших учений он с тревогой отмечал, как командиры теряются, видя перед собой вчетверо больше людей, чем в частях мирного состава, только немногие быстро осознают, как справиться с этой массой. «Придет война, — сокрушался Константин, сам один из командиров, — мы голову потеряем…»

Он, конечно, проверял, контролировал всё, что положено командиру полка. Любил дни, когда успевал многое сделать по программе, заранее составленной. Вспоминал Великого князя Алексея, от которого ему доставалось за эту «скучную сухую» наклонность еще на фрегате «Светлана». «Ты видом, как циркуль, манерой, как счетная линейка, педант и заведенная машина!» — кричал ему Алексей в кают-компании.

Но он и теперь находил, что в его привычке жить «по программе» ничего дурного нет. Иначе как бы он успел побывать в Пулковском комитете, председателем которого состоит по званию президента Академии? Как бы осмотрел новые батальонные кухни и столовые, а часть их пришлось забраковать? Как бы разобрался с караулом в новом арсенале, когда командующий 4-й ротой Джунковский, проверяя караул, застал двух часовых спящими?

Он шел на фуражный двор, осматривал склады неприкосновенного запаса, заходил в нестроевую роту, в артель нижних чинов, в арсенал при дежурной комнате, в библиотеку. Прослужив под началом хорошего военачальника Васмунда, он научился многим дельным вещам, как научился избегать того неразумного и недоброго, что тоже видел у Васмунда. «Это урок от обратного», — говорил себе Константин. Никто, как он, не понимал солдата, никто, как он, не любил его. К сожалению, элитная должность не приближала, а отдаляла от него солдат — главную силу армии. Какую же тоску он испытал по живому солдатскому разговору, по его открытой душе, когда видел застывших в чинопочитании подчиненных, обходя в темноте солдатские палатки!

Он погрелся возле угасавшего костра 2-го батальона и, уже возвращаясь после обхода вдоль тыла полка, услыхал из-под одной палатки возле патронных одноколок громкий голос. Остановился, прислушался: какой-то солдат рассказывал сказку. По говору можно было заключить, что он малоросс, хотя говорил по-русски. Сказка была про богатыря Ивана-дурака, совершавшего подвиг за подвигом и все никак не достигавшего благополучия, а у коня его «в лобу солнце, в затылку месяц, а скрозь звезды…». Сказка тянулась бесконечно. Он долго стоял и все слушал, радуясь живой солдатской речи. Любопытно было, с каким участием относились к сказке слушатели, иногда прерывая рассказ замечаниями, вопросами и восклицаниями…

И вдруг Константин Константинович понял: то, о чем он раньше думал с благодушной иронией — о разнице между собой и предыдущим командиром Преображенского полка, — к благодушию отношения не имеет.

* * *

Предыдущий командир, его лучший друг Великий князь Сергей Александрович, был грозой полка. Его боялись, ему подчинялись безоговорочно и офицеры, и солдаты. Конечно, это была не строгость принца Александра Петровича Ольденбургского, командира гвардейского корпуса, чья строгость граничила с самодурством, когда у офицеров случались нервные припадки, а солдаты впадали в панику при приближении своего начальника. Сергей же был просто строг, холоден, недоступен.

Константину казалось, что он хорошо знает Сергея: его крайнюю религиозность с поклонением всем русским святыням, поездками по монастырям, беседами со старцами. Сергей много читал, собственно он в какой-то мере развил вкус к серьезной литературе у Константина. Он его познакомил с Достоевским, который для Константина на всю жизнь остался главной притягательной силой в духовной жизни. Он дружил с Победоносцевым, крупным законоведом, государственным деятелем, литератором, человеком критического ума, близким к идеалистам-славянофилам. Была какая-то ниточка между ними — Достоевским — Победоносцевым — Сергеем.

Двадцать девятого января 1881 года Победоносцев писал Александру III: «Вчера вечером скончался Ф. М. Достоевский. Он был мне близкий приятель, и грустно, что нет его. Но смерть его большая потеря и для России. В среде литераторов он — едва ли не один — был горячим проповедником основных начал веры, народности, любви к Отечеству. Несчастное наше юношество, блуждающее, как овцы без пастыря, к нему питало доверие, и действие его было весьма велико и благодетельно. Многие — несчастные молодые люди — обращались к нему как к духовнику, словесно и письменно. Теперь некому заменить его. Он был беден и ничего не оставил, кроме книг. Семейство его в нужде. Сегодня пишу к графу Лорис-Меликову и прошу доложить, не соизволит ли Государь Император принять участие. Не подкрепите ли, Ваше Высочество, это ходатайство. Вы знали и ценили покойного Достоевского по его сочинениям, которые останутся навсегда памятником великого русского таланта».

Первого февраля новое письмо: «Похоронили сегодня Ф. М. Достоевского в Невской лавре. Грустно очень. Вечная ему память. Мне очень чувствительна потеря его: у меня для него был отведен тихий час, в субботу после всенощной, и он нередко ходил ко мне, и мы говорили долго и много за полночь…»

И Сергей считал для себя счастьем увидеть Достоевского в своем доме, устроить его чтение, дать возможность собравшемуся обществу послушать писателя. И это была не мода, не прихоть «увидеть гения». Это была глубокая потребность души и интеллекта.

Сергей был крайне гостеприимен. У него, Великого князя, генерал-губернатора Москвы и командующего войсками Московского военного округа, всегда останавливалась семья Константина. «Милый дядя Сергей, радостный, со свойственной ему приветливостью…» — это воспоминание сыновей Константина Константиновича.

Но как противоположно этому звучали голоса большинства знавших его людей. Этим людям не в чем было Сергею завидовать, не в чем с ним соперничать. Они были богаты, родовиты, свободны от его власти, влияния, характера. И вместе с тем: «… при всем желании отыскать хотя бы одну положительную черту в его характере, я не могу ее найти, — пишет Великий князь Александр Михайлович. — Будучи очень посредственным офицером, он, тем не менее, командовал л. — гвардии Преображенским полком — самым блестящим полком гвардейской пехоты. Совершенно невежественный в вопросах внутреннего управления, Великий князь Сергей был, тем не менее, московским генерал-губернатором, пост, который мог бы быть вверен лишь государственному деятелю очень большого опыта. Упрямый, с недостатками, он точно бросал в лицо вызов и давал, таким образом, врагам богатую пищу для клеветы и злословия».

Современный нам автор исторических книг В. Н. Балязин, собрав факты, набросал картину нравственной жизни полка во время командования им Сергеем Александровичем:

«Характернейшей чертой быта было бретерство, волокитство, игра в карты, склонность к гомосексуализму и забубенное пьянство. Дело врачей и психологов объяснить, почему так произошло, что среди офицеров гвардии широко распространился гомосексуализм. Александр III, эталон нравственности, с омерзением относился к носителям этого порока, но изгонять со службы не мог, ибо их было слишком много, ограничивался отставками офицеров, чьи похождения получали громкую скандальную огласку.

Император вынужден был отставить от службы сразу двадцать офицеров-преображенцев, не предавая их суду только из-за того, что это бросило бы тень на его родного брата — их командира».

Великий князь Константин Константинович достаточно брезгливо и возмущенно относился к этому доставшемуся ему полковому наследству, а за то, с чем лично справиться не мог, просил у Господа прощения и очень страдал.

И, конечно, не понимал Сергея. Зачем тогда Достоевский, зачем философские книги, зачем мудрые старцы и зачем чистая, почти святая, красивейшая женщина — жена, чьи портреты развесил и расставил Сергей у себя в кабинете?

А солдаты, служившие верой и правдой? Они ведь не должны вернуться домой, во все уголки России, опошленными, циничными, не узнавшими «трудной честности», этой руководящей силы человека?

В Сергее была какая-то неясная для Константина двойственность. Они, два близких друга, две родственные души, плакали у гроба матери Сергея — Императрицы Марии Александровны, не принимали, считая позором для России, роман его отца Александра II с княжной Долгорукой… И вот отец Константина, отправленный в отставку, оказался не у дел. Не думая о дружбе с Константином, о несправедливости по отношению к его умному и талантливому отцу, Сергей заявлял в письме Победоносцеву: «… Скажу Вам откровенно, что порадовался последним переменам в высших кругах… Я думаю, нелегко было привести в исполнение перемены министров…»

Перемены министров были не только не легкими, но, как в случае с отцом Константина, и крайне неудачными. Константина Николаевича заменил Великий князь Алексей Александрович — адмирал Российского флота.

Трудно было представить более скромные познания, чем те, что имелись у этого адмирала могущественной державы. Одно только упоминание о современных преобразованиях в военном флоте вызывало болезненную гримасу на его красивом лице. Не интересуясь решительно ничем, кроме женщин и балов, он изобрел чрезвычайно удобный способ для устройства заседаний Адмиралтейств-совета. Он приглашал его членов к себе во дворец на обед и рассказывал одну и ту же историю из времен парусного флота. Это беззаботное существование было омрачено, однако, трагедией: несмотря на все признаки приближающейся войны с Японией, генерал-адмирал продолжал свои празднества и, проснувшись в одно прекрасное утро, узнал, что наш флот потерпел позорное поражение в битве с современными дредноутами микадо. После этого Великий князь подал в отставку и вскоре скончался.

Константин не любил говорить с Сергеем о Победоносцеве. Это было живое напоминание о болезни отца, о его исковерканной жизни. Сколько бы полезного мог сделать отец за истекшие, как вода, годы! Но его отстранили от государственной деятельности в лучшем возрасте зрелости. А сейчас он не жил, не умирал — мучился после случившегося с ним удара: вялость, сонливость, слабость, онемение пальцев рук…

И все же имя Победоносцева заявляло о себе в разговорах друзей.

— Ты ведь не станешь отрицать, что в смутное время 1881 года, когда весь Петербург бредил конституцией, и твой отец тоже, — единственным оплотом против этого безумия был Победоносцев. Он все же остановил смуту и дал России опомниться, — говорил Сергей.

— Интересную эволюцию он прошел: тайный корреспондент Герцена…[37]

— Но он Герцену писал не как противник самодержавия, а как сторонник его укрепления! — разозлился Сергей.

— Слишком разносторонне он его укрепляет: «Победоносцев — для Синода, Обедоносцев — для двора, Бедоносцев — для народа, а Доносцев он — всегда».

— Ты, Костя, не можешь обойтись без рифмы, даже столь низменной. А считаешь, что тебя петербургская культура взрастила…

— Мне он несимпатичен не по причинам наших семейных неприятностей. Не выношу людей, пусть даже высокоодаренных, высококультурных и умных, но все разрушающих злобной, узкой критикой. Не терплю ума без положительного, жизненного творчества. Победоносцев не в состоянии ничего произвести ни физически, ни умственно, ни морально… Пойми, он черств, как сухая корка, мертвенен, словно мумия, вышедшая из египетского саркофага… Пойми, Сергей, было бы лучше, если бы Победоносцев сидел в своем Хлебном переулке в Москве, ходил в университет, читал своим шелестящим голосом лекции, а не гипнотизировал всех. Мне жаль, что он свою умную голову не сумел приложить к реальным делам, а все заботится о «шатаниях мыслей», променяв силу своей мысли на силу злобы.

— Ты не прав. С ходу могу тебе кое-что из дел перечислить. Он принимал участие в деле создания Добровольного флота. Вспомни, сразу после Сан-Стефанского мира с Турцией возникла мысль, ввиду возможной войны с Англией, приобрести быстроходные пароходы, которые в военное время могли бы быть обращены в крейсеры-истребители. По всей России тогда открыта была подписка на осуществление этой цели путем пожертвований. Удалось приобрести в Германии первые суда, названные «Россия», «Москва», «Петербург», «Нижний Новгород». Знаю, что этим делом и отец твой занимался… И еще. Победоносцев знаешь о чем Государю написал? О северных краях России, которые приходят в запустение оттого, что правительство совершенно отвернулось от этих мест. Позаботился Константин Петрович и о школе для девочек в городе Свислочи; обеспокоен убогим видом «шведской могилы» в Полтаве. «Нужно достойно и праведно устроить это место», — говорил он. Сейчас указывает на необходимость реставрации древнего Спасо-Мирожского монастыря в Псковской земле. Подожди, я тебе сейчас что-то покажу…

Сергей выдвинул ящик стола, достал несколько листков бумаги:

— Прочитай. Саша позволил мне это переписать — письмо от Константина Петровича из Пскова. Только что получено Государем. Читай!

«Поездка моя в Псков, — читал Константин, — была крайне интересна и поучительна. Для русского человека древний русский город, исполненный исторических воспоминаний, кажется святыней, и в этом смысле Псков — на первом месте: здесь каждая пядь земли или полита кровью, или носит на себе следы исторических событий. Едешь, и говорят: здесь волновалось вече; отсюда Александр Невский шел на Ледовое побоище; тут граждане псковские встречали Василия Ивановича — первого рушителя псковской свободы; здесь юродивый Николай с куском кровавого мяса остановил кровожадного врага, а вот мощи этого юродивого в соборе; отсюда, с колокольни, Стефан Баторий смотрел на приступ 8 сентября; вот свежий пролом, заложенный в одну ночь псковскими гражданами и женщинами, — и так на каждом шагу. Старая псковская стена — поистине великая святыня, подобная севастопольской: враг не решился двинуть свое войска, и одни граждане отстояли свой город против целой армии первого полководца Батория к удивлению всей Европы и на спасение всей Руси, ибо, если бы не устоял Псков, не устоять бы и Москве. И это спасение приписал народ не себе, а заступничеству Матери Божией: в отчаянную минуту, когда враги ворвались уже в город и спасения не было, пронесли по стенам древнюю икону Печерскую, вынесли из собора мощи Всеволода-Гавриила и сказали: „Князь святой, сам спасай свой город“. И чудо совершилось: мужики, женщины и дети прогнали сильных рыцарей. Все это помнит народ с горячей молитвой, и ежегодно с 3 по 15 октября совершается великое торжество в память осады — крестный ход из Печерского монастыря вокруг стен всего города, со вселенскою панихидою у пролома, и тут же празднуется другое избавление Пскова в 1812 году, тоже приписываемое чуду великой милости Божией».

— Как написано! Поэт, историк! Язык русский, чистый, — восхищался Сергей.

— Да. Но как совместить эту поэзию со множеством странностей, похожих на доносительство: слежка за газетами, журналами, книгами, приезжими актерами… Мне, например, тоже не понравилась картина Ге «Христос и Пилат», но я же не требовал ее снять с выставки.

— Ты не обер-прокурор Священного синода…

— Так ведь анекдоты ходят о нем. Как-то увидел в продаже конверты с бумагой красного цвета, изучил их и пишет тогдашнему министру внутренних дел графу Дмитрию Андреевичу Толстому: «Посмотрите на свет: водяной знак изображает красного петуха».

— Ну, это все мелочи. — Сергей высокомерно посмотрел на Константина.

«Вот так он смотрит… Нет, хуже. Как на скот, смотрит на солдат, — подумалось Константину. — И, наверное, как и Победоносцев, не одобряет никаких учений, основанных на доброй природе человека».

Но вслух он сказал другое:

— А я и в мелочах не люблю лживой двойственности. «Мы не сумели сохранить праведника…» — так Победоносцев говорил об убийстве Александра II. А за месяц-два до убийства удержаться не мог от ненависти — и к «благодушному» Царю, да и к моему отцу, и к их сподвижникам: «Это роковое царствование тянет роковым образом в какую-то бездну. Прости, Боже, Александру II — он не ведает, что говорит… Теперь ничего не отличишь в нем, кроме Сарданапала.[38] Судьбы Божьи послали нам его на беду России». Александр II правильно делал, что Победоносцева не любил. Увидишь, и Александр III перестанет слушать его риторику и доносы…

Константин вдруг замолк. Он все-таки любил Сергея.

— Извини, Сергей. Я излишне погорячился. Так, чего доброго, доберемся до графа Льва Николаевича, а там и до Рачинского.

— Рачинский? Сергей Александрович? Почему ты вспомнил моего тезку?

— Потому что он друг Победоносцева. И потому что вчера в заседании Академии мы избирали членов-корреспондентов на имеющиеся вакансии. Я просил замолвить слово за автора книги «Сельская школа» Рачинского как за одного из полезных русских людей, деятелей на поприще народного образования… Избрали единогласно.

— Ну вот! Победоносцевым ты недоволен, а его последователей отличаешь.

— Последователи — иные личности, далекие от его мертвящей работы.

— Но что ты нашел в Рачинском — затворнике, отшельнике, бедолаге?

— Тебе не понять. — усмехнулся Константин. — Должности у тебя слишком высокие…

Сергей пожал плечами:

— Ты только что одну из них получил, мою, можно сказать, вчерашнюю.

Разговор с Сергеем не получался. Не мог он сказать открыто Сергею: «Ты идейно близок к Победоносцеву, нынешнему „государственному оку“, поскольку защищаешь его убеждения, что для общества пагубна идея народовластия, „великая ложь нашего времени“, как говорит Победоносцев, что парламентские деятели — самые безнравственные представители страны, что вреден и безнравственен суд присяжных — „пестрое смешанное стадо, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступно ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу факторов“, что вредна периодическая печать, сила развращающая и пагубная, мол, „любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может, имея свои или достав чужие деньги, основать газету, созвав толпу писак“, что вредно распространение народного образования. Но совсем не опасны, считает Победоносцев, невежество, грубость, забитость духовенства и неграмотной массы людей. Можно со всем этим соглашаться или не соглашаться, принимать эти суждения или отрицать, но нет в них ни слова любви к человеку…» Всё это хотел сказать Константин Сергею. Но не сказал. Он стал ему рассказывать, как стоял всенощную в учительской семинарии, как понравилось ему тамошнее богослужение и как при выходе из семинарии его фельдфебель Степан Кидалов вдруг сказал:

— Ваше Высочество, вы заметили, как священник и один из учеников трогательно читают возгласы и шестопсалмие?

— Ну и что, что он сказал? — поднял брови Сергей.

— А то, что я впервые слышу такое выражение от простого солдата. «Трогательно»… Ты чувствуешь в этом душу человека?

Сергей ничего не чувствовал. И Константин сказал себе: «Я не хочу быть таким командиром, каким был мой друг, — бурбоном и карателем. Я хочу испытывать счастье от возможности проявлять к людям любовь и доброту. Я хочу доверия».

Так он написал своей дорогой Королеве эллинов — сестре Оле.

ПЕРЕКРЕСТОК

В те дни он начал читать новую книгу Сергея Александровича Рачинского «Сельская школа».

Если нарисовать крест, то это и будет тот перекресток, на котором все они встретились: Рачинский, Константин, Победоносцев и Сергей.

Константин Петрович Победоносцев очень ценил Рачинского. Восторженно писал о нем Александру III: «Я представлял Вашему Величеству письмо Рачинского, чтобы показать, какие люди у нас работают в темных углах, с верою в успех делают великие дела в малом круге своем». Победоносцев ценил Рачинского как человека высокого благородства, блистательного ума, обаятельного собеседника. Но еще более ценил в нем педагога, который организовал в своем селе Татево школу-интернат. Она прославилась не только в России, но и за рубежом. Профессор ботаники Московского университета, первый переводчик Дарвина на русский язык, Рачинский оставил блестящую университетскую карьеру и перебрался в свое родовое имение, в Татево. И твердо решил посвятить оставшуюся жизнь обучению и воспитанию крестьянских детей. Совершить такой поступок в 49 лет!

Победоносцев сожалел, что Рачинский до сих пор продолжает считать себя сторонником Дарвина. Когда он первым перевел на русский язык основной труд Дарвина «Происхождение видов», Победоносцев еще не был обер-прокурором Священного синода и не мог запретить книгу. Но сейчас Рачинский написал предисловие к ее второму изданию. И вот теперь-то Константин Петрович запретил публиковать второе издание, как и новый перевод, сделанный И. М. Сеченовым.

Победоносцеву не нравились «отношения» Рачинского не только с Дарвином, но и с Львом Толстым. Дружбу с последним Константин Петрович старался поколебать. И не безуспешно.

Льва Толстого и Рачинского сблизила педагогика. «Яснополянский мудрец и Татевский отшельник» — так их называли — считали воспитание детей в начальной сельской школе важнейшей задачей.

Семнадцатого апреля 1877 года Рачинский писал Толстому:

«Для чего нужны школы? Для чего нужна церковь? Для чего нужно людям жить не собой только, но и друг другом? Все эти потребности, я не скажу физические, но столь же непосредственные, столь же могучие, как голод и жажда. Мне кажется, что образованному человеку, живущему в русской деревне, столь же естественно учить крестьянских ребят, как родильнице кормить грудью своего ребенка, тем более что они так голодны, так жадно льнут ко всякому, который может чему-нибудь научить».

Рачинский делился с Толстым своими мыслями по поводу способностей его учеников к литературному творчеству и радовался, что ученики сочиняют сказки. «Я давно бросил задавание сочинений, — пишет он, — они пишутся нехотя, вяло, сухо, — и заменил их ежедневною импровизированною диктовкою на самые разнообразные темы, что чрезвычайно их интересует».

Толстой и Рачинский неоднократно пытались приехать друг к другу.

Толстой посылает Рачинскому телеграмму: «Когда и как приехать к Вам? Отвечайте: Торжок станцию». Но телеграмма пришла с опозданием. Рачинский пишет Толстому: «Вчера, любезный граф Лев Николаевич, я получил Вашу телеграмму, ответил и лишь сегодня рассмотрел, что она от 30 сентября. Можете представить наше горе! Вы уже ехали к нам — и, благодаря телеграфу, мы узнали об этом лишь через шесть недель! А как отрадно, как нужно мне было Вас видеть! Нужно мне Вас видеть потому, что я слабею. Физически и нравственно. Утомление шести лет непрерывного учения и болезнь, которую я себе нажил, подрывают мои силы. Я Вас обещал ребятам: они все точат зубы на Вас. — А мои помощники! Ведь на них никто, кроме меня, и обратить внимание не хочет. Вы бы их оценили, одобрили. Они этого стоят. В них вся суть моей школы, за которую мне надоело слышать похвалы себе — самому неумелому из учителей».

Существенным различием было то, что Победоносцев и Рачинский боролись за церковно-приходские школы, а Толстой был сторонником земских школ. Это и осложняло их отношения. Победоносцев осложнения только подогревал: «Ужасно подумать о Льве Толстом. Он разносит по всей России ужасную заразу анархии и безверия. День за днем работая, он издает книжку за книжкой за границей — одна другой ужаснее, в России рассылает послания… Он враг Церкви, враг всякого правительства и всякого гражданского порядка. Есть предположение в Синоде объявить его отлученным от Церкви во избежание всяких сомнений и недоразумений в народе, который видит и слышит, что вся интеллигенция поклоняется Толстому. Вероятно, после коронации возбудится вопрос: что делать с Толстым?»

Рачинский отвечал весьма интересно: «Неуместно тут всякое внешнее насилие… И дело остается крайне затруднительным, за неимением не только в России, но и во всей Европе выдающихся нравственных авторитетов, способных побороть Толстого его оружием».

Рачинский, даже не соглашаясь с «преступной проповедью Толстого», склоняет голову перед русским гением. Он пишет ему: «Как обрадовали Вы меня надеждою увидеть Вас в Татеве. Я всегда дома, при мне всегда ребята. Отлучки мои столь редки и кратки, что о каждой из них могу сообщить Вам заблаговременно. О возможных между нами религиозных несогласиях не заботьтесь. Едва ли я ошибаюсь, угадывая в последних Ваших рассказах суть Ваших религиозных воззрений, такую суть, относительно коей мы разойтись не можем. Что касается до прочего — разве полное согласие между людьми возможно? Бог — такая безмерность, и разум наш так ограничен, так разнообразно односторонен! До каждого из нас доходит лишь частица вечного света. И в самом резком разногласии обе стороны могут быть правы. Поэтому для меня богословская ненависть — чувство непонятное и, полагаю, для Вас также…»

Толстой отвечает: «Спасибо, дорогой Сергей Александрович, за письмо. Я так рад, что Вы все такой же, какого я знал и любил, и та же Ваша прекрасная деятельность». Писатель также не допускает мысли, что в их взглядах могут быть серьезные разногласия: «Этого не может быть. И не думайте и не говорите этого». Дальнейшая их переписка связана с борьбой Толстого и Рачинского против пьянства. Рачинский устраивает в Татеве общество трезвости. Толстой также создает общество трезвости, пишет несколько статей о борьбе с пьянством и даже сочиняет на эту тему комедию «Первый винокур».

Двадцать шестого марта 1890 года Рачинский посылает свои статьи о пьянстве Толстому и сообщает, что в Татевском обществе трезвости числится уже 667 человек. Одновременно он пишет об особенностях своего противоалкогольного метода: «Знаю, что способ, коим его я веду, будет Вам не по душе; но ведь и Вы знаете, что Ваших религиозных воззрений я не разделяю: я — человек церковный. Тем отраднее для меня иметь Вас в этом деле союзником».

Жизнь расставила по своим местам церковно-приходскую и земскую школы. Победоносцев, считая, что все сельские школы должны воспитывать истинно православных царских подданных, а подданные должны, в свою очередь, вдохнуть в православие новую жизнь, подсчитал количество церковно-приходских школ, обнародовал учебную программу для них и совершенно категорически постановил, что главным предметом обучения является Закон Божий, священная история Ветхого и Нового Завета, катехизис и объяснение богослужения. Все остальные предметы, кроме арифметики, являются дополнением к главному предмету. Говорилось, что учение на церковно-славянском языке укрепляет в памяти учеников события священной истории.

Земская школа на жизнь смотрела иначе и посылала в газеты статьи следующего рода:

«В 80-х годах по доброму почину обер-прокурора Св. Синода К. П. Победоносцева приходская школа стала выдвигаться впереди всех школ. Духовенство, получив таким образом компетенцию над школами, произвело почин своей деятельности вот на чем: вымело из сельской школы преподавание естественной истории; коллекции бабочек, жуков, тараканов и прочих насекомых выносились из школы как богопротивные вещи дарвиновского учения; очистив школу, оно от удовольствия потирало руки, но недолго продолжалось время торжества. Не прошло и десятка лет с тех пор, как правительство учредило министерство земледелия, по донесениям которого видно, что огромные пространства Вологодской, Ярославской, Московской и других губерний поражает монашенка-шелкопряд; теперь министерство затрачивает огромные средства на борьбу с этими насекомыми, распространяет среди крестьян брошюры, в которых излагается учение о превращении бабочек. Между тем… если бы духовенство не помешало земству и не изгнало из школы прекрасную хрестоматию Ушинского, то борьба с шелкопрядом была бы возможна».

Великие князья Константин Константинович и Сергей Александрович, оба очень религиозные и соблюдающие все церковные обряды, считали, что есть зеркало, более широкое и чистое, чем все узкие философемы. И это зеркало — Церковь. Значит, церковно-приходская школа сможет уберечь будущие поколения от невежества, дикости нравов, разврата и кабака. Заметим, что в теории это звучало столь убедительно, что даже такой просвещенный человек, как доктор Захарьин,[39] пожертвовал на идею Победоносцева полмиллиона. Но правдой было другое: живую свободную школу для детей задавили, все неудержимо шли назад, словно добровольно подверглись гипнозу Победоносцева.

Мало кого в этом «походе назад» остановили мысли Льва Толстого, который громко и бесстрашно ратовал за земскую народную школу, за творчество, фантазию, свободу детского духа в ней. Но почему не услышали и самого знаменитого поборника-практика, подвижника церковно-приходских школ Сергея Александровича Рачинского? А Рачинский в своих «Заметках о сельской школе» честно признавался, что сельское духовенство, в ведение которого он сам хотел отдать сельские школы, является «сословием запуганным, но вместе жадным и завистливым, униженным, но притязательным, ленивым и равнодушным к своему высшему призванию, а вследствие этого и не совсем безукоризненным в образе жизни». Рачинский считал, что это безрадостное состояние духовенства можно изменить только личным подвигом педагогов-энтузиастов, что нужен личный подвиг, бесконечно тяжкий, до смешного скромный — потому великий. Нужно, чтобы люди с высшим образованием, с обеспеченным достатком, не принадлежащие к касте духовной, брали на себя воспитание детей.

«Но мало-помалу его взгляды на значение духовенства в народном образовании изменяются, народность школ отступает на задний план, а на передний выдвигается церковность, — пишет П. Ф. Каптерев в книге „История русской педагогики“ (1915), — вместе с тем Рачинский и администрацию всех народных школ признал полезным передать духовенству. После 1894 года Рачинский свои школы передал в ведение епархиального училищного совета и сделался почетным попечителем церковно-приходских школ IV благочиннического округа Вельского уезда Смоленской губернии, за что и был в 1899 году удостоен Высочайшим рескриптом и пожизненной пенсией.

… Главнейшие положения, которые он развивает в это время о народных (они же церковные) школах, следующие: 1) лучший из мыслимых руководителей начальной школы есть добрый священник; 2) самый желательный из доступных нам сельских учителей есть диакон, подготовленный долгим учительством; 3) школы низшего разряда, никому, кроме священника, поручены быть не могут».

* * *

«Я весь под впечатлением книги Рачинского „Сельская школа“. Прочитал уже половину. Вчера был на вступительном экзамене в учебную команду и советовал офицерам приобрести книгу. Она затрагивает самые заветные струны души, дает ответ на то, что смутно сознается, во что бессознательно веришь — в духовное величие и силу простого народа. Автор известен мне лишь понаслышке, по его рассказу „Школьный поход в Нилову пустынь“ да по газетной статье. Раскрыв книгу, я сразу ею увлекся и жадно читаю. Она есть взятое из действительности подтверждение заветных мечтаний Достоевского. Я вижу в Рачинском ту же привязанность к детям своей школы, какую я сам испытывал к солдатам Измайловской Государевой роты, а теперь питаю к Преображенцам», — написав так в дневнике 2–4 октября 1891 года, Константин книгу Рачинского Сергею даже не предложил.

Пройдет время, улягутся страсти. О воцерковлении начальных сельских школ Победоносцевым современники скажут так:

«Никто более Победоносцева не содействовал падению веры в Бога среди школьных русских поколений: никто не принизил так религиозности русского народа, обратив ее в пустую, сухую, но скучно и досадно требовательную государственную повинность, в формальность; никто не дал вящего соблазна к бегству всех сколько-нибудь свободных умов в материализм и атеизм… Вообразив себя воителем за Бога в народе, он был величайшим богоубийцей во всей русской истории».

А в 1891 году, в октябрьский день, Константин Константинович возьмет за руки своих детей, как раз в возрасте начальной школы, и отправится на прогулку.

«Люблю водить детей гулять куда-нибудь подальше, а не по одним и тем же знакомым дорожкам. Бродим по пахоти, заходим в лес, и эта новизна мальчиков забавляет. Вчера в первый раз начал я рассказывать Иоанчику и Гаврилушке Священную историю. Рассказывал о Благовещении и Рождестве. И вот, стараясь передавать им эти евангельские повествования как можно проще, естественнее и в то же время картинно, я умилился духом и должен был останавливаться, чувствуя, что слезы подступают к горлу. Особенно внимательно слушал Гаврилушка. Ему очень понравился Ангел. А когда я дошел до путешествия из Назарета в Вифлеем, он спросил: „Как ехала Богородица? На осле? В амазонке?“…» Сделав запись в дневнике, он подумал, что конечно же жадный ум ребенка нуждается в более широком и разностороннем образовании, нежели могут дать церковно-приходские школы.

Так они и встретились на перекрестке жизни и теории: Рачинский, Толстой, Великий князь Константин Константинович, Победоносцев и Великий князь Сергей Александрович.

* * *

Константин читал о Иване III у историка Соловьева. Сравнивал Соловьева с Карамзиным. У последнего устарелый слог, но пишет он заманчивее, живее и как-то теплее.

Константин мучился: сможет ли он когда-нибудь написать историческую драму?

Он даже обсуждал «это мучение» с Наследником Николаем Александровичем. После обеда они уединились в малой гостиной и рассуждали об эпохе Ивана III, говорили о самозванце и Царевиче Дмитрии, о смерти Павла I. Говорили откровенно. Потом перешли к восточному вопросу, к последней Русско-турецкой войне. У Константина осталось отрадное чувство после этой беседы: все-таки Ники одарен чисто русскою, православной душою, думает, чувствует, верит по-русски.

— Мне кажется, Костя, — как всегда ни на чем не настаивая, сказал Ники, — не следует уходить только в хронологию исторических описаний. Лучше «читать» время по обыкновенной жизни обыкновенных людей. Легче понять исторические пики на равнине — мне так кажется…

— А я и читаю «Домострой» Сильвестра. Вот до чего дошел…

— Тебе «Домострой» точно нужен, — засмеялся Ники. — Каждый год в Мраморном детский хоровод все шире…

— Если серьезно, Ники, мне графиня Комаровекая прислала целую тетрадь неизданных писем Гоголя. Не помню, откуда они у нее. Так вот, в одном из этих писем Гоголь советует всем, кто хочет быть истинно русским человеком, читать «Домострой» — очень нужную книгу. Я сожалею, что познакомился с ней так поздно. Могу тебе ее прислать.

— Пришли. «Домострой» — дом строить. Это ведь и пространственно можно понимать, ведь верно?

— Государственно, Ники. — Константин был совершенно серьезен.

Утром он ехал в роту на молебен, потом провел занятия с молодыми солдатами и остался доволен усилиями субалтерна Воронова, который отвечал за новобранцев. Помчался на Высшие женские курсы, потому что обещал приехать на репетиции лекций по русской истории, и к тому же Императрица Мария Федоровна (Дагмара, как продолжал называть ее Константин) и Государь собирались на неделе быть на курсах и посмотреть, как готовят молодых воспитателей и кандидатов на учительские должности.

— Пожалуйста, Костя, ни слова о моем приезде на курсы. Я не хочу, чтобы это было известно заблаговременно. Треволнения, суета, лишние наказания и выговоры бедным учащимся. Прошу тебя! — сказала Дагмара.

Он смотрел на нее — то же очарование, простота и непосредственность в обхождении, и во всем облике мерцание, что-то музыкально-ритмическое. Она была немного бледна, жаловалась ему, как близкой душе, на нездоровье и что после того, как не стало милого доктора Боткина, ей некому довериться. Хотелось обнять ее, но он лишь вспомнил посвященные ей стихи, подумав, что с тех пор, как написал их, она ничуть не изменилась.

На балконе, цветущей весною,

Как запели в садах соловьи,

Любовался я молча тобою,

Глядя в кроткие очи твои.

Тихий голос в ушах раздавался,

Но твоих я не слышал речей:

Я как будто мечтой погружался

В глубину этих мягких очей.

Все, что радостно, чисто, прекрасно,

Что живет в задушевных мечтах,

Все сказалось так просто и ясно

Мне в чарующих этих очах.

Не могли бы их тайного смысла

Никакие слова превозмочь…

Словно ночь надо мною нависла,

Светозарная, вешняя ночь!

(«На балконе, цветущей весною…», 15 июня 1888)

А на курсах все же намекнул о приезде высокой гостьи.[40]

Константин ехал с Государем и Государыней в Гатчину. В вагоне пили чай. Государь много говорил о «Пиковой даме» Чайковского. Ему нравилась музыка, нравилась постановка этой оперы…

Потом спросил, что нового готовят «Измайловские досуги». Хвалил стихи графа Голенищева-Кутузова за благородство и задушевность.

— Вы не собираетесь Арсения Аркадьевича продвинуть в академики по разряду изящной словесности, а, Костя?

Poeta nascitur, поп fit — поэтами рождаются, а не становятся. Кутузов поэтом родился. Но почему-то пошел в управляющие сразу двумя земельными банками — Дворянским и Крестьянским… И о поэзии не помышляет.

— А ты пошел в командиры Государевой роты и Преображенского полка, хотя и поэт… Вот только кому из вас удастся развенчать наших нигилистов и узнать, на какие цели направляются их силы?

— Мне удастся! — весело и для самого себя неожиданно сказал Константин.

— Ну-ну… — Царь, пожалуй, удивился, а Дагмара одобрительно засмеялась.

Вернувшись в Павловск, Константин легко вздохнул: на сегодня — всё! Он себе устроит свободный вечер с книгой, сигарой и стаканом чаю на маленьком столике — и в полном одиночестве. Но в голове почему-то оставался разговор с Царем. Конечно, Голенищева-Кутузова изберут почетным академиком. Что же касается нигилистов, Кутузову с ними не справиться. Хотя… Иван Александрович Гончаров как-то указал Константину на Голенищева-Кутузова как на подходящего товарища по лире. Гончарову нравилось стихотворение Кутузова «Так жить нельзя!..»:

Так жить нельзя! В разумности притворной,

С тоской в душе и холодом в крови,

Без юности, без веры животворной,

Без жгучих мук и счастия любви,

Без тихих слез и громкого веселья,

В томлении немого забытья,

В унынии разврата и безделья:

Нет, други, нет! Так дольше жить нельзя!

В этих стихах Гончаров видел похожесть мировосприятия Константина и Кутузова: «… теперь так не пишут более, и почем знать, может быть, именно Вам, поэту К. Р., суждено рассеять нигилизм, эту печальную болезнь нашего века…»

В том же ряду, что и «борьба с нигилизмом», стояли и организованные Константином в годы его службы в Измайловском полку литературные заседания в Офицерском собрании, названные «Измайловскими досугами». Суворинская газета «Новое время» была удивлена фактом существования в среде высшей аристократии товарищеских кружков, в которых интерес к литературе и искусствам оказался весьма серьезен.

Действительно, на «Досугах» делались сообщения о вершинах и новинках изящной словесности, о научных открытиях, выступали как свои, полковые, так и известные поэты, писатели… И все это к тому же составляло серьезную конкуренцию бравым офицерским кутежам.

Константин выкурил сигару, отложил книгу и взялся за письмо поэту Якову Полонскому.

«Многоуважаемый Яков Петрович. Не знаю, привелось ли Вам слышать о существовании у нас в полку товарищеских литературных вечеров по пятницам, носящих название „Измайловских досугов“. По правилам нашего кружка, на эти вечера допускается исключительно общество офицеров полка… Но всякое правило имеет исключения, а потому года четыре назад для оживления „Досугов“ и придавая им разнообразия, мы… пригласили Аполлона Николаевича Майкова. С тех пор он посещал наши вечера ежегодно, не реже одного раза в зиму.

… Мы надеемся, что Вы не откажетесь украсить своим присутствием наш скромный вечерок. Правда, в нашем кругу нет у Вас ни одного знакомого, кроме меня; но поэт Полонский знаком каждому Русскому.

Собираются у нас в 9 часов запросто, в сюртуках.

… Прошу Вас вооружиться снисходительностью, так как Ваш слух будет обречен на восприятие доморощенной прозы и поэзии.

Крепко жму Вам руку, Константин».

* * *

Первый «Измайловский досуг» состоялся 2 ноября 1884 года. Молодой командир Государевой роты лейб-гвардии Измайловского полка еще, как говорится, не оперился, только начинал свою службу. Но поэзию и свою музу «привел за руку» в петербургские казармы и в Красное Село с его военными полями. Всю жизнь Константин хранил документ, который сочинял, сидя на балконе в Павловске. До ноября еще было далеко, стоял упитанный летним солнцем, соками деревьев, плодов, трав август. Бумага называлась «Положение об Измайловском досуге», цель которого была определена так: «… Доставить участникам возможность знакомить товарищей со своими трудами и произведениями различных отечественных и иностранных деятелей на поприще науки и искусства, но непременно на русском языке. Поощрить участников к развитию их дарований. Соединить приятное препровождение свободного времени с пользою. Посредством обмена мыслями и мнениями способствовать слиянию воедино полковой семьи и, наконец, передать Измайловцам грядущих поколений добрый пример здравого и осмысленного препровождения досужих часов…» На «Досуге» «допускалась музыка, а чтения и сообщения непристойного содержания исключались».

Будут идти годы. «Измайловские досуги» обретут свою историю, свои легенды, свою славу и даже зависть. «Положение», написанное Константином Константиновичем, будет совершенствоваться. Однажды, в юбилейный день, о «Досугах» напишет «Исторический вестник»:

«Досуги состоят в чтениях, сообщениях по изящной словесности и по научным предметам в общедоступном изложении. На „Досугах“ допускается музыка и спектакли. Действительными участниками „Досугов“ считаются почетные и действительные члены офицерского собрания лейб-гвардии Измайловского полка, а также выбывшие из полка офицеры и врачи. Всеми вопросами, как по организации „Досугов“, так и по приглашению лиц на „Досуг“, ведает особый комитет. Председателем комитета состоит со дня основания „Досугов“ и до настоящего времени Великий князь Константин Константинович. Мысль о возникновении „Досугов“ явилась в карауле в Зимнем дворце, где находились в составе офицеров караула Великий князь Константин Константинович и другие. Самая мысль „Досугов“ принадлежит бывшему офицеру полка В. Ю. фон Дрентельну, который внес, кроме того, немало своих произведений в продолжение 24-летнего существования „Досугов“.

Самое название вечеров — „Досуг“ — дал ныне умерший бывший измайловец, флигель-адъютант Н. А. Косач. Всех „Досугов“ до настоящего дня было 223, на них исполнено произведений — 1325, в том числе собственных произведений — 400. Число присутствовавших членов „Досуга“ — 9348. Некоторые „Досуги“ были посвящены специально одному из выдающихся писателей. Два раза Измайловские драматические „Досуги“ удостаивались, по желанию Государя Императора, приглашения для представления в царские театры».

Сухо изложено, как отчет о проделанной работе.

А в памяти и сердце остались дивные вечера дружества, подъема духа, вдохновения…

«Вечером был Лермонтовский Досуг в полку… Читались главнейшие произведения Лермонтова целиком и отрывками. На мою долю выпало читать последние монологи Демона, отрывки из „Мцыри“ и мелкие стихотворения. Я был в ударе, — записывал в дневнике 5 ноября 1888 года Константин Константинович, — и читал с чувством и увлечением, особенно в заключение неизданное стихотворение „Смерть“. Я сказал его наизусть, весь проникшись мыслью поэта, так что дух у меня захватывало, голос дрожал и мороз пробегал по коже. Раздались дружные рукоплескания».

«Состоялся Майковский досуг. Аполлон Николаевич говорил нам, что ему редко случалось слышать свои произведения прочитанными вслух. Мне на долю достались, по выражению Майкова, самые тонкие стихи. Но лучше всего я и сам это сознавал, прочитал „Последних язычников“… Очень довольный и растроганный, прочитал сам поэт нам НОВИНКУ, свое последнее, написанное на днях и еще неизданное произведение „Мани, факел, фарес…“» — записывал К. Р. 3 декабря того же года.

«Вечером на „Досуге“ в полку собралось 63 участника. Я со Скалоном под конец сыграли сцену Пимена из Бориса Годунова. В библиотеке большой круглый стол был сдвинут в угол, чтобы не мешать зрителям, всю комнату заставили рядами стульев и потушили лампу. Сценою служила узенькая проходная комнатка между дежурной комнатой и библиотекой. Вместо занавеса мы просто растворили двери и ее рамки, т. е. в 2 арш. в ширину и около 4-х в высоту были кулисами. Декорацию, изображающую сцену кельи, с остатками живописи и окном с цветными стеклами, поставили наискось; к ней, в глубине справа, приставили декорацию изразцовой печи. Кресло и стол я взял с нашей детской. Скалона загримировали Гришкой Отрепьевым со старинной гравюры, и он был замечательно на него похож, но тем не менее своей роли не знал, путал слова, выпускал иные, а иные вставлял. Я тоже был загримирован, и, говорят, казался очень дряхлым и старым, только глаза и голос выдавали меня. Я помнил свою роль очень хорошо и произносил монологи с любовью и увлечением. Все остались очень довольны», — отмечал он в дневнике 15 марта 1890 года.

«Измайловские досуги» требовали внимания и времени. Комиссия «Досуга» все время решала неотложные проблемы: о библиотеке, об обещанных чтениях по истории русской словесности, о поднесении поэту Майкову жетона «Досуга», о юбилеях, о приглашениях известных ученых и писателей, о выступлениях в царском Эрмитажном театре. «Досуги» не только просвещали — на них делались и неожиданные открытия.

— Оказывается, мы не умеем говорить, мы — петербуржцы, аристократы, офицеры гвардии! — оскорблялись участники элитарного клуба в ответ на упреки в дурной декламации.

— Да! Вы неверно говорите, неверно показываете чтение стихов! Дурные привычки, ухватки, замашки, безобразные ударения, вместо интонации — завывание, — не стесняясь, поучали их знатоки.

— Мы — не актеры.

— Не будьте ими. Но помните, что и кого читаете. Это искусство не коренится в личном усмотрении. Вы думаете, что вся суть — показать свою обывательскую истрепанную душу? Да разве в этом задача и ценность? Мне не интересна душа Сидорова, Петрова, я хочу слышать Пушкина, Лермонтова, Шекспира. Нет, не в обывательской душе, а в глубинах общей человеческой природы сидят корни искусства, — говорил князь Волконский в назидание друзьям-офицерам из «Досугов».

Константин Константинович в чем-то с ним не соглашался, но уже слушал и слышал чтецов по-другому.

Майков читал с безукоризненной логической правильностью и вдохновением. Апухтин — его Великий князь слушал не однажды в петербургских салонах — с тончайшими нюансами и изысканно, чисто выговаривая каждое слово. Легенды ходили о декламаторском мастерстве Тютчева. Высокий, с костылями, старый поэт Полонский, ответивший на письмо Константина Константиновича, что теперь ему не придется завидовать дорогому Аполлону Николаевичу Майкову, потому что он также будет иметь честь читать стихи на «Досугах» в кругу господ-измайловцев, — декламировал, сухо отбивая рифмы, с пафосом и смешной гнусавостью, да и дикция оставляла желать лучшего… В дневнике К. Р. записал: «Полонский читает предурно… даже смешно слушать, так он высокопарен, но стихи чудесные — картины за картинами, звучный металлический стих, словно классические баллады Шиллера».

До поэтических высот Полонского господам офицерам было не подняться, но научиться ставить правильно ударения, выговаривать окончания слов и не картавить на французский манер, то есть исповедовать культ чистого русского языка, вполне могли.

В последнее время Константина Константиновича мучили три проблемы. Первую он обозначал просто: «Муза меня покинула». И добавлял: «Другие пишут стихи, в которых преобладают глубина мысли и сила чувства, у меня же в стихах вместо мыслей — легкие, ничтожные впечатления, а вместо чувства — бессодержательные ощущения. Гончаров пенял не раз за это, но все послужило только к осознанию своего недостатка, а не к исправлению». Собственные мальчуганы долбят без всякого успеха его стихи, заданные учительницей, потому что в них, как он считал, «избитые, испетые и перепетые сетования на то, что „блекнет лист, проходит лето“». И впору ему, поэту К. Р., уподобиться юнкеру Шмидту из Козьмы Пруткова: «Вянет лист, проходит лето, / Иней серебрится, / Юнкер Шмидт из пистолета / Хочет застрелиться».

Вторая проблема — как поставить Государя в известность о важных событиях и делах в науке, технике и культуре, чтобы получить царскую поддержку. Этого категорически требовало положение в Академии. Константин решил использовать свои дежурства в Аничковом дворце. За пятичасовым чаем он говорил с Царем о постройке Сибирской железной дороги от Челябинска до Владивостока; о формировании новых флотских экипажей — крупное судно и несколько мелких; об экспедиции в Каракорум, на которую Константин дал 12 тысяч собственных рублей… Ему хотелось, чтобы Александр III масштабно увидел свое государство. Тем более что он, названный Царем-Миротворцем, планировал долгий мир для России.

Третья проблема была личной — покупка имения. Имение стоит дорого, и уверенности в хорошем исходе дела не было. А между тем здоровье Гаврилушки и разрастающаяся семья требовали долгого пребывания на природе, в лучшем климате, чем петербургский.

Обо всем этом Великий князь размышлял по дороге на молебен в Исаакиевский собор. Отмечалась очередная годовщина вступления на престол Александра III, который, как считал Константин, «нашел свою линию в правлении: он начал лечить Россию от расслабления власти…».

ЗАВЕЩАНИЕ ГОНЧАРОВА И ОРЕАНДА БЕЗ ОТЦА

Самые простые, повисшие на жердочках розы распустились весной бело-розовыми водопадами. Породистые, темно-красные, стояли всё лето и, похоже, собирались цвести и осенью — слишком много было упругих, крупных бутонов, завернутых в зеленый шероховатый лист.

Константин сидел в кабинете. Здесь тоже чудесно пахло розами — в белых непрозрачных вазах стояли букеты. Он порылся на полке и достал книгу Тургенева «Стихотворения в прозе». Полистал. Задумался. «Сентябрь 1879 год… Совсем недавнее время… Иван Сергеевич тогда мне рассказал о картине Куинджи. Потом я его звал на вечер в Мраморный, но вечер расстроился из-за вздорных слухов и подозрений: Тургенева обвинили в революционных намерениях. Мамá тогда испугалась… А сейчас 1890 год и мне уже тридцать два».

Он вышел в сад, трогал рукой мягкие холодные готические бутоны роз. Сжимал их в ладонях и отпускал, лепестки вздрагивали и падали. Подумалось: «Кто только не воспевал это чудо: „Увяла роза — дитя зари…“ — Пушкин; „Куда ланит девались розы…“ — Тютчев; „Пахнули розы и жасмины, серебримые луной…“ — Плещеев; „Венчали розы, розы Леля, мой первый век, мой век младой…“ — Баратынский; „Так мне ли ударять в разлаженные струны и петь любовь, луну, кусты душистых роз? Пусть загремят войны перуны, я в этой песне виртуоз!“ — Денис Давыдов; „Вижу, вижу! Счастья сила яркий свиток свой раскрыла и увлажила росой: необъятный, непонятный мир любви передо мной…“ — Фет».

Константин шел, читая стихи вслух.

— Костя — ты о чем? — спросила Лиза, встретившаяся с ним в аллее.

— О розах. Чувствуешь, как пахнут?

— Они вослед пахнут в саду.

— Не вослед, а везде. Везде, везде! Лето кончается, они это знают и дышат глубоко и страстно, потому так пахнут.

— Красиво, Костя, ты придумал. Как поэт. Знаешь, есть примета, если муж и жена прожили пятнадцать лет, им дарят букет роз на счастье следующих лет. У нас тоже скоро случится десять лет.

— Конечно, случится, в 1899 году. И будут розы. Ты какие хочешь? Из Павловска? Стрельны? Петербурга? Ниццы или Парижа?

— Из Альтенбурга. Такие, как в детстве.

— А ты знаешь древний закон о розах? Кто дарит розу, тот просит всё, что пожелает.

— Проси счастья нам в следующие десять лет. А если подаришь мне стихотворение о розе, не сравнивай меня с ней. У нее сто жизней, а у меня одна.

— Да, действительно, у роз сто жизней, но только в легендах и песнях. Вот тебе несколько примеров. Белая девственная роза с охраняющими ее шипами; роза и прижавший ее к груди соловей, умерший от любви; Персия — сад роз; поэт Гафиз, погребенный в Кессере, городе-саде роз; упавшая с тела Магомета, восходившего на небо, капля пота, превратившаяся в белую розу; Клеопатра, устлавшая пол лепестками роз в честь Марка Антония; розы Пестума, воспетые поэтами Рима; розы «умолчания», о них говорит латинское выражение «sib rosa dictum» — сказанное под розой, то есть по секрету; розы, посаженные вместо хлеба и вытеснившие его; хлеб для бедных, который нес святитель Николай, вдруг превратился в розы, как знак охранникам, что делается доброе дело; первые четки во Франции, сделанные из розовых лепестков…

— Я тоже могу рассказать легенду, но о германской розе.

— А я — о русской…

— Хорошо, начинай, — уступила Лиза.

— Розы в садах холодной России стали появляться во времена Петра Великого. Однажды, уже при Николае Первом, один генерал, прогуливаясь по парку, увидел часового, стоявшего на совершенно пустом месте, где нечего было охранять. Генерал спросил придворных: что охраняет часовой? Никто объяснить не мог: «Так положено, часовой в этом месте стоит уже пятьдесят лет». — «Но что в приказе сказано?» — настаивал генерал. «А сказано, — отвечали ему, — что надо сохранять пост, находящийся в пятистах шагах от восточного павильона». Загадочное место не давало генералу покоя. Он надоел всем. Дошел до Императрицы, которая и открыла ему тайну.

Оказалось, часовой был поставлен Екатериной Второй. Прогуливаясь по саду, она увидела распустившуюся дивную розу. Ей захотелось подарить ее внуку, и, чтобы никто не сорвал цветок, она приказала приставить к нему часового. На следующий день она забыла о розе, а часовой остался стоять. Все пятьдесят лет. Вернее, пост остался, а для чего — забыли…

— Очень по-русски, — рассмеялась Лиза и тут же взглянула на мужа: не обиделся ли?

— Ты права, — вздохнул он. — Теперь твоя история.

— Это случилось, когда Господь низвергнул сатану с неба. Но тот не смирился со своим позором, решил вновь забраться на небо и сказать Богу: «Подвинься». Но как подняться на такую высоту? Он оглянулся… — Лиза подбирала слово…

— Окрест себя…

— Да-да, окрест себя, и увидел шиповник с яркими цветами. Ствол и ветви его были прямыми и с шипами. «Да это же готовая лестница!» — вскричал сатана, а Господь его услышал и согнул ветви шиповника. Сатана так рассвирепел, что в отместку согнул книзу шипы красивого розового куста, чтобы цветы невозможно было взять в руки. Так сатана хотел сделать красоту недоступной и дорогой.

— Очень по-немецки. Сатана деловой, но без капли фантазии…

Лиза засмеялась:

— Ты давно обещал мне стихотворение о розе. Забыл?

— Я же написал.

— Оно не для меня, — сказала Лиза.

Он удивился, вечером в дневнике записал: «У меня в кабинете чудесно пахнет розами… Это навеяло меня на мысль стихотворения, которое, верно, не удастся, так как я не в ударе сочинять».

Прошло время, розы отцветали, а К. Р. всё жаловался, что сочинять не может, хотя настали чудные теплые дни, последняя ласка лета. «Грустно становится, — писал он, — когда подумаешь, что скоро пройдут они и мы опять надолго замрем, скованные зимним холодом. Вот уже ровно полгода я не в состоянии сочинить ни одной строчки стихов. Эта неповоротливость ума и оскудение мысли меня очень смущает и тяготит».

А тогда, четыре года назад, вечером он сидел за письменным столом, на котором лежала груда книг о Екатерине П. Хочешь не хочешь, но если ты председатель комитета «Измайловских досугов» и взял на себя обязанность рассказать на одном из заседаний о литературной деятельности Екатерины II, то будь добр — готовься к этому. В «Собеседнике любителей русского слова», журнале екатерининских времен, ему встретилось стихотворение Державина, посвященное Императрице, в котором поэт просит Государыню помочь ему «взойти на ту высоку гору, где роза без шипов растет, где добродетель обитает»…

Константину вдруг показалась замечательной мысль провести «Досуг», темой которого взять чьи-то поэтические строки о розах, и устроить состязание. Это будет необычный литературный вечер: сойдясь товарищеским кружком в сырую и темную осень читать стихи о розах!

«Досуг» состоялся. Для состязания была взята тема из «Стихотворений в прозе» И. С. Тургенева — «Как хороши, как свежи были розы!..». К. Р. внес и свою лепту:

… За все, что выстрадали мы,

Поверь, воздастся нам сторицей,

Дни пронесутся вереницей,

И после сумрачной зимы

Опять в расцветшие долины

Слетит счастливая весна;

Засветит кроткая луна;

Польется рокот соловьиный,

И отдохнем мы от труда,

Вернутся радости и грезы:

Как хороши тогда,

Как свежи будут розы!

(«Розы», 9 декабря 1886)

Стихи читались офицерам, но обращены они были к Лизе.

* * *

Скончался Иван Александрович Гончаров. Случилось это 15 сентября 1891 года. Последнее время, года два, писатель был очень слаб. Константин навещал его, и в иные минуты он узнавал своего уже давно родного ему Гончарова — умного, ироничного и заботливого. Всё, до единого слова, было правдой в стихотворении, которое Великий князь посвятил своему учителю; «Венчанный славою нетленной, / Бессмертных образов творец!..» Гончаров ворчал, но был доволен, как бывает доволен отец, когда с ним ласков сын. Последние письма писателя Константину были написаны дрожащей рукой, но слова в них были так же добры и полезны своей мудростью.

О смерти Ивана Александровича Константину сообщила Александра Ивановна Трейгут, жена слуги Гончарова Карла Трейгута. Оставшись вдовой, Александра Ивановна продолжала жить у писателя, вела его хозяйство. Он же заботился о ее дочерях, Александре и Елене, считая их своими воспитанницами. Со свойственной Константину Константиновичу добротой он примет участие в устройстве жизни девочек после смерти Гончарова.

Великий князь немедленно поехал на Моховую, где столько раз бывал в низеньких маленьких комнатках писателя и суеверно прикасался к старому письменному столу, за которым был написан «Обломов». Сейчас его великий создатель лежал в гробу в своем кабинете, из которого убрали всю мебель. Казалось, маленький старичок, уставший от жизни, просто спал. Богатая чернильница, которую подарил Гончарову Царь с просьбой как можно больше писать, стояла на подоконнике. Ей предстояло теперь служить другим…

Через несколько дней Гончарова хоронили. «Мне необходимо было быть в городе; хоронили И. А. Гончарова, и я был на отпевании в Лавре», — записал Константин в дневнике.

Он долго не решался прикоснуться к письмам писателя — тосковала душа.

И вот однажды, в ноябрьский вечер, Константин все же открыл папку с его письмами…

«Дома вечером засел читать письма покойного Ивана Александровича Гончарова. После его смерти душеприказчики возвратили мне все мои письма к нему, кроме тех, которые покойный сам принес мне года 2 назад, боясь, что кто-нибудь ими завладеет. Он завещал мне бронзовую ширмочку с фотографиями покойных Государя и Императрицы, Саши, Мини, Владимира, Алексея, Сергея, Павла и Мари и раскрашенные портреты мой и жены в складной кожаной рамке. — Время прошло удивительно в перечитывании его писем ко мне и моих к нему. Переписка начинается с 1884 года. Я успел прочесть только половину».

Он в нетерпении вернулся к письмам.

«Прочитал все 34 письма И. А. Гончарова, обнимающие промежуток времени с января 84 по 31 декабря 91 года. В связи с ними читал и мои письма к нему. Когда-нибудь, не скоро, в печати эта переписка представит очень приятное чтение. Но исполню волю покойного, я, пока жив, не напечатаю ее».

Он перебирал письма, разложив их по хронологии, читал, улыбаясь, хмурясь, морщась, вздыхая. Некоторые перечитывал два раза, их строки надолго оставались в памяти:

«О чем вам писать? Это скажет потом жизнь, когда выработается вполне орудие писания — перо»; «Майков, Некрасов остались при стихах и совершили полную карьеру до конца».

«Я бы тоже этого хотел», — подумал Константин.

«Пройденная Вами подготовка, авторитарная школа Шиллера, Байрона, Гёте… будет служить Вам… Рабски подражая этим образцам, переводить, продолжать, дополнять их… возвращаться к отжившему — бесполезно».

Гончаров советовал ему написать о Пушкине:

«Теперь уже пора: для Пушкина настало потомство, образ его ясен, определителей, остается только освятить его творческой фантазией».

«Я прочитал 13 Ваших стихов — это букет свежих цветов».

«Молодость эгоистична и экспансивна — она любит делиться со всяким своим избытком чувств…» — упрекал его писатель в маломыслии.

«Писанием стихов увлекаются многие, но на этом пути есть много званых, но мало избранных».

«Нередко те, кому дана лира, остаются при родных стихах, без поэзии».

«Неверующий или „маловерный“ никогда не создал бы Сикстинской Мадонны».

«Стихотворение, обращенное ко мне, я анализирую не критикой ума — а сердцем, сладко над ним задумываюсь и глубоко, умиленно благодарю Вас».

«Что будет далее: унесет Вас на крыльях поэзии выше и дальше от мира сего, или низведет в дальние и мрачные, реальные пучины жизни — про то скажет будущее. Я рад Вашему письму, как дорогому гостю, рад Вашей книжке, Вашей ласке».

Как завещание читал Константин дальше: «Вы от природы поэт, самородок-поэт. Вы неудержимо дорываетесь до ключа живой струи. Молодые силы взрывают почву, вода бежит, пока вынося с собой песок, ил, каменья, сор. Но Вы… добьетесь, когда ключ забьет чистым и сильным фонтаном… Вы доработаетесь, дойдете, додумаетесь — до одной только чистой и сильной поэзии. Не говорю — дочувствуетесь, потому что сердце, чувство — есть основа Вашей светлой, прекрасной, любящей натуры. Опасности нет, чтобы это чувство завело Вас в какую-нибудь сентиментальную Аркадию. От этого остережет Вас ум, образование, и отчасти наш вовсе не сентиментальный век» (3 января 1888).

«Неужели не сентиментальный?» — грустно улыбнулся Константин Константинович, делая в тот вечер запись в дневнике:

«Вчера познакомился с известным юристом, сенатором Анатолием Федоровичем Кони, очень приятным человеком. Пригласил его в Мраморный… У Кони много знакомств в литературном кругу. Он был дружен с покойным Иваном Александровичем Гончаровым. Я узнал от Кони, как Иван Александрович был ко мне расположен и как дорожил каждым моим письмом, каждой моей строчкой. Раз, в присутствии Кони, он получил от меня записку и прочел ему ее. Кони попросил его подарить ему конверт с адресом, написанным моей рукой, чтобы отдать его некому Гогелю, собирателю автографов. Иван Александрович, не говоря ни слова, спрятал конверт в ящик и запер на ключ»

(1 ноября 1891).

Константин, записывая эти слова, плакал.

… Он еще не знал, что Господь, отняв у него дорогую, родственную душу старого писателя, в преддверии новых потерь посылает ему для поддержания духа долгую, сердечную дружбу с Анатолием Федоровичем Кони…

Несмотря на перечитанное гончаровское «завещание», стихи у Константина не шли. Работа по Академии, общественные обязанности, усложнившая повседневную жизнь смена армейской службы, осиротившая его смерть И. А. Гончарова — все уводило прочь от него вдохновение. Даже когда умерла его племянница — молодая, веселая, прелестная принцесса Аликс, дочь сестры Оли и жена младшего сына Александра II, — он не нашел в себе дара на памятные слова. Воображение возрождало картины: Ильинское в ранней осенней позолоте, дружная компания красивых людей — Сергей, Элла, Павел, Аликс, греческая принцесса, озорная, горячая, резвая. Круговерть праздников, гостей, пикников. Мелькает белая шляпка и пелерина Аликс — никто не заподозрит, что она ждет ребенка, — она бежит вверх на холмистый берег реки и с него прыгает прямо в лодку; она обожала катания на лодках. И в этот раз прыгнула. Умерла в тот же день, родив слабого мальчика. Его назовут Дмитрием. Воспитывать его будут Элла и Сергей. Потом мальчик вырастет и примет участие в убийстве Распутина…

Фет пришлет Константину стихи на смерть Аликс.

Константин тоже пытался написать стихи на смерть племянницы, но все получалось как-то натянуто, слишком наставительно, сухо. А вот у Фета — чистая поэзия… «Я все более сомневаюсь в своих силах, — жаловался К. Р. — Другие в мои годы так много уже сделали. А между тем самолюбия у меня — неисчерпаемая бездна. Все мечтаю, что и меня когда-нибудь поставят наряду с великими деятелями искусства. Про кого бы из художников я ни читал, все примеряю на себя, вчитываюсь, присматриваюсь, чтобы заметить, нет ли в развитии моего дарования чего-либо сходного с постепенным совершенствованием великих людей художества. Вот уже более полугода ничего путного не сочинил, начатая поэма целый год лежит без продолжения. И мне временами представляется, что иссяк во мне источник вдохновения».

На поэтическом пиру званых и избранных он, кажется, из числа не особенно званых… С такими унылыми мыслями К. Р. отправился в дом графа Сергея Дмитриевича Шереметева, почетного члена Академии наук, члена Государственного совета, где отмечалось большое семейное торжество. В огромной, украшенной цветами зале шумела нарядная густая толпа под звон заздравных бокалов. Передвижением гостей руководила какая-то таинственная сила, которой были подвластны все. Яков Петрович Полонский, кое-как одолев свои старческие хвори и сняв теплые туфли, в которых ходил дома по кабинету, все же выбрался на празднество и в блестящей толпе обрадованно увидел чету Их Императорских Высочеств Константина Константиновича и Елизавету Маврикиевну. Хотел подойти, но толпа играла роль судьбы, как он выразился потом в письме К. Р., увлекая Константина Константиновича вперед, а самого Якова Петровича куда-то влево. По тем же таинственным причинам чуть позже она привела старого поэта к нежно оживленной румянцем, в белом платье с синими сапфирами, Елизавете Маврикиевне. Яков Петрович шаркнул ногой, все еще красиво, несмотря на возраст, и поцеловал ей руку.

— Как чувствует себя августейший отец Константина Константиновича? — спросил Полонский.

— День — хорошо, день — плохо. Но бывает и очень бодрым. — Лиза отметила про себя, что не сделала ни одной ошибки, отвечая по-русски.

— Дай Бог! Дай Бог! — Полонский улыбнулся. — Вы знаете, Ваше Высочество, в день концерта у вас в Мраморном дворце я имел честь быть представленным Великому князю Константину Николаевичу, ведь он большой знаток и любитель литературы и музыки. Он мне сказал: «Вольно же вам давно со мной не познакомиться!» Упрек дышал такой любезностью, так тонко польстил моему самолюбию… Такие душевные дары не забываются…

По дороге домой, в карете, Лиза обсуждала вечер, а Константин думал о потерянном времени, о совершенно не сдвинувшихся с места «Солдатских сонетах».

Мраморный стоял мрачной глыбой, весь в ретуши снега. Но внутри были покой, тишина, сразу чувствовалось что в доме есть дети: спят мирно, уютно, устав от проказливого дня.

Константин тихо прошел на детскую половину. Три сына и дочь крепко спали. Выйдя от них, в полумраке коридора увидел жену и удивился, что она не спит.

— Костя, милый мой, позвонили из Павловска.

— Мамá?

— Ты только не волнуйся. Просит приехать в Павловск.

— Ночью? Что-то с отцом?

— Да, ему стало хуже.

Константин почувствовал дрожь в ногах. Сердце бухнуло в груди и часто, мелко забилось. Лиза шла следом, повторяла на смеси русского и немецкого:

— Ты не волнуйся, Великому князю было много раз плохо, но всё заканчивалось хорошо…

Уехали в Павловск через час. И целую неделю не возвращались в Петербург. Константину Николаевичу было совсем плохо, доктор говорил о необратимых процессах. Пятьдесят шесть часов длилась агония, и ни на минуту Великий князь в сознание не пришел.

Тринадцатого января 1892 года в Петербурге, в Мраморном дворце сидели в детской рядышком няни Вава и Атя. Вдруг очень громко хлопнула дверь наружных ворот. Няня Вава сказала: «Это хозяин покинул свой дом». Действительно, в это время в Павловске испустил последний вздох Константин Николаевич.

Константин остался сидеть у постели отца. Мысли были путаные и тяжелые. Мучило горькое чувство из-за обид, которые он нанес отцу. Он был сыном, не оправдавшим отцовских надежд. «Мой сын — лучше мертвый, чем поэт», — сказал отец, но перетерпел и простил своего Костюшу и за уход из флота, и за занятия литературой, признал в нем поэта, плакал, узнавая о его успехах по службе, но плакал и тогда, когда у сына не находилось лишнего часа поговорить с ним, сыграть в домино.

Пришла Александра Иосифовна. Врач запретил матери находиться в комнате умирающего, но она осталась сидеть у постели покойного.

— Костя, ты знаешь, как-то Папá, читая твои стихи — в последний раз перед ударом это было, — вдруг сказал, что он сделал все, чтобы в России отменили рабство, а ты сделал все, чтобы литература и искусство почитались достойными царской крови. А потом похвалился: «Константиновичи всегда в чем-то первые».

«Как она все улавливает, понимает, а ведь ее жизнь с отцом была обидной». — Константин посмотрел на мать: она когда-то славилась своей красотой. Когда-то… А сейчас у нее почти пропадает зрение, болят глаза. В ее комнатах полумрак, задернуты шторы: Мамá не может смотреть на свет. Более двух лет после того, как отца разбил паралич — у него отнялась левая сторона тела и он лишился речи, — она ежедневно видела одну и ту же сцену: ехал шарабанчик, запряженный лошадью по имени Мишка, а в шарабанчике сидел ее муж, следом шли управляющий двором Великого князя генерал Кеппен, адъютанты и доктора. Мишка, словно все понимая, шел медленно, шагом. Так совершалась беспомощная прогулка когда-то умного, сильного, красивого человека. Грустная эта картина досталась на долю оставленной им когда-то нелюбимой жены. Любовнице эти хлопоты были уже ни к чему… — Константину было больно за мать…

В Петербург вернулись с гробом. Траурная процессия направилась в Петропавловскую крепость, которая, как надеялся покойный Константин Николаевич, изменит облик по сути своей. «Меня всегда коробила мысль, что Царская усыпальница окружена тюрьмами. Как сравнить Петропавловский собор среди тюремной крепости с Архангельским среди Кремля? Моя мысль… состояла в том, чтобы тюрьмы заменить богадельными и инвалидными домами», — писал он. Но ничего не изменилось. Он лег в землю под крышей собора, окруженного тюремными камерами.

Потом в Мраморный дворец прибыли адъютанты лейб-гвардии Финляндского полка и Гвардейского экипажа со знаменщиками. Знамена этих частей, шефом которых был Великий князь Константин Николаевич, предстояло вынести из Мраморного дворца после его кончины.

Александра Иосифовна с внуками Иоанчиком и Гаврилушкой пришла проститься со знаменами. Она плакала, глядя, как из специально сделанных гнезд достали стоявшие в ее доме в продолжение многих лет стяги и унесли.

Пройдет больше двадцати лет и последует соизволение Императора Николая II на сооружение памятника генерал-адмиралу Великому князю Константину Николаевичу в одном из военных портов России или в столице.

Но грянет война 1914 года, а следом — совершенно другая жизнь…

Через несколько лет Константин посетит место, любимое отцом больше всего на земле, — Ореанду в Крыму. Отец был счастлив, когда обустраивал свою летнюю резиденцию у самого синего моря, и позже, когда впервые вошел в храм Покрова Пресвятой Богородицы, построенной по его заказу, и говорил: «Творение моих рук в дар Господу». Здесь он был счастлив с матерью Константина Александрой Иосифовной и их детьми. Потом — со своей второй любовью Анной Кузнецовой и их детьми. Здесь, в Ореанде, ему предстояло после отставки, наступив на собственную гордость, мечты, идеи, учиться жить без высокой цели…

Августовским днем, полным блеска моря и солнца, Константин грустно ходил по покинутому всеми родительскому углу и строчки рождались грустные:

Я посетил родное пепелище —

Разрушенный родительский очаг,

Моей минувшей юности жилище,

Где каждый мне напоминает шаг

О днях, когда душой светлей и чище,

Вкусив впервые высшее из благ,

Поэзии святого вдохновенья

Я пережил блаженные мгновенья.

Тогда еще был цел наш милый дом.

Широко сад разросся благовонный

Средь диких скал на берегу морском…

А ныне я брожу среди развалин…

(«Ореанда», 1908)

Грусть была тихой, но из-за нее он заболел, и пришлось ехать к сестре в Грецию на лечение. Всю дорогу его мучили мысли об отце. Поймал себя и на том, что беспокоится о состоянии Мраморного и Павловского дворцов, которые перешли ему по завещанию отца, а он, как наследник, не практичен и не хозяйствен…

* * *

В Контрксевиле, где он отдыхал, царствовали тишина, покой и жара. Это был курортный городок, славящийся своими минеральными водами, а точнее, деревушка в 800 жителей. Но рядом был город Нанси, где в это время пребывал президент Французской республики Карно. По поручению Александра III Великий князь посетил его. «Там встретили меня шумными изъявлениями восторженного сочувствия к России», — писал Константин Фету в его Воробьевку.

Как всегда, бывая вдали от России и тоскуя по ней, он особенно пристально всматривался в европейский мир, сравнивал его с русским, искал соотнесенность и контрастность.

Он вспоминал, что вопрос самостояния России в ряду европейских держав в тридцатые годы остро интересовал Пушкина. «Отгадайте, — писал К. Р. однажды И. А. Гончарову, — чем я занимался все это время? — изучал Пушкина. И этим я обязан Вам. Из подаренной Вами книги вычитывал его биографию и в связи с обстоятельствами его жизни прилежно просматривал его творения, все по порядку, а также и его письма. И вот мне теперь кажется, что я лично знакомлюсь с Пушкиным, и он, как живой, встает перед глазами со всеми своими слабостями и недостатками, во всем величии своего творчества. Мне кажется, такое изучение последовательного роста и духовного развития гения должно быть очень назидательно…»

Пушкин интересовался Западом, но не желал, чтобы Россия вслепую копировала Европу. У Великого князя был иной угол зрения на русско-европейские отношения: он ценил всё европейское в соответствии со степенью пригодности европейского опыта в русской жизни. И здесь всё шло впрок: изучение истории, культуры, обычаев, летописей, человеческих судеб и общечеловеческих страстей в разных национально-исторических проявлениях.

Константин Константинович, путешествуя по Европе, был достаточно критичен, но не упускал возможности и случая «взять» всё, что полезно России и соответствует ее духу.

«Живя за границей вот уже третью неделю, — писал К. Р. 12 декабря 1899 года Леониду Николаевичу Майкову, крупному ученому-филологу, вице-президенту Академии наук, своему заместителю и другу, — я успеваю читать; но на деле: жизнь при маленьком немецком дворе меня очень тяготит своей мелочностью и отсутствием всего, возвышающего ум и сердце; художественных или вообще высшего строя стремлений никаких, а одни только пошловатые заботы повседневной серенькой жизни. В Веймаре, по праву носящем название новейших Афин, я проведу всю первую неделю поста и рассчитываю там встретить интересных людей… Будь моя воля, я полетел бы в Россию».

И тут же спрашивал об устройстве дел академической типографии, о постройке зоологического музея, радовался успешным делам публичной библиотеки, которой занимался академик А. Ф. Бычков, одобрял поездки академика А. О. Ковалевского, профессора зоологии Санкт-Петербургского университета и ориенталиста, академика В. В. Радлова — в Париж на юбилей Французского института;[41] а К. Г. Залемана, академика-востоковеда, — на юбилей Германского Восточного общества, соглашался с тем, что бедному, заморенному на постройке зоологического музея Ф. Д. Плеске требуется лечение в Вене. Он беспокоится о финансах Академии. И когда Майков писал ему из Петербурга: «Расходуем мы деньги осторожно, но все-таки едва ли можно предвидеть остатки к концу года», Константин Константинович не без юмора спрашивал сестру Веру Константиновну, жену герцога Вюртембергского, живущую в Штутгарте, не научилась ли она, живя с хорошо организованными немцами, каким-то секретам по экономии денег.

Вера Константиновна засмеялась:

— Езжай в Париж: там процветают скупость и экономия. Поучишься.

Он поедет. Экономии не научится, но понаблюдает, учтет и сравнит все увиденное и услышанное на обычном четверговом заседании Французской Академии с делами Российской Академии.

Попасть на это обычное заседание было очень трудно — посторонним вход запрещался категорически. Помогли нарушить правило министр иностранных дел Франции и титул русского Великого князя. Встречал Его Императорское Высочество, президента Российской Академии наук четвертый сын короля Луи Филиппа Генрих Омальский. Заседали математик Бертран, философ Жюль Симон, историк Гастон Буасье, литературный критик, изучавший творчество Толстого, Тургенева, Достоевского, виконт Вогюэ, писатель Греар, поэт Франсуа Коппе.

«Зал заседаний несколько меньше нашей малой конференц-залы и украшен бюстами известнейших из умерших академиков, — писал Константин Константинович Майкову. — Герцог, заняв место на кафедре, приветствуя нас, напомнил, что двери Академии открылись в 1782 году для Графа и Графини Северных (под такими псевдонимами путешествовали по Европе Великий князь Павел Петрович, будущий Павел I с супругой. — Э. М., Э. Г.). Затем Герцог предложил читать Сюлли-Прюдому стихотворение, посвященное столетию Institut de France. Кстати, не следует ли нашей Академии поздравить в этот день Институт?… Я, находясь за границей, могу поздравить только от себя, а не от имени Академии… В заключение Caston Boissier читал корректуру нового издания академического словаря… Я находил много общего с нашими заседаниями: та же непринужденность, простота, иногда и посторонние разговоры, и забавные замечания. Меня так и подмывало указать им на систему нашего А. А. Шахматова, но, конечно, я удержался…» (6 октября, 1895).

Константин, что скрывать, радовался русско-европейской похожести, но еще больше — русскому интеллектуальному и духовному верховенству. «Ну, это я нескромно воспарил», — подумал он и попросил у немецкого герцога Саксонского уставы Гётевского и Шекспировского обществ. Да еще в придачу годовые отчеты этих обществ. Пора, пора создать, учредить подобное общество в России имени великого Пушкина!

— Учтем чужой опыт, сведущие люди скажут нам, что можно изменить в этих уставах, если они у нас вообще применимы. В конце концов, изобретем что-то новое — головы в Академии есть, и писатели великие есть! — говорил он Майкову по возвращении. — Кстати, многие из последних, ушедших из жизни, ждут доброй памяти от нас, потомков. В Орле надо поставить памятник Тургеневу. Ко мне, как к главе Комитета по устройству монумента, приезжал скульптор, Петр Николаевич Тургенев. Он не родственник писателя, а сын декабриста Николая Ивановича Тургенева. Живет в Париже, богат, знал хорошо романиста. Говорят, талантлив.

— Но едва ли заказ может быть сделан без честного конкурса, — усомнился Майков.

В этом случае они с Майковым были единогласны. Труднее шло дело с изданием сборника в память Белинского, чтобы через распродажу книги создать фонд для сооружения в Пензе памятника великому русскому критику. «Мысль об издании сборника в память Белинского, — писал Майков Великому князю, — не может, мне кажется, в нынешнее время показаться опасною и неблагонамеренною никому». — «И все же, — ответил ему Константин Константинович, — придется обратиться к губернатору и министру внутренних дел… Я это сделаю сам».

Великий князь помнил свой визит во Французскую академию: там такой бюрократической возни не наблюдалось. Выпустить вполне благопристойную книгу, поставить памятник… Что ж особенного в этом? Президент вздохнул, достал из стола бумаги, для него особенно дорогие, и вспомнил, как он их заполучил. Принц Виктор Неаполитанский рассказал, что в Королевском неаполитанском архиве лежат русские документы времен Петра I. Он тут же попросил разрешения их увидеть.

— Доступ в архив иностранцам запрещен, — ответил принц.

— Но копии можно снять?

— Выдача копий тоже запрещена.

— Кто может сделать исключение для Российской академии наук?

— Только отец. Я испрошу у него разрешение лично для Вашего Императорского Высочества.

Разрешение было получено. Копии сняты. Документы оказались на латинском, итальянском, французском, немецком языках. Среди бумаг — реляции о сражениях под Полтавой и Переволочной…

И вот они в Петербурге, у него на столе — прелюбопытные бумаги! «Пожалуй, профессору русской истории Санкт-Петербургского университета и Историко-филологического института Александру Сергеевичу Лаппо-Данилевскому предстоит нам открыть что-то новенькое…» — радовался президент.

ВЫСОКИЕ НАШИ ОТНОШЕНИЯ

Даже сейчас, когда Фета не было на свете, он не мог объяснить, как решился послать ему свой первый сборник стихов. Фет, божественный Фет, далекий, как солнце, луна и звезды, постигший всю прелесть земной красоты, пропевший о ней свои песни — именно пропевший, а не сказавший, потому что он — сама таинственная музыка в поэзии, — был для К. Р. на такой высоте, к которой и глаза не решишься поднять.

К. Р., начинающий «марать стихи», открывал свой день не с газеты, а с томика фетовских стихов. То была вторая молитва на каждый день, которая жгла его восторгом.

Ему казалось, что его поэтическая, а не великокняжеская смелость в обращении к Фету была знаком свыше. В самом деле, современники Фета как будто понимали значение его божественного дара. Чайковский ставил его стихотворения «наравне с самым высшим, что только есть в искусстве». Толстой восхищался «свежестью» поэзии Фета. Полонский считал, что Фет — человек феноменальный и великая психологическая задача. Апухтину «дорог каждый стих Фета». И подобных суждений можно было много сыскать…

Но сам-то Фет: «Меня совершенно забыли… Я давно забыл ждать, что чья-то „благосклонная рука потреплет лавры старика“, да и вообще литература… в течение двадцати пяти лет не переставала считать меня за механическую голову турка, над которой всякий пробовал силу своего удара…»

Он старел в своем сельце Воробьевке и продолжал трудиться, не вписываясь ни в одну из современных ему в 1860-1880-е годы литературных партий. И было ему невдомек, что кто-то зачитывался им, увлекался его поэзией и подражал ему, что этот «кто-то» праздновал все его юбилеи, следил за каждым появлявшимся стихотворением и записывал в дневнике: «Вчерашнего дня я ждал чуть не с замиранием сердца, как будто не Фету наступило 50-летие писательской деятельности, а мне самому. Я так дорожу им, так ценю его мало признанную поэзию, он так близок моему сердцу. Я заочно вместе с ним торжествовал этот день…»

Константин понимал, что Фет, так завладевший им, «занавесил окошко» ко многим поэтам, которые жили и творили в одно с ним время. Но сделать с собой ничего не мог. Он нервничал, когда получал письма от Фета, которые под диктовку старого, с больными глазами Афанасия Афанасьевича писала его секретарша — поэт называл ее «мои глаза». А Фет был в этих письмах прост, искренен, но и смешлив, и лукав, и трогателен. «Я проживаю в скромном своем домике на Плющихе с 1 октября по 1 марта, — писал он Константину, — а остальное время — в более удобной собственной усадьбе, в сельце Воробьевка, в 10 верстах от станции „Коренная Пустынь“ по Московско-Курской железной дороге».

Константин любил представлять какой-нибудь пролетевший над фетовской Воробьевкой день. «За завтраком сошлись летний гость Владимир Сергеевич Соловьев, плюс гостил три дня Н. Н. Страхов, уехавший потом в Крым в 8 утра. Выходя к своему кофею, — писал ему Фет, — я нашел большой изящный букет роз, присланный за 30 верст любительницей цветов с надписью на ручке букета „певцу цветов“, а на самом столе телеграмму, внезапно озарившую меня отрадным сознанием духовной близости, в которую Вашему Высочеству благоугодно было привлечь меня».

Константин чувствовал и понимал самолюбивую самостоятельность поэта, которого замалчивали газеты и журналы, а критика, особенно демократическая, находила для него лишь пренебрежительные слова. Старый поэт хотел выглядеть перед высоким лицом не льстивым, уклончивым, выслуживающимся, а прямым и честным, как «того требует нравственное доверие». Он искренне писал, что не всегда может мгновенно ответить на письма Его Императорского Высочества, ибо занят земельным хозяйством, стал агрономом, а эти дела сопряжены с трудностями и огорчениями. Чтобы быть понятным, приводил пример из своей жизни времен военной службы, куда он поступил с целью вернуть себе дворянское звание. «В дождливое и грязное время Красносельских лагерных сборов на маневры офицеры и солдаты надевали все, что у них было наихудшего, и такой мундир носил название маневриста. Не буду описывать моего ужаса, когда на привале, среди маневров, ко мне подъехал адъютант со словами: „Вы назначены на ординарцы к Его Величеству“… У меня мелькнуло в голове, что я, по малой мере, буду изгнан из полка, но, тем не менее, я твердым голосом ответил: „доложите… что пусть меня отдадут под суд, но я в таком виде к Его Величеству не поеду“».

Константин знал, что попасть в ординарцы к его деду — Императору Николаю I — считалось великою честью, ибо означало наилучшего мастера-ездока на красивейшей лошади и во всем новом — с головы до шпор. Молодой Фет рисковал. Но вот прошли годы, Фет пишет уже внуку Николая I, и характер его не изменился: «Как бы я глубоко ни был осчастливлен милостивыми строками Вашими, не решаюсь тот час же отвечать на них, чувствуя, что, не приведя своих мыслей и ощущений в известный порядок, нельзя в таком распущенном виде являться на глаза Августейшей особе».

Однако, безгранично благодарный Фету за его талант, Константин просил его не вспоминать о мундире-маневристе, в котором его потребовали к «моему Деду», и писать свои письма как душа того просит, не приводя в порядок мысли — не войска ведь! И он будет душевно благодарен за письмо, написанное в тяжелые минуты, вызываемые «трудными задачами и тяжкими оскорблениями вседневной жизни в ваших условиях».

… Фет, наверное, в своей Воробьевке тихо и благодарно повторял свою любимую фразу: «Хорошо быть хорошим»…

Константин очень боялся встречи с любимым поэтом. Перечитывая письма Фета при свете лампы в тихий вечерний час, он думал о том, как дорожит сложившимися отношениями с большим русским поэтом. А вдруг прозорливый Фет, и художественно и человечески, разочаруется в нем?! «Мы еще ни разу с Вами не встречались… сойдясь со мною ближе, Вы бы, пожалуй, во мне разочаровались…» — пишет он в Воробьевку.

В декабре 1887 года Фет приехал в Петербург по делам. Остановился на Васильевском острове, у шурина М. П. Боткина. Освободившись от дел, Афанасий Афанасьевич испросил письмом «милостивого указания часа», когда он мог бы явиться к Великому князю в Мраморный дворец. Но письмо шло долго, Фет не дождался ответа и отправился во дворец на свой страх и риск. Когда Константину подали его визитную карточку, он разволновался, обрадовался, приказал скорее его просить.

«Познакомиться с Вами, видеть Вас у себя и слышать Вас было для меня большой радостью, и, поверьте, я навсегда сохраню самое светлое воспоминание о проведенных с Вами часах», — писал Константин в Воробьевку. А получив от Фета третий выпуск «Вечерних огней» с четверостишием, посвященным ему, Константин был совершенно тронут:

Трепетный факел, с вечерним мерцаньем

Сна непробудного чуя истому,

Немощен силой, но горд упованьем

Вестнику света сдаю молодому.

И обратил эти строки в пожелание: чтобы у всякого поэта «вечерние огни» и «вечернее мерцанье» были теплыми и яркими, как у Фета.

Трудно сказать, есть ли еще в нашей литературе столь восхищенное объяснение в любви одного поэта другому, подобное объяснению К. Р. — поэту Фету. «Я с жадностью, как пчела в цветнике, впиваюсь в Ваши душистые стихи, из которых многие были для меня хорошо знакомыми, любимыми цветами. Сколько Вы мне доставили светлых мгновений и чистых наслаждений! Я глубоко умилялся душою и чуть не со слезами испытывал тот же восторг, как когда любуешься картиной или ваянием великого художника. Вы, конечно, не раз переживали то возвышенное, сладостное ощущение, когда при виде совершенного произведения искусства волоса становятся дыбом, слезы готовы брызнуть из глаз и дрожь пробирает; это было со мною при чтении Вашего сборника… Многие стихи читал я в полку на одном из наших „Досугов“».

Фет сожалел, что не может чаще видеть молодого августейшего поэта, чтобы их отношения не ограничивались формальными поклонами, высказываниями лишь эстетических воззрений, а были полезны К. Р. накопленным жизненным опытом старого человека. И гордился тем, что, раскрывая свои «дряхлеющие крылья» навстречу «возрастающему» поэту, совершенно свободен в этих отношениях и может говорить о стихах Его Императорского Высочества, не стесняясь его высокого положения.

В своей критике стихов К. Р. Фет был упрям, настойчив, откровенен и жесток. Требовал убирать целые строфы, не стеснялся делать замечания по поводу неправильных ударений. О некоторых стихотворениях безапелляционно говорил: «Этот род стихов не может упрочить поэтического кредита». Ловил на подражаниях. Прощал лишь подражания Пушкину — «… он всем открыт, как всем скульпторам открыты двери Ватикана». Не терпел неряшливости в языке: «… Будь этот куплет и безупречен без „тогда“ и без „туда“, без „усилья“ в ответ на „крылья“, то и тогда его стоит уничтожить». К сонетам, которые так любил Константин, придирался с особенной язвительностью своего характера: «Сонет по простоте языка и тону вполне законен, но и пушистоприятен, как бобровая муфта. Частое употребление „там“ приводит на мысль о затычке, „струйки“ — не пенятся, ибо не так они сильны. Человеку, истомленному и духотою озабоченному, не до „порывов злобы гневной“: он рад прохладному местечку». В другом случае, наткнувшись на «запевших соловьев», советует брать пример с него: «… давным-давно я внутренне покаялся, и, как ни соблазнителен бывает для человека голос соловья, воспевающего весну, я в последнее время употреблял все усилия обегать эту птицу в стихах из страха впасть в рутину». Он предлагал Константину вычеркнуть «соловьев» и назвать их «песнопевцами». К. Р. обиделся. Возможно, тихо назвал Фета «старой брюзгой», как тот сам себя называл. И воспротивился «песнопевцам».

А Фета явно раздражали в поэзии его подопечного некая вялость, отсутствие энергии, движения. И он, нисколько не думая о самолюбии проходящего у него школу поэта, пишет ему: «Стихи Вашего Высочества производят на меня впечатление, какое получает отставной моряк, сидящий на прибрежном камне, при виде веселых и могучих всплесков вечно юного моря». Константин ломал голову, кто этот моряк — он сам, не умеющий бороться с этими волнами, или это — Фет, старый, усталый, смотрит на могучие молодые волны, то есть на него — К. Р.

Почти в каждом письме Константину он высказывал свой взгляд на творческий труд художника.

Он признавал сочинения, которые вызваны той духовной волной, которая томит поэта, пока не выкинет из его груди предмета томления в художественной форме.

Советовал всем, кто отрицает возможность чистой поэзии, возражать так, как рекомендовал Лев Толстой: «Они говорят — нельзя, а Вы напишите прекрасное стихотворение».

Когда хвалил за правдивость, простоту и безукоризненность формы стихотворение К. Р. «Письмо к дежурному по полку», напоминал, что надо учиться у Пушкина, который, касаясь самых будничных предметов, превращал их в нетленное золото.

Имел свое суждение о правде в искусстве. Считал, что правда в искусстве всегда заключается в тоне, а не в подробностях.

* * *

Иногда они спорили. Константин почтительно, вежливо. Старый поэт, чувствуя дистанцию между собой и Великим князем («В России существует две вполне ярко обозначенные сферы: Августейшая Семья и остальной народ, а над всеми — Царь», — писал Фет), все же иногда «терял тон» — раздражался: старость и болезни были тому причиной. Но и спорить им было интересно.

Быть хорошим — это личный дар Провидения, и нельзя дурному стать хорошим, убежден был Фет. Константин же считал, что человек обучаем до гробовой доски и потому исправим. Спорили о творчестве воронежского поэта Ивана Никитина. Константин, улавливая в стихах Никитина близкие своему сердцу мотивы сочувствия и утешения, говорил:

— Как самобытно, как искренне!

— Как похоже на Кольцова, Некрасова! Сколок с них и даже с меня. Не самобытность, а только зуд стихотворной краснухи, — возражал Фет.

Его раздражала «болезненность» современной поэзии. «Словно лазарет, пропитанный животными испарениями, микстурами и пластырями», — ворчал он. И хотя хвалил за «живительную свежесть» очередную порцию стихов К. Р., но ясно и прямо говорил ему, что надо следовать за чистой, безболезненной и блестящей сферой Баратынского и Пушкина.

В это время Фет писал свою биографию и искал объяснение своим недостаткам как поэта. С Константином он был откровенен: «… Совершенно явно, что в болезненности современной лирики виноваты Некрасов и я, Фет. Первый выучил всех проклинать, второй — грустить… Если тесная и грязная стезя, по которой пришлось пробираться Некрасову, может, независимо от прирожденного характера, помочь объяснить его озлобление, то постоянно гнетущие условия жизни в течение пятидесяти лет могут отчасти объяснить меланхолическое настроение Фета… Но там, где заговорил настоящий поэт, к счастью, совершенно свободный от пригнетающих условий, было бы странно ожидать болезненных звуков».

И Фет, не стесняясь, сказал Константину, что он, К. Р., по воле судьбы, счастливой судьбы, может свободно отдаться своему вдохновению — где «здравствует освежительная Кастальская струя!».

— Я прочитал ваше переложение «Страстного стиха». Однажды, проникнувшись подобно вам значением молитвы Господней, я переложил ее стихами и спросил мнения моего критика Владимира Соловьева, — говорил Фет. — Он ответил, что не сочувствует никаким стихотворным переделкам молитв, и даже знаменитому переложению Пушкина — «Отцы пустынники»… Я раз и навсегда с Соловьевым согласился. Когда-то и Лев Толстой выразил порицание моим стихам, заимствованным из иной области искусства, чем я иногда погрешаю. Толстой называл это «огонь от чужого огня», а задача художника — зажечь свой. И потом, заметьте, на нас более действует известная молитва. Знакомые слова ее напоминают знакомую лестницу, на которой стоит только изменить ступеньку, чтобы она уже не вознесла нас с обычной легкостью.

Так, или немного иначе, спорили два поэта, но тему религии затрагивали осторожно. При вхождении в нее чувствовали некое расхождение. И потому, «замедляя шаги», останавливались.

Когда уже не будет в живых Фета, выйдет книга Б. Садовского под названием «Озимь». В ней автор утверждает, что Фет был «убежденным атеистом». Это возмутило Анатолия Федоровича Кони.

Великий князь ответит Кони так:

«К искреннему своему прискорбию я не могу, хотя сильно хотел бы того, поддержать Вашего укора… за упоминание об „убежденном атеизме“ Фета. Незабвенного Афанасия Афанасьевича я близко знал и крепко любил, так же, как и жену его, Марью Петровну, родную сестру знаменитого Боткина. От нее я знал, что Фет действительно был „убежденным атеистом“, по крайней мере, по внешним проявлениям религиозности или, вернее, по отсутствию последней. М. П. говаривала мне, что ее муж в последние годы избегал принятия Св. тайн, и в предсмертные дни было невозможно убедить его причаститься. Не указывает ли это на недостаток религиозности у Фета, как и „абсолютный ноль“ вместо будущей жизни в устах творца „града Китежа“, на присущую людям, и даже самым одухотворенным из них, раздвоенность души? Вы правы: нельзя не сказать про них: „Бедные слепцы!“…»

* * *

Два поэта, начинающий и корифей, не заметили как в их беседы о рифмах, римской лирике, немецких поэтах, русских переводчиках вошла повседневность жизни с ее таинственным многообразием. К. Р. «с особым удовольствием и участием» узнал, что в жизни Фета, как и в его собственной, была нежная привязанность к любимой сестре. Сестра Фета была младшей в семье, но первой оценила стихи брата. «Королева тоже часто навевала на меня вдохновение и сама потом радовалась ему», — рассказывал Фету Константин о своей сестре греческой Королеве Ольге.

Пожалуй, никому, кроме своего дневника и Фета, К. Р. не расскажет о медленном, тяжелом уходе из жизни своего отца. «Дорогой и глубоко почитаемый Афанасий Афанасьевич, Вы, должно быть, уже знаете о постигшем семью нашу испытании: отец мой… пораженный параличом, лишился владения речью и всей правой половиной тела. Ему, привыкшему жить умственною и деятельною жизнью, это жестокий удар; а нам, близким, великое горе видеть его в таком беспомощном положении. В первые дни после удара мы входили к нему, но теперь прекратили эти посещения, которые его чрезвычайно волновали: он смеялся при виде нас, потом плакал, пытался заговорить и, убеждаясь в невозможности произнести ни одного слова, приходил в мучительное возбуждение. Врачи отсоветовали нам с ним видеться. Лично на меня это зрелище производило такое гнетущее впечатление, что я рад избегать его. Теперь бедному нашему больному относительно лучше… недуг не ухудшается, но опасность еще не миновала. Мы попеременно то надеемся, то теряем надежду и проживаем тяжелые дни, полные незнания, неопределенности и тревоги».

Константин знал, что его отец, Великий князь Константин Николаевич, первый либерал России, не мог сыскать у верноподданного Фета симпатию. Но Афанасий Афанасьевич, считавший главной чертой своего характера «заботливость», ответил Константину добрым письмом, призывая сына к «терпению» — добродетели, самой уважаемой Фетом.

Сближение великокняжеской семьи и семьи Фета перерастало почти в родственное. Марья Петровна готовила и передавала Елизавете Маврикиевне чудную пастилу из фруктов собственного сада, вязала из ангорской шерсти тончайшие, легчайшие платки для мерзнувшей в прохладных комнатах дворцов Великой княгини. Обе семьи знали, кто болен и у кого инфлюэнца. Давались единственно правильные советы для излечения бронхита у Великого князя. Хотя Фет тут же не преминул вспомнить, как лет 35 назад Лев Толстой дразнил Тургенева, заболевшего бронхитом, что тот жалуется на несуществующую болезнь, ибо «бронхит» переводится, как «металл». — «Но, как давно удостоверились люди и сам Толстой, „металл“ с весьма неприятными свойствами и последствиями», — сказала, как отрезала, Марья Петровна.

Константин мечтал побывать в гостях у Фета, ему казалось, что вдали от петербургской суеты все секреты фетовской музы приоткроются перед ним. И потом, быть рядом, близко видеть, слышать… «Мне кажется, что я слышу ваш голос, когда читаю ваши письма», — скажет он Фету при встрече.

«Как я рад, что мы не разъехались с Вами и мне удастся повидать Вас на Плющихе, в Вашем гнезде! Пустите меня к себе в среду 8-го около 7 часов и дайте провести с Вами весь вечер. То-то можно будет наговориться вдоволь», — напрашивается в скромный домик Фета Его Императорское Высочество.

Константин тогда приехал в Москву ненадолго. Он провожал больного отца в Крым, откуда Константин Николаевич вернется в Павловск умирать. Сам сын тоже чувствовал себя неважно. Домашние проблемы, нездоровье отца, служба, общественные обязанности, постоянные выезды в свет и обязанности перед этим светом.

Теперь, в Москве, хотелось поуспокоиться, отвести душу в беседе со своим кумиром. В дневнике он отметил этот счастливый день:

«Обедал и провел весь вечер у Шеншина (Фета). Смеркалось, было морозно и уши щипало, когда я выехал сквозь Троицкие ворота из Кремля и несся в санях по Воздвиженке и Арбату на Плющиху. В конце ее неподалеку от Девичья поля его дом, хорошо знакомый лишь по адресу. Я вошел. Маленькие низенькие комнаты, на окнах растения, повсюду цветут гиацинты — такая уютная обстановка для милых бездетных старичков. Я в первый раз увидел Марью Петровну Шеншину (рожд. Боткину, сестру доктора), но мне сейчас же показалось, что я давно с нею знаком. Приняли меня радушно и ласково, как родного. Сперва Марья Петровна боялась моего посещения, но всякий страх прошел, и, кажется, скоро. Мы сели обедать; кроме нас троих была тут и молоденькая девушка, которую называли Екатериной Владимировной — фамилии ее я не узнал. Она служит Фету секретарем — я хорошо знаю ее почерк, — старичок называет ее своими глазами… Разговор не умолкал ни на минуту. Я сразу заметил, что старички самые нежные супруги, он очень рассеян, и без старушки ему пришлось бы плохо. Она, кажется, только живет, что заботой и попечениями о нем. Время летело так быстро, мне было так хорошо у них, как будто я всю жизнь был знаком с ними. Он читал мне свои последние, мне еще незнакомые стихи. Пили чай, говорили, о чем только не говорили…»

И спустя годы К. Р. будет вспоминать вечер на Плющихе. Он невольно завидовал Тургеневу, графу Льву Толстому: они так часто пользовались гостеприимством и радушием Афанасия Афанасьевича и Марьи Петровны. «… В памяти своей справлял годовщину милого проведенного вечера, тянуло к Вам на Плющиху». И Фет его будет звать в гости, а он с сожалением ему отвечать, что с прирожденной чуткостью стихотворца Фет не может не угадать, как хочется предпринять путешествие в Воробьевку с единственной целью заглянуть в гостиную, где, зажженные заботливой рукой Марьи Петровны, будут гореть все свечи люстры.

Конечно же не могли они уйти и от злободневного течения жизни.

Обсуждали университетские волнения, при «которых мальчики решаются вступать в переговоры с верховной властью». Благодетельной мерой в этих случаях Фет считал исполнение воинской повинности во время вакаций. «Ваше Высочество и я — разные по возрасту и по положению, — говорил Фет, — всецело ощущаем благодатное действие… пройденной нами военной службы».

Константин не без тревоги отмечал в дневнике сильнейшую засуху и грядущий голод. Фет жаловался на гнилую погоду: «Подобно всей стране мы в настоящую минуту стонем под ливнями, сгноившими сено и грозящими погноить хлеб».

Узнав о высокой монаршей милости — назначении Константина Константиновича командиром Преображенского полка, Фет поздравлял его с этой честью, но радовался и за Государя, который понимает и ценит нравственные достоинства Великого князя и отмечает их и званием президента Академии, и должностью командира первого полка в России. И, как отец за сына, он был обеспокоен тем, что Константин, став командиром полка, не имеет чина полковника. Как же он будет командовать полковниками, которые, безусловно, есть в полку? Он ободрял молодого человека, вступившего на командирский пост: «… действительно жутко вдруг командовать… большою частью, но это только на первых порах, да и то в первые минуты. Поэтому я нисколько не боюсь за будущность командира л. — гв. Преображенского полка…»

* * *

Их эпистолярные беседы шли от души, от сердца, от взаимной приязни. Они — длинные, исповедальные, без страха и осторожности, о чем бы речь ни шла: о творчестве, семье, военной службе, любви, поэзии, о монархии, русской и мировой истории и даже о политике. Якову Петровичу Полонскому, например, К. Р. не рекомендовал читать газеты, дабы сберечь здоровье. Но иное письмо Фета было много взрывнее самой что ни на есть скандальной газетной статьи. Он ставил эпиграф Amicus Plato, sed magis arnica Veritas («Платон мне друг, но истина дороже») и начинал говорить о «мутных потоках современного ненастья». По дороге умствования он задевал и августейшего президента Академии наук, вернее, дела в его ведомстве: «Когда развитой человек, с одной стороны, вопит о помощи голодающим, а с другой — ухищряется выхлопотать себе деньги на заграничную поездку, якобы для пользы, для науки, сознавая при этом, что эти деньги взысканы с тех самых голодающих, — такое действие может быть только вредным». Константин понял, что ему к академической финансовой отчетности стоит относиться внимательнее…

Фет писал и о делах всего государства — «от избытка чувств уста глаголют».

«Считая себя монархистом, а монархию единственно пригодной для России формой правления, видя, что все члены Августейшего Дома… начиная с Государя, прямо с вокзала едут к Иверской, я повторяю: „князь и бояре крестились, стало быть, и нам надо“, так как убежден, что Россия может только быть Русью или ничем». Фет все еще верил, что смерть поддельного либерализма — вопрос времени. Требовали конституцию — Александр III сказал: «Не будет конституции». Ждали передела земель — Царь сказал: «Не будет передела». Ждали окончательного безначалия и принижения дворян — Царь учредил земских начальников исключительно из дворян. Фет радовался ослаблению «революционной жилы». Но в последнее время он понял, что она не ослабела. Он увидел «наставников юношества», уверявших, что в минуту бунта солдаты станут на сторону бунтовщиков, и говорили они это с радостно горящими глазами. Да и революционеры, по его мнению, поумнели: делают ставку не на простонародье, а на людей в высших государственных сферах. «… Я могу надеяться, что не доживу до печальных результатов такого направления, но грустно и неблагодарно думать, что „apres nous le d?luge“ (после нас хоть потоп. — Э. М., Э. Г.)».

В ответ «регулятор нашего умственного движения», так Фет называл августейшего президента Академии наук, свое послание начал с восторга от новых стихов учителя: «Как непостижимо Вы умеете овладеть душою и потрясать ее до заветной глубины!» Возможно, чтобы снять накал эмоций или уйти от спора. Хотя слышать Его Императорскому Высочеству суждение, что с «верноподданными в России поступают как с неприятелем», даже от своего кумира, — это требует выдержки и терпения. Но Константин не желал нарушить сложившееся в дружестве с Фетом доверие, и он пишет, что пространное его письмо произвело светлое впечатление своей чистосердечною искренностью и цельностью. «Могу ли я не сочувствовать Вашим твердым убеждениям?» И переводит разговор на публикацию в газете «Daily Telegraph» статьи Льва Толстого «О голоде».

* * *

Граф Лев Толстой — это имя имело особую притягательную силу для К. Р. и его друзей.

Константин не был знаком с Толстым. «Войну и мир» прочитал в юности во время дальнего плавания. Был поражен художественностью романа и тем, что нашел в нем знакомые чувства и желания — прежде всего, быть хорошим человеком. К своей радости и удивлению услышал подобное мнение от Петра Ильича Чайковского: «Толстой любит людей, у него нет злодеев».

В обществе всякое говорили о жизни Толстого в Ясной Поляне. Но Великий князь в знаменитой усадьбе не был, а брать на веру всевозможные слухи не хотел. В жизни Константина Афанасий Афанасьевич Фет был первым человеком, чья близкая дружба с Толстым позволяла ему быть достоверным в разговорах о нем. Фет часто ссылался на суждения Толстого.

Пройдет время, усилиями Константина в год столетия Пушкина будет возобновлен при Академии Разряд изящной словесности,[42] называемый Пушкинской академией, и в числе первых девяти почетных академиков будет избран, конечно, Лев Николаевич Толстой.

Для Константина счастливым открытием была любовь Толстого к поэту Фету. О стихотворении Фета «Далекий друг, пойми мои рыданья…» Лев Николаевич говорил: «Коли оно разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: „в нем слишком много слез“, то и этот кусочек поставят в музей, и по нему будут учиться». Стихотворение «Среди звезд» находил «… с тем самым философским поэтическим характером, которого я ждал от вас… Хорошо также (заметила жена), что на том листке, на котором написано стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стоит 12 копеек. Это побочный, но верный признак поэта», — смеется Толстой.

Под влиянием Фета Константин напишет свои циклы: «В ночи», «Звезды», «Месяц», «Ах, эта ночь так дивно хороша!..», «Ночь. Небеса не усеяны звездами…», «Что за краса в ночи благоуханной!..».

И Толстой, и Фет, и К. Р. всегда будут объясняться в любви к своему Отечеству со слезой, но и с внутренним убеждением и силой. «Когда мы за Нейхгаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладеть с закипевшим у меня в груди восторгом: слез с лошади и бросился целовать родную землю», — писал Фет Толстому. Он и работать старался для нее и себя, живущего на ней: «Я люблю землю, черную рассыпчатую землю, ту, которую я теперь рою и в которой я буду лежать. Жена набренькивает чудные мелодии Mendelson'a, а мне хочется плакать… Засадил целую аллею итальянских тополей аршин по 5 ростом и рад, как ребенок».

Константин вторит Фету: «Наконец я дома… С какой радостью перекрестился на мосту через речку, отделяющую Россию от Пруссии! Весело было поздороваться с первым русским солдатом пограничной стражи и услышать его ответ».

Толстой? Есть ли еще книга в сотни страниц, где от первой до последней строчки — все о любви к родине? «Война и мир» — выдох этой любви, осветившей земное пространство, жизнь которого так любили и воспевали по силе своего дара все трое в поэзии и прозе.

«Только слабоумные люди видят в науке колдовство, а в жизни простоту и тривиальную будничность. Как бы высоко ни забралась математика, астрономия, это все дело рук человеческих — и всякий может шаг за шагом туда влезть, проглядеть все до нитки, а в жизни ничего не увидишь — хоть умри — тут-то тайна-то и есть! — размышлял Фет. — Мне все дорого в жизни. Экая славная — с комарами, кукушками, грибами, цветами! Прелесть!»

«От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как Вы это называете… Я свежее и сильнее Вас не знаю человека», — отвечал Толстой Фету.

«Но разве я Льва Николаевича Толстого люблю? Я готов, как муэдзин, взлезть на минарет и оттуда орать на весь мир: „Я обожаю Толстого за его глубокий, широкий и вместе тончайший ум. Мне не нужно с ним толковать о бессмертии, а хоть о лошади или груше — это все равно. Будет ли он со мной согласен — тоже все равно, но он поймет, что я хотел и не умел сказать“», — этой редкостью душевной в Толстом наслаждался Фет и ее видел в К. Р., потому что тот тоже ею владел.

За несколько лет до смерти Фет, устав от постоянных кабинетных занятий, может быть, впервые не осчастливился деревенским летом. Оно ему показалось тягостным. Это не означало, что он не замечал цветущих лип, золотых пчел, прохладных даже в жару пионов и сада роз, им насаженного. Но замечал, по его словам, так, «как человек, увлекаемый беседою интереснейшего для него соседа за столом, замечает и прекрасное вино или блюдо». На душе у него было грустно, и он писал Константину: «Невзирая на мои лета, я жажду жизни, движения, возобновления пламени моего потухающего светильника у чужой яркой лампады, и мне хочется воскликнуть, что моя любовь к природе — …„мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума…“ Вот причина, по которой меня тянет к живым людям и по которой я заранее радуюсь нашему посещению графа Льва Толстого в Ясной Поляне. Он сам знает, что я не только не разделяю его философских теорий, но как бы представляю их живую противоположность, тем не менее не могу не признавать громадную силу его ума, который от прикосновения так и осыпает своими колючими электрическими искрами».

Фету хотелось, чтобы эти искры не только оживили его усталый, направленный в постоянную сторону мозг, — из пятнадцати книг Марка Валерия Марциала переводить оставалось полторы, — но и жизнь показали в обновленных нарядах. К тому же его ждало литературное лакомство — новая повесть, потрясающая, как шепнула в своем письме графиня Софья Андреевна Толстая: ревнивый муж убивает преступную жену. Речь шла о «Крейцеровой сонате»…

«Учу „Крейцерову сонату“, — сообщает Фету Константин. — Музыка лучше повести графа Толстого».

Константин завидовал поездке Фета в Ясную Поляну. Ему хотелось быть с теми, кто там собирается, блистая интеллектом, тонким пониманием изящества и красоты, а также видеть и слышать «Звезду», «Розу», как называл Фет в стихах Софью Андреевну Толстую, жену писателя. Те же чувства его смущали и раньше, когда он читал «Воспоминания» Фета и видел блестящее по уму и духовности общество, и в его доме, где гостей принимала добрейшая Марья Петровна. Он сроднился с этой книгой, ему казалось, что через нее он все более сживается и знакомится с Фетом, и хотелось ему, как Льву Толстому, писать и получать от него письма. Когда Фета не будет в живых и Константин станет готовить издание его стихотворений, многое в трудных моментах подскажет память, в которой отпечатались «Воспоминания» Фета.

Но, желая побывать в Ясной Поляне в кругу Толстого, Фета и их друзей, Константин все же задерживался мыслью на рассказах Фета, как он, старый друг Льва Николаевича, осторожен с ним сейчас в дружбе:

«19-го вечером мы были на террасе в Ясной Поляне у Толстых, где встретили торжествующую графиню, столь милостиво принятую Государем, разрешившим продажу 13-го тома (Собрания сочинений Л. Н. Толстого. — Э. М., Э. Г.). Беседа с могучим Толстым для меня всегда многозначительна, но, расходясь в самом корне мировоззрения, мы очень хорошо понимаем, что я, например, одет в черном и руки у меня в чернилах, а он в белом и руки у него в мелу. Поэтому мы ухитряемся обнимать друг друга, не прикасаясь пальцами, марающими приятеля. 13-летние мальчики графа играют в крокет босиком, тогда как граф ходит только в туфлях на босу ногу. Услыхав жалобы Марьи Петровны на ревматизм, он и ей советовал ходить босиком».

Фету становилось все сложнее принимать новые взгляды Толстого. Он вздыхал, рассуждая о том, как все же меняются людские убеждения: казалось, совсем недавно граф Лев Николаевич объяснял ему, далекому от придворной жизни, значение блеска шапки Мономаха и золотой толпы придворных, — и вот, на тебе! — призывает ходить босиком…

Константин, желая смягчить грусть и раздражение Фета, напоминал ему о прекрасной толстовской статье «О голоде», опубликованной в журнале «Вопросы философии и психологии». Странной была эта похвала Его Императорского Высочества, ибо шла вразрез с действиями властей, арестовавших этот номер именно из-за статьи графа Толстого.[43] Правда, Константин хвалил статью за советы, касающиеся житейской стороны дела… И не без юмора писал Фету, что знает о гостеваний Афанасия Афанасьевича в Ясной Поляне и счастлив знать, что он не способен стать учеником графа Толстого, а Марья Петровна по его совету все же не станет ходить босиком. И с изумлением спрашивал Фета: «Что за беда с нашими выдающимися людьми? Боровиковский, живописец, попал в хлыстовщину, Лев Толстой проповедует бредни, Вл. Соловьев оплакивает гибель духовных сил России и шлет ее к Папе на покаяние!»

Но Фет был беспощаден к «теперешнему» Толстому. Полонский чуть ли не в лицах изображал Константину, что происходит из-за Толстого в цветущей, похожей на рай Господень, Воробьевке:

— Величайший наш художник в настоящее время просто человек помешанный, проповедник несуразной чуши и галиматьи! — это кричит Фет о друге своем Льве Толстом.

— Я все равно — великий почитатель автора «Войны и мира». Толстой — гениальный художник. И его «Крейцерова соната», несмотря на потоки гнева читающих, высоко нравственное и беспощадное творение, — возражает прибывший прямо из Ясной Поляны в Воробьевку Николай Страхов.

— Но «Крейцерова соната» даже в Австрии запрещена, — замечает Полонский. — И вы, Николай Николаевич, переносите свое восхищение художником на графа как проповедника своей собственной религии.

— Мне нет никакого дела до человека, который бы вздумал ночью голый бегать по своему дому… Мало ли сумасшедших, но если человек голый выбегать начнет к гостям или всех уверять, что так и следует, то я молчать не могу. Так и граф. Сиди у себя дома и думай что хочешь… Но он пишет — и ищет себе поклонников, — не может остановиться Фет.

Всех останавливает Марья Петровна, появляясь с букетом свежесрезанных цветов и напоминанием о чае. Но Страхов, уклоняющийся от многих ответов — «я люблю слушать чужие речи», — иногда все же с сожалением говорит о деревенской жизни Льва Николаевича:

— Она неурядлива и бестолкова… Большая семья, постоянная толпа гостей — никто не знает, что ему делать: одни обедают, другие гуляют; одни ложатся спать, другие только что просыпаются; подают самовар, и он успеет два раза простыть, прежде чем кому-то из проходящих вздумается его заварить. Среди гостей — оперный певец Фигнер и его жена Медея… Какая-то артистка, поклонница Вагнера… Граф с умилением до слез слушает музыку — на другой день он ее проклинает; гостит художник Ге и вместе с ним его картина, снятая с академической выставки: «Христос перед Пилатом». Ге поклоняется идеям графа, граф — его картине… Какой-то американец хочет эту картину купить, возить ее по Америке и за деньги показывать публике…

— Я, грешный, дорого бы дал, чтобы никогда не видеть ее, — перебивает Полонский.

— Семья мужика Калиныча, описанная Тургеневым в «Записках охотника», идеал — по сравнению с той жизнью, беспорядочной и тунеядной, какую создал вокруг себя этот новый проповедник морали! — заключает Фет, начисто расстроенный услышанным от Страхова.

Он не пьет чая, идет к себе. Его зовут — он сидит неподвижно за столом с каким-то несвежим листом бумаги в руках. Марья Петровна озабоченно и нежно несет ему чайную чашечку, которая звенит о блюдце…

Фет всматривается в строки давнего письма дорогого ему Льва Николаевича:

«Получил Ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и из этого коротенького письма… мне, в котором я пропустил фразу: хотел звать Вас посмотреть, как я уйду, написанную между соображениями о корме лошадей, и которую я понял только теперь, я перенесся в Ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне жалко стало вас… Нам с Вами не помогут попы, которых призовут в эту минуту наши жены; но мне никого в эту минуту там не нужно бы было, как Вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а Вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность… то в сансару (перевоплощение души в буддизме. — Э. М., Э. Г.)… А люди житейские — попы и т. п., сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, — именно того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного…»

Читая «Воспоминания» Фета, Константин обнаружил, что удивительным образом сходится во мнении с Толстым о многих стихотворениях Фета. Ему почему-то всегда казалось, что граф Толстой не любит и не понимает стихов, — и вдруг в его письмах Фету такие тонкие толкования поэзии! «А что, если б я послал ему, как члену-корреспонденту Академии, свои две книжки? Стал бы он читать, написал бы мне свой отзыв? Как Вы думаете? Пожалуйста, скажите откровенно. Конечно, я слишком хорошо знаю, какая бездна отделяет К. Р. от Фета, и все-таки желал бы вступить с Толстым в сношения», — спрашивал он Афанасия Афанасьевича.

Пройдет полмесяца, и он грустно напишет в Воробьевку: «Прочитав письмо графини Толстой, я подумал, что было бы благоразумнее воздержаться от желания послать графу Льву Николаевичу мои книжки… Толстой дорог мне как автор „Войны и мира“, но не как проповедник, высказавшийся в „Исповеди“, „Крейцеровой сонате“ и т. д. Пока он понимал искусство для искусства и умел ценить Ваши стихотворения, я бы мог дорожить его мнением. Но теперь я не научусь от него тому, что желал бы постигнуть, а потому зачем его тревожить?»

Но невоплотившееся желание тревожило Константина всю жизнь…

* * *

Фету хотелось стать камергером. Константин сделал всё, чтобы сбылось желание любимого поэта.

Приближались 70-летие Фета и 50-летие его творческой деятельности. Афанасий Афанасьевич испытывал самые разноречивые чувства. Он говорил, что ограничится приемом у себя на дому желающих почтить его поздравлениями и отказывается от всяких публичных чествований. Но долгое преднамеренное молчание вокруг его имени утомило поэта. Дружба с Его Императорским Высочеством Великим князем Константином Константиновичем Романовым, искренно почитающим его талант, возбудила надежды. Хотелось, чтобы его вспомнили и… наградили.

Он размышлял о себе с какой-то внутренней обидой, но и с достоинством. А почему бы нет? Если бы сели за стол «эстетические» судьи — критик Страхов, поэты Полонский, Кутузов-Голенищев, Вл. Соловьев, — они бы не поставили стихи Майкова выше поэзии Фета. Константин Петрович Победоносцев, обер-прокурор Синода, был в восторге от фетовского перевода «Энеиды». А у Фета переведена вся наилучшая часть древнеримской поэзии: Катулл, Тибулл, Гораций, Овидий, Вергилий, Проперций, Ювенал!

Скоро Адольф Федорович Маркс, издатель читаемой всеми «Нивы», издаст его перевод «Фауста» Гёте с гравюрами немецкого иллюстратора… А есть еще его личные стихотворные труды. Криптоним А. Ф. он поставил на своей первой книжке в 1840 году — жив еще был Михаил Юрьевич Лермонтов…

И все-таки он не поедет в Петербург — подумают, что напрашивается на чествование. Кружок русских образованных женщин, любящих его поэзию, вполне удовлетворит его авторское самолюбие. Он понимает, что на службе не состоит, что всего лишь отставной гвардии штаб-ротмистр и… старик.

Но Фет не сдерживается и в письме Константину Константиновичу признается, что как «верноподданный по прирожденному чувству» на закате дней своих хотел бы личного внимания Его Величества Государя к посильным своим трудам.

И почти как ребенок спрашивает: «Почему, если Майков мог получить тайного советника и значительное прибавление пенсиона, то почему бы мне не мечтать о звании камергера?… Я, просто оглядываясь на Высочайшее внимание, оказываемое нашими венценосцами, начиная с Сумарокова и до Полонского включительно, дерзаю задаться вопросом вслух перед Вашим Высочеством».

Конечно, он умоляет Константина Константиновича не заставлять его краснеть от подозрений, что он, Фет, может быть настолько вульгарным, чтобы злоупотреблять «благорасположением Его Императорского Высочества для испрашиваний, искательства, просьб».

Константин показал письмо жене.

— Мне кажется, он расстроен и ему некому пожаловаться, некого попросить, кроме тебя, — сказала Елизавета Маврикиевна.

— Когда-нибудь скажут — найдутся такие, — что он — «лукавый искатель почестей и наград». И еще — льстец. А я — плохой поэт.

— Старые люди любят награды. Они для них — символ, знак достойно прожитой и всеми уважаемой жизни. Афанасий Афанасьевич — человек искусства. Kunst Liebt Cunst (искусство нуждается в сочувствии), — сказала жена по-немецки.

— Странно, Фет принадлежит вечности, его желание — такая малость по сравнению с ней… Да и не пригодится оно ему в вечности. «Камергер Фет» — напишут лишь на могиле. А поэт Фет — сама бесконечность. Его поэзия…

Елизавета Маврикиевна прервала мужа:

— Поэзия и сама по себе хороша. Костя, ты укрась жизнь человека. Сделай, что можешь.

Когда речь заходила о ходатайствах, Константин Константинович априори был добр. К Фету, конечно, особенно. Он ответил достаточно быстро: «Нечего и говорить, что Ваши чаяния и заветные желания мне не только понятны, но и близки, т. к. великая милость или внимание, оказанные Вам с высоты Престола, заставили бы меня радоваться радостью дорогого моего наставника… Не сомневаюсь, что Вы забыты не будете…»

Фет не был забыт. Константин ездил, просил, убеждал, писал. Он умел всё это делать талантливо — его обаяние, «прелесть этого человека», как говорили, была необъяснима. Юбилейным днем Фета считалась дата 28 января 1889 года. В этот день он получил поздравление от Великого князя, узнал, что в честь него в Мраморном дворце состоялся обед, где были его поклонники и друзья, жившие в Петербурге. Пили шампанское за него и за его музу, желали творческой свежести, которая не знает старости.

В «Новом времени» появился посвященный юбиляру сонет, написанный К. Р. и предварительно прошедший критику Николая Николаевича Страхова.

Великий князь намекнул юбиляру, что основные празднества в его честь готовятся в скором времени в Петербурге и следует собираться в дорогу.

Почему же не в день юбилея, 28 января? — спросит Фет. Ответ был прост — все дело в бюрократии: награды и производства выпадают лишь в раз навсегда определенные дни. 28 января к ним не относилось.

Что и как было в Петербурге, легко представить по письму Афанасия Афанасьевича Фета, которое он послал, вернувшись на Плющиху в Москву:

«Если бы когда-нибудь зимним вечером у камина мне пришлось рассказывать внимательным внукам, как мы, дедушка и бабушка, зашли во дворец, милостиво провожаемые Августейшими Хозяевами, то я, быть может, приблизительно верно сумел бы изобразить и блестящую обстановку, и оказанный нам милостивый прием. Но когда бы предстояло передавать сущность душевных ощущений, — пришлось бы отказаться от исполнения подобной задачи…

Жена передала мне милостивый вопрос Ее Высочества, — приятно ли быть Марье Петровне женою поэта? — Конечно, — последняя отвечала. — А вот супруг Ее Высочества не только поэт, но и прирожденный музыкант. «А какой, если бы вы знали, — воскликнула Великая княгиня, — это человек!»

И вот если бы пришлось говорить о том, что такие Высокие Особы, не ограничась Августейшим приемом, соблаговолили допустить нас в самое святилище их семейной жизни, — я бы не мог передать всего обнявшего нас сердечного умиления… Впервые пришлось позавидовать могучим поэтам, подобно Горацию и Пушкину… Сельская моя муза только робко шепчет:

Две незабудки, два сапфира

Ее очей приветный взгляд;

И тайны горнего эфира

В живой лазури их сквозят.

Ее кудрей руно златое

Приносит свет, что лишь один,

Изображая неземное,

Сводил на землю Перуджин».

Нежное, светлое очарование Лизы, ее белокурые волосы, синие глаза, грация, почти воздушная, были точно подмечены Фетом. И это поразило Константина. Он взял старинный альбом и долго рассматривал картины итальянца Пьетро Перуджино, учителя Рафаэля.

«Ты лучше на меня смотри», — смеялась Лиза, а Фет словно дразнил: «Если бы Перуджиновски-воздушный лик Ее Высочества своею обворожительной кроткостью не проникал всего моего существа, то возможно ли было бы, чтобы я, в первый раз в жизни говоривший с Императрицей, увлекся своими ощущениями?»

«Тут говорит искренность», — сказал себе Константин.

Кое-что сказала и Екатерина Владимировна, секретарь, «глаза» Афанасия Афанасьевича, увидев портрет Елизаветы Маврикиевны:

— Вот и прав был Афанасий Афанасьевич: такая прелесть! Такая кротость и младенческая чистота, что невозможно глаз оторвать! — воскликнула Екатерина Владимировна, имея в виду полное совпадение фетовского портрета в стихах и присланного из Мраморного дворца…

Вскоре новоявленному камергеру Фету пришлось вспомнить о своем придворном звании.

Когда Афанасия Афанасьевича Фета принимал Император Александр III, старый поэт пожаловался на отсутствие сил для полезной придворной деятельности. Это произошло в минуту сосредоточенного, почти до бессознательности, волнения, как объяснял Константину свою смелость Фет.

«… Я высказался Государю насчет наступившей уже для меня непригодности ко всякой внешней деятельности, при сохранении внутреннего на нее запроса. Я знавал такие, можно сказать, „восторженные трупы“. Таким был… покойный автор „Писем об Испании“ — Боткин, искалеченный до неподвижности ревматизмом… И сохранивший всю чуткость и впечатлительность души», — писал Афанасий Афанасьевич Константину. Опыта, когда желания есть, а сил нет, у Великого князя еще не было. И он только радовался деятельным возможностям, которые открылись с новым статусом камергера для лирического поэта и бывшего николаевского солдата.

А камергер Фет, сказав Царю о своей физической слабости, успокоился и решил, что никто его тревожить службой не будет. Но Царь далеко, а местные власти близко.

Стоял конец мая и страшный зной, но Афанасий Афанасьевич и Марья Петровна оставались в Москве, на Плющихе, ожидая приезда Великого князя Сергея Александровича и назначенного дня представления камергера Фета Его Высочеству. Фет плохо представлял себе, как «при массе разнообразных предметов, окружающих Великого князя, удастся быть представленным и вручить свои книги».

Фет ждал Сергея Александровича, а люди и лошади ждали его, чтобы скорее убежать от московской духоты в Воробьевку.

Наконец день настал. Фет захватил два тома Марциала и том «Вечерних огней». «Солидный перевод и лирика — это хорошо ты выбрал», — одобрила Марья Петровна.

Книги были тяжелыми, и потому Афанасий Афанасьевич отыскал в зале столик, положил на него три тома. А сам стоял рядом, словно он не задыхающийся старик, а крепкий вояка любимого Императора Николая Павловича.

Константин предупредил Сергея, что Фет хотел бы подарить ему свои книги. Потому Его Высочество Сергей Александрович, окинув зал взглядом, сразу подошел к поэту.

— Прошу Вашего соизволения на поднесение Вам книг, — хрипло сказал, волнуясь, Афанасий Афанасьевич.

— Мне двоюродный брат говорил о Вашем намерении, и я усердно Вас благодарю.

Сергей пристально и очень серьезно смотрел на «божественного Фета» — иначе его лучший друг Константин этого человека не называл.

Искренне, любезно и благодарно подал ему свою великокняжескую руку.

На следующий день Фет, довольный исполненными делами, отправил на железную дорогу лошадей и багаж. В 12 часов решено было ехать в Воробьевку, и он собрался прощаться с графом Алексеем Васильевичем Олсуфьевым, генералом от кавалерии, участником военных походов, вместе с тем и знатоком римской поэзии, которую он помогал Фету переводить.

— Как! Вы уезжаете! Теперь известно, что Государь с Императрицей будут в Москве, — пришел в ужас Олсуфьев.

— Я утомлен чрезвычайно…

— Какое утомление! Вы будете в числе других придворных потребованы к выходу, а вы как раз за два дня уезжаете.

— Но это не преднамеренно. Я не знал, что 14 мая в Москве будет Государь…

— Нет, нет, вы как будто уклоняетесь от своей прямой обязанности.

— Граф, — взмолился Фет, — я остался без экипажа и без мундиров.

— Сию же минуту пошлем на станцию взять мундиры, а в день представления Государю одеться в полную форму!

Взяли мундиры, но Государь 14-го не приехал. Ждали 17-го. Фет написал Константину: «По причине отложенного до 17 мая приезда Государя нам пришлось почти неделю пробыть в Москве между небом и землею», — и как последний стон: «… даже повара мы уже отправили в деревню».

Наконец наступило 17-е число. Мундир надевался в доме графа Олсуфьева. Карета Олсуфьева доставила Фета во дворец. После выхода к Государю та же карета повезла его на Плющиху к завтраку, который Марья Петровна готовила своими руками, без повара.

«Отыскались» старики в своей Воробьевке только 21 мая утром. «Пришлось и мне… отбывать камергерскую службу», — напишет Фет Константину. Интонация при этом была неуловимая: то ли удовлетворение, то ли досада.

Впрочем, его уже одолевала другая забота — угрожающий неурожай в черноземной полосе…

* * *

Константин не мог себе объяснить, чем очаровывала его жизнь этих милых стариков. Их стихи он мог бы прочитать и в книгах. Но иногда ему как бы приоткрывалась тайна их существования: оно было согрето последним, но еще живым лучом пушкинского тепла. И он пристраивался рядом.

Конверта было два, и письма Константин Константинович читал поочередно, но улыбался непрестанно и всё представлял в живых картинах.

Утро. Жаркое летнее солнце на веранде, на балконе, на цветах, в комнатах, где сидит бородатый Фет. Появляется Полонский:

— Ты будешь посылать телеграмму с поздравлением Ее Величеству Королеве, то есть Ольге Константиновне?

— Нет, я не был представлен Ее Величеству и потому не считаю себя вправе беспокоить ее своей личностью, — важно отвечает Фет. Это еще и скрытый упрек Полонскому, который был представлен греческой Королеве, да еще и читал ей свои новые стихи.

«Но я живу все же в Петербурге, на Знаменской улице и могу чаще бывать у Великого князя Константина Константиновича и видеть его сестру Королеву, чем Фет, живущий в Воробьевской пустыне», — думает Полонский и все же спрашивает:

— А где она в настоящее время?

— Журналы говорят, что на пути в Грецию.

— Стало быть, неизвестно, куда телеграфировать?

— Неизвестно, — отрезает Афанасий Афанасьевич.

Полонский идет к двери, Фет вслед ворчит: «Частные телеграммы к высочайшим особам вообще задерживаются, мне говорил это доктор Боткин, он знал эти дела, все же лейб-медик Александра Второго. Да и послать сможем через два дня, когда воз пойдет в Курск за продуктами…»

В обед в двери появляется голова Страхова. Все ликуют. Не дав передохнуть гостю, Фет показывает Николаю Николаевичу стихи Константина. Одной рукой указывает на строчку из них «мне запах милый» и требует над ней суда, другой держит 4-й выпуск своих «Вечерних огней» и требует прочтения.

Наконец, в ярко сияющем дне все расходятся к своим работам. Мадам Полонская лепит бюст Афанасия Афанасьевича Фета. Этот бюст называется «старческим», но он ему нравится. Он даже гордится тем, что Жозефина Антоновна лепит его: она известный скульптор, лепила Тургенева, будет лепить восходящего к славе Чехова и, конечно, замечательного поэта, своего мужа, Якова Петровича Полонского. Замечательный поэт тем временем пишет масляными красками виды Воробьевки. Вид на террасу собирается поднести Его Высочеству Константину Константиновичу… А вообще уже наготовил целую галерею воробьевских пейзажей… Марья Петровна прилежно вяжет очередной козий платок для Елизаветы Маврикиевны, и здесь Афанасий Афанасьевич, знающий толк в хозяйствах и поэзии, не может удержаться от сравнения: «Сама Овидиева Арахна могла бы искусству Марьи Петровны позавидовать».

Константину пришлось залезть в книгу по древнегреческой мифологии и выяснить, что Арахна была пряхой, которую богиня Афина превратила в паука за то, что та посмела состязаться с ней в этом искусстве. В Воробьевке были и другие насельники и насельницы: дочь Полонского упражнялась на рояле, сушила цветы, рисовала пером. Сын, студент-филолог, уходил в кабинет Афанасия Афанасьевича, чтобы работать над комментариями к Теренцию, автору комедий, которые переводил хозяин Воробьевки. Ну а Страхов, борясь с ленью, делал замечания к стихам Фета.

Завтрак, обед, вечерний чай неукоснительно подавались в одно время — полдень, пять часов и девять вечера. За чаем и ароматными дынями, которые Полонский, к сожалению, по нездоровью не ест, начинаются споры.

Страхова упрекают опять же за дипломатические умолчания — так считает Полонский. Фет считает, что Николай Николаевич молчит от лени, а сам Страхов требует, чтобы ему не задавали такие вопросы, в ответ на которые можно только молчать. Возникает спор вокруг Теренция. Полонский заявляет, что переводы слово в слово, не передающие красоты подлинника, его возмущают. «Зачем тогда переводить? — задает ему вопрос Фет. — Пиши сам вместо Теренция! И вообще, — говорит он Полонскому, — который сидел с забинтованной рукой — гонялся за мухами и ударился о железную кровать, — у лошади есть хвост, и она им отмахивает мух, а у тебя хвоста нет — стало быть, лошадь нас совершеннее».

В Воробьевке на Фета все посмотрели озадаченно.

Здесь, в Павловске, где Константин читал письма, на него тоже посмотрели озадаченно: сидел человек и вдруг захохотал…

Второе письмо было посвящено фонтанам и лимонам. Полонский вслух размышлял о том, что между его молодостью и стариковскими годами появилась серьезная разница — всё, на что достаточно было одной ночи, теперь поглощает немало времени. Конечно, он говорил о стихах и потому спросил Фета: «Не пора ли заткнуть нам свой фонтан? Он не выбрасывает больше чистых поэтических струй, как во времена ОНО».

У Фета, как всегда, нашелся жизненный пример. В полку у него был майор, в чай он выжимал сок из лимона. Лимон же лежал на окне и впитывал сырость окна. Майору говорили, что пьет он с чаем давно не сок, а оконную сырость. И Афанасий Афанасьевич завершил свой рассказ так: «С другой стороны, нельзя же сказать, что он выжимал грецкую губку, а не лимон. Такие настоящие, хотя и старые, лимоны — мы с тобой!»

Полонский, сочинивший стихотворный ответ Фету, привел его в сжатом виде в письме Константину Константиновичу:

Мы — два выжатых лимона,

На сыром окне лежим…

Как поэты мы мечтали

О неведомой нам дали…

Но увы, попав к майору

На окно среди зимы,

Разуверилися мы.

Точно нас тисками сжали,

Стали резать и кромсать

И вчера нас выжимали,

И сегодня будут жать…

Но о чем тут горевать,

Век лимонами мы были

И лимонами умрем!

(«Мы — два выжатых лимона…», 23 мая 1890)

«Тонким, изящным, чутким и даже благосклонным нельзя притворяться», — сказал однажды Фет своим друзьям о К. Р. Великий князь и не притворялся. Конечно же он искренне и убедительно доказал двум старым поэтам, что они не выжатые лимоны, а вполне исправные фонтаны. Доказал их же блистательными последними стихами. Он спокойно написал, что сестра его, Королева, была бы счастлива получить в Афинах их телеграмму; именно в гостях у нее, сочиняя первые стихи, он боялся даже думать, что судьба его сблизит с такими поэтами, как они, и самому позволит именоваться поэтом. «Как бы мне хотелось побывать в Воробьевке и послушать Ваши беседы… Вы когда-то заговорили про Марью Петровну, про Екатерину Владимировну, про крошечную столовую Вашего уютного домика на Плющихе… И мне стало жалко, что Вы и при мне не раскладывали пасьянса, в котором заодно с Вашими дамами и я бы принял участие. Вот только Муза моя меня забыла», — жаловался Фету К. Р.

Марья Петровна, которая собрала уже более семидесяти «несравненных» писем, пряча их в китайский ящик, попросила мужа успокоить Великого князя и признаться ему, как в бытность мировым судьей и сельским тружеником он, Фет, не написал и трех стихотворений. А потом муза в Воробьевке стала посещать его так часто, как на заре жизни. Но Фет поправил Марью Петровну и честно сознался, что и в недавнем совсем времени, в Воробьевке, его муза, как те крылатые муравьи, которые в июне теряют крылья, их потеряла и вместо того, чтобы летать на Геликон, топтала сандалиями землю.

* * *

Однажды, на заре знакомства с Фетом, в каком-то особо вдохновенном настроении Константину захотелось едва ли не математически просчитать, как это из области слов Фет перетекает в незримую область музыки.

«Что Вы за волшебник! Мне кажется, никто из наших стихотворцев, даже отживших и бессмертных, так не чувствовал природы, не умел так любоваться ею и проникаться ее неотразимой красотою. В Ваших стихах слышится, как нежно и с каким восхищением Вы ее любите, она Вам как бы необходима и Вы ею живете…

Скажите мне: все ли, о чем говорится в Ваших стихах, с Вами было, или многое есть только плод творческого воображения? Я знаю, что задаю нескромный вопрос, но надеюсь на снисхождение. Так как почитаю Вас за хорошего семьянина. Я спрашиваю об этом оттого, что сам пишу стихи на небывалые, просто придуманные случаи.

Например, была теплая, светлая ночь, я гулял по лагерю, любуясь ею, встретился с солдатом и разговорился с ним; а кругом сладко пахло тополями. Вот где я нашел содержание стихотворения: как видите, ОНА заменила солдата, прибавились соловьи… Не осудите ли Вы меня за такое лживое творчество? Можно ли описывать то, чего не было с нами в действительности? Вот почему я задал Вам нескромный вопрос».

Афанасий Афанасьевич объемно и серьезно ответил Великому князю, какими разными путями приходят стихи, но письмо поразило его другим. Что-то детское, обнаженно-смущенное и наивное, какая-то поэзия скромности сквозили в нем. И одиночество. Его Императорское Высочество мог бы задать свой вопрос делано-равнодушно, вежливо-сухо, деловито, даже высокомерно, — ведь облагодетельствовал своим августейшим обращением. — А он спрашивает с робостью ученика…

Это письмо навсегда приковало сердце Фета к Константину. Никакое звание камергера, добытое тем же Великим князем, не могло соперничать с чувством, которое поселилось в сердце старого поэта и человека. Однажды Полонский, утешая Фета, написал ему: «Внутри тебя сидит другой человек, никому не видимый. И нам, грешным, невидимый, окруженный сиянием, с глазами из лазури и звезд, и окрыленный. Ты состарился, а он молод! Ты все отрицаешь, а он верит!.. Ты презираешь жизнь, а он, коленопреклоненный, зарыдать готов перед одним из ее воплощений — перед таким существом, от света которого Божий мир тонет в голубоватой мгле!» Так Полонский выказал всю душевную щедрость дружества. Но, может быть, и другое: он шестым чувством поэта предсказал Фету встречу с человеком, который молод, который верит, окрылен жизнью и коленопреклонен перед одним из ее воплощений — божественным даром поэта Фета.

Встречу с Константином Романовым.

* * *

Понимая, что Великий князь представляет Царскую фамилию, друзья-поэты любили высказывать суждения, которые, как им казалось, Его Высочество донесет до ушей Государя. По крайней мере, поставит его в известность. Во время визита германского Императора Вильгельма II далекий от политики Полонский в день приезда высокого гостя желает русским и немцам солнца, тепла, тишины, но, словно провидя страшную Первую мировую войну, пишет Константину Константиновичу: «Пусть что хотят говорят и толкуют — мы твердо верим в нашего умного и осторожного Государя. Его нельзя ни запугать, ни ослепить… Желателен же не только мир, но и подъем нашего патриотизма». Афанасий Афанасьевич готов был подать в соответствующие инстанции жалобу на всех фотографов Петербурга, будь то С. Левицкий, К. Бергамаско, Везенберг или кто-то другой, кто так некачественно фотографировал российского самодержца. «Особенно его замечательные глаза и царственный взгляд. Глаза Императора самые выдающиеся во всем Его лике. За исключением глаз Николая Первого, я не встречал таких царственных, громадных, ясных и могущественно спокойных глаз, как у Александра III».

Были еще суждения у друзей о политике, земствах, дворянских правах и прочее. Фет, тряхнув головой и нервно погладив свою большую бороду, решался донимать Его Высочество: «… Вы отговорились полным незнакомством с нашими земскими ведомствами. Но я никогда и не думал входить в подробности наших жизненных условий, не говорить же об общем строе дела и грозных его последствиях в настоящем невозможно…»

Константин иногда его не узнавал, вернее, не узнавал в нем нежного романтического лирика — перед ним был бунтарь. «Стоит взглянуть, — ожесточался Фет, — к чему привело нас наше gnasi (псевдо) либеральное накачивание посредством школ всевозможных подоньев в высшие слои общества. Подоньев мы не облагородили, а высший слой загрязнили и опошлили».

Каким-то непостижимым образом он вдруг к политике пристегивал литературу:

«Ларины „Евгения Онегина“, бедные дворяне, которых никто не протягивал стипендиями ни чрез гимназии, ни чрез прогимназии, но сейчас видно, что это настоящие русские дворяне, у которых „балкон“ есть простая принадлежность дома… „Она любила на балконе Предупреждать зари восход“.

Современный же поэт, интеллигент из прогимназии, взбирается на чуждый ему по природе балкон… восклицает: „Луна горит. Звезда блестит, На темном небосклоне… А мы с тобой, О, ангел мой, Пьем водку на балконе!“»

Константин чувствовал правду в словах Фета. Но не отозвался на суждения о «подоньях». Однако о грядущем голоде не промолчал. Написал, что сжимается сердце от беды и сознаешь, что, кроме денежной помощи, никакой более существенной оказать не можешь. Надо знать крестьянский быт и иметь более ясное представление о положении вещей, без посредства газетных и столичных слухов. А он, Константин, поставлен в другие условия, окружен другими обязанностями… Так ответил, потому что почувствовал: Фет именно его, человека Царской фамилии, вызывал на полемическую дуэль. Накануне Константин написал Фету, что он вышел на балкон в тихий ясный вечер, пахло березой, резедой и розами, он прислушался: не заговорит ли с ним муза… Ну, конечно, муза и резеда… А здесь — неурожай и голод. И хозяйство самого Фета, когда семена, с «таким напряжением попавшие в землю», гибнут от страшного зноя, что жара сменилась дождями и холодом, термометр упал до 12 градусов и Афанасий Афанасьевич в горе, что подмок ячмень, зерно потеряло свою янтарную прозрачность и жатва замедлилась.

Вот тебе и тихий уголок у стариков!

И, как всегда, когда Афанасий Афанасьевич ловил себя на резкости или, как он говорил, «наследил чистое, светлое жилище отлипами жизненного болота», он просил Константина «помочь ему стать человеком, вносящим с собою мир, сердечную теплоту и благоволение». Все эти качества он находил в своем молодом друге. Однажды, как бы извиняясь, он написал Константину: «Все письмо Ваше до того милостиво непринужденно, что я чувствую себя совершенно потерянным. Я могу только любоваться Вашим врожденным даром, обыкновенно называемым тактом… Сам я в подобных случаях чувствую себя человеком, посаженным в мешок для соискания награды за быстроту бега».

* * *

Это было вдохновенное содружество. Красивый, поэтически одаренный, царского рода молодой человек и пять стариков. Эти старики — сколок жизни, которая уходила. Если они наивны, то это наивность XIX века. Их язык кажется старомодным, а взгляд на жизнь — потускневшим, но не оттого, что стал менее здравым, а оттого, что не моден. Они — и Гончаров, и Майков, и Фет, и Страхов, и Полонский — все разные, но есть и общее: они художники в широком смысле, они работали на Вечность, и их роман с ней состоялся.

Они умрут один за другим на глазах у любящего их человека, Великого князя Константина Константиновича. «Бедные мои старички…» — будет он повторять, собирая их письма в дорогие сафьяновые альбомы.

Но он не мог не знать, не чувствовать, что продлил им годы. Они собирались вокруг него. Он был стержнем их дружества, но не потому, что он — Великий князь. Можно склоняться перед Его Высочеством, но не любить. Старики ссорились, спорили, ревновали друг друга к славе, положению, чинам, сплетничали, как все нормальные люди, а он был их арбитром, мирил их и объединял своей человеческой отзывчивостью и щедростью.

— Вы сами знаете, до какой степени вы умеете заставлять любить себя, — справедливо говорил Полонский. — Мы стары, как волхвы, а между тем, каждый из нас идет только за своей звездой, а не за той единственной, которая ведет к поклонению Единому.

И Константин старался, чтобы их жизнь обрела волю и силу, утерянный блеск, укрепление старых дружб и ощущение своей нужности… он их любил, жалел и чтил.

Они это чувствовали. Фет написал ему 4 мая 1891 года из Москвы письмо, страницы которого уже шевельнуло дыхание предсмертной тоски:

«… Вчера… Екатерина Владимировна, обладающая прекрасной памятью, совершенно для меня неожиданно прочла вполголоса наизусть Ваш прелестный перевод из Прюдома. Мелодические стихи заставили меня отыскать их на 47-й стр. Ваших „Новых стихотворений“, никогда со мной не разлучающихся. Какая оконченность формы прелестного перевода и в целом, какая выдержанная грация!..

Конечно, я счастлив, что мне с крайним напряжением суждено было окончить такой серьезный труд, как перевод Марциала: я осчастливлен Августейшим участием Вашего Высочества и Высочайшим Монарха. Но окончание труда связано у меня с болезненным ощущением дальнейшего бессилия и нравственного сиротства. К слабеющему духом, ко мне, полуслепому, более чем к другому, идут стихи Пушкина:

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату приявший свою, чуждый работе другой?

Без малодушного ропота я в жизни терял родовое имя и состояние, но настоящие минуты переживаю с самым болезненным ощущением. Безутешные слезы приливают из сердца к моим больным глазам. Чтобы понять меня, мало быть добрым человеком, нужно быть, подобно Вам, чутким поэтом. Припоминая нашу встречу и для меня столь драгоценную переписку, Ваше Высочество, поймете, что у меня в целом мире нет никого, к кому бы все существо мое стремилось с тою преданностью, с какою встречает Ваши ласки. Нужно много сердечного томления, чтобы вынудить из меня то, что решился здесь высказать…»

У Великого князя были военная служба, деятельность в Академии наук, Женские педагогические курсы, полковой праздник, приезд принца Неаполитанского, обед в Зимнем дворце, переезд в лагерь под Красным Селом, столетний юбилей л. — гв. Павловского полка, семья. Но всё это было преходяще. Реальной была для него жизнь в домике на Плющихе, в сельце Воробьевка и в письмах его стариков. Она была зовом сердца к вечному.

* * *

У всякой жизни есть последние страницы. Трудно сказать, что лучше: когда их много или только одна. Фет мучился перед смертью и даже пытался покончить с собой.

Катаясь верхом в Летнем саду, Константин встретил графа Олсуфьева (к слову, он установил первую памятную доску в честь Фета в своем имении под Москвой).

Олсуфьев сказал, что Афанасий Афанасьевич мучается удушьями. Когда приступ отпускает его, он жалуется, что во всем виноват Овидий, «Скорби» которого он переводит. Эти скорби, мол, осуществляются в нем.

Константин, жалея Фета, просил его не падать духом и обещал в течение зимы быть на Плющихе в гостях. «Страждущие и немощные мы прослезились… Я жестоко страдаю, и вдыхание эфира мало помогает». Эти горькие слова Фет сопроводил стихами:

Когда дыханье множит мука

И было б сладко не дышать,

Как вновь любви расслышать звуки

И как на зов тот отвечать?

Привет Ваш райскою струною

Обитель смерти пробудил,

На миг вскипевшею слезою

Он взор страдальца остудил.

И на земле, где все так бренно,

Лишь слез подобных ясен путь,

Их сохранит навек нетленно

Пред Вами старческая грудь.

(«Когда дыханье множит мука…», 23 октября 1892)

Фет еще верил доктору Остроумову, профессору клиники, что его болезнь «выходит из острого состояния». И все же ночи ему приходится проводить в кресле, чтобы было легче дышать.

И кресло это особенное. «Когда… я менял мебель в своем кабинете, жена унесла одно кресло в спальню, говоря, что на нем сидели Вы, Ваше Высочество. Это кресло в настоящее время — мой единственный приют, так как ночи я… провожу сидя».

Сидя и днем в этом кресле, время от времени впадая в дремоту, Афанасию Афанасьевичу вспоминались строки одного из писем Константина Константиновича: «Рассказывая, как распечатываете и потом читаете мои письма, Вы точно описываете и мои впечатления от получения Ваших. Радость, нетерпение, потом отрадное настроение, причиненное чтением и обменом мыслей, — вот мои чувства при этом…»

Письмо, написанное Фетом после мучительно проведенной ночи, стало последним. 21 ноября 1892 года он умер.

Закончились их личные отношения, но осталась их переписка: 118 писем Фета и 92 письма К. Р., написанные с 1886 по 1892 год.

Константин написал Марье Петровне только в декабре. Он боялся вторгаться в «благоговейное безмолвие горя». Но наступали рождественские праздники, и он не хотел, чтобы она чувствовала одиночество. Да и не мог больше сдерживать желание «навестить ее под видом письма»:

«Я знаю, что Вы не сомневаетесь в моей глубокой печали… Всем известно, как я дорожил Вашим усопшим. До меня дошло, что вы положили ему в гроб камелию, сорвав ее с нашего венка. Нельзя было лучше выразить мою привязанность к Афанасию Афанасьевичу; Вы сделали это, сознавая чутким сердцем, как глубоко я его любил. Теперь по вечерам я перечитываю его письма ко мне; у меня их сто восемнадцать. Читая их, я как бы вновь переживаю наши дорогие отношения… Простите мне эти непрошеные излияния, я не могу не перенести хоть часть этой привязанности на Вас, самого близкого ему человека… Вспомните меня, когда пойдете на дорогую могилу.

Думаете ли вы вернуться на Плющиху и когда? Я невольно плачу при мысли, что Вы там будете одна, а если случится мне навестить Вас там, то нас будет только двое, а не трое, как прежде… и я плачу, как дитя…»

«Не понимаю сознательного приумножения неизбежных страданий, добровольно иду к неизбежному». — Об этой предсмертной записке Фета, пытавшегося покончить с собой, Константин спросить не решился.[44]

В январе 1893 года в Петербург приехала вдова Афанасия Афанасьевича Фета по делам издания сочинений мужа. Великий князь пригласил ее в Мраморный дворец. Увидав ее, Константин едва не плакал. Марья Петровна привезла ему в память о муже золотое перо с серебряной ручкой, которым Фет писал последние три года, и тетрадь неизданных стихотворений. И сказала много добрых слов благодарности за участие и помощь в ее горе.

Константин и Лиза напоили старушку чаем, водили по дворцу, показывая ей исторические достопримечательности Мраморного. Марье Петровне хотелось увидеть детей. Когда она с Афанасием Афанасьевичем была последний раз у них в гостях, Татьяны, Кости и Олега еще не было на свете. Побывали и на детской половине. В конце визита зашла речь об издании полного собрания стихотворений Фета. Сделать это благое дело она поручала Константину, к которому Афанасий Афанасьевич относился с отеческой любовью.

Константин вспомнил Николая Николаевича Страхова, мнением которого покойный Фет очень дорожил, а Страхов, в свою очередь, высоко ставил и чтил его талант, и решил привлечь его к подготовке собрания стихотворений поэта.

— Я думаю, милая Марья Петровна, в наших руках издание будет достойно Фета, — просто сказал Великий князь.

* * *

Николай Николаевич Страхов жил на пятом этаже в доме у Торгового моста. В кабинете было так жарко, что Страхову казалось, будто его собственная длинная борода тому виной. Он встал, открыл окно и вернулся к столу, где лежали переплетенные в красный сафьян письма Афанасия Афанасьевича Фета, адресованные Великому князю. Письма попали к Николаю Николаевичу не случайно. Считая, что они будут «не бесполезны» при работе над изданием полного собрания стихотворений Фета, их прислал Страхову сам Константин Константинович, надеясь на полную сохранность своего «сокровища».

Страхов читал письма и, потрясенный, задумывался. Узнавал ли он старого друга? И да и нет… Перед глазами вставали поездки с Толстым в Степановку, поместье Фета, потом в его новое имение Воробьевку, где дни текли плавно, приятно и умно. Гуляя в аллеях парка, слушая громкий шепот фонтана, любуясь высоким берегом реки, где стояла каменная усадьба с каменными службами, вековыми дубами и с восемнадцатью десятинами господской земли, заселенной цаплями, грачами, соловьями, украшенной по скату к реке цветниками, Страхов не мог не видеть в своем друге опытного, рачительного хозяина, который знал толк в копейке, в земле, пользе и удобстве жизни.

Конечно, цветущая Воробьевка воспета в стихах. Конечно, не однажды поэтическая строка рождалась от взгляда с этого высокого места на дали, в мареве которых золотились купола и кресты Коренной Пустыни. В стихах ушедшего в иной мир поэта отшумел фонтан, пропели песни воробьевские соловьи, отыграли тени и свет в аллеях парка.

Но во всем ли, излившись, открылась душа поэта и, вообще, возможно ли это? Страхов не знал. Он, самый строгий, самый известный и уважаемый критик, — не знал! Взявшись за труды по изданию поэзии Фета, Страхов не сомневался, что эти труды обещают ему «большую отраду от предстоящего перечитывания бесподобных стихотворений». Но переписка, данная всего лишь в помощь, для дела, перевернула его душу. И он понял, что поэзия — это еще не весь человек. Будь то Пушкин, Тютчев или Фет. Не очень разговорчивый, таящий свои мысли при себе, он не выдержал. «… Не могу умолчать, — больше всего меня занял и поразил внутренний смысл этой переписки, трогательной с обеих сторон. Живо воскресал передо мною Афанасий Афанасьевич (дает ли поэзия такое воскрешение?), и мне было ясно, сколько радости, сколько глубокого утешения доставляли ему и Ваша поэзия, и Ваше сердечное участие. Он прав: Вы один свободно касаетесь ПРОСТЫХ ПРЕДМЕТОВ, и оказались в этом верным учеником Пушкина. И мне вполне понятна та живая и нежная признательность, которою за все платил Вам Афанасий Афанасьевич. В Вашей судьбе есть одна черта, которая вместе и прекрасна, и печальна. Вы стоите во главе целой толпы стариков, и Вы расположены относиться к иным из них не с простым, а с сердечным чувством. И вот им придется постоянно печалить Вас: на ваших глазах они будут один за другим сходить в землю, „И чей-нибудь уж близок час“. Невольно пришли мне эти грустные мысли, когда видел Вас за гробом незабвенного Якова Карловича (Я. К. Грот. — Э. М., Э. Г.). И я от всей души пожелал, чтобы Бог утешил Вас и наградил за всю любовь, которую Вы расточаете», — писал Страхов К. Р. 2 июня 1893 года.

Посмертное издание «Лирических стихотворений Фета» было частью этой любви. Страхов и Великий князь будут много работать, и, хотя Николаю Николаевичу достанется львиная доля труда, он не скроет своего удивления перед работоспособностью Константина Константиновича: «… никак не смел я думать, что Вы возьмете на себя корректурный труд в такой мере…»

Издание получится превосходным, и именно его будут предпочитать исследователи творчества Фета, потому что составители добросовестно ориентировались на предварительные заготовки поэта перед смертью.

Марья Петровна эти заготовки, как уже говорилось, доверила Великому князю. А с Николаем Николаевичем она сблизилась за время работы очень тесно, по какому-то «естественному сродству», и им всем, включая Екатерину Владимировну, секретаря, было хорошо в маленьком доме на Плющихе. Но через 16 месяцев после смерти мужа Марьи Петровны не стало.

Похоронили ее в Клейменове, рядом с мужем. Софья Андреевна Толстая в письме Николаю Николаевичу Страхову случившееся описала зачем-то неприятно и жестоко: «Похоронила я на днях Марью Петровну, и очень было грустно, что с ней рушилось еще одно гнездо друзей. Очень она, бедная, страдала; кончилось все параличом мозга — ей втянуло язык в горло, она три дня хрипела. Не дай Бог такой смерти! На другой день она уже совсем разложилась, и это растлевшее жалкое человеческое подобие положили в роскошнейший цинковый гроб, разукрасили большим количеством венков, но никто слезы не пролил и никто ей в гроб цветка не положил, чтобы хоть что-нибудь коснулось ее, что была природа и жизнь! Жутко просто, какое проклятие на богатых! Она даже землей никогда не будет, а пролежит вечно в жестянке и в подвале, как и ее муж».

Страхов представил себе этот склеп в родовом имении Шеншиных в Мценском уезде, подумал о том, что у него такого склепа нет, потом переписал письмо жены Льва Николаевича Толстого и отправил его Великому князю.

Комментировать письмо не стал. Сам он смерть Марьи Петровны, которая «победила, обезоружила его своею неистощимой добротой», перенес как большое горе. «Жизнь ее не была несчастной, если судить по тому правилу, что мы тем счастливее, чем добрее, — писал он 22 марта 1894 года Константину Константиновичу и восклицал: — Нет, нехорошо долго жить! Всей душою желаю умереть раньше не только друзей, но и моих добрых знакомых!»

Пройдет не так много времени. «Лирические стихотворения Фета» выйдут, и несколько экземпляров будут подарены Государю Императору, греческой Королеве Ольге Константиновне, Великому князю Сергею Александровичу и Его Императорскому Высочеству Константину Константиновичу 18 мая 1894 года.

Так завещала Марья Петровна почтить память своего мужа.

«Дай Боже Вам долго жить и здравствовать и пробуждать во всех те чувства любви и признательности, которые для меня теперь неразрывно связаны с этой книгой Фета», — написал Николай Николаевич Страхов, отсылая книги Константину Константиновичу.

В ответ Великий князь попросил Страхова взять его в сотрудники для подготовки второго полного собрания сочинений Фета. Особого, для «изыскателей». И предлагал обменяться замечаниями по первому изданию на случай, если не суждено им будет сделать вместе второго издания…

ЦАРСТВЕННЫЙ ПРЕОБРАЖЕНЕЦ

Константин Константинович не любил встречать Новый год, как это обычно принято: часы бьют двенадцать, все бросаются обнимать друг друга с поцелуями и поздравлениями.

Он предпочитал в это время спать. Не хотел знать о сломе времени, о границе между ушедшим и наступающим. Под ушедшим надо подводить черту. В наступающем — угадывать тайну: что тебя ждет? В подведении черты есть что-то мертвенное, а тайна всегда терзает.

Ему хотелось ощущать жизнь как череду дней, не сбивающихся с ритма. Пусть они катятся как волны, непрестанно и вечно.

В канун 1893 года он уже засыпал, как вдруг старые английские часы забили полночь и разбудили его. Он поворочался на постели, буднично стал думать о переводе «King Henry IV» Шекспира и незаметно заснул. Ему приснился сон, что он, офицер Преображенского полка, у подъезда казармы на Миллионной встречает Цесаревича Николая, с которым они теперь будут вместе служить.

Сон был в руку. Утром 1 января солнце сияло во все окна, мороз трещал на все 18 градусов, а он в кабинете готовил приказ по полку: «Во исполнение Высочайшего повеления, предписываю флигель-адъютанту Полковнику Его Императорскому Величеству Государю наследнику Цесаревичу и Великому князю Николаю Александровичу вступить в командование 1-м батальоном».

Поставил точку и тихо сказал: «Дай Бог, в добрый час!»

В общем-то, всё начиналось в августе прошлого года, когда Наследник был произведен в полковники. Тогда-то Ники сказал Константину, что хотел бы вступить в ряды преображенцев и командовать 1-м батальоном. Но на это необходимо было получить разрешение отца. И Константин и Ники прекрасно знали строгость Государя Александра III.

В конце августа Константин в Стрельне получил записку от Ники из Александрии, что близ Петергофа: «Дорогой Костя, спешу разделить с тобой мою искреннюю радость: у меня только что произошел с Папá разговор, содержание которого так давно волновало меня! Мой милый, добрый Папá согласился, как прежде, охотно, и разрешил мне начать строевую службу с зимы! Я не в состоянии выразить тебе испытываемые мною чувства; ты вполне поймешь это сам. Как будто гора с плеч свалилась! Итак, я буду командовать 1-м батальоном под твоим начальством. Целую крепко нового отца-командира. Твой Ники».

Дело в том, что Цесаревич уже служил в Преображенском полку и командовал Государевой ротой. Но тогда обязанности его были только по «наружной части». Чтобы всесторонне узнать строевую службу и оружие разных родов, он два лета кряду пробыл в лейб-гвардии Гусарском полку, а в лагерную пору командовал батареей конноартиллерийской бригады. Однако в зимнее время Наследник ни разу не находился в строю ни в одной из воинских частей. И то, что он сейчас выбрал преображенцев, было огромной честью для полка. К тому же у многих сослуживцев, знавших его раньше, осталось хорошее впечатление о молодом Николае.

Константин понимал, что к такому знаменательному событию надо подготовиться. Ники в этот раз принимал батальон со всеми строевыми и хозяйственными обязанностями, и принимал на продолжительное время. Значит, надо строить дом в лагере полка под Красным Селом. Начались переговоры между заведующим конторой Его Величества и заведующим хозяйством полка полковником Галлером.

Уезжая с Царем в Иван-город на смотр маневров, Ники попросил Константина:

— Костя, ты все здесь знаешь лучше меня. Я полагаюсь на тебя, найди сам место для моего дома, а я подчинюсь твоему выбору — ты же командир полка, — улыбнулся Ники.

Константин изъездил территорию лагеря, осматривая рощицы, озерца, поляны с последними августовскими ромашками. Место выбрал за прудом, между участками двух батальонов.

Службу Ники хотел начать со 2 января нового года.

В этот день Константин вскочил спозаранку и, погарцевав верхом в манеже, счастливый и радостный, пошел в казармы на Миллионной. Стоял 22-градусный мороз, но он не чувствовал, что идет в летнем пальто. В душе у него звучала молитва: «Да почиет над ним Божие Благословение, да поможет нам Господь всегда помнить, какое выпало на нашу долю счастие, быть его достойными».

Служба Ники в полку и радовала Константина, и беспокоила. То ему казалось, что Цесаревич побледнел, то похудел по сравнению с тем временем, когда тот, возмужалый и цветущий здоровьем, вернулся из десятимесячного кругосветного путешествия. Ники тогда привез, кажется из Сиама, ученого слона, проделывающего всякие смешные штуки. И Константин повез старших мальчиков и Татьяну в Царское смотреть этого слона… Великий князь улыбнулся при воспоминании о слоне. Он любил Наследника, не потому что он взойдет когда-то на престол, а просто как скромного, умного, доброго молодого человека.

Константину нравилось, что Цесаревич очень строго подходит к ведению занятий, на которых солдат обучали грамоте. Однажды, после смотра новобранцев, который проводил Константин Константинович, Цесаревич хотя и обрадовался отличной оценке своему батальону, но счел ее завышенной.

— Почему же? — спросил Константин.

— Мне стыдно, что мои солдаты, проходя службу в двух шагах от столицы и в ней самой, ничего не знают об истории этого великого города. Они даже не знают, где памятник Суворову, Петру Первому.

Наследник не ограничился словами. Он собрал своих ротных командиров и сказал им, что считал бы полезным в свободные дни проводить с солдатами экскурсии по городу и рассказывать им историю Петропавловской крепости, Казанского собора, домика Петра Великого, показывать памятники выдающимся русским людям.

«Как хорошо придумал Ники, а то и правда, стыдно за нашу беспамятливость», — думал Константин, вспоминая размышления писателя Д. В. Григоровича во время путешествия по французской Бретани:

«История Бретани вся в прошедшем… Признаки этих воспоминаний рассыпаны на всем, куда ни обращаешь глаз; нет, кажется, такого холмика, нет ручья и старого дупла, о которых бы до сих пор любой крестьянин не рассказал преданья и легенды.

Отчего же, думал я — и думал об этом, могу вас уверить, с сокрушенным сердцем, — отчего же путешествие по России так мало оживляется воспоминаниями? Неужто мы не жили?… Если мы жили, отчего же у нас так мало исторических памятников? Отчего все былое изгладилось из памяти народа? Отчего в Бретани, в любом крестьянском семействе из рода в род передаются преданья, и до сих пор так еще живы они в народе; отчего у нас не сохранилось в народе ни одного почти рассказа о былом? Мне больно было припомнить, как недавно мой знакомый, проезжая мимо Куликовского поля, спросил у ямщика, что здесь за место?

— А кто его знает! С французом, что ли, была война!..

Главная причина всему — закоснелая дикость, невежество…»

Размышления эти не во всем справедливы, но обидная доля правды в них есть.

* * *

Наследник выполнял все сопряженные с его должностью обязанности.

То ли в силу молодости, свежести восприятия, а скорее всего, искренней деловой заинтересованности, он совершенно изменил в своем батальоне офицерские занятия по решению тактических задач, которые обычно проходили вяло и скучно. Командир батальона давал задачу и просил всех высказаться по ее решению, но все, как правило, отмалчивались. Командиру приходилось самому, не добившись ни слова, разъяснять решение. Цесаревич же, подготовив задачу, настаивал, чтобы высказался каждый. Начиная с младшего чина. Попытки отмолчаться успеха не имели.

Наблюдая однажды немало попотевших над тактической задачей офицеров, расшумевшихся, возбужденных, а не вялых и апатичных, Константин подумал, что Ники, пожалуй, вполне обладает качествами педагога.

В России в это время много говорили о постройке Сибирской железной дороги. У этой идеи были противники и сторонники. Газеты воевали друг с другом, порой не находили общего языка инженеры и ученые. Но над всеми спорами мудро прозвучали слова Менделеева: «Только неразумное резонерство спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело… путь к океану — Тихому и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана».

Конечно, эта тема на все лады обсуждалась и в Преображенском полку офицерами. Ники взялся пригласить в офицерское собрание статс-секретаря Куломзина.[45]

На первом же общем четверговом обеде появился гость. Все придвинули стулья к центру стола.

Куломзин рассказал, как — после тщательных изысканий — 21 февраля 1891 года было принято решение о строительстве этого железнодорожного пути, а уже 10 декабря 1892 года был образован Комитет Сибирской железной дороги под председательством Наследника Цесаревича Николая (став в 1894 году Императором, он сохранит звание председателя Комитета). Пришлось выступить и Наследнику. Со знанием дела он разъяснил стратегическое и экономическое значение Сибирской дороги: более надежное сообщение экономически развитого центра России с Сибирью и Дальним Востоком, заселение их территорий и использование природных богатств, кроме того, она заменит дорогостоящий и сезонно ненадежный почтовый тракт, связывающий Россию с Китаем, выгодным торговым партнером…

Константин был поражен осведомленностью Ники в этом колоссальном, требующем специальных знаний деле. Под впечатлением его инициативы Константин решил пригласить на один из четверговых обедов профессора истории Сергея Федоровича Платонова, чтобы обсудить издание истории Преображенского полка.

Платонов говорил очень интересно, особенно о Петре Великом, утверждая, что в мире нет равного ему преобразователя и подвижника прогресса. Многих подробностей из жизни Петра I офицеры, пожалуй, и не знали. Неожиданно Цесаревич сказал, что, расчищая русскую жизнь, Царь Петр не пощадил много хорошего, укрепляющего народное самосознание. А дочь его, Елизавета Петровна, это поняла, почувствовала и кое-что вернула к жизни из допетровских времен.

Цесаревич говорил тихо и мягко, как бы смущаясь. Но закончил неожиданно твердо:

— Не всё в допетровской Руси было плохо, не всё на Западе было достойно подражания.

Однажды Ники приехал к Константиновичам в Мраморный дворец без видимой причины. Раньше он приезжал только по случаю именин или других важных семейных событий. «Такую любезность, — сказала после Александра Иосифовна сыну, — я приписываю тому, что Наследник служит в твоем полку, на нем и сюртук был Преображенский».

За обедом говорили о многом и, конечно, о Германии — без этого ни один разговор в петербургских дворцах не обходился. Двоюродный брат Константина Август Ольденбургский удивил всех, рассказав за обедом, что в германской коннице заведены такие седла, что кавалерист с трудом слезает с лошади, а придумано это с умыслом: чтобы всадник от трусости перед атакой не мог спешиться и удрать.

— Хорошо же войско, если надо принимать во внимание его трусость! — возмутился Наследник.

— Неужели это современные немецкие взгляды на военное дело? — Александра Иосифовна дала всем понять, что во времена ее молодости такого в Германии не было…

Константину как раз предстояла поездка за границу. Он ехал по заданию Государя в Веймар.

В Веймаре он провел два дня и три ночи. Еле-еле собрался один раз черкнуть пару слов Лизе. Взял с собой дневник, но ни разу его не открыл.

Поздно ночью после молитвы он долго сидел в кресле и вспоминал. Здесь он был шесть лет тому назад. Что было в тот год? Кажется, год был великолепным. Он стал известен как поэт К. Р. Сочинял тогда много, но дорожил только несколькими стихотворениями: «Колыбельной песенкой», переложением великопостной молитвы «На Страстной неделе», исповедью «Измученный в жизни тревоги и зол…», посвященной самому близкому другу — сестре Ольге, а также «Колоколами», многократно положенными на музыку и ставшими знаменитыми. Он тогда так долго, целых три месяца, не был в России, что его одолела тоска по дому. «Drang nach Osten и тоска по родине меня не покидают. Душно русскому за границей». Тогда и родились «Колокола»:

Несется благовест… — Как грустно и уныло

На стороне чужой звучат колокола.

Опять припомнился мне край отчизны милой,

И прежняя тоска на сердце налегла.

Я вижу север мой с его равниной снежной,

И словно слышится мне нашего села

Знакомый благовест: и ласково, и нежно

С далекой родины гудят колокола.

(Штутгарт, 20 октября 1887)

Константин огляделся. На столике в спальне стоял серебряный туалетный прибор с вензелями Марии Павловны, дочери Павла I. Этот прибор ей подарила Екатерина П. Комната была угловой, оббита зеленым штофом, с лепной работой на потолке, с золочеными рамами на стенах. Сюда проводил Константина его дядя Великий герцог Саксен-Веймарский Карл Александр. Он же встречал его на вокзале со своим сыном. Константин любил дядю, который был внуком русского императора Павла I, а всю жизнь прожил среди немцев. Дядя упрямо считал себя «полурусским». Он часто ездил в Россию, дорожил связями с Царской фамилией и внимательно следил за всем, что делается в этой огромной богатой стране.

Как ни занят был Константин, он не мог отказать себе в удовольствии хотя бы поздно вечером поговорить с герцогом. Иногда они засиживались за полночь. И тогда герцогиня (дочь Королевы Нидерландской) кого-нибудь присылала развести их по комнатам. К завтраку Константин выходил с головной болью.

— Что вас так задержало вчера, какие такие умные разговоры? — спрашивала герцогиня мужа и гостя.

— Ах, моя дорогая, если бы ты знала, насколько русское обаяние сильнее любого ума, — вздыхал старый «полурусский» Карл Александр.

Узнав, что Великий князь позволил себе стать поэтом, герцог возымел непреодолимое желание увидеть его стихи в немецком переводе. Он нашел поэта Юлиуса Гроссе — надворного советника, секретаря Шиллеровского общества в Веймаре, Дрездене, Мюнхене, и поручил ему эту работу. Однажды Аполлон Майков в Комитете иностранной цензуры обнаружил книжечку стихов К. Р. на немецком языке. Константин всё понял и написал в ответ Майкову: «Не знаю, как хватило у немца выпотеть такую работу. Но, как видно, он ее довел до конца… Я не мешал и не буду мешать любезному дяде».

Прощаясь с дядей, Константин звал его в Россию. — «Не увижу я ее больше», — поморщился герцог и показал на свои больные ноги.

Когда Константин возвращался в Россию, в родных северных краях еще лежал в полях снег. Снег кое-где оставался и в Петербурге, хотя весной уже веяло отовсюду. В Александровском саду показалась тоненькая зеленая трава. Хотелось за город, в Павловск или Стрельну. Но в полку — смотры, на Женских курсах — экзамены, у Академии — свои проблемы.

По возвращении Великий князь послал за Леонидом Николаевичем Майковым и предложил ему стать вице-президентом Академии наук. Л. Н. Майков — ученый-филолог, библиограф и этнограф, издатель собрания сочинений К. Н. Батюшкова, биограф и издатель А. С. Пушкина, академик — давно привлекал его внимание как президента Академии. Как только появилась вакансия, Константин Константинович предложил ее Леониду Николаевичу. «Он очень доволен, и я тоже», — оставил Великий князь запись в дневнике.

С Ники Константин встретился у Государя в Гатчине на своем дежурстве. Их Величества пригласили Константина к чаю. За столом собралось много народу. Когда все покинули императрицыну гостиную, Дагмара оставила Константина у себя.

— Костя, ты видел Сергея? — спросила она каким-то напряженным голосом.

— Видел, мы хорошо и приятно поговорили.

Дагмара молчала. Лицо ее было сердито.

— Минни, что случилось, на кого ты гневаешься? — Константин ласково взял ее за руку.

Она высвободила руку и отошла к окну.

— Это длинная история, — сказала глухо, — только тебе могу рассказать. Ники влюблен. В сестру Эллы, жены Сергея. Зовут ее Аликс Гессен-Дармштадтская. Ники сам мне признался в своем чувстве.

— И что же вы с Сашей? — заволновался Константин.

— Мы разрешили ему провести о женитьбе переговоры, если к тому встретится случай при поездке за границу.

— Но случая не встретилось?

— Да, не встретилось. Тогда Ники спросил Эллу, согласилась бы ее сестра принять православие и стать его женой.

— Ну и что сказала Элла? Они ведь с Сергеем, кажется, ездили в Дармштадт…

— Да, Ники получил от Эллы письмо из Дармштадта, что ее сестра колеблется. Но если Ники немедленно приедет, то, возможно, всё уладится.

— Но это чревато…

— Вот именно! Мы с Сашей не отпустили Николая. Ведь если бы Алике отказала, то он перед всеми европейскими дворами оказался бы в неловком положении.

— Вас можно понять…

— А вот Сергей понял иначе: написал грубое письмо, обвиняя Ники в трусости, малодушии, отсутствии воли и Бог знает в чем… Но ведь Николай — наследник российского престола, а не губернатор Москвы, как Сергей! — Дагмара была вне себя.

Константин успокаивал ее, говоря обычное: «Всё образуется», но сам думал о том, что Алике, когда она приезжала в Россию, ему не понравилась и хотелось бы кого-то получше для милого Ники.

Они сидели в тихой гостиной. За окнами давно стемнело. Шел снег, и деревья бились на ветру в окна. Константин смотрел на свою Царицу, все еще стройную и тонкую. В сумерках бледнело совсем молодое ее лицо. Но это были сумерки, и она говорила о взрослом сыне…

Вечером в тот же день, 4 ноября 1893 года, он занес в дневник: «Я прямо от Императрицы и под свежим впечатлением спешу записать все, что с необыкновенной и глубоко трогающей меня доверчивостью она мне говорила. Я никому не могу пересказать ее слов, но вверяю их дневнику, ключ которого всегда при мне…»

На следующее утро Великий князь возвращался из Гатчины в вагоне Ники. Они дружелюбно говорили обо всем на свете. Но Константину было почему-то неловко, что он знает сердечную тайну Цесаревича, а тот об этом даже не подозревает.

Служба Наследника шла своим чередом. Константин ежедневно вел записи о ней. Это было важно хотя бы потому, что все — от солдата до командира полка — видели в этом юноше надежду России и готовы были каждую минуту сложить за него головы. Записи эти касаются многих подробностей и дают представление о характере будущего Императора.

* * *

«Цесаревич не желал, чтобы для Него делались какие-либо исключения, и строго исполнял все обязанности наравне с прочими батальонными командирами. Почтительный со старшими по служебному положению, безукоризненно учтивый, приветливый и обходительный с младшими, Он всех очаровывал простотой, искренностью и равностью своего обхождения. В расположении полка, даже и не при исполнении служебных обязанностей, Он первый отдавал высшим начальникам и ком-му полком подобающую им честь, вставая при их появлении, раньше их не закуривал, пропускал их вперед, в их присутствии рапорта дежурного не принимал и, вообще, оказывал полное уважение. С равными же в чине и младшими держал Себя всегда непринужденно, но со скромным достоинством, исключавшим и возможность какого-либо неуместного или слишком смелого по отношению к Нему поступка…

Носил Он сюртук, непременно темно-зеленого сукна. С Владимирским крестом в петлице, с аксельбантом и двумя вензелями на погонах (флигель-адъютантским Александра III и шефским Александра II), бывал всегда в высоких сапогах шагреневой кожи с пристегнутыми шпорами; коротких сапог и брюк на выпуск Он не любил, и никто Его в них не видел.

Спустя несколько дней командующему полком надо было отлучиться на короткое время в Москву по делам. Рождался вопрос: кому в его отсутствие временно командовать полком? Из полковников старшим по службе был Огарев, который, несмотря на свое старшинство, уступил командование полком Наследнику Цесаревичу. Не следовало ли Его Высочеству на этом основании заменить командующего полком во время его отсутствия? Разрешить этот вопрос путем рапорта по команде представлялось затруднительным и потребовало бы долгого ожидания, ввиду чего командующий полком на балу в Аничковом дворце обратился за разъяснениями непосредственно к Его Императорскому Высочеству, главнокомандующему войсками гвардии и Петербургского военного округа, Великому князю Владимиру Александровичу. Он решил, что Наследник Цесаревич служит в полку для ознакомления с обязанностями командира батальона и командование полком временно должно быть передано Огареву, как старшему полковнику. Такое решение вполне согласовалось и со взглядами самого Цесаревича.

26 января полк заступал в караулы… И дежурным по караулам впервые был Наследник… Во время пребывания Их Величеств в Аничковом дворце при тамошнем карауле полагалось присутствовать дежурным караулам, что и было исполнено Цесаревичем. На этом дежурстве Он зашел в караульный дом, поместился там на лавке с караульным начальником, позволил людям сесть вокруг стола, а караульному унтер-офицеру Варламову велел читать вслух про походы Суворова из журнала „Чтение для солдат“. Потом Он выслал караульным целый ящик папирос».

* * *

«… Его Высочество почти ежедневно бывал на утренних занятиях в ротах батальона, а по понедельникам, вторникам и средам (дням заседаний Государственного Совета, Комитета министров и Сибирского комитета) обыкновенно завтракал в офицерском собрании. В столовой не было стенных часов, и в понедельник 25 января, засидевшись за завтраком, Его Высочество опоздал в Государственный Совет. На следующий день Он записал в книге заявлений офицерского собрания: „26 января. Желательно завести стенные часы в столовой. Флигель-адъютант Полковник Николай“. Затем, передав перо одному из бывших тут офицеров, Он предложил тоже подписаться, т. к. они сочувствовали такому заявлению, но они отвечали, что подписи Его Высочества совершенно достаточно и что заявление, разумеется, будет принято к сведению. Он засмеялся и сказал: „Нехорошо так подводить“. — Стенные часы в столовую, конечно, были немедленно приобретены».

* * *

«При каждом посещении казарм Цесаревич непременно заходил на ротные кухни, пробовал пищу, внимательно следил за тем, чтобы она была хороша. Он часто беседовал с фельдфебелями и прочими нижними чинами и знал по фамилии унтер-офицеров и многих из ефрейторов и рядовых. Его простое и доброе с ними обращение сделало то, что они скоро к Нему привыкли, невольный страх перед лицом Наследника престола у них прошел, заменившись обыкновенной почтительностью нижнего чина перед начальником. Цесаревич часто бывал в столовых во время обеда людей и, застав их за столом, приветствовал их: „Хлеб да соль, братцы!“; нередко брал Он ложку из рук одного из обедающих и отведывал пищу. Если она была особенно вкусна, Цесаревич благодарил кашеваров».

* * *

«В офицерском собрании Цесаревич охотно и весьма искусно играл на бильярде; однажды, проиграв партию полковнику Огареву, Он на другой день прислал ему вместо долга ковер — подарок Эмира Бухарского.

В карты Цесаревич не играл.

31 января Цесаревич прислал в офицерскую столовую несколько свежей икры, поднесенной Его Высочеству уральскими казаками.

На первой неделе поста 1-й батальон говел и в субботу, 13 февраля, приобщался святых тайн. Цесаревич приказал выдать людям на свой счет просфоры. В этот же день были крестины сына фельдфебеля Государевой роты Соколова. Августейший батальонный командир Сам вызвался быть крестным отцом и держал младенца на руках. Цесаревич был в обыкновенной форме, при Андреевской ленте. После крестин Он выпил за своего крестника фельдфебельской наливки, закусил медовым пряником и пожаловал родителям ребенка серебряный сервиз, а бабке полуимпериал».

* * *

«5 марта было отдано в приказе по полку: „Флигель-адъютанту Полковнику Е. И. В. Государю Наследнику Цесаревичу и В. К. Николаю Александровичу, капитану Вельцину и поручику Крейтону завтра в час дня произвести в хозяйственной канцелярии поверку денежных сумм, хранящихся в полковом денежном ящике, и об оказавшемся донести с представлением кладовой записки“. Хозяйственное отделение полковой канцелярии помещалось в казарме на Миллионной в нижнем этаже, окнами на улицу. Цесаревич лично проверил денежный ящик и расспросил полкового казначея поручика Коростовца о порядке приема, хранения и расходования сумм, внимательно войдя во все подробности возникновения, образования и назначения различных капиталов, как гласных, так и не гласных».

* * *

«Того же 6 марта в 2 часа в помещении полкового суда Наследник начал занятия с унтер-офицерами своего батальона. Эти занятия… состояли в ознакомлении унтер-офицеров и вообще начальствующих нижних чинов с необходимыми для них сведениями, преимущественно по тактике. Наследник сам прочитывал вслух несколько параграфов из упомянутого руководства; ученики повторяли прочитанное, а Обучающий объяснял непонятное. Иногда читались краткие примеры из военной истории. Любя солдата, Цесаревич любил и эти занятия, представлявшие возможность более близкого общения с нижними чинами».

* * *

«16 марта Цесаревич уезжал с Их Величествами в Крым и брал туда с собою фельдфебеля 3-й роты Ижболдина, у которого начиналась чахотка… Вот извлечения из письма Наследника к командующему полком.

„Ливадия 10 апреля 1893.

Дорогой мой отец-командир… Я хотел тебе писать уже давно, но непременно после разговора с Папá относительно моего возвращения в полк. ‹…› Желают, чтобы я здесь остался до конца (мая)… Большим утешением для меня является, что я хожу в нашей форме и вижусь с Ижболдиным. Сейчас ему, слава Богу, гораздо лучше, доктора говорят, что еще ничего опасного нет, видно, что крымский воздух повлиял на него благотворно. Я приказал выписать для него станок и необходимые для работы инструменты. (Ижболдин был искусный столяр. — В. К. К. К.). И, надеюсь, бедный человек не будет очень скучать. Каждого приезжающего фельдъегеря я поджидаю с великим нетерпением, потому что всякий привозит мне новую нить — от связи с дорогим полком… Грустно то, что чувствуешь себя так далеко и как бы в стороне в данное время… А мои занятия с унтер-офицерами! Только они пошли как следует, и я страстно полюбил это дело, — как нужно оторваться от того, что близко лежит к сердцу, и дать другому заступить свое место и довести дело до конца. Что могут думать о моей долгой просрочке офицеры и люди? Ведь они совершенно правы подумать, что главною виною этому то, что я упросил взять меня с собою и продержать меня на берегу Черного моря полтора месяца, вдали от службы и занятий в полку!! Вот та мысль, которая с убийственной назойливостью преследует меня повсюду.

Не откажи мне, милый мой Костя, в одной просьбе, а именно отписывать сюда иногда о том, что делается у нас и как идет полковая жизнь. Я тебе буду искренне сердечно благодарен. — Извини, что так надоел этим письмом, но всё сюда вылилось от души! Если можешь, то передай поклон всем товарищам, а также моим 4-м фельдфебелям. Обнимаю.

Твой Ники“».

* * *

«24 мая полк переходил в лагерь под селом Красным… В это же утро в лагере полка освятили вновь выстроенный барак Цесаревича. По прибытии полка в Красное Село служили молебен в только что оконченной и еще не совсем отделанной новой офицерской столовой. На ее башне подняли красный флаг с желтым вензелем Петра I, Основателя полка… Переселясь в лагерь, Цесаревич стал еще ближе к полку; Он жил в своем бараке постоянно, за исключением праздничных дней… Можно сказать положительно, что никого из сослуживцев Он не приближал к Себе преимущественно перед другими. Разговоры в Его присутствии велись совершенно свободно, часто касаясь вопросов серьезных и даже государственных. Цесаревич охотно выслушивал различные мнения и нередко Сам высказывался откровенно. К службе Он относился необыкновенно ревностно, любил ее и всегда возмущался, слыша или видя нерадивое или даже равнодушное к ней отношение. Строгость, исполнение служебного долга легко уживались в Нем с непринужденным, ласковым и приветливым обращением с нижними чинами. В этом выражался Его простой и ясный, чисто русский взгляд на дисциплину. Цесаревич как-то рассказывал, что за время Его службы в лейб-гусарах там однажды принимали принца Неаполитанского, были позваны песенники, и кто-то из офицеров под лихую солдатскую песню пустился отплясывать трепака. Принц очень удивился и, обратившись к Наследнику, спросил: „Неужели в России дисциплина допускает, чтобы офицер плясал с простыми солдатами?“ — „В этом-то и есть наша сила“, — ответил Цесаревич.

… Начальник дивизии (бывший командир полка) генерал-лейтенант князь Оболенский производил смотр л. — гв. Семеновскому полку. Преображенские 1-й и 4-й батальоны под общим командованием полковника Кашернинова обозначали противника. Цесаревич был во главе Своего 1-го батальона. Всегда сдержанный и спокойный, Он на этот раз не мог не выразить Своего крайнего неудовольствия по поводу сбивчивости и неясности распоряжений штаба дивизии, следствием которых были непомерная растянутость позиции, указанной противнику».

* * *

«12 июля в 8 часов в офицерской столовой состоялся бригадный обед: были позваны все офицеры л. — гв. Семеновского полка. У Цесаревича была пестрая, с синими полосками рубашка, рукавчики которой были заметны из-под рукавов сюртука; тот синий цвет, конечно, был случайностью, но офицеры шутя говорили Цесаревичу, что такая рубашка надета нарочно для Семеновцев, под цвет их воротников и околышей.

… Когда разлили шампанское, командующий полком сказал: „Давно не собиралась за столом наша двухвековая Петровская бригада. Сегодня, как потомки бывших Потешных, сошлись мы единою семьею нашего Державного Основателя. Если б мог он встать из гроба и увидать нас здесь, за этой братской трапезой, как бы возрадовалось Его сердце тому, что полки, Им созданные, пережили Его на 168 лет, ни разу не запятнав славы своих знамен. Да живет же навеки эта слава, завещанная нам великим Петром“».

* * *

«4-й роты рядовой Залесский, отдыхая в палатке после обеда, свалился с нар и занозил себе глаза. Командир 1-го батальона принял в больном сердечное участие: отправил его в Красносельский военный госпиталь и послал сказать окружному окулисту, что просит его обратить внимание на Залесского и сообщить о состоянии его здоровья. При этом случае Его Величество высказал полковому казначею мысль об образовании из Своего содержания, по должности батальонного командира, капитала, проценты с которого выдавались бы людям, пострадавшим подобно Залесскому».

* * *

«На заре с церемонией Государевой роты унтер-офицер Уласенко, подходя на ординарца к Его Величеству, позабыл все, „чему его долго учили“, и, после приема на караул, взял ружье по-старому на плечо, а не по-новому, как только что было заведено. Увидев это, Цесаревич старался извинить Уласенко перед ротным командиром и сказал, что неудивительно, когда привычка берет свое».

* * *

«По прибытии отбоя весь полк стал биваком… Стоял очень жаркий день. Под вечер офицеры купались в речке Пудости. Цесаревич тоже купался с ними. Вода была холодная, не более 8 градусов, в ней нельзя было долго оставаться; к тому же было очень мелко. Купающиеся, окунувшись в студеную речку, вылезали на противоположный берег и, раздетые, грелись на солнце, лежали на траве, бегали, прыгали в чехарду. Нашлись фотографы-любители, между прочим, подпоручик герцог Лехтенбергский, которому удалось взять несколько снимков с купальщиков, в том числе и с Цесаревича. На руке у Него несколько ниже локтя заметили изображение дракона, художественно нататуированного в Японии».

* * *

«На следующий день полк покинул бивак и после двухстороннего маневра, в самую жаркую пору удушливо-знойного дня, по пыльной дороге пошел в Гатчину. Люди еще не успели втянуться в ходьбу, с некоторыми делались обмороки и солнечные удары. Чтобы ободрить людей, Цесаревич слез с лошади и все 14 верст шел во главе 1-го батальона. Ранним утром предстоял бригадный маневр. После отбоя полк перешел на станцию Сиверское (Варшавской ж. д.) и расположился на скошенном лугу, подле дачи шталмейстера генерал-лейтенанта Фредерикса… Командующий полком позвал барона ужинать в полк. Приходил и проводивший лето в Сиверской поэт Аполлон Николаевич Майков. Местные крестьяне поднесли Цесаревичу хлеб-соль».

* * *

«Отдохнув немного, Наследник отправился погулять с несколькими офицерами, зашли довольно далеко, а приближалось время обеда. Случайно навстречу попался извозчик, и Цесаревич нанял его, чтобы вернуться на бивак; другой извозчик, принимая Его за простого офицера, сказал, что слышал, будто при войске находится Наследник и живет в палатке; он просил хоть издали показать ему эту палатку, потому что близко к ней его, наверное, не допустят. Цесаревич обещал показать ему палатку, а когда приехали, спросил извозчика, не хочет ли он видеть самого Наследника, тот отвечал: „Еще бы не хотел…“ Тогда Цесаревич говорит ему: „На, смотри“. Извозчик упал на колени. Его Высочество подарил ему целковый.

Так как в воскресенье из села Заречья не удалось съездить в церковь, то Цесаревич заказал обедню в Большой Вруде. Жители узнали об этом и украсили церковную ограду гирляндами зелени, а дорогу к церкви усыпали цветами. К обедне пришли Преображенцы, и стоявшие биваком по соседству Семеновцы, и артиллеристы. Нельзя было не заметить, как примерно Цесаревич стоял в церкви; во время богослужения Он всегда стоял неподвижно, точно в строю, ни с кем не заговаривал, держался прямо и по сторонам не оборачивался.

2 августа, находясь в глубоком резерве, полк продолжал походное движение по шоссе до Кинепи. В этот день погода, бывшая с 18 июля очень жаркой и все время благоприятною, изменилась; стало заметно холоднее. К вечеру пришли на бивак в Большие Горки, под Ропшей. Обоз запоздал. Усталые и озябшие офицеры, завернувшись в бурки, уселись в кружок, в ожидании палаток; у кого-то нашлась книжка Лескова: „Сказ о тульском оружейнике и стальной блохе“. Цесаревич почти всю прочитал ее вслух офицерам. Наконец, пришел обоз. Долго не поспевал солдатский обед. Цесаревич Сам несколько раз ходил смотреть — готова ли пища в котлах 1-го батальона, и только около полуночи, когда началась раздача, удалился в Свою палатку на ночлег».

* * *

«7 августа Цесаревич отбыл с Их Величеством в Данию. 7 сентября Он писал из Фреденсборга командующему полка: „Я очень благодарен тебе, что получаю здесь приказы по полку, благодаря чему связь с товарищами и моей частью не прерывается. Ты не знаешь, как по временам находит тоска на меня по всем знакомым лицам“».


«Фреденсборг, 29 сентября 1893 г… Теперь скоро я снова буду наезжать по прошлогоднему в милые казармы на Миллионной с приятным для меня чувством ответственности перед 300 человек моего батальона. Недели через две, Бог даст, и увидимся, и опять жизнь и служба пойдут по-старому, тесно, рука об руку. Все это время я с тревогой просматривал ведомость холерных заболеваний в наших газетах, особенно в военных госпиталях, боясь, что между ними могут быть и мои бедняги. Но, с другой стороны, приказы по полку значительно успокаивают меня в этом смысле…

Привет нашему полку и, по Драгомировскому выражению, — всей меньшей братии. Крепко обнимаю моего любимого отца-командира.

Всей душой твой Ники».

* * *

«Устных решений тактических задач под руководством Наследника в зиму 1893-94 гг. было семь, а именно: 19 окт., 1 ноября, 15 и 22 дек., 10, 17 и 31 января. Письменные тактические задачи разбирались Его Высочеством 21 и 28 марта.

С унтер-офицерами своего батальона Цесаревич занимался по субботам в помещении полкового суда или в казарме Государевой роты. Этих занятий в описываемую зиму было одиннадцать: 30 октября, 20 и 27 ноября, 4, 11 и 23 декабря, 15 и 29 января, 5 февраля, 26 и 31 марта. Однажды, а именно 26 марта, Цесаревич в 10-м часу утра прибыл на занятия с унтер-офицерами бодрый и свежий, как всегда, несмотря на то, что накануне провел весь вечер и ночь в Конной Гвардии по случаю полкового праздника и оставался там до 6 утра.

28 декабря Цесаревич устроил своему батальону елку в учебном зале на Миллионной, каждый нижний чин получил из рук своего командира подарки; фельдфебель в 10 р., унтер-офицеры в 5, ефрейтора в 4, рядовые в 3».

* * *

«2 января исполнился год со дня, когда Он вступил в ряды полка; хотели отпраздновать годовщину, и заблаговременно у ювелира Фаберже был заказан золотой портсигар с вензелем Петра Великого… На другой день был назначен товарищеский обед. ‹…› Командующий полком встал и произнес: „2 января исполнился год со дня, когда Ты вступил в наши ряды командиром батальона. Как ни осыпан полк Царскими милостями, нам прежде и не верилось, что настанет время, когда Ты и зимой, и летом будешь делить с нами служебные труды и часы досуга… Конечно, никто из нас в отдельности не заслужил необыкновенного благоволения нашего Державного Шефа, благоволения, выразившегося в Твоем пребывании среди нас; только более чем двухсотлетней заслуге полка и обязаны мы этой небывалой милостью… Все мы дорожим тем, что, будучи нашим однополчанином со дня рождения, Ты пожелал стать и сослуживцем нашим. Прими же (при этих словах ком. полка вручил Цесаревичу портсигар) это воспоминание от Преображенской семьи и верь, что любовь ее, самая задушевная, горячая и беззаветная, принадлежит Тебе не только как потомку нашего Великого Основателя, как сыну нашего Царя и Наследнику Престола, но и как нашему доброму, милому, дорогому и бесценному Товарищу…“

С 15 числа начали ходить слухи о болезни Государя. Вызван из Москвы профессор Захаров, который 16-го был у Государя и определил воспаление легкого… В понедельник 17-го утром вышел траурный бюллетень. В полдень Цесаревич прибыл в офицерское собрание и сообщил успокоительные известия. Тем не менее в 4 ч. созвано общее офицерское собрание, и полковник Кашерининов от имени командующего полком предупредил, чтобы никто из офицеров не ездил на балы и в театр до улучшения здоровья Государя… 18-го Цесаревич был в полку на занятии, остался завтракать и привез более утешительные известия: Государю было лучше, настроение духа веселее… Несмотря на наружное спокойствие Цесаревича, в глазах Его читалось внутреннее тревожное состояние души… 19-го узнали, что опасность миновала…»

* * *

«22-го Цесаревич дежурил по караулам и целые сутки провел в караульном помещении собственного Его Величества (Аничкова) дворца; Он не смыкал глаз всю ночь, беседуя с караульным начальником поручиком Шлиттером».

* * *

«2 апреля Цесаревич отбыл в Кобург на свадьбу своей двоюродной сестры принцессы Саксен-Кобургской Виктории-Мелиты с Великим герцогом Гессен-Дармштадтским. Ходили неопределенные слухи о том, что Цесаревич найдет в Кобурге и Свое семейное счастье, в полку с нетерпением ждали радостной вести, офицеры чаще стали заходить в собрание. Наконец, 8 апреля узнали о помолвке Цесаревича с принцессой Алисой Гессен-Дармштадтской. На другое утро в Соборе Спаса Преображения собрался весь полк на благодарственный молебен; тут были и полковые дамы.

1 апреля Цесаревич телеграфировал командующему полком, прося прислать в Кобург на наступавшую Страстную неделю несколько человек полковых певчих. Пять певчих были отправлены в тот же вечер.

22-го числа ожидали возвращения Цесаревича. Все офицеры полка выехали встречать Его в Лугу. Он вышел из вагона счастливый и радостный и каждому пожал руку. На правой Его руке заметили кольцо с сапфиром — подарок невесты; раньше Он колец не носил».

* * *

«Цесаревич был назначен в число членов комиссии по экзамену учебной команды. 4 мая в 2 ч. дня в учебном зале происходил экзамен из научных предметов. Цесаревич сам спрашивал многих учеников. На другой день экзамен продолжался из гимнастики и фехтования.

6 мая, в день рождения Цесаревича, Его в полку не видали. Он провел этот день в Гатчине».

* * *

«Ввиду перевооружения полка 3-линейными винтовками образца 1891 года требовалось устроить новое стрельбище в Красносельском лагере, для этой работы были отправлены в лагерь 11 мая рота Его Величества, 3-я, 4-я, 5-я, 8-я, 11-я и 15-я, под общим начальством Наследника Цесаревича… Были отслужены молебны, Цесаревич Сам повел три роты 1-го батальона и 15-ю на вокзал. И ввиду ненастной погоды велел их поставить под навес, где и был сделан расчет по вагонам. По прибытии в лагерь Цесаревич озаботился, чтобы немедленно было преступлено к постановке солдатских палаток, и, только обойдя их расположение, укрылся в бараке».

* * *

«17-го в приказе по полку значится: „14 мая Мною были опрошены унтер-офицеры и отдельные начальники I батальона по обязательным для начальствующих нижних чинов сведениям из тактики. Мне отрадно отметить, что зимние занятия, веденные под руководством Августейшего командира I батальона, вполне достигли желаемой цели. Все полученные мною ответы свидетельствуют о прекрасном понимании нижними чинами действий младших начальников в бою. Чтение карт и планов усвоено, равно как совершенно ясное представление о назначении различных родов оружия, главнейшие условия наступательного и оборонительного расположения на биваке и сторожевое охранение изучены отлично…“

Унтер-офицеры и отделенные начальники I батальона действительно отличались на экзамене, перещеголяв своих товарищей прочих батальонов».

* * *

«Несмотря на постоянное ненастье, непрерывные дожди и холод, работы по устройству нового стрельбища были почти окончены к прибытию полка в лагерь. Цесаревич ежедневно обходил работы, не исключая и самых дальних участков, и подолгу останавливался около работающих людей, ободряя их. Взрывы попадавшихся в грунту довольно больших камней делались в Его присутствии. Он часто заходил в хлебопекарню, в лагерный лазарет… ежедневно по два раза в день пробовал солдатскую пищу и часто жаловал людям по чарке водки.

Полк прибыл в Гатчину 28 мая. Как бы поздно ни вернулся Цесаревич из собрания в Свой барак, в окнах Его еще долго виден был свет: это Наследник писал Невесте. Ни одного дня не проходило, чтобы Он не послал Ей письма.

По старому обычаю по четвергам играла музыка, прибавлялось лишнее блюдо, офицеры приглашали своих знакомых. В один из четвергов кто-то пригласил уже знакомого Цесаревичу председателя Императорского Русского Технического Общества Михаила Ильича Кази. После обеда вокруг него образовался кружок офицеров, хотели послушать необыкновенно умные и увлекательные речи этого истинно русского человека. Был при этом и Цесаревич и принимал живое участие в разговоре. Откровенно говорили о положении флота, о возможности возникновения военного и промышленного порта на Мурманском берегу, о развитии русской промышленности, о сельском хозяйстве, о пошлинах…

29-го был отрядный маневр, в состав которого входил полк…»

Пером Великого князя водила симпатия к Цесаревичу. Но угадывалась ли в нем личность большого масштаба — на этот вопрос Константин Константинович не мог ответить. Он дал потомкам лишь свидетельство с натуры в «Воспоминаниях о службе Государя Наследника Цесаревича Николая Александровича, ныне благополучно царствующего Государя Императора, в л. — гв. Преображенском полку 2 января 1893-20 октября 1894».

«Воспоминания…» были написаны командиром полка генерал-майором Великим князем Константином Константиновичем в 1896 году.

ЧАЙКОВСКИЙ УПОРСТВУЕТ И ВОРЧИТ

Племянник Петра Ильича Чайковского Давыдов сказал Константину Константиновичу, что дядя заболел, более того, находится в опасном состоянии. Давыдов состоял вольноопределяющимся в Преображенском полку, и командир полка Великий князь попросил сообщать ему всё о состоянии здоровья Петра Ильича. Ведь заболел не просто великий композитор, но и друг Константина Константиновича.

Константин помнил, как отец, вернувшись из оперы, приятным мягким голосом напевал какую-нибудь итальянскую арию. Конечно, не обходилось без «La donna e mobile». Александра Иосифовна что-то мурлыкала себе под нос и, делясь впечатлениями, так и сыпала итальянскими именами: Марио, Рубини, Паста, Патти, Мазини, Котоньи… Это были боги и богини оперного пения. Они пели не только прекрасно, они пели легко, нарядно, увлекательно, словно, переборов все трудности вокального искусства, дали клятву: «Che il lavoro sia immasherato» (пусть труд будет замаскирован). У итальянских звезд были свои поклонники, соревнователи. Каждый зритель, охваченный «музыкальной психопатией» и одурманенный «солизмом», шел на «свою арию», своему «богу» или «богине» аплодировал, своего «бога» или «богиню» ждал на подъезде. Но если спросить: «Ну как опера, как она поставлена, каковы ансамбль, хор, массовые сцены, какова драматургия в единстве с голосами?» — он вряд ли ответил бы. Как вспоминают очевидцы, многократно рассказывалось, как итальянский тенор Анджело Мазини в последней арии рвал листик бумаги и каждый клочок вместе с пропетой нотой бросал в воздух. Белый клочок — нотка, белый клочок — нотка. Зал ревел, а упоенный собой, своим успехом, забыв об опере в целом, о своих коллегах, Мазини доставал еще один лист бумаги из кармана и повторял музыкальное «представление».

Русские музыканты мрачнели. Они понимали оперу иначе: для них это было великое искусство в сплаве режиссуры, постановки, драматургии, вокала, хореографии, хорового звучания, а кроме того — чувства, мысли, эстетики.

Но русский слушатель хотел итальянцев, русских музыкантов не понимал, не знал, не чувствовал, как будто они не отвечали его природе. Уже работали Мусоргский, Римский-Корсаков, Бородин, а любители музыки даже своей природной русскости не ощущали в сочинениях этих композиторов. Как замечал князь Сергей Михайлович Волконский, директор Императорских театров, «им ближе была какая-нибудь „Линда ди Шамуни“, чем „Снегурочка“». Римский-Корсаков и Бородин вызывали смех, глумление. Великий князь Алексей Александрович, услышав о представлении «Садко», ворчал, что это — не музыка, выносить ее невозможно — вечное «дзынь-бум-бум». И Александр III зеленым карандашом постоянно вычеркивал из оперного репертуара произведения Римского-Корсакова. Что же касается великой оперы Мусоргского «Борис Годунов», то первое ее представление было освистано и утонуло в грохоте кресел и взрывах смеха.

Константин, услыхав о провале «Бориса Годунова», сказал Лизе: «Да мало ли подобных премьерных провалов! Если языка своего чураемся, иностранщиной заменяем, что о музыке говорить? Там иностранщина, здесь итальянщина». И поехал в Дворянское собрание на Второй русский симфонический концерт под управлением Римского-Корсакова. Зала, как и следовало ожидать, была почти пуста. Но он «из внимания к русской музыке» (так записал в дневнике) остался до конца. И не пожалел, не раскаялся: Первая симфония Бородина его восхитила — сама поющая Русская земля.

В свой «Каталог музыкальных нот» он вписывает рядом с Моцартом, Бетховеном, Генделем, Вебером сначала лишь «Попурри из лучших мотивов оперы М. Мусоргского „Борис Годунов“». Потом в «Каталоге» появляются романсы и песни русских композиторов Н. А. Римского-Корсакова, А. П. Бородина, А. Е. Варламова, М. И. Глинки, Ц. А. Кюи, М. П. Мусоргского, Э. Ф. Направника. Вносятся в тетрадь с тисненым кожаным переплетом кантаты М. И. Глинки и М. М. Ипполитова-Иванова. И, наконец, русские оперы, правда, в переложении для фортепиано: «Руслан и Людмила» и «Жизнь за царя» М. И. Глинки; «Русалка» и «Каменный гость» А. С. Даргомыжского; «Кавказский пленник» Ц. А. Кюи; «Хованщина» и «Борис Годунов» М. П. Мусоргского; «Демон» А. Г. Рубинштейна. И, конечно, оперы П. И. Чайковского и Н. А. Римского-Корсакова.

Этот «Каталог музыкальных нот» — своеобразный штрих к картине русской музыки, к ее положению в обществе. Нелегко эта картина писалась. Интересно, что Александр III, так упрямо вычеркивающий из репертуара Римского-Корсакова, тем не менее открыл дорогу русской музыке. Он своим царским повелением упразднил Итальянскую оперу. Как отмечали современники этих событий, «вряд ли есть много примеров в истории искусств, чтобы мера внешняя, чисто механическая, оказала такое внутреннее влияние. Выдвинутая на первое место, лишенная соревнования, русская опера в несколько лет выросла до степени самостоятельной ценности».

И тут явился Чайковский. Но его также не сразу открыли. Оперный театр завоевывался тяжело: «Опричник», «Мазепа», «Орлеанская дева» не заполняли зрителями ряды кресел. Однако Чайковский завоевал салоны и гостиные Петербурга. Столица пела его дивные романсы, наслаждаясь русским стихом и русской музыкой. И отец Константина, Великий князь Константин Николаевич, недавно напевавший популярные итальянские арии, пел «Средь шумного бала, случайно…».

«Были в концерте Чайковского, где он сам управлял оркестром. 5-я его симфония, исполненная в 1-й раз, мне понравилась с начала до конца»; «Я был в консерватории на ученическом представлении „Опричника“ Чайковского и сидел между Рубинштейном и Петром Ильичом», — записывал Константин «каждое слушание» модного композитора.

Иван Александрович Всеволожский, руководивший Императорскими театрами в 1881–1899 годах, до князя Волконского, и воспитанный на итальянской кантилене, говорил: «Чайковский? Это — не музыка!» Но он же вносил в репертуар сплошь Чайковского — его балеты, его оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама», сдавшись на милость прекрасной музыке.

А сам Петр Ильич Чайковский сообщал своему другу Надежде Филаретовне фон Мекк: «Евгений Онегин будет исполняться в одном великосветском обществе, а именно у М-м Абаза. Распределение ролей следующее: Татьяна — Панаева; няня — Абаза; Ольга — Покровская; Онегин — Прянишников (артист Мариинского театра), Ленский — Лодий (тоже из Мариинки). Аккомпанировать будет Великий князь Константин Константинович».

Великий князь был превосходным пианистом, он стал инициатором концертов в Михайловском замке, в резиденциях Царской фамилии. Фортепианное сопровождение оперы, где пианист должен заменить сложную партитуру симфонического оркестра, представляло большие трудности, да еще при участии звезд оперной сцены. Константин Константинович справился. Но самое главное, что само его присутствие и участие говорили о поддержке отечественной музыки в России.

— Сколько будет существовать Россия — столько будут любить оперу «Евгений Онегин». Это — музыкальное воплощение даже не России, а русского соборного образа жизни: дворяне, крестьяне, женщины, няни, поэты, русская тоска, песни, северная природа, — объяснял он жене, когда вез ее в Мариинский театр после знакомства с пушкинским «Онегиным», которого читал ей сам. — Это русская усадьба. Мы, быть может, тоже усадьбу купим. Где-нибудь под Москвой или Калугой. У Осоргина… Усадьба — это совсем особая жизнь, ты поймешь это…

Усадьбу они не купили. Осоргин просил так дорого, что это было не по карману и Его Высочеству Константину Романову. Не стал объяснять Константин жене и того, что Петр Ильич Чайковский проложил дорогу другим великим русским музыкантам. Слушатель пошел за ними охотнее и отнесся миролюбивее к тем, кто был не столь нежен, мягок, красив, как Чайковский, а тревожен и стихиен, могуществен и суров, как Мусоргский.

Весть о болезни Чайковского очень разволновала Великого князя. Константин достал его письма. Последнее он получил месяц назад, 26 сентября 1893 года. Петр Ильич сообщал, что отказывается писать музыку к стихам Алексея Апухтина (просьба Константина). В «Реквиеме» Апухтина много говорилось о Боге-судье, Боге-карателе, Боге-мстителе. «… В такого Бога я не верю, — писал Петр Ильич, — по крайней мере, такой Бог не может вызвать во мне тех слез, того восторга, того преклонения перед Создателем и источником всякого блага, которые вдохновили бы меня. ‹…› Я мечтал об иллюстрировании музыкой слов Христа: „придите ко мне все труждающиеся и обремененные“, и потом — „ибо иго мое сладко и бремя мое легко“. Сколько в этих чудных, простых словах бесконечной любви и жалости к человеку! Какая бесконечная поэзия в этом, можно сказать, страстном стремлении осушить слезы горести и облегчить муки страдающего человечества!»

Две недели назад в Первом симфоническом собрании Русского музыкального общества Константин слушал, по приглашению Чайковского, его Шестую симфонию. Композитор сам дирижировал и, казалось, стонал, рыдал, возносился, просветляясь, и падал ниц перед красотой и страданиями человеческого бытия. Многие могли услышать в этой музыке автора-страдальца…

Константин забеспокоился, его охватили нехорошие предчувствия. Вызвал Давыдова. Тот ничего успокоительного сообщить не мог.

«Надо положиться на волю Божию и думать о хорошем», — сказал себе Константин.

Хорошего в его отношениях с Петром Ильичом было много. Позади почти десятилетнее знакомство. Едва познакомившись, они начали переписываться: один уезжал на гастроли, другой уходил в плавания. В то время Его Высочество Великий князь был столь наивен и так рвался к чему-то прекрасно-вечному, что послал Чайковскому сборник своих романсов для голоса с фортепиано, который издал в Германии, поскольку не смел, как член Царской фамилии, делать это в России. Правда, он смущенно оправдывался, что больше не будет удручать музыку недостойными плодами «недоуменного искусства». «Мне бы хотелось писать, но на мою беду — „коротки руки“». Константин просил подарить ему взамен сборника фортепианное издание новой оперы Петра Ильича «Жанна д'Арк».

Вспомнилась просьба композитора, которую Великому князю было особенно приятно исполнить, — речь шла о милой Дагмаре, Императрице Марии Федоровне. Ей Чайковский хотел посвятить цикл из двенадцати романсов, одни шедевры: «Я тебе ничего не скажу», «Соловей», «Ночи безумные», «Ночь», «Отчего я люблю тебя» и др. «Ваше поручение, многоуважаемый Петр Ильич, я исполнил с искренним удовольствием. Государыня приказала мне очень Вас благодарить за романсы, которые нашла „прелестными“. Мне особенно приятно передать Вам эти слова». А сам он, бесконечно любящий Фета, непрестанно напевал из этого цикла романс «Я тебе ничего не скажу» и писал Чайковскому: «Я не могу вспомнить теперь этих прелестных слов Фета, чтобы в ушах не зазвучала ваша музыка».

Наступила и кульминация их отношений, когда вышли «Стихотворения К. Р.». Один из тысячи экземпляров автор послал Чайковскому с дарственной надписью, однако запоздал. Чайковский, уже знавший о сборнике, разволновался и напомнил Константину Константиновичу, что «весьма лестно и приятно было бы получить его». Потом разволновался, в свою очередь, Великий князь: «Я очень боюсь, что вы приметесь перекладывать на музыку мои стихи только из свойственной вам любезности; а потому прошу вас не насиловать своего вдохновения и не приниматься за романсы, если вы не чувствуете к тому охоты».

Однако Петр Ильич «чувствовал охоту». Осенью 1887 года он сидел над книжкой К. Р. и разрисовывал ее своими маргиналиями и нотными эскизами. Композитор отобрал стихи, которые особенно легли ему на душу: «Я сначала тебя не любила…», «Растворил я окно…», «Я вам не нравлюсь…», «Первое свидание», «Уж гасли в комнатах огни…», «Серенада». Музыку романсов он написал в ноябре — начале декабря, надо сказать, в совершенно неблагоприятное для себя время: потерпела «настоящее фиаско» постановка его новой оперы «Чародейка», «последняя и, вероятно, лучшая моя опера». Так он считал и даже хотел посвятить ее Государю Александру III. Но тем не менее романсы на стихи К. Р. были написаны, и вовсе не из любезности, а потому, что стихи Великого князя, на взгляд Петра Ильича, «проникнуты теплым, искренним чувством, так и просятся на музыку». Композитор и позже будет их считать «красивыми, сочными, роскошными, звучными».

И вот наступил день, который Константин хорошо помнил. Середина декабря, петербургская тьма и мгла, снег с дождем — и вдруг письмо от Петра Ильича из-за границы: «Я написал недавно шесть романсов на тексты симпатичного и полного живого поэтического чувства поэта К. Р. ‹…› Боюсь, что романсы эти не понравятся Вам. Тем не менее, я позволю себе испросить Вашего разрешения посвятить их Вашему Высочеству». И тут же композитор жалуется Константину, что, несмотря на успех в Лейпциге, на экстраординарные концерты в Берлине, Гамбурге, посвященные только его произведениям; несмотря на лучшие оркестры, которые его ждут в Праге, Париже, Лондоне, — он тоскует по России. Все замечательные успехи не мешают ему «с утра до вечера, с вечера до утра неустанно бороться с мучительной, неописанной, жесточайшей тоской по Родине. Бывают минуты, когда я почти решаюсь бросить все это и уехать в русскую милую глушь… Ведь еще целых четыре месяца мне придется скитаться по чужбине!»

Константин понимал Чайковского, по себе знал это мучительное чувство тоски по родине.

* * *

Во многом изменились их отношения, когда был преодолен рубеж совместного творчества. Ушли прохладная учтивость, официальная сдержанность, ушла дистанция отношений. Как легко и хорошо им говорилось о творчестве, будь то музыка или поэзия — они были откровенны. Чайковский считал себя дилетантом в стихосложении и высказывал мысль, что хотел бы прочитать какой-нибудь классический труд по этому делу. А Константин был благодарен ему за некоторые, немногие, замечания в его поэме «Севастиан-Мученик»: «Похвал я слышал много; не они подвигают нас вперед на пути к совершенствованию и не они способствуют развитию и утверждению творческой силы. Но Вы хотя и говорите, что не довольно знакомы со всеми правилами и тонкостями стихосложения, судите о них, как первый знаток… Если не ошибаюсь, вся теория музыки тоже не есть вымышленная, сухая наука, а только условное, подчиненное требование прекрасного».

Но, ступив на близкое обоим пространство — музыки и поэзии, — они тут же вступили в спор. И это было при обоюдных симпатии и дружестве, когда противоположное суждение не пугает.

Петр Ильич пожаловался, что устает от однообразия русского стиха, даже если читает «Илиаду» в переводе Гнедича или «Одиссею» в переводе Жуковского. Заметим, что перевод «Одиссеи» Гомера, сделанный Жуковским, был посвящен отцу Константина, Великому князю Константину Николаевичу. Чайковский не счел свое недовольство неловкостью. Он продолжал недоумевать: «Когда читаешь Гёте, то удивляешься смелости его относительно стоп, цезур, ритма и т. д., доходящей до того, что мало привычному слуху иной стих представляется даже почти не стихом. А между тем слух лишь удивлен при этом, а не оскорблен… Есть ли это результат особых свойств языка или просто традиции, допускающей у немцев всякого рода вольности, а у нас таковых не допускающих?»

Константин отвечает ему обескураживающе откровенно, не опасаясь потерять свое поэтическое лицо:

«Вы говорили, что мало знакомы с правилами стихосложения и желали бы изучить их. Что касается меня, то я никогда этим законам не обучался, а писал по слуху, справляясь с образцами наших стихотворцев. Не далее как в прошлом году уразумел я, что „Русалка“ Лермонтова написана амфибрахием вперемежку с анапестом, что „Буря мглою небо кроет…“ есть хорей, а „Слезы людские…“ Тютчева — дактиль. А раньше я писал всеми этими размерами, не умея придать им соответствующих названий. Употребление цезуры мне мало знакомо, вместо правил я руководствуюсь слухом… а про спондей слышу (!) впервые от вас и не знаю, что это такое. Вот почему считаю я знатоком стихосложения всякого, кто обладает верным слухом, и, тем более, Вас, как музыканта».

Чайковский упорствует и ворчит, что русский стих слишком равномерен, мягок, симметричен и однообразен. А ведь наш язык богатый, сильный и великий — об этом говорит размер русских песен, былин, «Слово о полку Игореве». И он бы хотел, чтобы почаще случались отступления от надоевших стихотворных приемов. Он даже приводит в пример силлабические стихи Кантемира, правда, не очень точно цитируя первую строфу Кантемировской сатиры:

Тот в сей жизни лишь блажен, кто малым доволен,

В тишине знает прожить, от суетных волен

Мыслей, что мучат других, и топчет надежну

Стезю добродетели к концу неизбежну.

«Мне нравятся такие стихи», — говорит он запальчиво и констатирует, что никто ему не может ответить, почему русский стих, в отличие от немецкого, должен быть правильным, отделанным, вылощенным. А раз никто не отвечает, «я буду продолжать свою дилетантскую придирчивость к ударениям, цезурам и рифмам. Вот и к вашей рифме придрался».

Его Высочество не меньше упрямится, чем великий композитор: «Вы говорите — изобретать размеры? Скажу на это, что с тех пор, как я пишу стихами, любимой моей задачей было разнообразить размеры, но изобрести новые я не решался. Я убежден, что немец, в одном стихотворении смешивая размеры, не придумывал нового их сочетания, а просто писал спустя рукава. Может быть, Вы справедливо меня обзовете еретиком… но эти трёпанные размеры мне не по душе».

Константин не мог понять, почему человеку, пишущему красивую гармоничную музыку, вдруг захотелось «ломаного» стиха; поэзии, похожей на скачки с препятствиями. Кстати, Великого князя и Чайковского музыке обучал один и тот же человек — Р. В. Кюндингер! Но милый Петр Ильич уже извинялся за свою горячность, обзывая себя стареющим дилетантом, который, подобно некому гастроному, под конец своего чревоугодия охладевает к тонкой кухне и просит солдатской похлебки или галушки с салом.

Но августейший поэт не хотел оставлять без внимания пытливые вопросы друга. Он пишет своему кумиру Афанасию Афанасьевичу Фету и переправляет ему недоумения Чайковского.

«Что средневековый Фауст не может выразить своего шаткого и болезненного раздумья иначе, как такими стихами, — понятно; но чтобы мы после того, как гениальный Ломоносов прорвал раз навсегда наше общеславянское силлабическое стихосложение, и после того, как Пушкин дал нам свои чистейшие алмазы, — снова тянулись к силлабическому хаосу — это едва ли теперь возможно для русского уха. Что русский стих способен на изумительное разнообразие, доказывает бессмертный Тютчев: „О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней…“», — ответил Фет Константину Константиновичу, который тут же отослал его «депешу» Чайковскому.

Константин находит соответствующий учебник — «Руководство к стихосложению». «За основательность познаний автора поручиться не могу. Это единственный знакомый мне труд по занимающему Вас вопросу», — объясняет он Петру Ильичу.

Сам же, чувствуя себя почти виноватым за разутюженный, гладкий русский стих и пытаясь угодить тонкому музыкальному уху композитора, которое желает перебоев в стихах, решает сочинить нужное стихотворение с несуществующим размером:

О, люди, вы часто меня язвили так больно,

Слезы не редко мои с досады текли,

И все-таки вас люблю я невольно,

О, бедные дети земли!

Виновники скорби своей, творите вы злое,

Множа печаль на земле неправдой своей,

Но если поздней скорбите вы вдвое,

Мне жаль вас, как малых детей.

И как от души не простить задора ребенка,

Коль не под силу ему свой гнев затаить?

Хоть больно его колотит ручонка,

Но можно ль дитя не любить!

(«О, люди, вы часто меня язвили так больно…», 24 октября 1889)

Константин просит не обращать внимания на мысль стихотворения, предполагая, что Петру Ильичу она покажется скучной.

Ничего подобного! «Не знаю, отчего Вы могли предположить, что мысль этой пиэсы может мне не понравиться, — она мне чрезвычайно нравится. Не скажу, чтобы у меня в душе хватало любвеобилия и всепрощения настолько, чтобы всегда любить колотящую ручонку… Но не могу не преклоняться перед силой духа и высотой воззрения тех исключительных людей, которые, подобно Спинозе или графу Л. Н. Толстому, не различают злых и добрых, так как это высказано в Вашем стихотворении. Спинозу я не читал и говорю о нем с чужих слов; что касается Толстого, — то я его бесконечно читал и перечитывал и считаю его величайшим из всех писателей на свете, бывших и существующих теперь… Гуманность его… восходит до того воззрения на людскую злобу, которая выразилась словами Иисуса Христа „Не ведают бо что творят“».

Так Петр Ильич судил о мысли стихотворения. Что же касается формы — «она вышла прелестной, — одобрил он сменяющие друг друга различные трехсложные стопы. — Я горжусь, я торжествую, я радуюсь смелой инициативе Вашей»… — торжественно объявил он своему другу.

Позже Чайковский покается: «Во всяком случае, прежде, чем плакаться о том, что русские поэты слишком симметричны, мне следовало знать, что то, чего я так жажду для нашей поэзии, — существует».

* * *

Их письма, писавшиеся на протяжении тринадцати лет, сопровождались духовным дружеством, сердечной приязнью. Молодому князю уже знаменитый композитор объяснял, почему не станет писать оперу «Капитанская дочка»: сюжет дробен, он не оперный, требует музыкальных разъяснений; героиня — добрая и честная, но для музыки этого недостаточно. Опера получится длинной, не сценичной. Но, главное, Пугачев, пугачевщина, Хлопуша — «чувствую себя бессильным художественно воспроизвести их музыкальными красками». Петр Ильич, понимая, что беседует все-таки с Его Императорским Высочеством, тем не менее сказал: «Я не думаю, чтобы оказалось возможным появление на сцене Пугачева. Ведь без него обойтись нельзя, а изображать его приходится таким, каким он есть у Пушкина, цензура… затруднится пропустить представление, с которого зритель уйдет очарованным Пугачевым…»

Как-то Константин, извиняясь за нахальство, упрекнул симфонию Чайковского «Манфред» в растянутости: «Это — чудесное произведение, я слушал его с наслаждением, но хоть и имею привычку слушать — мое внимание ослабевало и утомлялось так, что я потерял возможность следить за Вашими мыслями и разобраться в своих».

Петр Ильич парировал: «Не все то, что длинно, — растянуто, многословие вовсе не пустословие, и краткость вовсе не есть условие абсолютной красоты». И самоотверженно признался, что «Манфред» — произведение отвратительное, что он его глубоко ненавидит. С удовольствием писал лишь первую часть, остальные с напряжением, даже заболел. Вот эту первую часть и оставит, остальное сократит. И назовет своего нового «Манфреда» симфонической поэмой.

Константин был смущен, такого эффекта от своего скромного замечания не ожидал. Ожидал обиды и неудовольствия композитора. Однако Петр Ильич написал: «Я и не думаю сердиться… Вы совершенно правы и лишь слишком снисходительны».

Они были отличными собеседниками!

Константин, не боясь за их дружбу, мог позволить себе откровенно высказываться о великом произведении — опере «Пиковая дама». (К слову, на первом представлении в Петербурге она провалилась.) Он писал: «Хор детей и нянек будет иметь успех, баллада Томского — большой успех, прекрасен дуэт Лизы и Германна, сцена в спальне старой графини любопытна, очень хорошо все, что поет Германн в конце». Но дальше поэт в нем не мог промолчать, хотя лучше было бы обратить упреки к либреттисту и ему сказать о правильности музыкальной декламации, о повторениях слов и фраз, о слове «девочки» — не с тем ударением, и о странных стихах, которые поют гости: «Скачите, бросьте вы недуги свои…» И все же тогда, еще не на сцене, а в фортепианном переложении, Константин Константинович угадал и услышал главное: «С первых же звуков узнаешь Вас: я так это люблю; Ваша личность проходит через все Ваши произведения». Он и сейчас бы это повторил. И готов всегда повторять, потому что слышал это и в балетах, и в «Евгении Онегине», и в могучей Шестой симфонии.

Беспримерному, прежде всего русскому, а потом уже всемирному успеху «Евгения Онегина» они радовались вместе. Смеялись над тем, что в Праге Татьяна выходила не из обычного сельского помещичьего дома, а из дворца эпохи Возрождения, сетовали, что verite locale (правдивость обстановки) была нарушена в Европе, и ревниво отмечали, что чешская певица госпожа Б. Фёрстерова-Лаутерерова пела лучше московских и петербургских Татьян. В это время в Россию прибыла Королева эллинов Ольга Константиновна, и по ее желанию в Мариинском театре дали «Евгения Онегина». Константин Константинович поехал с ней в Мариинку; прежде она видела оперу лишь в отрывках — в Афинах ее пел и играл придворный театр.

Петр Ильич просил Ольгу склонить брата к серьезной работе на евангельский сюжет. «Бог даст, исполню эту задачу, но теперь недозрел до этого великого труда», — смущался Константин Константинович.

Они оба — и поэт, и композитор — были тружениками. У одного — Академия наук, Государева рота, Женские педагогические курсы… Очень хотелось сочинить что-нибудь значительное, но он был занят переводом шекспировского «Гамлета». «Это прекрасная умственная гимнастика, но если переводу суждено увидеть свет, то через немало лет», — говорил композитору поэт.

А композитор был на гастролях в Америке, видел «много оригинального, интересного и красивого», но всеми фибрами души стремился в российскую глушь. Добрался и сел за работу. Вчерне окончил одноактную оперу «Иоланта», балет «Щелкунчик», ездил в Москву на репетиции «Пиковой дамы» и посетил Афанасия Афанасьевича Фета…

Фет был постоянной фигурой их бесед. С юности перед ним, его поэзией преклонялся Великий князь. Чтил его и Чайковский.

— Если бы это были не письма, то был бы дуэт, посвященный Фету. Вы бы написали музыку для него, — смеялся молодой Константин при встречах с композитором.

И правда — Великий князь писал Петру Ильичу: «Не могу не поделиться с Вами впечатлениями, которые Фет на меня производит… Ни один поэт не пленяет меня сильнее Фета; я зачитывался им… Вот истинная поэзия, чистая, прекрасная, неуловимая».

Петр Ильич отвечал: «Фет — явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными нашими или иностранными поэтами, искать родства с Пушкиным, или Лермонтовым, или А. Толстым, или Тютчевым… Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзией, и смело делает шаг в нашу область. Поэтому часто Фет мне напоминает Бетховена, но никогда Пушкина, Гёте или Байрона, или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам… ограниченным пределом Слова. Это не просто поэт, а поэт-музыкант».

Но Чайковский не был лично знаком с Фетом. И вот, наконец, побывал в Воробьевке, в имении поэта в Курской губернии. Помог случай, этот псевдоним Бога, который не хочет раскрывать своего имени. Рядом с Фетом в деревне Уколово жил старший брат Петра Ильича — Николай Ильич, знавший Фета. Так братья Чайковские оказались в Воробьевке.

Константин Константинович узнал об этом сначала из письма Фета и легко представил, как Фет дарит свои стихи Чайковскому, как милая его жена Марья Петровна ставит на стол перед Петром Ильичом большой букет, зная, как он любит цветы, как гостям показывают парк, дом. Ах, как он завидовал и Фету, и Чайковскому, и даже барышне, которая пишет письма под диктовку старого поэта и может видеть всех этих замечательных людей!

Об этом он написал Петру Ильичу, который как полноправный член дуэта откликнулся: «Афанасий Афанасьевич… чрезвычайно приятный, полный оригинальности и юмора собеседник… До чего очаровательно его летнее местопребывание! Что за дом, что за парк, что за уютное убежище для стареющего поэта! К сожалению, наш поэт вовсе не пользуется наслаждением жить в этой поэтической обстановке. Он безвыходно сидит дома, диктует перевод Маргинала, стихи, ссорится с барышней, которая пишет под его диктовку, и дальше балкона никуда не выходит… Как молода и свежа его муза! Мы оба сожалели, что обстоятельства мешают Вашему Высочеству предаваться поэтической деятельности».

«Да… В моей жизни — возня и гоньба… И вот уже Фета нет…» — Константин Константинович отложил письма, дневниковую тетрадь. За окнами тихо шуршал октябрь. Дожди запаздывали.

Ему захотелось перечитать строки одного письма Чайковского. Кажется, оно было написано в такую же октябрьскую, как сейчас, пору.

«Год? Два назад? — Он перебрал листы. — Вот оно, это письмо: тогда в Ильинском умерла Алике, моя племянница. Фет на ее смерть написал стихи. А у меня получилось сухо и казенно». — Константин просмотрел лист. Строки, которые он искал, были в конце.

Чайковский писал: «Нередко приходишь на мысль, что, быть может, пора и совсем закрыть свою лавочку. Дело в том, что автор, достигнувший успеха в признании его заслуг, делается помехой для молодых авторов. Было время, когда меня знать не хотели, и если бы не покровительство Великого князя, отца Вашего, — ни одной моей оперы не приняли бы на сцену».

В воскресенье утром, 25 октября 1893 года, от Модеста Ильича, брата композитора, пришла телеграмма: в три часа ночи умер Петр Ильич. В дневнике Константин Константинович писал: «Я долго не мог прийти в себя, получив горестную весть о кончине Чайковского. Еще одним человеком, дорогим для русского искусства, меньше. Мы с ним переписывались, у меня хранится немало его писем. И всё увеличивается число пакетов с письмами от людей, которые мне уже писать не будут. А те, что еще живы, стары и недолго мне оставаться с ними в отношениях: Страхов, Майков, Полонский».

Смертью пятидесятитрехлетнего Чайковского все были поражены. Царь и Царица не скрывали печали. Константин Константинович долго сидел за столом над листом бумаги, но стихи «на смерть» не шли, муза была беззвучна.

В Гатчину Императрице Марии Федоровне прислали ноты последних сочинений Чайковского. Это были фортепианные пьесы и романсы на слова Ратгауза. Константин Константинович сел за рояль.

— Кто он, этот Ратгауз? — спросила Дагмара.

— Молодой переводчик. Кажется, из Киева. Петр Ильич с ним не был знаком. Стихи пришли по почте.

— Но это шесть шедевров. Сыграй, пожалуйста, Костя.

Он сыграл самый печальный — «Снова, как прежде, один»…

— Что-то замогильное. Словно не Чайковский… Не о себе ли он? — И Дагмара ушла, грустно попрощавшись.

Потом из Стрельны Константин Константинович поехал в Петербург, чтобы отстоять в Казанском соборе заупокойную литургию и отпевание. Погребением распоряжалась дирекция Императорских театров. Деньги дал Царь. Все было красиво и торжественно. Газеты писали, что у гроба стояли правоведы-юноши, которые учатся в училище, где учился Чайковский.

В церкви было тесно, собралось очень много людей, хотя вход был по пригласительным билетам. Богослужение поражало величественностью. Пел хор Русской Императорской оперы, служил преосвященный Никандр, епископ Нарвский.

Константин Константинович записывал вечером:

«Пели „Вторую“ и „Тебе поем“ из литургии, сочиненной покойным. Мне хотелось плакать и думать, что не может мертвый не слышать своих звуков, провожающих его в мир иной. Уж я не видал его лица; гроб был закрыт. И больно, и грустно, и торжественно, и хорошо было в Казанском соборе. Оттуда гроб повезли в Александро-Невскую Лавру, где и похоронили на кладбище.

Сильно болела голова».

В последний вечер этого года Константину Константиновичу вернули его письма к Петру Ильичу Чайковскому. К. Р. и Чайковский переписывались с 1880 по 1893 год: 23 письма написал Великий князь, 32 — композитор. Константин разобрал их по порядку и вложил свои письма в один конверт с письмами покойного.

Через 20 минут закончился 1893 год.

* * *

Однако чуть раньше, 2 декабря 1893 года, Его Высочество Великий князь получил письмо от Модеста Ильича Чайковского, брата покойного композитора.

«Ваше Императорское Высочество!

… Я долго колебался, прежде чем приступить к этому письму, и решился написать его только потому, что глубоко убежден в полном согласии моих слов с волей Петра Ильича. Со времени его кончины я с умилением слышу отовсюду о желании почитать его память. Везде говорят о памятниках, о домах благотворения во имя его. И все это прекрасно, но если бы, прежде воздвижения статуй и умножения стипендий, кто-нибудь в знак почитания памяти брата догадался смягчить несправедливость, от которой он сам столько претерпел и о которой так часто и много говорил, тот поистине совершил бы дело, в котором была бы „душа“ покойного. Несправедливость эта есть материальное положение композитора-симфониста. Из всех художников это единственные произведения, которые вознаграждаются ничем. Это единственные деятели, которые, чтобы кормиться, должны прибегать к способам зарабатывания, чуждым их специальности. Написать симфонию, сюиту, квартет — труд не меньший, чем создать роман или драму, а между тем, в лучшем случае, в самом выдающемся положении единственною наградою является их „даровое“ исполнение в двух-трех концертах и в очень редком — „даровое“ печатание партитуры. Лучшее время дня, иногда всей жизни художника-симфониста, должно быть отдано заботам о хлебе, а стало быть — занятиям, совершенно чуждым его специальности.

Если бы в 1877 году, когда оперы его не давали еще денег, у брата Петра не явились неожиданные средства, позволявшие ему оставить каторгу преподавания, если бы Государь Император, тогда еще Цесаревич, не являлся изредка ему на помощь, то нервная болезнь, начавшая развиваться у брата, не дала бы создать половины того, что он сделал с тех пор; скажу больше, вряд ли он дожил бы и до 53-х лет при таких условиях, потому что во время своего профессорства, чтобы сочинять, надо было урывать часы в такое время, когда занятия губительно действуют на здоровье нервных людей, т. е. вечером и ночью. „Евгений Онегин“ никогда бы не был написан, если бы как раз в это время существование брата не было обеспечено помимо заработка в консерватории. Он не мог, не смел бы написать такой вещи, потому что и во время создания ее, и долго после, считал эту оперу — „фантазией обеспеченного человека“, делом, которое ничего не принесет ему в материальном положении. Только при таких условиях творчества ему удалось написать вещь свободно, как хотелось, без боязни, что она не даст денег, и именно она-то и обогатила его впоследствии. Высочайше пожалованная пенсия затем еще более увеличила его благосостояние и дала возможность сознавать себя вполне обеспеченным до конца жизни, независимо от успеха той или иной оперы. Это было великое благодеяние, которое он очень ценил и еще несколько дней до кончины говорил мне, что отсутствие на репертуаре его опер далеко не так уже заботит его вследствие постоянной, верной помощи, дарованной ему Государем Императором.

Цель этого письма не одни рассуждения на эту печальную тему, а главное — обратив милостивое внимание Вашего Императорского Высочества вообще на материальное положение композиторов, просить хотя бы об одном из них…»

Возможно, кого-то из Великих князей, которых в России почитали за небожителей, покоробил бы столь эмоционально-несдержанный тон письма.

Но Великий князь помнил слова Петра Ильича Чайковского, обращенные к нему:

«Мне очень, очень ценно внимание Вашего Высочества. Извините за бесцеремонность: я ужасно люблю Вас».

Это было как завещание.

Константин Константинович считал своим долгом создать — и создал — Комиссию помощи нуждающимся литераторам, ученым и музыкантам. Лично для него помощь человеку стала наипервейшим и обычным делом. Для писем, подобных тем, которые он писал вице-президенту Академии наук Л. Н. Майкову или А. Е. Котомкину, у Великого князя был отведен день в каждую неделю месяца.

К. Р. — Л. Н. Майкову (22 марта 1896).

«Милый Леонид Николаевич, в числе просительниц, получивших пособие из капитала Императора Николая II, есть некая Назарьева; сперва ей отказали, а потом — по ходатайству какой-то госпожи Дубровиной — выдали 100 р. Назарьева заплатила 50 в гимназию за обучение дочери, а остальные 50 пошли на лечение. Она очень больна и продолжает нуждаться; живет литературным трудом в продолжение восемнадцати лет; очень нуждается в помощи. Эти сведения я получил из верного источника. Нет ли возможности помочь чем-нибудь Назарьевой к празднику?

Поздравляю Вас с принятием Святых Тайн.

Искренно Ваш Константин».

К. Р. — Л. Н. Майкову (28 ноября 1898).

«Милый Леонид Николаевич, вчера на улице меня остановил мальчик и с горькими слезами просил определить в училище. Я его стал спрашивать, отчего он плачет; он расплакался окончательно и ответил, что учиться хочет, а не на что. Он подал мне прошение; в нем, как вы сами увидите, упоминается ремесленное училище Цесаревича Николая; я вспомнил, что там директором Ваш родной племянник. Нельзя ли горю помочь?… Прилагаю и справку, доставленную мне полицией.

Искренно Ваш Константин».

К. Р. — Л. Н. Майкову (10 декабря 1899).

«Дорогой Леонид Николаевич! Есть один музыкальный студент Федорцов Сергей. Как утверждают педагоги — крупное имя в будущем. Отца нет, мать в бедности. Нельзя ли на вакансии отослать его по литературному несложному делу и оплатить нам его труды. А то дарование сопьется, что будет немного и на нашей совести.

Искренно Ваш Константин».

«Село Цюрих Самарской губернии.

Александру Ефимовичу Котомкину.[46]

Милый Котомкин, наконец, нахожу время взяться за перо и при его помощи побеседовать с тобою. Одновременно посылаю несколько своих брошюр и стихи одного начинающего поэта, которого смею назвать своим учеником. Последнее твое письмо застало меня в Ташкенте. Описание невзгод от неурожая в твоем участке побуждает меня послать тебе 100 р. на пострадавших от этого бедствия, быть может, эта малая лепта окажет кое-какую помощь нуждающимся.

Не нужно ли тебе самому пособия? Напиши. Проездом через Самару говорил я о тебе вице-губернатору… В случае чего можешь к нему обратиться, сославшись на мой совет. Думаю, что он поддержит тебя в добрых и полезных твоих начинаниях.

Прости, милый мой, при моем недосуге оч. мне трудно найти время на подробное изучение твоего „Князя Вячко“, без чего нельзя высказаться более определенно. Думаю также, что прошла уже пора длинных поэм. Они мыслимы разве при наличии совершенно выдающегося дарования и безукоризненной художественности, что в наши дни едва ли сыщется.

Константин».

«Г. Царевококшайск.

Александру Ефимовичу Котомкину.

Милый Котомкин, поправляюсь после болезни. Весьма любопытно мне было прочитать твое письмо с подробностями о твоем житье-бытье и о твоей деятельности. Напиши, сколько стоили бы тебе лошади, корова и писчая машинка…

Константин.

P. S. Предисловие к книге твоих стихов для издательства написал. Надеюсь, в новом году книжечка выйдет» (1911).

ПОЖАР

С наступившим Новым, 1894 годом Константина Константиновича первым поздравил его старый камердинер Андрей Максимович Степанов. Великий князь посчитал это хорошим знаком всему году. Няни Вава, Атя и Ика привели детей в столовую к утреннему кофе. Здесь стояла чудесная елка, пахло хвоей, золотились и серебрились игрушки. Не хотелось уезжать из дома: елка и дети — вечная и прекрасная часть жизни человека. Но нужно было наносить визиты, потом спешить к Высочайшему выходу в церковь Зимнего дворца, куда он поехал с братом Митей. Молился плохо и был собой недоволен. Хотелось скорее вернуться домой и сесть за письменный стол — подводить итоги, намечать планы. Как всегда, он надеялся, что время как-то само собою найдется и он необыкновенно много сделает. Он любил проводить день, как уже говорилось, «по программе». Все прошедшие годы показали, что этой наклонности следовало только радоваться: небытие может наступить в любую минуту, а вечность строго досматривает всех, претендующих на нее.

После обеда Константин сидел уже за столом. Готовил в переплет переписку с Чайковским и думал, что число пакетов с письмами от людей, которые уже не будут ему никогда писать, все увеличивается. Те же, что еще живы, — стары, и совсем немного остается времени на отношения с ними. Страхов, Майков, Полонский…

Полонский последнее время тяжело болел, совсем не появлялся в Мраморном. Прислал как-то письмо и спрашивал, как какой-то пленник или затворник, что Константин делает. «Вы хотите знать, милый Яков Петрович, где я и что делаю? Я здесь, в Мраморном дворце, а делаю то же, что и всегда — занимаюсь делами Академии наук и Преображенским полком, дважды в день бываю на панихидах, утром в полку или у Исаакия, если там служат, а вечером в Зимнем дворце».

В пять строк уложились служение Богу, служение людям, развлечения и смерть. Что так строго в перечислении, так пространно в житейской повседневности…

Константин не обошелся в письме без заботливой нотации больному Полонскому: «Газеты по большей части лгут, они расписывают всевозможные ужасы с каким-то даже злорадством. Вы читаете всю эту дребедень, расстраиваетесь и не спите ночей. Так кому от этого польза? А Вам один вред. Ведь Вы уже мало принимаете участие в общественной жизни и не можете помочь злу, когда оно где-нибудь заведется».

Константин Константинович все же не выдержал и решил тотчас же поехать к Полонскому на Знаменскую улицу, 26, на углу с Бассейной. Он поднялся на самый верх, где была квартира Полонского. Впервые ему пришла в голову очевидная мысль: писатели в России не живут на широкую ногу…

— Ты куда исчез? — испуганно спросила Лиза, когда он вернулся.

— Ездил к Якову Петровичу. Он болеет и не может бывать у нас. Вот я его и навестил.

— А ты теперь ему чаще пиши. — Она любила романсы на стихи Полонского и считала, что он очень нежен с женщинами. — Ты помнишь, как он писал тебе: «Солнцу теплому заменой мне будет теплый Ваш привет».

На Лизе был накинут платок, связанный Марьей Петровной, вдовой Фета. Стояла мерзкая, мокрая, с ветром и холодом погода, и комнаты во дворце основательно не согревались. Константин вспомнил коробку пастилы и этот платок, переданные им из фетовской Воробьевки.

— Тебе тепло? — Он погладил платок рукой.

— Как в русской печке.

— Ты же ее никогда не видела!

— Но говорят она — шедевр.

Константин засмеялся. Все меньше находил он в своей жене недостатков, о которых боялся когда-то сообщать дневнику. Недостатки ли исчезли или превратились в достоинства — он не знал. Знал только, что он со своей Великой княгиней был счастлив.

К концу весны они ожидали шестого ребенка. Хотели дочку, но если родится сын, он будет пятым.

Однажды Лиза пришла бледная, растерянная, грустная. Константин пытался развеять ее настроение:

— Это, как говорил Петр Ильич Чайковский, dolce far niente — от сладкого безделья.

— Расскажи, расскажи мне, как он говорил…

— Я как-то похвалил его Четвертую симфонию, очень она мне нравится. Помню, я ее слушал в Павловском вокзале два раза. Там есть место, когда сначала играют скрипки, потом фагот, наконец виолончель, а в промежутках вступает оркестр. Музыка звучит грустно и наивно… Так вот, я похвалил эту симфонию, написанную под наитием настоящего вдохновения, а это бывало с ним очень редко. Я, говорит, не могу жить не работая, как только закончу сочинение, на место сладкого безделья являются тоска, хандра, страх, всякие сожаления, вопросы о смысле земного существования… Вот и у тебя «сладкое безделье», а от него и беспокойство…

Но Лизино странное беспокойство было не беспричинным. В Стрельне случился пожар перед самым рождением сына Игоря. Горели детские комнаты. Обошлось без жертв, никто, к счастью, не пострадал.

Когда Константин и Дмитрий примчались в Стрельну, их больше всего напугал вид матери. Она сидела среди обгоревших комнат и не желала их покидать. Стрельна, Константиновский дворец были ее самым любимым местом. Сюда ее когда-то привез молодой красавец-муж Великий князь Константин Николаевич. Здесь все видели ее молодость и счастье. Ветреная и шаловливая, не всегда соблюдающая придворный этикет, немецкая принцесса, ставшая женой сына могущественного российского самодержца Николая I, она запомнила, питая тем гордость, многое из истории Стрельны, которую ей рассказывал ее «книжный Костя». Она знала, что Петр Великий, пленясь великолепием Версальского дворца, его садами, парками и фонтанами, вознамерился воздвигнуть и в окрестностях Петербурга замок, подобный сказочному жилищу Бурбонов. Но Петр не признавал «бесполезную красоту», он любил соединять ее с пользой. Потому место для замка было выбрано при реке Стрелке, впадающей в Финский залив: река даст воду фонтанам, подобным версальским, а на морском заливе вырастет корабельная пристань.

Дворец строился на возвышенном морском берегу. Из среднего этажа шла парадная лестница на великолепную террасу, выложенную плитами из пудожского камня. И тут же начинался широкий канал. При впадении его в морской залив образовывался остров, совершенно круглый, где Петр собственноручно посадил смолистые сосны, а семена этих сосен собрал во время путешествия в Карлсбад.

— Но нашей Стрельне перебежал дорогу Петергоф, — говорил Великой княгине, вздыхая, муж.

— Зачем перебежал и куда? — спрашивала она, немецкая принцесса, не понимавшая тонкостей чужого языка.

— Пришел к Петру знаменитый фельдмаршал Миних, исправлявший при Царе должность инженера, и сказал, что болота, лежащие выше Петергофа, дадут большее количество воды и гораздо большее падение ее. Значит, фонтаны будут выше, чем в Стрельне и даже Версале. Говорят, Петр сам, с каким-то древним старцем из чухонцев, межевыми шестами вымерял всю болотную сторону от Стрельны до Петергофа, утопая в тине…

Видя, что молодая жена начинает скучать, Константин Николаевич приносил книгу «Достопамятности Санкт-Петербурга и его окрестностей» в ее розово-белый будуар с мебелью, в которой по моде всё было удивительным образом изогнуто, и с выражением читал ей: «Над дворцом посредине возвышается бельведер с платформою и балюстрадой. На нем выставляется во время присутствия царевича флаг и софа». Тут Великий князь прервал чтение и объяснил: «Царевич Константин был сыном Императора Павла и ему в свое время принадлежала Стрельна. Он едва не стал Императором Константином Первым — вся Россия ему присягнула после смерти Александра Первого. Но он вынужден был отречься от престола: женился по любви, а не так, как положено Цесаревичу…»

— А что, Цесаревичу без любви можно обойтись? — иронически перебила молодая жена.

— Лучше не надо. — Муж хотел поцеловать ее, он страстно был влюблен в свою принцессу.

— Костя, не надо. Я забыла, о чем ты читал…

— Кстати, мое имя Константин — большая редкость в России. Цесаревичу Константину Павловичу это имя дала Екатерина Великая, просматривая в имени судьбу внука: он должен вернуть христианскому миру храм Святой Софии в Константинополе, возродить Византию. Ты знаешь, что такое Византия?

— Кажется, да. А ты что должен вернуть, ты ведь тоже Константин?

— А я… Я с четырех лет генерал-адмирал. И должен вернуть России флот, вывести его в Мировой океан и иметь стоянки, базы для него от Нагасаки и Владивостока до Ниццы, бухты Антиб и Нью-Йорка в Америке.

Он заметил, что жена смотрит на него своим «стюартовским» взглядом — очень серьезно.

— Не серьезничай. Лучше послушай, что видел Цесаревич Константин под флагом на софе, оглядывая дали нашей Стрельны: «Море, которое теряется в бесконечности и стелется при закате ковром из ярких цветов или кипит и зияет безднами при малейшем ветре, одно море составляет явление ни с чем не сравненное… Там синеются дикие финские леса и утесы; здесь улыбается прекрасная столица с прелестными загородными дачами; Ропша, Петергоф, Ораниенбаум, Кронштадт рисуются в горизонте, и едва горы Дудорова и Пулкова ставят преграды восхищенному взору…»

* * *

… Александра Иосифовна, казалось, все слышала и видела наяву. Быть может, то были даже не слова, а просто звуки голоса самого красивого из молодых Романовых и самого умного — ее мужа. Но вот его нет, и полыхает в пожаре ими любимая Стрельна…

Константин и Дмитрий пытались вернуть мать в реальный мир. Подняли с кресла, повели сначала в ее спальню, надеясь, что уютная комната, обтянутая кретоном, с привычными вещами в стиле Тура, успокоит ее. Но она не хотела в ней оставаться и все рвалась куда-то. Пришли в зал, и она остановилась у окна, откуда открывался весенний вид на средний канал, островок в конце его, на залив и на безлистные липовые рощи сада. Константин, стоя рядом, нарочито бодрым голосом говорил, что Стрельна неувядаемо красива и ничто никогда ее не разрушит. И раньше были пожары — при Анне Иоанновне по недосмотру дворцовых сторожей, потом горели стрельнинские мельницы, но их привели в надлежащее состояние, при Константине Павловиче горел дворец и пострадала даже терраса. Но с быстротою молнии дворец возвели. Константин помолчал, что-то прикидывая в уме, и сказал:

— За полгода возвели. В декабре 1803 года — пожар. А в июле 1804 года Цесаревич въехал на жительство в Стрельну.

— У нас есть книга «Достопамятности Санкт-Петербурга и его окрестностей»? — вдруг спросила Александра Иосифовна.

Сыновья замерли. Константин сказал:

— У Папá в библиотеке. Павел Петрович Свиньин написал, художник, коллекционер. Я найду тебе ее. Митя, побудь с Мамá.

Он пошел на третий этаж, в библиотеку отца. Глянул на росписи потолка, сделанные по рисункам Воронихина, не пострадали ли, и в который раз подумал, что Воронихин всегда узнаваем — свобода и разнообразие приемов отличают всякую его работу. Начал открывать шкафы, созданные фантазией Штакеншнейдера, и очень скоро нашел книгу. Однако Митя уговорил Александру Иосифовну лечь отдохнуть — и она уснула. Константин посидел у кровати, тихо полистал книгу — это был третий выпуск и в нем имелась глава о Стрельне и Константиновском дворце. Он глянул на мать: «А ведь она что-то вспомнила…» Ему вдруг захотелось пройтись по дому, саду, по земле, где он родился.

Май не давал тепла, но всё сверкало, струилось, синело на ярком солнце. И было видно, что мечты Петра Великого о Стрельне были связаны с морем, а его желания были учтены всеми, чьи руки касались стрельнинских сооружений. Даже грандиозная тройная арка дворца открывала вид на море, и оно синело или белело пеной и бурунами. Константин сбежал по мраморной лестнице с золочеными оленями. Столько раз его маленькие ладошки гладили их по спине! Он окинул каким-то новым взглядом дворец: как прост и мощен. И как широк канал, по которому однажды с отцом они приплыли прямо к террасе. «Вот так бы и в море по прямой! — сказал отец. — Но ты, Костюша, это еще успеешь — наплаваешься!»

Ему совершенно по-детски захотелось взглянуть на львов на другой лестнице, потрогать их и посмотреть на них снизу в сочетании с дворцом и террасой. Но что-то его остановило. Ну, конечно, его заколдованное няниными сказками царство: водоем со сквозным навесом, увитым плющом на каменных столбиках, «римская» купальня на краю и белые купальщицы на берегу и в воде. Всё это — и вода, и статуи, и великолепные цветы, и темный плющ, как шапка витязя на фоне светлых берез и неба, — рождало фантазии в его голове. Он что-то сочинял и тут же забывал. Но всё это не прошло даром: в Стрельне он сочинил 20 стихотворений!

Константин прошел до Петровского острова — это было легко по гениально простому плану парка, — постоял на мостике, перекинутом через канал, и воочию убедился в желании Петра обвенчать сады с морем — по продольному каналу, ведущему прямо в сад, а если свернуть в главный канал, попадешь прямо ко дворцу. Море, всё море и море, корабли, флот. В Стрельне это главное. У отца получилось, а у него, сына, родившегося здесь, отношения с этой сине-зеленой стихией не сложились. У отца даже Павловский дворец приобрел «морской» облик: на здании генерал-адмирал водрузил изображение огромного якоря, на шпиле поднимался кайзер-флаг, в парке были установлены мачты кораблей с соответствующим рангоутом. Но всё это не могло заменить морской волны с ее соленым запахом, перемешанным с дальними свежими ветрами. И потому отец любил Стрельну.

Когда Константин вернулся во дворец, Александра Иосифовна еще спала. Он заглянул в Большой зал, строгий, классический, но в нем ощущались уют и легкость. Густые тона окраски, колонны, стройность и обширность сливаются с просторами садов за огромными окнами. Чтобы оставить навсегда в памяти стрельнинскую картину, он должен был заглянуть еще в одну комнату, которую в дневнике 15 лет назад изобразил так:

«Стрельна. Комната моя здесь очень мила и уютна, без меня Мамá и Митя позаботились о ней: стены выкрашены в коричневый цвет, и по краске набита на каждой стенке рама из кретона, вышитого цветами… Печь выкрашена наподобие изразцов по рисунку голландских печей. Комната моя на углу, одно окно выходит на север, на террасу, а другое на цветник по правую сторону террасы. Остальные две стены имеют каждая по двери, печка между дверью и окном со стороны террасы. Мое обыкновенное место в углу между окнами — передо мною огромный письменный стол, заставленный портретами в разнообразных рамках. К задней стороне стола приставлено фортепиано, а к фортепиано придвинут простой кожаный диван жакоб. Вдоль стен — налево от меня и ближе к противоположному мне углу у самого дивана полукруглый стол со всякой на нем разностью, в самом углу стоит высокое бюро Ампир, а рядом с ним кресло жакоб. В уголке между фортепиано и диваном другой стол под турецкою скатертью, таким образом, в том углу очень уютное помещение для нескольких человек. В последнем углу, между дверьми примкнут небольшой турецкий диван с подушками и валиками, по сторонам у одной стенки полукруглый столик, а у другой — в углу между левой стороной дивана и стеной комода — оба „Жакоб“. С потолка висит люстра, старая датская из простой меди. По стенам картины: 2 Mycheron, Bergem, Tetpeste, A. Van Dyck. Теперь я окончательно устроился и очень доволен своей комнатой».

Он прочитал эту запись и поморщился: «Противный педант, это же надо, сколько деталей! Впрочем, для истории пригодится. Стрельна — неразрушима».

* * *

Лиза родила сына Игоря 29 мая 1894 года. Пришло много поздравлений. Одно из них было от Николая Николаевича Страхова: «Дай Бог, чтобы Ваш сын был Вам подобен».

В душе Константина всё настороженно замерло. Почуялось что-то роковое, упреждающее в этих словах. Лихорадочно забилось сердце и сумятица охватила мозг от собственной нехорошести, природной двойственности и появился страх за невинную детскую душу, которой пожелали уподобиться ему, грешному. Последний раз он с совершенно сокрушенным сердцем готовился к исповеди. И, как писал в дневнике, каялся духовнику в том же грехе, что и 14 лет назад. Спрашивал себя: неужели не в последний раз каюсь?! Ко всему примешивался стыд перед отцом Арсением Двукраевым в своей неисправимости. Старик-священник, с детства преподававший ему Закон Божий и ставший духовником Константиновичей, был потрясен, грозил тем, что грех когда-нибудь перестанет быть тайным, что о нем все узнают. И хотя плохое одинаково плохо, знают о нем или нет, но Константин понимал, что огласку пережить бы не смог. Только незаслуженной милостью Господа Бога он мог считать то, что до сих пор никто ничего не знает. Он жадно слушал духовника, искал в его словах опору и силу для себя. Каялся, клялся, твердо надеялся исправиться.

Аполлон Николаевич Майков прислал ему на суд странное стихотворение «Аскет». «Тот Невидимый», кто диктовал поэту стих (dui dicte mes creations), утверждал, что «жизнь подымет человека в своем стремленье и в бездну бросит тот же час», что человек — жертва всей этой бешеной игры. Но Константин ухватился за другие слова стихотворения:

Но говорит мне тайный голос,

Что не вотще душа моя

Здесь и любила и боролась:

В ней есть свое живое «я»!

Да! Он будет держаться своей совестью, долгом и любовью. Своим живым «я».

* * *

К осени события следовали одно за другим. И в основном не самого лучшего свойства. Вообще этот год был полон тревог. Счастьем было рождение малыша, приятностью — произведение Великого князя «За отличие по службе» в генерал-майоры. Он по-прежнему командовал лучшим гвардейским полком — Преображенским.

В отпуске, «путешествуя и отдыхая», Константин побывал с женой на ее родине в Альтенбурге, провел два дня в Мюнхене, съездил в Гмуден к старушке Королеве Ганноверской, сестре своей матери. Ее сын был женат на дочери датского Короля Христиана IX, которая доводилась русской Императрице — милой Дагмаре — сестрой.

Далее августейшие путешественники собирались посетить Италию, прежде всего Венецию, и остаться в ней дней на пять, но не провели в Венеции и двух дней. Пришлось бежать от прелестей юга, от озаренного солнцем и осененного голубым небом чудного города, от мраморных церквей и дворцов, от бессмертных творений Тициана и Веронезе, от мозаик собора Святого Марка: из Крыма пришли мучительно тревожные вести. В то время, когда Константин, собравшись в короткое время, двинулся на север к дому, в страхе и смятении ожидая телеграмм, его мать Великая княгиня Александра Иосифовна пригласила в Ливадию к угасающему Императору Александру III уважаемого пастыря отца Иоанна Кронштадтского, который молился за Государя.

Еще в августе Константин разговаривал с Григорием Антоновичем Захарьиным, профессором терапевтической клиники, о здоровье Государя. Захарьин был недоволен его состоянием, но об угрожающем положении не говорил. Да и Великий князь Сергей с Победоносцевым хотели отправить Императора на остров Корфу, где греческий Король готов был предоставить ему на время лечения свой дворец. Для консультаций Сергей пригласил из Берлина профессора Лейдена. Константин надеялся на лучшее, и действительно пришли более успокоительные телеграммы.

Однако в Ливадии надежда всех оказалась кратковременной. Прибытие утром 10 октября отца Иоанна Кронштадтского, а вечером невесты старшего сына Николая, принцессы Алисы Гессенской, взбодрило больного. Государь даже потребовал подать себе мундир и на опухших ногах вышел навстречу невесте, принял ее ласково и нежно, как родную дочь.

Улучшение продолжалось до 18 октября.

Двадцатого октября 1894 года Императора Александра III не стало. «Россия переживает трудные тяжелые дни… я продолжаю озабоченно вглядываться в будущее: оно невесело», — горюя и предчувствуя, написал Константин Константинович вице-президенту Академии наук Л. Н. Майкову.

Великий князь, как командир лейб-гвардии Преображенского полка, дежурил у гроба Императора в день его похорон и оставался на своем посту до конца погребения. Детям тоже запомнился этот торжественно печальный день. Они стояли в Мраморном зале у окон, которые выходили на Неву. На набережной выстроились войска, давшие несколько залпов, когда тело Царя опускали в могилу. Потом мимо окон проехал Николай II, возвращавшийся с похорон…

В этот раз Константин Константинович читал все газеты. И даже те, кому Великий князь не сочувствовал в их писаниях, говорили близкими ему словами.

«Государь был молчалив, честен и тверд. Его любимым аргументом во всех случаях был закон. Жил он тихо, по-семейному, всегда неразлучный с женой, держался просто, носил какой-то приплюснутый картуз на своей крупной голове, улыбался своими чистыми добрыми глазами, много работал над государственными бумагами, писал свои резолюции четким, красивым почерком — и понемногу заставил любить себя за приверженность к миру и за свою преданность скромному долгу и ясному закону… Вспоминается его тучная, мешковатая фигура на многих погребальных процессиях… Он всегда шел за гробом впереди всех, сосредоточенный, спокойный, массивный и простой… Мы себе воображали его неподвижно хрипящим в постели, он еще садился к столу и подписывал бумаги… Он не придавал никакого значения своему умиранию»…

«И противники прозревают…» — думал Великий князь, читая эти строки, написанные присяжным поверенным С. А. Андреевским, не признававшим внутренней политики ушедшего правителя.

«… Если мир может гордиться не менее великими победами, чем война, то бесспорно, что русский Император будет пользоваться такою же славою, какая выпала на долю Цезаря и Наполеона. Все единогласно утверждают, что его личность и характер обеспечивали мир Европе» — так считали в Англии, где впервые было пропето на английском языке «Со святыми упокой».

Во Франции признавали: «… Все Романовы были преданы интересам и величию своего народа. Но, побуждаемые желанием дать своему народу западноевропейскую культуру, они искали идеалов вне России — или во Франции, или в Германии, или в Англии и Швеции. Император Александр III пожелал, чтобы Россия была Россией…»

Но кто скажет о русском лучше русского?! С трепетом читал Константин историка Ключевского:

«… Органы общественного мнения Европы заговорили о России правду и заговорили тем искреннее, чем непривычнее для них было говорить это. Оказалось, по их признаниям, что европейская цивилизация недостаточно и неосторожно обеспечила себе мирное развитие. Европейская цивилизация поместилась на пороховом погребе. Горящий фитиль не раз с разных сторон приближался к этому опасному оборонительному складу, и каждый раз заботливая и терпеливая рука русского Царя тихо и осторожно отводила его… Европа признала, что Царь русского народа был и Государем международного мира, и этим признанием подтвердила историческое призвание России… Европа признала, что страна, которую она считала угрозой своей цивилизации, стояла и стоит на ее страже, понимает, ценит и оберегает ее основы не хуже ее творцов, она признала Россию органически необходимой частью своего культурного состава, кровным, природным членом семьи своих народов… Наука отведет Императору Александру III подобающее место не только в истории России и всей Европы, но и в русской историографии, скажет, что он одержал победу в области, где всего труднее достаются эти победы, победил предрассудок народов и этим содействовал их сближению… увеличил количество добра в нравственном обороте человечества…»

Появлялись стихи на смерть умершего Царя… Одно из них написал Аполлон Майков. «Скудный цветок на дорогую могилу», как выразился автор. Но последние строки его стихотворения:

Воскресла духом Русь — сомнений мрак исчез —

И то, что было в ней лишь чувством и преданьем,

Как кованой броней закреплено — сознаньем, —

повторялись в обществе. Майков прислал стихотворение Великому князю для передачи молодому царю Николаю II, «так умеющему дорожить памятью Отца». В приложенном письме немного выспренно, но искренно он написал: «Велика наша скорбь, но будущее не так представляется ужасным, как при восшествии на Престол Покойного Государя Александра III. Тогда все пути были сбиты, потеряны. Теперь же путь ясен, рельсы положены — и Господь поможет „дважды спасенному Царственному юноше“[47] — теперь нашему Юному Царю. Это желание из глубины сердца — да будет так!»

Четырнадцатого ноября 1894 года Николай II и дочь Великого герцога Гессенского Людвига IV Алиса были обвенчаны. За несколько месяцев до этого события старый, умный, прозорливый Константин Петрович Победоносцев советовал Елизавете Федоровне, жене Великого князя Сергея Александровича, которая приходилась родной сестрой молодой Царице, помочь «начинающей» Государыне: «Если она умна, если душа у нее живая, конечно, в душе у ней теперь масса представлений, вопросов, ожиданий, гаданий о неведомой области, в которую она вступает. Первое ее появление здесь не может быть так обставлено, как появление бывшей Цесаревны Дагмары, которую давно ждал, и чаял, и знал народ, потому что ей предшествовала поэтическая легенда, соединенная с памятью усопшего Цесаревича,[48] и день ее въезда был точно поэма, пережитая и воспетая всем народом. Но и этой новой Цесаревне — гладкая и светлая дорога в Россию, и навстречу ей понесутся надежды живые и крепкие. Образ Александра III, тогда Цесаревича, был известен — он был связан с тою же поэтической легендой умирающего брата и друга. Нынешний Цесаревич Николай в тени, и образ его бледен в представлении народном, совсем бледен. Тем живее выступит теперь образ его невесты, и пока не узнают его, на ней будут держаться надежды народные. О, когда бы она оправдала их! О, когда бы она сумела, выйдя из немецкой среды, понять дух наш и полюбить народ наш и с ним нашу Церковь. Кто сумеет осторожно, и ласково, и духовно ввести ее в это понимание и в это чувство? Кто сумеет германскую культуру перелить в культуру русской души и показать ей смысл всего прошедшего и всего настоящего… Конечно, первые шаги ее будут под кормилом Вашим и Великой княгини. Слышу, что она умна. Но ей потребуется много, много такта и осторожности, чтобы найтись и утвердить свое положение посреди известной Вам обстановки Двора. Тут предстоит и ей, и ему много затруднений и, может быть, искушений. Благослови Боже доброе начало, дай Бог увенчать миром и любовью и дружеством мысли и воли в новом союзе. Вот наше горячее желание и молитва наша…»

* * *

Жизнь не терпит сгущения красок, словно оберегает человека от однообразия, и, посылая печаль, озаряет ее внезапным всполохом радости.

Константин это понимал. Иначе как пережить смерть Гончарова, отца, Фета, Грота, Чайковского, Государя?… «Время должно успокоиться. И этот год тревог тоже», — как заклинание, начертал он в дневнике.

До конца года, который начинался, казалось бы, с доброго знака, надо было прожить еще декабрь. Однако и этот последний месяц не обошелся без неприятностей. В Московском университете взбунтовались студенты на лекции В. О. Ключевского, посвященной ушедшему Александру III, против «восхвалительной лжи» лектора по адресу умершего Императора. 53 человека были приговорены к административной ссылке на три года без права проживания в столичных и университетских городах. Студенческая делегация побывала у Льва Толстого. Толстой немедленно обратился к А. Ф. Кони, как к крупному судебному деятелю, прося его о помощи. При этом он писал: «… Администрация без суда и независимо от университетского начальства хватает и высылает из Москвы… часто ни в чем не повинных, и все это делается тотчас же вслед за вторжением жандармов и полиции в университет для того, чтобы разогнать (мнимую) сходку, которой не было, а были только несколько десятков студентов, дожидавшихся ответа ректора на их просьбу о пересмотре дела об исключении 3-х товарищей…»

Через несколько дней студенты — два человека — появились и у Николая Николаевича Страхова, которому Толстой также написал письмо. Приехали они из Москвы, не отважились идти к министру народного просвещения Делянову, а решили сразу жаловаться Государю.

Страхов сам пошел к министру, прочитал ему письмо Льва Толстого.

— Там мы посмотрим, поразберем, — неопределенно сказал министр.

Тогда Страхов показал письмо Толстого Великому князю, надеясь на его помощь. В душе Константин Константинович отрицательно относился к студенческим беспорядкам: студентам надо заниматься не политикой, а учебой.

— Однако вы хорошо сделали, что отговорили их от подачи жалобы Государю, — сказал он Страхову и неожиданно для себя ворчливо добавил: — Вообще-то студентам надо бы покорно терпеть последствия своего неприличного поведения…

Но тут же при Страхове вызвал Л. Н. Майкова:

— Леонид Николаевич, напишите в Москву правителю канцелярии московского губернатора Истомину, чтобы безвинно пострадавшие студенты были удовлетворены.

— Придется Сергея просить, все-таки московский генерал-губернатор… — вздохнул он, когда Майков ушел.

Попросил. Дело было улажено.

«Мне остается только сказать… о том умилении, которое столько раз возбуждала и теперь снова возбудила во мне Ваша доброта», — благодарил позже Константина Константиновича за помощь студентам Страхов.

Николай Николаевич Страхов проживет еще чуть больше года. Уйдет еще один великий старик из окружения Константина, не успев поработать над вторым, полным, для «изыскателей», собранием сочинений Фета. Сделает это издатель Б. В. Никольский. В предисловии он сообщит читателям: «В наблюдении… за изданием, как и за первым посмертным, приготовленным к печати покойным Н. Н. Страховым, соблаговолил принять участие Великий князь Константин Константинович, отвечая тем посмертному желанию самого поэта».

* * *

Двадцать шестого января 1896 года к дому Стрелигова на Ново-Петергофской улице, 16, у Торгового моста, подъехала коляска Великого князя Константина Константиновича. Он поднялся на пятый этаж в бедную квартирку, где в стоявшем на столе посеребренном гробу лежал известный критик Николай Николаевич Страхов, а у закрытого тканью зеркала понуро застыл поэт Аполлон Николаевич Майков.

Великий князь тихо стал у изголовья покойного, всматриваясь в лицо еще одного покинувшего его друга. Вспоминал его слова: «У Вас есть сердце, и потому Вам предстоит прекрасное поприще и как поэту, и как деятелю русского просвещения» — и бессловесно упрекал Николая Николаевича за этот его уход, за их расставание…

Начиналось новое царствование. Впереди была коронация.

КОРОНАЦИЯ

Когда 27 апреля 1896 года Великий князь приехал на Николаевский вокзал, посадка в поезд двух батальонов Преображенского полка уже заканчивалась. В каждом из тридцати семи вагонов разместилось по 35 человек нижних чинов. Для офицеров выделили еще три вагона. Константину Константиновичу было предоставлено отдельное купе. Пока денщик размещал его вещи, Великий князь наблюдал за тем, как нижние чины занимали свои места. Его вмешательство не понадобилось — командиры батальонов со списками в руках рассаживали людей деловито и споро.

Последние недели перед отъездом в Москву на коронацию были довольно утомительными. Не столько физически, сколько морально. Камнем давили душу тягостные раздумья о своей поэтической немощи, длящейся уже более года. Казалось, появись хотя бы одна удачная строка, один яркий образ — и всё вокруг волшебно заиграет, все его обязанноети, исполняемые вполне прилежно, враз приобретут характер вдохновения. Но он по-прежнему был нем перед чистым листом бумаги. В отчаянии откладывал в сторону бесполезное золотое перо, приобретенное совсем недавно, отодвигал прекрасные шведские чернила от Людмилы Петровны Буксгевден, комкал бумагу… Настоящим спасением явилась необходимость ехать в батальонные казармы следить за сборами в Москву.

Разбудить себя приказал в пять утра. Предстоящая поездка радовала: он любил поезд, любил стоять у вагонного окна и наблюдать меняющиеся картины! И Москву, которую любил со времени своего первого дальнего путешествия поездом десятилетним мальчиком!

Утро выдалось холодным, маем и не пахло. Одна половина неба вроде бы обещала солнце, другая, куда направлялся поезд, — была затянута тучами, от одного взгляда на которые Великий князь поежился. Он с удовольствием поднялся в теплое купе. Скомандовали отправление, и без четверти семь поезд дернулся с места.

Под ленивый перестук колес на стыках рельс и редкие натужные свистки паровоза он вспоминал свою первую поездку в Первопрестольную. Отец, помнится, разбудив его ранним утром и помогая одеться, сказал:

— Первым делом в Москве надо поклониться иконе Иверской Божией Матери, тогда всё у нас устроится вполне. — И рассказал историю этой иконы,[49] о чудесах, которые с ней происходили, и о тех, которые творила она сама.

Он узнал, что московская Иверская Матерь Божия находится в специальной часовне Воскресенских ворот, ведущих на Красную площадь… Горожане не начинают новых дел, не отправляются в путь, не помолившись перед Иверской, к ней за напутствием заглядывают даже иноверцы.

У Папá было много детских воспоминаний, связанных с Москвой. Здесь он жил и учился, здесь вместе с ним жила его старшая сестра Александра, которую он очень любил и которая молодой скончалась при родах. Папá рассказывал, что у нее он искал и находил утешение, наказанный за своевольные проделки, ее похвала больше чем какая-либо другая льстила его детскому самолюбию. И похоронить себя Папá будет просить рядом с нею.

Толпа народа, сгрудившаяся у широкого крыльца часовни, приветствовала двух Великих князей радушным «ура» при входе и при выходе. Трудно было представить такое «ура» возле какой-нибудь церкви в Петербурге, народу там было не привыкать к лицезрению и царей, а не то что Великих князей. Папá говорил, что в Москве особенно чувствуется связь, существующая, слава богу, между русским народом и его князьями.

Вступив с отцом на Красную площадь и окинув ее взглядом, он увидел Лобное место, храм Василия Блаженного, испытывая замирание сердца и ликование. Ушедший вперед отец обернулся и позвал его, а когда Константин подошел, горячо произнес: «Москва, Костюша, она и есть Россия!»

Любопытно, размышлял Константин Константинович, вспоминая, что у отца, человека энергичного, по-европейски мыслящего, привязанность к Петербургу, этому «окну в Европу», символу новой либеральной России, органично уживалась с немодной у большинства столичных петербургских жителей любовью к Москве с ее замедленным темпом жизни и более консервативным бытом. При этом, в отличие от многих своих сподвижников, Папá не стеснялся и не считал нужным скрывать этого врожденного чувства.

Помнил Константин и то, как, въезжая в Спасские ворота, отец, а следом за ним и он сняли фуражки. Человек на козлах сделал то же самое. В тот раз они с отцом побывали в Антропологическом музее на выставке, в Малом театре слушали даваемую консерваторией оперу «Евгений Онегин» Чайковского, посетили галереи обоих Третьяковых. Но как только отец удалился по своим делам и Константину дали в спутники Т. В. Мерлина, состоящего при дворе князя Долгорукова, он отправился смотреть старинные московские соборы и храмы — именно они были предметом его истинного интереса. Уже во второй день пребывания в Москве он посетил Успенский, Архангельский и Благовещенский соборы, везде молился, прикладывался к мощам, знакомился со святынями и достопримечательностями. А потом были Спас на Бору, Василий Блаженный. Долго стоял и молился у иконы Богородицы в женском Страстном монастыре и зашел к игуменье, попросил у нее разрешения послать в подарок монастырю лампаду к иконе. На что та дала свое милостивое согласие… Перед отъездом, воспользовавшись хорошей погодой, Папá пригласил его прогуляться по всем кремлевским стенам. И он поразился восхитительным видом с высоты на древнюю русскую столицу. Уезжая, он дал себе слово бывать в Москве, как только представится случай. Случаи, однако, выпадали не так часто, как того хотелось.

Великий князь вспомнил радостное чувство, с которым получил сообщения о присвоении ему званий почетного члена Императорского Московского общества испытателей природы, Общества любителей российской словесности при Московском университете. Москва стала ему еще ближе с тех пор, как Сергей получил назначение на пост московского генерал-губернатора. Константина всё в Москве привлекало и радовало: «… и замысловатые названия улиц, и вид старинных стен, и ворота с горящими перед иконами лампадами, и множество прелестных по своей необыкновенности церквей — всё приводило в восхищение».

* * *

В Москву ехали полковники Огарев и Кашернинов. Последний стоял у окна и явно поджидал его.

— Доброе утро, Ваше Императорское Высочество! Как спалось, не замерзли?

— Спасибо! Сон был великолепным! Признаться, Павел Максимович, я очень люблю поезд и всегда отлично высыпаюсь. А холод почувствовал, уже когда вылез из-под одеяла.

Кашернинов — прекрасный командир, любящий уставной порядок. Великому князю импонировал его стиль: всегда ровен в обращении с нижними чинами, никогда не повышает голоса там, где другие переходят на крик. Часто бывает в казармах и не упустит случая посетить при этом ротные кухни, проследить за тем, чтобы солдатская пища была сытной и вкусной. Всех унтер-офицеров и большинство из ефрейторов и рядовых Кашернинов знает по имени и фамилии, часто с пониманием беседует с ними о делах домашних и при необходимости легко предоставляет отпуск для их улаживания. Нижние чины его любят и на учениях стараются не подвести командира. Владимир Андреевич Огарев — старший полковник, и этим всё сказано. Во время отлучки Великого князя из Петербурга он, как правило, образцово исполнял его обязанности командира полка.

За завтраком офицеры обсуждали предстоящее событие и Великий князь не выдержал:

— Раз уж на то пошло, открою вам один секрет: Его Императорское Величество будет короноваться в нашем родном Преображенском мундире!

Все встретили это сообщение дружным «ура».

— Но, — вздохнул Константин Константинович, — четырехчасовая церемония, торжественная и красивая для зрителей, — будет довольно трудным испытанием для ее главных участников — Императора и Императрицы. Представьте, коронационное платье молодой Императрицы Александры Федоровны, изготовленное из гладкой серебряной парчи в Ивановском монастыре, весит десять килограммов! И добавьте сюда еще тринадцать килограммов — столько весит золотая мантия, обитая шкурками горностая! Каково пробыть в таком наряде свыше четырех часов?

— Бедная Императрица! Да такой вес в течение четырех часов только наш брат-преображенец может выдержать! — то ли с удовлетворением, то ли с сожалением воскликнул капитан Вельцин.

После завтрака офицеры начали составлять партию в вист, а Великий князь, карты не любивший, уединился в своем купе и раскрыл Карамзина. Но вспомнил вдруг рассказ Сандро, Великого князя Александра Михайловича, что двадцатишестилетний Наследник Цесаревич разрыдался, когда, со смертью отца, пришло его время руководить государством. «Сандро, что я буду делать?! — в отчаянии восклицал он. — Что будет теперь с Россией?! Я еще не подготовлен быть Царем! Я не могу управлять Империей. Я даже не знаю, как разговаривать с министрами. Помоги мне, Сандро…» Дай Бог, чтобы это была только минутная растерянность… Дай Бог, чтобы дальше он вел себя как истинный самодержец, мудрый и решительный государь, достойный Наследник своего отца, принципы правления которого он намерен исповедовать. И напрасно Сандро рассказал об этой минутной слабости даже ему, Константину…

* * *

В Москву поезд прибыл в воскресенье, 28 апреля, около четырех пополудни. За тридцать три с лишним часа дороги Великий князь сумел отоспаться за бессонные петербургские ночи и, как он надеялся, за предстоящие в Первопрестольной. В Москве было холодно, может, один-два градуса выше нуля. Выйдя из поезда на Бычьей платформе Николаевского вокзала и окунувшись в холодную промозглость, Великий князь приказал камердинеру распаковать баул и достать теплую фуфайку, которую натянул под мундир. Но погода и даже ставшая почти привычной боль в левом виске были не в силах отравить ему настроение. Три радости противостояли им. Первая — вот она: свидание с Белокаменной и возможность похвастаться своей Москвой перед сослуживцами, а потом показать город, его соборы и церкви Иоанчику с Гаврюшей! Вот-вот подведут его Голубка (в Петербурге ему сообщили, что он лучше других лошадей перенес путешествие поездом), и он во главе своих батальонов отправится к Иверской. У скакуна, кстати, сегодня день рождения, по этому случаю он получит кусок сахара и нежный поцелуй в рыжую добрую морду.

Впервые в жизни он вступал в Москву верхом во главе своих батальонов под звуки марша из оперы Глинки «Жизнь за царя» и испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, как полководец, возвращающийся с победой в родной город. Батальоны сопровождали толпы народа, впереди бежали мальчишки, с балконов москвичи кричали «ура». Было по-прежнему холодно, но дождь прекратился. Его гвардейцы выглядели на диво молодцевато и празднично. Напряженные учения в Петербурге не прошли даром, да и, похоже, вняли его внушениям и приказу, что в Москве, где полк зародился свыше 160 лет назад, надо держать и вести себя безукоризненно, как и подобает преображенцам. Не доходя до Воскресенских ворот, зычным голосом, которому и сам удивился, подал команды:

— Побатальонно, в четырехротные колонны, стройся! Ружья в пирамиды!

Команда была выполнена четко, как на параде. Из толпы раздались аплодисменты и крики: «Ура преображенцам!» Великий князь спешился и направился в часовню, совершил земные поклоны Иверской Божией Матери и приложился к ней. За ним последовали полковой адъютант, жалонер, штаб-горнист и музыканты, а потом и все роты во главе с офицерами. Когда последний солдат из 8-й роты вышел из часовни, Константин Константинович почувствовал необходимость еще раз приложиться и поклониться Иверской, чтобы была милостива к подчиненным во время такой ответственной миссии.

Выйдя из часовни, сел на Голубка, скомандовал солдатам: «На плечо!» — и все прошли через правый пролет Воскресенских ворот на Красную площадь, сопровождаемые все той же толпою. В Кремль ближе было бы войти через Никольские ворота, но, побуждаемый все тем же педагогическим чувством, Константин Константинович решил непременно провести роты через Спасские. Они пересекли Красную площадь, где уже было подготовлено множество мест для зрителей, и подошли к Святым воротам. Великий князь дал сигнал прекратить музыку и снял фуражку… За ним все преображенцы обнажили головы и прошли в Кремль — сердце России.

Солдаты разместились в Покровских казармах. Восемнадцать офицеров, служивших еще под командованием Великого князя Сергея Александровича, были расквартированы в его генерал-губернаторском доме на Тверской. Константину Константиновичу с семьей были отведены покои в Потешном дворце, куда он попал только к полуночи. До этого был обед у Сергея, сытный и шумный. Сам Сергей, как показалось Константину, выглядел похудевшим, излишне возбужденным и озабоченным, что в общем-то понятно при той огромной ответственности, что выпала на его долю в эти дни.

При встрече они обнялись, но в объятии двоюродного брата и друга на этот раз чувствовалось больше официальной приветливости, нежели прежней искренней радости. Преисполненный важностью своей миссии по организации торжеств, Сергей предпочел не обсуждать эту тему с Константином. В ответ на сочувственное: «Похоже, досталось тебе немало хлопот», покровительственно похлопав его по плечу, предложил:

— Ты, Костя, отдохни, потом пообедаем вместе с преображенцами… О моих хлопотах что говорить? Сам увидишь, чего они стоили… А наговоримся в Ильинском, после коронации, сейчас у меня каждый день расписан по минутам.

Зато его жена, милая, добрая Элла, была все той же — внимательной, нежной и обаятельной. Заметив, что Константин погрустнел, поцеловала его и извинилась за мужа:

— Сережа очень устал и озабочен предстоящими торжествами. Пожалуйста, не позволяй, Костя, мелочам испортить тебе настроение…

Он любил Эллу и восхищался ею. Сколько в ней сочувствия к ближнему, скрытой силы и воли, несмотря на застенчивость и кротость, сколько безмятежной веры в Бога! И как она бережна с Сергеем! Он всегда радовался за него, конечно же не лучшего из мужей. Унаследовав его полк, Константин Константинович знал о неумеренности бывшего командира в выпивке, знал и то, что греховная страсть целиком подчинила его и брак их с Эллой носит в общем-то формальный характер. Но когда видишь ее рядом с ним, забываешь об этом — столько преданности в ее глазах.

Она увела его в гостиную, чтобы показать чудесную коллекцию русской церковной утвари и шитья XVIII века, собранную Сергеем и предназначенную в подарок Историческому музею.

При прощании Сергей сообщил Константину, что приготовил сюрприз для Царя с Царицей: организует их встречу не в Москве, как предполагалось, а в Клину. И, положив ему руку на плечо, добавил:

— Извини, тебя не приглашаю. Насколько мне известно, ты в этот день едешь встречать Августа Ольденбургского. Высоких гостей со всего мира столько приезжает, что Великих князей недостает, чтобы всех принять подобающим чином. Так что приготовься поработать…

* * *

Константин Константинович ехал по Тверской и не узнавал ее: на всем протяжении улица была украшена мачтами с флагами, арками, увитыми зеленью и цветами, декоративными обелисками и колоннами, появилось много торговых павильонов, потому что многочисленные рестораны и другие гастрономические заведения были переполнены. Стены домов были задрапированы коврами и яркими тканями, на балконах среди зеленых гирлянд были укрыты мириады электрических лампочек, зажигавшихся с наступлением темноты. Сотни и тысячи роскошных экипажей медленно двигались по обеим сторонам улицы; несмотря на холод, тротуары были заполнены толпами необыкновенно оживленных людей. Великий князь подумал, что в такой ситуации перейти с одной стороны улицы на другую оказалось бы затруднительно. Среди гуляющих было множество солдат и гвардейских офицеров в парадных мундирах, и командир с гордостью отметил, что преображенцы отличаются от других своим праздничным видом. А гости в Москву всё прибывали — казалось, в эти дни в древнюю столицу стекается вся Россия. Весь чиновный и аристократический Петербург переселился в эти дни в Москву, переполнив дворцы и гостиницы. Великий князь то и дело видел знакомые лица, отвечал на поклоны. Каждый, даже мелкопоместный, дворянин почитал своим долгом посмотреть на коронацию.

Много было лиц официальных, приехавших для поздравлений нового царя, — волостные старшины, войты,[50] представители инородцев в ярких среднеазиатских халатах. В каждой московской семье принимали гостей, родственников и друзей из других городов. Некоторые парки напоминали бивуаки, палатки стояли и во дворах. Нелегко было принять и накормить такую тьму приезжих. Одни завтракали и обедали в шикарных ресторанах и закусочных, другие — под деревьями на пронизывающем ветру. Тем не менее никто не роптал, наоборот — на большинстве лиц угадывалось воодушевление от возможности присутствовать на этом празднике среди именитых сановников, генералов и адмиралов, наследных принцев со свитами, чрезвычайных послов и специальных представителей, съезжающихся в Москву со всего света на коронацию русского Императора. Все ждали этого великого события и надеялись на то, что к приезду Государя и уж, во всяком случае, ко дню коронации тучи рассеются и в Москве воссияет солнце.

Первые дни в Первопрестольной прошли для Константина Константиновича в радостных хлопотах. Он встречал членов своей большой семьи: брата Дмитрия, сестер — Ольгу с сыновьями, греческими принцами, и Веру с дочерьми, красавицами-близняшками. Потом из Петербурга прибыли Мамá с женой, осталось только дождаться Иоанчика с Гаврилушкой, которых привезут из Стрельны перед самой коронацией. Между встречами посетил Политехнический музей и даже нанес несколько визитов. Досада от неловкости, возникшей при первой встрече с Сергеем, полностью улетучилась после обеда, на который московский генерал-губернатор пригласил всю большую семью Константиновичей, и был радушным, внимательным. То ли Элла постаралась, то ли сам одумался.

Погода между тем упорно не хотела налаживаться, что, вопреки радостным ожиданиям, иногда наводило уныние. Константин Константинович с приездом жены включился в график встреч и приемов высоких иностранных гостей: принц и принцесса Румынские, кронпринц Датский, Наследник Великого герцога Баденского, принц Японский, Артур Коннаутский с супругой и пр. и пр. В этой череде кто-то перепутал время приезда принца Генриха Прусского и его не встретил никто из Великих князей. Немцы и германский посол обиделись, и министру двора пришлось заглаживать оплошность на приеме, устроенном Государем для Генриха со свитой и принцев Баденского, Вюртембергского и Японского.

После встречи Августа Ольденбургского на Смоленском вокзале Константин Константинович с братом Дмитрием решили выпить чаю в буфете и подождать прибытия императорского поезда. Едва расположились, как к их столу подошел невысокий плотный генерал от инфантерии и густым басом шутливо представился, очевидно, вполне сознавая, что его не могут не знать:

— Драгомиров, командующий войсками Киевского округа. Прошу, так сказать, любить и жаловать. Разрешите, Ваши Императорские Высочества, составить вам компанию.

Константин Константинович несколько раз видел генерала — одного из видных командиров Русско-турецкой войны, читал его труды по военному делу, его отчаянную полемику с графом Львом Толстым по поводу патриотизма и воспитания солдат.[51]

— Прошу вас, Михаил Иванович, окажите нам честь!

— Небось, устали королей да принцев встречать-привечать? — сочувственно произнес генерал, усаживаясь за стол. — Слыхал, что даже принц Сиамский пожаловал. Кто раньше знал, где тот Сиам лежит? Поперли иностранцы в Москву с поклонами, никогда столько их на коронациях не бывало. Заставил покойный Государь уважать Россию-матушку. А вот скажите мне, пожалуйста, Ваши Высочества, не удали Александр III от трона вашего батюшку-либерала, царство ему небесное, со товарищи, видели бы вы сейчас здесь иноземцев в таком количестве?

Константин Константинович слышал о грубоватой манере Драгомирова, его склонности подсаливать разговор и непристойной прибауткой, но сейчас был шокирован его прямотой и счел за лучшее ответить вопросом на вопрос:

— А не думаете ли вы, дорогой генерал, что этого не случилось бы без освобождения крепостных и других реформ Александра II, которые помогли его сыну завоевать для России огромный авторитет среди европейских народов?

— Вы, Ваше Императорское Высочество, хотите сказать, что невозможно определить, какие события в прошлом влияют на будущее? Может, оно и так, но не в нашем случае. Либеральные реформы только раззадорили наших революционеров и болтунов-интеллигентов. Александру III пришлось потратить немало сил, чтобы усмирить их. Никакие реформы невозможны в государстве, где царит анархия, где в царей бросают бомбы и разлагают армию, основную опору престола и отечества, а юношей воспитывают в презрении к патриотизму. Порядок, уважение к власти — а потом уже реформы постепенные, и Его Величество Александр III понимал это. К сожалению, судьба позволила ему выполнить только первую часть выпавшей на его долю задачи, а теперь уж как Бог даст… — Драгомиров тяжело вздохнул, и вздох этот был красноречивее слов: генерал сомневался, что Бог еще раз пошлет России такого Императора, как любимый им Александр III.

Спорить с генералом, который ему в отцы годился, Константин Константинович не стал, да и резонов особых не имел. Счастливое правление Александра III, во время которого на границах царил мир, а государство процветало, и его самого не раз заставляло задуматься о том, к чему бы привели Россию либералы… И однозначного ответа он не находил. Да, России повезло с Александром III, тут ничего не скажешь, он знал, чего хотел для государства, и твердой рукой проводил свою линию, окружив себя преданными и умными людьми. А удастся ли такая форма управления новому Царю, если он окажется менее решительным, склонным поддаваться влиянию окружения? И сможет ли он в одиночку править такой громадной страной, как Россия? Да, Царь — Помазанник Божий, но неужели первенец в Царской семье более обладает качествами Императора, нежели другие сыновья? Закон о порядке наследования российского престола писан ведь не Богом, а человеком. К тому же Константин Константинович давно заметил, что свойства характера, склонность к тому или другому занятию да и внешние черты чаще всего наследуются не сыном, а внуком. Семейные предания говорят о том, что Николай Павлович, узнав о смерти отца и об отречении от престола старшего брата Константина, в одну минуту преобразился в Императора Николая I. А днем позже он железной рукой усмирил декабристов. Нечто подобное произошло и с его внуком Александром III. После кончины отца, смертельно раненного бомбой террориста, он тут же объявил, что охрана порядка в столице поручается армии, и собрал Совет министров в Аничковом дворце. Террористы вскоре оказались там, где им и надлежало быть. А вот сын его, Николай Александрович, если верить Сандро, при воцарении плакал — это жаль. С другой стороны, может, либералы более дальновидны и их представления об управлении государством, когда просвещенный и справедливый монарх делит власть с преданными ему избранниками народа, более совершенны?…

Но раздумьями такого рода Константин Константинович, со своей наследственной любовью к монарху милостью Божией, тяготился и гнал их от себя, сочтя раз и навсегда греховными. Сейчас же, чтобы не заходить в этом неожиданном споре слишком далеко, Великий князь решил оседлать любимого конька Драгомирова — перевести разговор на воспитание солдата-воина.

— Мне бы очень хотелось получить от вас обещание, что вы в недалеком будущем посетите офицерское собрание Преображенского полка и мы услышим, как говорится, из первых уст ваши соображения о воспитании воина-патриота. Я читал ряд ваших любопытнейших статей на эту тему и полностью разделяю их пафос.

— Ну вот, спасибо, очень деликатно вы одернули старика, — не без иронии заметил на это Драгомиров. — Я — давний и горячий поклонник нашего гениального полководца Александра Васильевича Суворова и его идей о братстве командира с солдатом, о воспитании патриотизма, но теперь это не модно. Теперь модно провозглашать вместе с графом Толстым, что армия нужна не народу, а правительству и высшим сословиям, примыкающим к правительству, для властвования над народом, а защита от внешних врагов, дескать, лишь отговорка. Хотел бы я видеть наших толстовцев, если, не дай Бог, полстраны окажется в руках иноземцев. Это они сейчас тянутся к нам с поклоном, когда Россия сильна как никогда. Не дай Бог ослабнет — раздерут на куски, аки волки алчные… — Он в сердцах махнул рукой. — А ваше предложение, полковник, с удовольствием принимаю. Вы вот только еще раз подумайте, нужна ли вам занудливая лекция занудливого генерала.

Великий князь улыбнулся:

— Михаил Иванович, встреча с вами только укрепила меня в этой решимости.

Константин Константинович хорошо знал брата — приглашение означало, что задиристый генерал и ему понравился.

В буфет вбежал начальник вокзала:

— Господа, поезд Его Императорского Величества уже на перроне, не опоздайте!

Константин Константинович посочувствовал Императору: он прибыл в Москву 6 мая, в день своего рождения, а древняя столица встретила его проливным дождем и холодом. Его Императорское Величество Николай II вышел из вагона в форме 1-го лейб-гвардии гренадерского Екатеринославского полка, молодая Императрица — в меховой накидке. Их улыбки показались в первую минуту немного растерянными, но увидев среди встречающих близких людей, Царица, а за ней и Государь быстро обрели приветливую уверенность.

* * *

Накануне дня, назначенного для торжественного въезда Царя в Москву, оба Константиновича снова провели несколько часов на Смоленском вокзале, встречая важных гостей. Последним прибывал поезд вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. Она вышла из вагона как будто помолодевшая, трогательно красивая и грустная. Константин пытался представить, о чем она думала, направляясь в Москву, где сама короновалась 13 лет назад. О внезапно оборвавшемся счастье; о безвременной кончине любимого мужа; о невестке, которая была не очень желанной для покойного Государя и часто раздражала ее саму; о сыне, которого муж незадолго до смерти считал еще не созревшим для серьезных решений? О предстоящей коронации и о том, чтобы не разрыдаться в торжественный момент? Константину Константиновичу захотелось ее обнять, прижать к груди и погладить по голове, как маленькую. Так иногда делал, никого не стесняясь, ее богатырь-супруг. Она смутилась, словно разгадав его желание, и подала руку Дмитрию…

Вечером 8 мая в Петровском дворце, где собралась вся большая семья Романовых, а также высокие иностранные гости, принцы с принцессами, чтобы послушать серенаду в исполнении московских певцов, к нему подошел Государь:

— Завтра, ты знаешь, первый и ответственный для нас день — въезд в Первопрестольную. Аликс очень волнуется. В соответствии с церемонией я буду верхом на Норме, а Мамá решила, что поедет за мной в своей золоченой карете. Одна. Аликс же — следом за ней. Конечно, Костя, мне было бы во всех отношениях легче и спокойнее, если бы Мамá и Аликс ехали вместе, но у Мамá, видимо, свои резоны…

Константин Константинович сочувственно развел руками:

— Что делать? Не придавай этому значения, Ники, всё будет как нельзя лучше! Увидишь!

— Вот и дядя Сергей говорит. Я так ему благодарен за то, что встретил нас в Клину, всё вышло так тепло, по-родственному. Ведь для Аликс он не просто один из Романовых, а муж ее сестры! И вдруг, представь, кое-кто советует мне самому вникнуть во все детали предстоящей коронации: на Сергея Александровича будто бы нельзя положиться… Но у меня на это ни сил нету, ни, признаться, желания. Да я ему во всем и доверяю.

— И правильно, Сергей надежен и ответствен, — успокоил его Константин.

Серенаду, которую исполняли многочисленные московские хоры с оркестрами во дворе, Императорская чета и гости слушали с балкона. Каждый певец держал в руке шест с фонариком, и вокруг Петровского дворца образовалось целое море пестрых огней. Зрелище было необыкновенное, а пение превзошло все ожидания. Царь, а за ним и все стоящие на балконе зааплодировали. В ответ снизу раздалось громовое «ура» — оказалось, вокруг дворца собралось множество народу… И тут только Константин Константинович заметил, что пламя факелов ровно и спокойно, а дождя нет. Поднял глаза к небу и поразился: луна выходила из-за туч… Погода для него в последние дни приобрела какое-то мистическое, знаковое значение: пошлет Бог солнышко в день коронации — пошлет и мирную трудовую жизнь России. Выходит, выхлопотал Сергей у Бога погоду?

* * *

На следующий день вышло солнце и мигом восстановилось счастливое настроение, с которым Константин въезжал в Москву. Под окнами Потешного дворца с раннего утра гремела музыка: воинские части одна за другой занимали положенные им места. Великий князь с удовольствием надел парадный мундир и Преображенский знак на шею, а также Андреевскую ленту и ордена. Подошел к зеркалу и понравился себе: сияли ленты и ордена, радостным блеском сияли глаза. Не утерпел, чтобы не показаться дамам. Переступив порог, щелкнул каблуками:

— Ну что, могу я встретить Государя в таком виде?

Оля, а вслед за ней Мамá, Вера и жена по очереди расцеловали его: «С Богом!»

В соответствии с церемонией встречи Государя сводный полк Великого князя, за исключением одного батальона семеновцев, наряженного в кремлевский караул, к полудню должен был расположиться на территории от Спасских ворот до Архангельского собора. Константин Константинович не сомневался в дисциплинированности подчиненных. Незадолго до полудня он вышел из дворца, ему тут же подвели Голубка, оседланного с вольтрапом. Лошадь, похоже, тоже понимала всю торжественность момента — гарцевала озорно, будто пританцовывая под музыку. Он придержал ее и ровной рысцой поехал через Императорскую площадь к соборам. На Соборной площади были установлены помосты, устланные алым сукном, на них собирались сановники в богато расшитых мундирах. Салют из девяти выстрелов с Тайницкой башни возвестил полдень 9 мая, ударил большой колокол на Иване Великом, и его звон разнесся по всей Москве. Многие на площади перекрестились.

Три батальона сводного полка замерли в безупречном строю на Соборной площади в ожидании инспекции Великого князя Владимира Александровича, главнокомандующего войсками гвардии Петербургского военного округа. Константин Константинович выехал навстречу главнокомандующему и вместе с ним с гордостью объехал свои батальоны. Владимир Александрович поблагодарил его за хорошую выправку солдат и позволил им расслабиться и составить ружья. А затем направился вдоль пути, по которому вскоре должен был проехать Царь.

Константин Константинович спешился и с двумя офицерами поднялся в залы Большого Кремлевского дворца проверить, как несут внутренний караул первые две роты. Остался доволен. Не смог отказать себе в желании зайти в Архангельский собор. Приложился к святым мощам и прочитал надписи на всех сорока шести надгробиях, помянув таким образом всех московских Великих князей и Царя Ивана IV. На выходе из собора замер: солнце сияло, площадь была заполнена народом, ликующе звучали колокола. Все были в радостном воодушевлении, переполнявшем и его самого: Бог милостив к России, а значит, милостив и к нему, ко всей великокняжеской семье. Взглянув на часы, он решил вернуться к своим батальонам и проехаться через Красную площадь к Иверской часовне. У одного из красных помостов его окликнули по имени. Он решил, что ослышался: голос принадлежал старшему брату Николаю. Обернулся и с трудом узнал его в человеке с пышными усами и в мундире коллежского советника. Брат подошел, и Константин Константинович, поддавшись первому порыву, обнял его, потом отступил, чтобы разглядеть:

— Никола, что за маскарад?

— Очень рад тебя видеть, Костя! А усы отрастил специально, чтобы не все узнали. Я здесь как частное лицо. Хочу, чтобы ты сделал мне одолжение…

— Подожди, а тебе не приходило в голову обратиться к новому Императору за разрешением присутствовать на коронации?

— Конечно же приходило. Я даже прозондировал почву в Петербурге. Император-то новый, Костя, а правление старое. Ладно, Костя, здесь не место и не время для подобных разговоров. Прошу тебя, уговори Мамá принять меня до коронации. У меня к ней важный разговор, касающийся не меня, а моего старшего сына Артемия. Сам я ни за какие коврижки в Петербург уже не вернусь… Прирос я к зною и пескам, да и дел там у меня, поверь, невпроворот…

— Хорошо, Никола, я поговорю с Мамá.

Сев на лошадь, Константин Константинович через Спасские ворота выехал на Красную площадь. Над площадью стоял торжественный колокольный звон. Он поддался общему ликованию и, весело пришпорив коня, рысцой вернулся к своим батальонам. Как раз вовремя: первый залп салюта возвестил, что Царь выехал из Петровского дворца. Все сняли шапки. Он дал команду разобрать ружья…

Ночью, после возвращения с Мамá и женой из балета через великолепно иллюминированный и оживленный город, Константин Константинович сел за дневник. Долго описывал торжественный въезд Николая II в Москву 9 мая, почти так же долго, как тянулось само шествие. Описал, как Царь с Царицей и вдовствующей Императрицей посетили Иверскую, как показался Государь на белом коне из Спасских ворот, приветствовал батальоны, как августейшая троица посетила Успенский собор, как кланялась святым мощам в Архангельском… Затем с верхней площадки Красного крыльца «Царь и обе Царицы трижды поклонились народу. Чудная минута! Говорят, в толпе многие молились, многие крестили Государя вслед. Императрица Мария Федоровна в своей золотой карете все время плакала: ей слишком тяжело было вспоминать, как 13 лет назад она эти же торжества переживала со своим возлюбленным мужем…».

Только ли по этой причине плакала Царица-мать? А может быть, потому, что как никто другой знала: Господь вверяет Россию Царю, не наделенному жестким характером Императора? Об этом, собственно, иносказательно говорил и генерал Драгомиров, об этом, хотя и совсем по другому поводу, — брат Никола.

Если согласиться с тем, что Александр III был почти идеальным монархом для России, то в воцарении его действительно можно увидеть волю Божью. Престол предназначался его старшему брату Николаю, как и датская принцесса Дагмара, ставшая его невестой. Однако старший сын Александра II безвременно умер. Перед кончиной он попросил брата, которому теперь предназначался престол, не оставлять его бедную невесту… Любовь Александра III и принцессы Дагмары, императрицы Марии Федоровны, вполне может стать сюжетом романтической поэмы… Но разве можно доверить такие мысли дневнику, подумал он, не слишком ли это дерзко — разгадывать Промысел Божий? И описал казус, происшедший при шествии торжественной процессии из Успенского собора в Архангельский. Духовенство, шедшее впереди Царя с Царицами, направилось в северные, а не в южные двери, как было предусмотрено. Великий князь Владимир Александрович громким голосом (он не умел говорить тихо) окликнул митрополита, чем едва не нарушил всю торжественность. А потом Его Величество нарушил церемониал, прошествовав к Красному крыльцу, не зайдя в Благовещенский собор, вследствие чего духовник Янышев оказался не впереди, как было положено, а сзади.

«Дай Бог, чтобы это были последние накладки», — вздохнул Константин Константинович.

* * *

В театре Константин рассказал Мамá о встрече с братом Николаем и его просьбе. Мамá обещала дать ответ позже. Следующим утром он услышал ее осторожный стук в дверь.

— Костя, сейчас еще нет десяти, сходи за ним. Я говорила с Олечкой и Верусей, они будут рады Николе, мы вместе позавтракаем. Конечно же без внуков. А перед завтраком я выслушаю его.

Они сидели за столом, как в былое время. Только Папá не хватало. Никола, воодушевленный нечаянной встречей, с необыкновенной живостью рассказывал о своей жизни в Средней Азии, о коллекции картин и древностей, которые собрал, о планах по озеленению пустыни. И вдруг сказал, что не таит зла на Императора Александра II и даже хотел приехать проводить его в последний путь, но ему не позволили, а вот на похоронах отца он якобы присутствовал инкогнито… У Мамá и сестер увлажнились глаза.

— А знаешь, Никола, — сказала Ольга, — в моей гостиной в Греции среди семейных фотографий есть и та, где, помнишь, мы втроем — Веруся, ты и я на русском балу. Я сказала детям, что ты вступил в морганатический брак и поэтому уехал из Петербурга.

— Благодарю за память, Оленька. Но не будем об этом…

Константин Константинович проводил брата до выхода из Потешного дворца.

— Костя, я просил Мамá через Императрицу Марию Федоровну посодействовать поступлению моего сына Артемия в опекаемое ею Николаевское военное училище. Она пообещала. А еще я ее попросил позволить Артемию бывать у нее иногда по выходным. И тебя прошу об этом. Сын-то мой ни в чем не виновен перед вами, он тоже Романов по крови, а будет совсем один в Петербурге… — И тут же без всякого перехода добавил: — А знаешь, брат, жизнь в глухомани имеет свои преимущества. Я в прошлом году у одного семиреченского казака за сто рублей купил шестнадцатилетнюю дочь и скоро жду ребенка от нее…

Константин Константинович оторопел, подумав, что Никола все же не совсем нормален. Тот понял, что шокировал брата:

— Ладно, ладно, Костя, извини. Это я так, между прочим, это неправда, вернее, всё было не так, да и вообще ничего такого не было. Ну, брат, я побежал, уже опаздываю.

Константин молча смотрел ему вслед.

* * *

Два дня подряд сияло солнце, и всё шло, как было намечено. Великий князь верхом сопровождал свой сводный полк в село Преображенское, колыбель преображенцев, чтобы в местной церкви отслужить молебен. По пути отделились семеновцы и с этой же целью свернули в село Семеновское. А в последний Троицын день все планы и появившееся было настроение опять разрушил хлынувший с утра проливной дождь. В парадном Измайловском мундире Константин Константинович стоял у окна и ждал, когда подадут экипаж, чтобы ехать на Ходынское поле, где намечался церковный парад с участием Измайловских батальонов, уланов, саперов, Ростовского и Таврического полков в присутствии Государя. И тут пришло известие, что парад отменяется…

Позже он не раз думал о том, что случись все же парад на Ходынке, может быть, и заметили бы многочисленные ямы и канавы, образовавшиеся в результате испытаний мин, и успели заровнять, и количество жертв в этой ужасной катастрофе было бы меньше.

* * *

Великий князь знал, что коронация — государственный обряд, имеющий целью продемонстрировать единство Православной церкви, самодержавия и народа. Это грандиозный спектакль, поставленный по сценарию, заимствованному в основном у последних византийских императоров. В России, в отличие от подобных обрядов в ряде европейских государств, роль Церкви более значительна: православные иерархи сопровождают правителей на всех публичных церемониях, всегда находятся на первом плане. Постановка этого спектакля требует много времени (Кавалергардский полк, например, начал приготовления к коронации Николая II еще в апреле 1895 года) и усилий многих профессионалов — литераторов, архитекторов, художников, не говоря уже о режиссерах — верховном церемониймейстере, обер-церемониймейстере и просто церемониймейстере. При этом все они, а также главные участники обряда — Царь с Царицами, высшее духовенство и зрители на трибунах — должны проявить такую высокую степень мастерства и вовлеченности в действо, чтобы коронация прошла без сучка и задоринки и казалась поставленной самим Господом. Но при всем при том Великий князь, как один из главных участников этого спектакля и его созерцатель одновременно, искренне верил в божественность предстоящего действа, в то, что Николай II после Божественного помазания на царство укрепится духом и станет достойным преемником своего отца.

В этот торжественный день, 14 мая 1896 года, Константин Константинович проснулся в половине шестого и первым делом вышел во двор Потешного. Двор весь был залит солнцем, а небосклон — совершенно чист. С души как камень свалился. В шесть часов из арсенала, ставшего базой для кавалергардов, раздались звуки военного оркестра. Он отправился на небольшую прогулку и увидел сотни тысяч людей, уже занявших кремлевские площади. Похоже, вся Москва с раннего утра хлынула к Кремлю. Площадь между соборами пестрела красным сукном помостов, золотом и серебром мундиров, невиданным доселе разнообразием одежд. Через площадь к амфитеатру трибун, установленных полукружием от Благовещенского собора до церкви Двенадцати апостолов, спешили люди, чтобы занять свои места. Трибуны были устроены и между Благовещенским собором и Красным крыльцом, у которого уже собирались кавалергарды, участвующие в процессии. Часть из них с обнаженными палашами уже выстроилась шпалерой от Красного крыльца до южных ворот собора. Путь торжественного шествия был устлан красным сукном и отделен от трибун невысокими перилами.

Возвращаясь в Потешный через большие залы Кремлевского дворца, он увидел, что кавалергарды под командованием своих офицеров уже выстраиваются у дверей на выходах из зала в зал. В одном из залов он встретил командира наряда штаб-ротмистра маркиза Паулуччи. Оказалось, кавалергарды еще в три часа ночи были доставлены в помещения кремлевского арсенала для переодевания в парадную форму. Большинство из конногвардейцев надевали ее впервые, а без посторонней помощи здесь было не обойтись. Лосины, например, натягивались мокрыми, только высохнув на теле, они приобретали нарядный вид. Маркиз рассказал об одном происшествии, которое представило Императрицу Марию Федоровну внимательным и заботливым шефом полка. В коронацию 1883 года как-то не задумались о том, что кавалергарды будут находиться в Кремле и стоять в нарядах с трех утра до четырех-пяти часов дня. Нижние чины все это время оставались без пищи, и с некоторыми случился голодный обморок. Вчера Мария Федоровна поинтересовалась у командира полка Гринвальда, накормлены ли ее кавалергарды. После этого командование срочно договорилось с дворцовым ведомством и полку было отведено специальное помещение, куда доставили пироги с рисом и даже бочонки с красным вином. Там же дежурили и полковые врачи.

Вернувшись домой и переодевшись в парадный Преображенский мундир, Великий князь проделал обратный путь к Красному крыльцу. Ровно в семь часов загудел колокол Ивана Великого и начали салютовать пушки с Тайницкой башни. Константин Константинович механически стал считать залпы — двадцать один. Московские колокола подхватили эстафету Ивана Великого и наполнили город праздничным перезвоном. В таинственной глубине голубых небес с пронзительным криком носились ласточки, обещая первый жаркий весенний день. Войска уже построились, трибуны были заполнены до отказа. Люди стояли так плотно, что видны были только головы, целое море голов. В восемь часов Великий князь уже был в парадной гостиной Большого Кремлевского дворца. Здесь собирались члены романовской семьи и иностранные принцы. Без четверти девять двери растворились, и в зале появилась Императрица Мария Федоровна. На лице ее не было ни радости, ни торжественности. Напротив, корона и яркая порфира совершенно не ладили со страдальческим выражением ее прекрасного лица: вдовствующая Императрица напоминала разубранную жертву перед закланием. У Константина Константиновича защемило сердце: с таким лицом она может испортить весь праздник. Он мысленно посылал ей сигналы: пожалуйста, возьми себя в руки, думай о сыне, чтобы Бог дал счастье ему и России. Императрица кивком головы поприветствовала всех и никого в отдельности и направилась в Успенский собор.

Церемония святой коронации длилась около четырех часов. Когда обряд закончился, члены семьи Романовых, начиная с Императрицы-матери, поочередно поздравляли Царя и Царицу. Когда подошел Константин Константинович, Государь в ответ на поздравление обнял и поцеловал его.

Потом была трапеза в Грановитой палате, которую Великий князь вместе со всей семьей наблюдал в низкое окошко тайника. Для зачарованного Константина Константиновича часы пролетели как минуты, всё было как во сне. Пусть это и спектакль, но спектакль гениальный по силе воздействия на православную русскую душу.

Дети устали и попросились домой — вместе с Мамá и женой. Он проводил их к парадной карете Мамá, голубой с золотом, с форейторами и двумя лакеями на запятках. Самому же хотелось увидеть офицеров-преображенцев, чтобы поделиться впечатлениями. Он дал команду подать экипаж и поехал к Тверской, в сторону генерал-губернаторского дома.

— Вы были правы, Ваше Императорское Высочество! Государь короновался в Преображенском мундире! — едва поздоровавшись, воскликнул капитан Вельцин. И сразу осекся: — Сам я, правда, не видел — был в дальнем наряде, но уже слышал.

Константин Константинович знал, что увидеть шествие Царской четы могли только два унтер-офицера и пять нижних чинов, свободных от наряда.

— Что ж, капитан, хотелось бы, чтобы церемонию святого венчания на царство увидела вся Россия, но, к сожалению, это невозможно. Но, уверен, представители народов России, кому выпало счастье присутствовать при торжественном шествии в собор и на обряде коронации, а таких было десятки тысяч, со всеми подробностями расскажут землякам об этом торжественном событии. Вам же большое спасибо, капитан, вы обеспечивали порядок и отлично справились со своей задачей. Как, впрочем, и все преображенцы.

Скоро вокруг Великого князя образовался кружок из офицеров, и все просили рассказать, что происходило в соборе и вокруг него. Он посмотрел на часы:

— Хорошо, полчаса у меня есть. Царское шествие началось в десять часов. Его открыл взвод красавцев-кавалергардов в блестящих касках с орлами, в белых мундирах и красных супервестах. Затем два церемониймейстера с жезлами вели за собой нескончаемую процессию представителей русских волостей, городов, земств и дворянства. Они олицетворяли всю Россию, которая прокладывала путь Государю к месту священного коронования. За ними шли представители первопрестольной столицы нашей и чины Министерства Императорского двора, за ними — депутаты казачьих войск в мундирах и черкесках. За ними втягивались в собор губернские предводители дворянства и сенаторы в своих красных, расшитых золотом мундирах, министры и члены Государственного совета… Войска взяли «на караул». Под гром барабанов и бой колоколов высшие сановники несли императорские регалии. Их встретило высшее духовенство. Митрополит Киевский Иоанникий окадил регалии фимиамом, а митрополит Московский Сергий окропил их святою водой… Мощное «ура», казалось, раскатилось над всей Москвой. Оркестры заиграли «Боже, царя храни». Всем стало понятно, что на Красном крыльце появилась августейшая чета. Им предшествовали взвод блестящих кавалергардов, гофмаршал, обер-гофмаршал и верховный маршал с жезлом. Государь был в нашем родном Преображенском мундире, с порфирой поверх его. Государыня — в серебряном платье в русском стиле и золотой мантии, обитой шкурками горностая. Позади Их Величеств ступали ассистенты, родные дяди Государя, за ними — министр двора, военный министр, командующий императорской главной квартирой и командир Кавалергардского полка генерал-майор Гринвальд с обнаженным палашом. Закрывали это впечатляющее шествие четыре статс-дамы и фрейлины Ее Величества…

В этот момент появился еще один свидетель священной коронации, полковник Кашернинов:

— Я, между прочим, запомнил ваши слова о том, сколько весит наряд Императрицы, и практически не спускал с нее глаз. Представьте, Александра Федоровна за все эти часы ни разу не показала, что на ее плечах такая тяжесть. Выступала как лебедушка, с доброй улыбкой на устах! А ведь двадцать три килограмма в течение четырех часов — не шутка…

«Нелегко быть Императрицей в России, но первое испытание тонкая и хрупкая Аликс выдержала. В добрый путь», — подумал Константин.

Вечером Великий князь с женой повезли детей покататься. Целый час ездили по Москве. Выехали через Боровицкие ворота, потом по Волхонке и Ленивке проехали к Каменному мосту и по другой стороне реки по Москворецкому мосту, Красной площадью вернулись в Кремль через Никольские ворота. Москва сверкала тысячами огней, отовсюду неслась музыка военных оркестров. Играли главным образом «Боже, царя храни». На улицах и площадях — толпы народу. Ландо с трудом продвигалось вперед, зажатое с двух сторон. Какой-то человек обознался: «Ура, Сергей Александрович!» Толпа подхватила: «Ура!» Константин Константинович порадовался за Сергея и помахал человеку рукой. Но несколько раз кричали «ура» и в его честь. Иоанчик с Гаврилушкой сияли от восторга: «Папá, папа, они тебя узнали, они любят тебя!»

Вернувшись, усталый, но в приподнятом духе Константин Константинович уселся за дневник:

«… Шествие так растянулось, нас с иностранцами было так много, что, когда Императрица Мария Федоровна вступала в Собор, мы не дошли еще до Красного Крыльца. Издали доносились до нас крики „ура“, приветствовавшие ее появление на Красном Крыльце. Императрица восседала на своем троне несколько правее престола Царя и молодой Царицы. Крики на площади возвестили нам о шествии Их Величеств. Духовенство вышло встречать речами и „почтить их каждением фимиама и кроплением святой воды“. Скипетр нес гр. Делянов, державу — Набоков, большую корону — Милютин. И вот вошли Их Величества и совершили поклонение местным иконам. Государь был сосредоточен, лицо Его имело набожное, молитвенное выражение, во всем облике Его сказывалось величие. Молодая Царица — воплощение кротости и доброты. Императрица-мать казалась так же молода, как и 13 лет назад, в день своего коронования. Государь с супругой воссели на престол… Ему помогали надеть порфиру; при этом разорвалась Его большая бриллиантовая Андреевская цепь. Мне плохо было видно, как Он возложил на себя корону и взял скипетр и державу, а коленопреклоненную перед Ним Императрицу мне совсем не было видно, удалось только рассмотреть, как Он приподнял и поцеловал ее. Слов митрополита Палладия почти не было слышно. Точно так же я плохо слышал молитву, прочтенную Государем, стоящим на коленях. Только когда все опустились на колени, а Государь один стоял во весь рост, я мог на Него налюбоваться…»

Было около двенадцати, когда он закрыл тетрадь.

Еще в Петербурге Великий князь получил письмо от измайловца своей роты левофлангового Алексея Тимаева, человека грамотного и умного. Тимаев, ушедший в запас почти семь лет назад, стал старшиной Сызранского уезда Симбирской губернии и был приглашен на коронацию в Москву. Очень хотел встретиться и просил его разыскать. Это оказалось нелегким делом, но Константин Константинович, потратив на это добрых три часа, обнаружил его среди тысяч старшин на Красной площади. Тимаев преподнес ему в подарок дамасский клинок. В разговоре старшина восторгался Москвой, обрядом коронации, отношением Царской фамилии к старшинам. Но как бы между прочим заметил:

— Всё красиво и торжественно! Но какая тьма денег пошла на мероприятие! Пол-России можно было месяц кормить.

Великий князь вспомнил слова хозяйственного старшины, когда увидел, сколько однообразных подарков было преподнесено царю при поздравлениях. Дорогими блюдами с хлебом-солью в Андреевском зале было заставлено несколько столов! Потом подсчитали — 192! Из них только одно блюдо — от московского купечества — обращало на себя внимание своей художественной стороной. Исполнено оно было по рисунку Виктора Васнецова и изображало Георгия Победоносца, поражающего дракона.

Вечером 15 мая ему удалось продолжить в дневнике рассказ о коронации:

«Величие всего происходящего в Соборе производило подавляющее, неописуемое впечатление. Богослужение от начала коронации до конца литургии продолжалось 2 ч. 30 м., но время проходило незаметно. Всё соединилось тут, возвышая душу и преисполняя ее восторгом: и редкое по красоте и роскоши зрелище, и дивное пение, и трогающее до глубины сердца молитвословие. Лично я умилялся вдвое, видя Государя в нашем родном Преображенском мундире; наш красный, шитый золотом мундир был заметнее под порфирой. Глубоко потрясенный, я видел, как после причастия два архиерея взошли на площадку трона пригласить Государя шествовать к царским воротам и как совершался обряд миропомазания.

После этого, когда государь вошел в алтарь и сотворил перед престолом земной поклон, царские ворота затворились и наступило молчание, прерываемое редким пением: „Тело Христово примите“. Когда вновь растворились врата, было видно, как Государь умывал уста и руки. И вот всё кончилось. Мы ожидали появления Государя на помосте между Иваном Великим и Архангельским собором. Зайдя в Благовещенский собор, Он поднялся на Красное Крыльцо и с высоты его трижды поклонился народу…»

А вот еще одно впечатление от коронации. Оно принадлежит поручику барону Карлу Густаву Маннергейму, будущему маршалу и президенту Финляндии:

«… Всё выглядело неописуемо красиво и величественно. То же самое я могу сказать и о самой церемонии. Однако это была самая утомительная церемония из тех, в которых мне пришлось участвовать. Я был одним из четырех кавалергардских офицеров, которые вместе с самыми высокопоставленными лицами государства образовали шпалеры вдоль широкой лестницы, что вела от алтаря к трону на коронационном возвышении. Воздух от ладана был удушающим. С тяжелым палашом в одной руке и „голубем“ (кавалергардекая каска, украшенная двуглавым орлом, которого называли „голубем“. — Э. М., Э. Г.) в другой мы неподвижно стояли с девяти утра до половины второго дня. Наконец коронация завершилась, и процессия направилась в сторону царского дворца. В горностаевой мантии, с короной на голове, Его Величество шествовал под балдахином, который несли генерал-адъютанты Государя, а перед ним и следом попарно маршировали четыре кавалергардских офицера с обнаженными палашами…»

* * *

Иоанчик с Гаврилушкой уехали в Стрельну, полные ярких впечатлений от Москвы и коронации. Константина Константиновича с Елизаветой Маврикиевной ждали приемы, балы, парадные спектакли, а потом — поездка в Ильинское к Сергею, где будут также Император с Императрицей и их годовалая дочь Ольга. Погода стояла на загляденье. Впрочем, он уже забыл, каким пророческим смыслом наделил ее. Теперь, когда все волнения и мрачные предчувствия остались позади, он с удовольствием окунулся в светскую жизнь, а вечером в тишине и покое успевал даже почитать историю Карамзина.

Утром 18 мая вместе с Павлом Жуковским и двоюродным братом отца Карлом Александром Саксен-Веймарским, который родился в один год с Александром II и помнил Гёте на смертном одре, Константин ездил на место закладки памятника Александру II. Двоюродный дядя в свои 78 лет полон был огромного интереса к жизни, любил Москву и мог без отдыха знакомиться с ее достопримечательностями. По пути домой он взял с племянника обещание, что тот обязательно покажет ему Третьяковскую галерею.

Возвратившись в Потешный, Великий князь узнал от прислуги, что будто бы ранним утром на Ходынском поле, где намечалось народное гулянье, случилась ужасная катастрофа: около трехсот человек якобы насмерть задавлены толпой, есть много раненых. Это известие потрясло его тем сильнее, что грянуло громом с ясного неба. Поверить в случившееся он не мог и, как было предусмотрено заранее, стал собираться на Ходынское поле: в два часа должен был состояться народный праздник в присутствии Императора. Тут позвонили и дали знать, что два батальона его сводного полка должны срочно прибыть к ходынской дороге. Значит, народный праздник не отменили. Подали экипаж, и он с сестрой Ольгой выехал на Ходынское поле. На Тверской они увидели необычное скопление войск, вдоль улицы бежали люди, шпалерами выстраивались конногвардейцы и пехотинцы. Неужели трагедия все же случилась и это — жуткое предзнаменование царствования нового Государя?! Он ждал предзнаменования от погоды, а получилось — от судьбы…

Народному празднику, который начинался в два часа дня, должна была предшествовать раздача подарков всем, кто придет на Ходынское поле. Было приготовлено полмиллиона коронационных эмалированных кружек с царским вензелем и позолотой и столько же гостинцев. Завернутый в цветной платок гостинец состоял из полфунта колбасы, сайки, конфет, орехов и пряника.

Люди стали собираться с ночи. К рассвету на поле оказалось до полумиллиона тесно сгрудившихся человек. Утро было душным — ни ветерка, дышать в плотной толпе было нечем. От помостов с заветными гостинцами людей отделяли небольшое расстояние, наряд полиции да сотня казаков. Рассказывали, что по толпе прошел слух, будто всем подарков не хватит. Люди были наэлектризованы, и достаточно было одной искры… Такой искрой оказался крик человека, сдавленного сотнями тел. Толпа вдруг сдвинулась и, как лавина, смяв и полицейских и казаков, покатилась вперед. К несчастью, на пути к злосчастным помостам оказались забытые рвы… В считаные минуты они заполнились падавшими туда затоптанными и раздавленными людьми…

Царь узнал о произошедшем в девять с половиной утра — он плакал…

К вечеру стало известно, что погибло не 300, а около 1500 человек — мужчин, женщин, детей. Раненых и вовсе было свыше пяти тысяч…

* * *

Семья Романовых разделилась в своем отношении к происшедшему на Ходынском поле. Константину Константиновичу стало известно, что в жесткую оппозицию к Сергею сразу же стали пятеро сыновей Великого князя Михаила Николаевича. Все они сразу же потребовали немедленной отставки московского генерал-губернатора и прекращения коронационных торжеств. Старший сын Николай Михайлович вечером того трагического дня был у Царя и предупредил его: если не отменить празднества и посещение балов, то враги Империи скажут, что молодой Царь пляшет, когда его задавленных верноподданных везут в мертвецкую.

Старшее и наиболее близко стоящее к Царю поколение Великих князей — Александровичи — всецело было на стороне Сергея. И они сумели убедить Николая II в том, что Михайловичи играют на руку радикалам и революционерам, а сами якобы только и мечтают посадить на место генерал-губернатора Москвы кого-то из своих. Свои отношения с людьми Константин Константинович строил исходя из того, что перед Богом все равны. В душе он оплакивал смерть сотен этих совершенно незнакомых несчастных людей. Он понимал, что эта трагедия может обернуться трагедией для всей страны, если Сергей, как генерал-губернатор, Император и правительство сделают вид, будто не произошло ничего особенного, и продолжат празднества.

Вечером был назначен бал у французского посла Монтебелло в доме графа Шереметева на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка. Константин Константинович решил было на бал не ходить, однако Елизавета Маврикиевна предположила, что его отказ может быть расценен как вызов, если Император с Императрицей будут на балу. Он позвонил Сандро, который сказал, что Государь, глубоко расстроенный, на бал ехать не хочет. Константин Константинович с облегчением вздохнул, но через два часа Сандро перезвонил. Оказалось, у Государя побывали Александровичи — Сергей с братьями — уговорили показаться на часок, так как его отсутствие может быть сочтено неуважением к Франции.

Бал был обставлен великолепно, французское правительство из почтения к русскому Царю отпустило на украшение дома прекрасную мебель и гобелены. На балу Великий князь услышал от графа Витте хоть одну отрадную весть: госказначейство отпускает 300 тысяч рублей в помощь пострадавшим семьям. Появившись на часок, Государь остался ужинать. На этот раз Александровичи — Владимир, Алексей и сам Сергей — убедили Его Величество, что отъезд с бала многим может показаться «сентиментальностью», а то и слабостью. Государь уехал в два часа ночи. Пятеро Михайловичей ушли с бала, как только объявили танцы. Царь танцевал.

Двоюродного брата Сергея Константин Константинович не узнавал. Тот был весел, шутил и забавлялся, будто всё шло безукоризненно. Владимир Андреевич Огарев рассказал о том, что Сергей заранее назначил фотографирование с офицерами-преображенцами, проживающими в его доме. Узнав о трагедии на Ходынке, офицеры разошлись, решив, что теперь не до фотографий, и очень удивились, когда генерал-губернатор через посыльного пригласил их все-таки сфотографироваться вместе с ним.

Утром 19 мая Константин Константинович набрался решимости и позвонил Сергею, предложив встретиться, поговорить.

— О чем? — раздраженно спросил тот. — О случившемся на Ходынке? Для начала ответь мне на один вопрос: ты считаешь, что я виноват?

— Лично ты не виноват, но ты — генерал-губернатор…

Сергей резко перебил его:

— Нет уж, извини, если я не виноват, то о чем будет разговор?

— О твоем отношении к происшедшему. В сотнях, если не тысячах семей оплакивают близких, а мы танцуем на балах.

— Ты, может, хочешь, чтобы я отменил сегодняшний бал? Нет, Костя, нельзя так узко мыслить. Коронация русского Царя — великое событие международного масштаба, и нам нужно быстрее забыть это несчастье и не посыпать голову пеплом. Это только случай, фатум, в котором никто не виноват.

— Прости, Сергей, но еще один, последний вопрос: представь, что там, среди затоптанных, оказался бы я или кто-нибудь другой из нашей семьи, твой бал бы состоялся?

— Этого, слава Богу, не случилось, и нет проку об этом размышлять. Словом, я жду тебя на балу, и забудем этот разговор.

Сергей положил трубку. Константин Константинович был как в бреду: состоялся ли этот разговор, если состоялся, то с кем? Неужто с Сергеем? С тем Сергеем, с которым размышляли о равенстве всех людей перед Господом? С тем Сергеем, с которым вместе плакали над могилкой погубленной ими ласточки, а потом в церкви горько каялись в смертном грехе? С тем Сергеем, который полностью разделял его мнение о том, что «баловням судьбы» грешно гордиться своим происхождением, так как никакой их заслуги тут нет? С тем Сергеем, которому читал свои первые стихи и кто был его первым благожелательным критиком? Что же с ним произошло в Москве?

Вечером 19 мая Константин Константинович горько размышлял в дневнике:

«Больно подумать, что светлые торжества коронования омрачились вчерашним ужасным несчастием… Еще больнее, что нет единодушия во взглядах на это несчастие: казалось бы, генерал-губернатор должен явиться главным ответчиком и, пораженный скорбью, не утаивать или замалчивать происшествие, а представить его во всем ужасе… Казалось бы, следовало отменить бал у себя. Казалось бы, узнав о несчастье, он должен бы был сейчас же поехать на место происшествия, — этого не было. Я его люблю и мне больно за него, что я не могу не примкнуть к порицаниям Михайловичей. Я разделяю их мнение… Сегодня Их Величества посетили в больнице раненых. За обедней во дворцовой церкви Рождества Преподобной Богородицы по приказанию Государя на ектений и литии поминали „верноподданных царевых, нечаянно живот свой положивших“. Царь отпускает по 1000 р. семьям пострадавших».

Ему передали: узнав о том, что правительство взяло на себя оплату похорон жертв ходынской трагедии да еще распорядилось выдать каждой пострадавшей семье по тысяче рублей, китайский посол, приглашенный на коронацию, был невероятно изумлен. Он утверждал, что в Китае Император никогда бы не взял на себя оплату последствий подобной катастрофы. «Господи, сохрани и помилуй, — перекрестился Великий князь, — оказывается, нам есть еще куда катиться». Эх, если бы Александру III Бог дал бы еще лет пятнадцать правления. Кто-то из философов верно сказал: не дай нам Бог жить в эпоху перемен.

Сергей сказал, что отмена празднеств — плохая услуга Царю. Ему же казалось наоборот: взяв вину на себя, сразу же подав в отставку, он помог бы Государю сохранить лицо и тем самым облегчил бы ему жизнь. И Царь остался бы ему благодарен.

Странный случай произошел с царской благодарностью. Как-то на выходе из казарм Константин Константинович встретил государева ездового, который передал сверток с царским подарком: две пуговицы с бриллиантовыми коронами по красной эмали. Признаться, способ вручения подарка смутил Великого князя. В самом деле, до окончания празднеств еще почти неделя, потом будет Ильинское, куда Сергей пригласил и Государя, и его. Словом, будет не одна возможность вручить подарок собственноручно, что было бы ценнее самого подарка. Но Государь предпочел такой способ. Что ж, его воля.

В футляре он обнаружил записку, где Царь собственноручно написал: «От Аликс и Ники. 21 мая 1896 года». Никуда не денешься, надо чувствовать себя польщенным. Он так и записал в дневнике: «Я очень, очень был обрадован и польщен…»

* * *

На банкете для дипломатического корпуса Константин Константинович сидел рядом с Сергеем. Но даже не пытался заговорить с ним о ходынской катастрофе — телефонного разговора оказалось достаточно. «… Вообще я избегаю с ним касаться деловых разговоров. При всей любви к нему и нашей старой дружбе я не разделяю его взглядов на службу, на дела, на ответственность за вверенное», — отметил он в дневнике.

Между тем Императрица Мария Федоровна потребовала от сына назначить следственную комиссию для выявления причины катастрофы и наказания виновных, что очень правильно и справедливо, как считал Великий князь. Государь послушался и назначил председателем комиссии графа Палена, бывшего министра юстиции. Сергей был очень взволнован назначением комиссии и заявил, что если Царь подпишет рескрипт Палену, то он подает в отставку. «Эх, если бы такая мысль пришла к нему сразу после катастрофы, а сейчас это уже выглядит мелким и непозволительным шантажом Государя… После завтрака в Петровском дворце Сергей с негодованием сказал мне о предположении назначить особое следствие с Паленом во главе; по его словам, подобное следствие под председательством Муравьева наряжено было только раз, в 1866 г. после покушения на жизнь Александра II. Тогда оно было вызвано тяжелыми обстоятельствами государственной жизни. Сергей находит, что Ходынскую катастрофу, как она ни ужасна, нельзя приравнивать к событию 4 апреля 66 г. Положим, так; но следствие ничему не мешает, и весть о нем произвела бы на всех, о том услышавших, самое благоприятное впечатление. Но все братья Сергея возмутились. Владимир и Павел говорили Палену, что всех их хотят разогнать. Сергей мне сказал, что надеется на мою поддержку…»

Записав эти строки в дневник, Константин Константинович подумал о том, что Сергей, собственно, сейчас прямо ответил на вопрос, заданный ему по телефону. Покушение на Александра II, по его мнению, — тяжелые обстоятельства государственной жизни, а гибель полутора тысяч невинных людей и ранение пяти тысяч — не тяжелые обстоятельства. Сколько же людей должно погибнуть, чтобы он назвал свершившееся тяжелыми обстоятельствами? К сожалению, Константин Константинович в силу своего характера не смог тогда дать прямой ответ на просьбу Сергея поддержать его, а отделался уклончивой фразой, что, дескать, слишком мало знаком с этим делом и не может составить о нем положительного мнения. И был опечален и смущен этим обстоятельством. Долго он мучился этим горьким чувством. Долго размышлял над тем, следует ли прямо указать Сергею на сделанные им ошибки, и даже написал ему письмо. С одной стороны, долголетняя дружба и совесть подвигали его на этот шаг, с другой — он понимал, что его прямота вряд ли изменит Сергея, а уж точно — рассорит их навсегда. Сергей не любит, когда ему в чем-то возражают, раздражается, теряя способность судить хладнокровно и логично. Как всегда, в трудных обстоятельствах Константин Константинович решил посоветоваться с мудрейшим Павлом Егоровичем Кеппеном. Кеппен мрачно вздохнул: «Ни говорить, ни писать — бесполезно».

Рескрипт о комиссии Палена был уже подготовлен, но сторонники справедливого расследования ужасной ситуации радовались рано: Царь его не подписал. Мало того что Сергей заявил Николаю II, что в случае назначения следственной комиссии он подает в отставку, его братья Владимир и Павел объявили Государю, что тоже подадут в отставку.

Позже из разговора с Дагмарой Константин узнал, что Государя просила не делать этого молодая Царица Александра Федоровна. Она не хотела, чтобы из-за Ходынки рухнула карьера мужа ее сестры Эллы. Царь не мог отказать любимой жене.

— О, если бы Царь был решительнее! — воскликнул Великий князь.

Николай II собрался в Ильинское к Сергею. Правильно ли это, ехать на отдых в имение человека, которого в народе, к ужасу Константина Константиновича, прозвали «князем Ходынским»? На этот вопрос Великий князь даже сам себе ответить не решился: царскую волю не обсуждают. Но оказалось, что отъезд Царя в Ильинское выпадает на девятый день гибели ходынских жертв. Константину Константиновичу показалось, что судьба таким образом дает Николаю II еще один шанс успокоить верноподданных, почтив память погибших. Еще не поздно, еще не поздно… И по совету Павла Егоровича он пишет письмо Императору, стараясь быть как можно дипломатичнее, и заблаговременно с посыльным передает его в Кремлевский дворец:

«Милый, дорогой Ники, день твоего отъезда из Москвы, после трех недель торжеств и восторга, совпадает с 9-м днем погибших на Ходынском поле. Как было бы умилительно и трогательно, если б Ты приказал отслужить по ним панихиду в Своем присутствии. Какое бы это произвело умиротворяющее впечатление! Я знаю, что Твое время рассчитано по минутам. Еще лучше этого знаю, что суюсь не в свое дело. Но Твое благо и обаяние Твоего имени дороже мне других соображений. Весьма вероятно, что предлагаемое мною неисполнимо. В таком случае очень прошу Тебя предать это все забвению и ради нашей прежней совместной службы не поставить мне в вину эти непрошеные строки. Горячо Тебя любящий Костя».

«Отправив эту записку, я был почти уверен, что мое предложение останется без последствий. Так и было». Более того, в душе ему стало стыдно за это письмо. Теперь он сторонился Царя. Так было после большого прощального обеда, так было и на Смоленском вокзале, где провожали августейшее семейство. Константину представлялась довольно неприятной двусмысленность в его отношениях с монархом. Но, слава Богу, впереди было еще Ильинское, куда он был тоже приглашен. Приехал он на своей тройке рано, еще девяти не было. И застал там настоящую пастораль. Вечером Великий князь так описал первый день своего пребывания в селе Ильинском:

«… Здесь уже не спали. Сергей с раннего утра отправился ловить рыбу неводом и еще не возвращался. Государь и Императрица катались верхом — в первый раз вместе с тех пор, что Она в России. Элла с братом, великим герцогом Гессенским Erny, его женой и обоими Баттенбергскими пили кофе в тени деревьев перед домом. Поблизости четыре Преображенца, приглашенные сюда гостить… Скоро вернулись с прогулки Царь с Царицей. Их ребенка, премилую, толстую, круглолицую девочку, возили по саду в колясочке, потом Императрица посадила ее к себе на колени, она мне улыбалась и играла цепочкой от моих часов. Я брал ее на руки. Ходили на скотный двор, бродили по саду. Вернулся и Сергей. К завтраку собралось все общество — за стол село 30 человек. Государь мне предложил с ним купаться. В половине пятого я ждал Его перед домом в саду. Заметив меня с балкона, Он позвал меня в комнаты, они выходили окнами на Москву-реку. Мы спустились к реке, сели вдвоем в лодку, взяли каждый по веслу и поплыли вверх по течению. Выбрав песчаное место на противоположном берегу, поставили лодку на мель, разделись и стали купаться. Нам вспомнились подвижные сборы 93-го года, когда мы тоже вместе купались. — Выбегали на песок, ложились на траву и снова погружались в воду. Отрадно видеть Государя здесь среди привольной тишины после трех недель, когда Он ни минуты не имел покоя. Он говорил, что Московские торжества кажутся ему каким-то сном, от которого он только очнулся…

Чай пили под липами… Погода дивная, тепло. Пахнет сиренью и тополем, свобода и тишина… Здесь, в Ильинском, отдыхают, наслаждаются жизнью, забывают заботы и тревоги, зачем же врываться в эту тихую, привольную жизнь, подобно осеннему ветру, и портить мирное настроение. Вот почему я на словах боюсь коснуться всего того, что озабочивало меня после ходынской катастрофы…»

Озабочивало… В прошедшем времени. Значит, теперь уже не заботит? Заботит. Но всё отодвинула тихая привольная жизнь в Ильинском, на этом волшебном островке забвения. Более того, он уже потихоньку начинает оправдывать Сергея: «… Главной заботой Сергея было оградить Государя от всевозможных опасностей, всё остальное, даже гибель около 2000 человек, представляется ему не столь важным после того, что Государь благополучно прожил в Москве все три недели коронационных торжеств. Я не стану ему открывать глаза…» Потому что — бесполезно, так и хочется добавить в дневник Великого князя.

Но всё когда-нибудь кончается. Опять Павловск и опять мрачные мысли: кровь жертв Ходынки не замолена. Катастрофа на Ходынке — такое же мрачное пророчество, как фейерверк в честь обручения Людовика XVI и Марии Антуанетты, который также привел к многочисленным жертвам.

«Вчера (8 июня 1896 года. — Э. М., Э. Г.) в Павловск приезжал дядя Миша (Великий князь Михаил Николаевич), пробыл у нас от 1 ч. до 5. Я много говорил с ним о несчастии на Ходынском поле. Мы с дядей хорошо поняли друг друга и совершенно согласны во взглядах на этот предмет… О! Если б Государь был построже и потверже!»

Великий князь Константин Константинович был воспитан в верности монархии и монарху. Так он жил и действовал, подчиняя все свои личные интересы Императору, что означало для него — России и народу. Он был уверен: в силу того, что все Романовы воспитывались и воспитываются на таких же принципах, все они также во главу угла ставят интересы монархии и России. Поэтому ходынскую катастрофу, позицию Царя, своего близкого друга Сергея Александровича да и остальных Александровичей в эти дни он воспринял чуть ли не как личную трагедию. Она противоречила его представлениям о семье Романовых как о главной силе, являющейся опорой трона.

В начале июля Константин Константинович получил приглашение на завтрак от Дагмары. Приехав в Петергоф, застал за столом, помимо Императрицы Марии Федоровны, ее детей Ксению, Мишу и Ольгу, а также княгиню Оболенскую. Основной темой разговора были события, последовавшие после ходынской катастрофы. Оказалось, что все действия сына Дагмара не одобряла. Очень расстроилась тем, что Николай с семьей поехал к Сергею в Ильинское, отождествив таким образом себя с косвенным виновником несчастья.

Константину Константиновичу хотелось рассказать о том, что было пережито им в те горькие дни, однако сдерживали дети и княгиня Оболенская. Но наступил момент, когда они с Дагмарой остались одни. Константин сказал:

— Император поначалу принял правильное решение и назначил следственную комиссию, но некоторые своими недальновидными советами расшатали его волю.

— Костя, дорогой, опять ты его оправдываешь. Скажи, если бы на его месте в тот момент оказался Саша, отец, удалось бы кому-нибудь сбить его с толку, я уже не говорю — «навязать свою волю»? — И не дожидаясь, сама ответила на вопрос, как отрезала: — Нет! И ты это прекрасно знаешь. Все дело в Николае. В нем нет монаршей воли. В тот трагический день Николай обедал у меня. Это я потребовала создания следственной комиссии и наказания виновных. Он дал мне слово. Потом пришли Александровичи, но и тут он бы не посмел нарушить слово, данное матери. Однако у него появился более влиятельный советчик, чем все Александровичи. И кто? Молодая Императрица! Он безумно влюблен в нее и ни в чем отказать не может. Она вступилась за Сергея Александровича из-за Эллы, сестры своей! Николай… у меня даже язык не поворачивается назвать его Императором. Весь мир стал свидетелем его слабости… Вот что меня расстраивает больше всего.

Константин Константинович опять был потрясен Дагмарой, ее красотой, страстностью, сквозившей в ее речи. И страшной правдой слов, в которой он не сомневался.

— Костя, сама не знаю, почему я это говорю. Наверное, потому, что тебя хорошо знаю и люблю. Ходынская трагедия — это страшное предзнаменование. Боюсь, очень боюсь, мы будем платить за эти танцы на крови.

После встречи с Дагмарой Константин Константинович записал в дневнике:

«… Я совершенно разделяю взгляды Императрицы в данном случае. Но мне больно замечать, что между Нею и Ее невесткой рождаются глухие недовольствия… Меня всё это печалит и смущает!»

Качества личности Императора и проистекающие отсюда ожидания для России всерьез заботили Константина Константиновича. Еще один разговор на эту тему с человеком, хорошо знающим и любящим Николая II, — и Константин близок к отчаянию:

«Говорили и о Государе. Его нерешительность и недостаток твердости приписывается воспитанию; никто, собственно говоря, не имеет на Ники постоянного влияния. Он подчиняется последнему высказанному Ему взгляду. Это свойство соглашаться с последним услышанным мнением, вероятно, будет усиливаться с годами. Как больно и страшно, и опасно!»

«ИМЯ ПУШКИНСКОГО ДОМА…»

Среди всех неприятностей, обид, интриг, несуразностей Константин не мог забыть о приближении святого для России праздника — столетия со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина.

«Надо на славу устроить по всей России истинное всенародное торжество, в котором приняли бы участие все возрасты и сословия без исключения. Полагаю, что Академии следовало бы взять почин празднования в свои руки, — пишет он Леониду Николаевичу Майкову, вице-президенту Академии 20 сентября 1898 года. — Не нужно особого комитета: ядро его может составить Отделение русского языка и словесности, а представителей искусств и художеств привлечь не трудно: все, конечно, с радостью отзовутся на клич Академии… Думаю, что вы — биограф и издатель Пушкина — не уклонитесь от ближайшего участия и будете, как и всегда и во всем, моим ближайшим советчиком и помощником… Думается, что, приняв во внимание всероссийскую косность и медлительность, следует не откладывать дела и собраться в заседание не в очередь…»

Константин Константинович посылает письмо Николаю II, отдыхавшему в Ливадии. В нем «Ходатайство об учреждении Высочайше утвержденной Комиссии по устройству празднеств 100-летия рождения Пушкина». Ответ царя был получен сразу же по императорскому телеграфу: «Очень благодарен за письмо, всецело разделяю то, о чем ты хлопотал…»

Комиссия была утверждена под эгидой Академии наук и председательством Константина Константиновича Романова. В нее вошли представители ряда министерств, известные деятели науки, литературы и искусства. Программа празднеств, разработанная комиссией, также была утверждена Императором. Сразу скажем, что прекрасно подготовленные и проведенные юбилейные торжества в честь столетия А. С. Пушкина впервые утвердили Академию наук в качестве общероссийского культурного центра.

Одним из самых важных из множества событий тех торжественных дней, как уже говорилось ранее, стало учреждение в Академии наук Разряда изящной словесности.

Из дневника К. Р.:

«Воскресенье. 10 января 1899 года.

Заседание Пушкинской комиссии в полном ее составе. Присутствовал Витте; он оказался смелее нас всех и для увековечивания памяти поэта предложил учредить при Академии наук Пушкинское отделение по изящной словесности. Это будет возвращением к прежней Российской Академии. — Победоносцев на этот раз оказался гораздо сговорчивее. Программа выработана; остается отправить ее на Высочайшее благовоззрение».

«Вторник, 26 января 1899 года. Было заседание Пушкинской подкомиссии, в которой определили печатать портрет Пушкина с гравюры Райта в 100.000 экземпляров, выбить 4 золотых медали, 20 серебряных и 1.500 и 2.000 бронзовых. В отделении русского языка и словесности постановили ходатайствовать перед Министерством финансов об 6 креслах, таким образом число ученых будет увеличено до 8, а в память Пушкина окажутся 4 кафедры для представителей изящной словесности. Придется проявить осторожную настойчивость».

«Пятница, 5 февраля. Много принимал вчера. Товарищ графа Протасова-Бахметьева, бывший лицеист П. М. фон Кауфман говорил мне о мысли, возникшей между старыми лицеистами — учредить при Академии наук род нового комитета из старейших и наиболее выдающихся лицеистов для издания книг, полезных для народа, помимо ученого комитета Министерства Народного Просвещения».

«Утром 21 апреля. Наконец пришел царский ответ. На докладах по Пушкинской комиссии Государь сделал испрошенные мною резолюции: об учреждении при Отделении русского языка и словесности Особого пушкинского разряда и Пушкинского фонда. Председателем комитета по сооружению памятника Пушкину в Петербурге Царь избрал меня».

Юбилейные торжества ознаменовались поэтической победой и поэта К. Р. Академия в начале 1899 года объявила конкурс на сочинение текста кантаты в честь А. С. Пушкина. Кантату на музыку А. К. Глазунова предполагалось исполнить на торжественном заседании, посвященном юбилею великого русского поэта. Для оценки стихотворений создали жюри под председательством академика М. И. Сухомлинова. Сорок произведений были представлены анонимно. Великий князь никому не говорил о том, что рискнул принять участие в конкурсе. «Я нарочно не принимался за стихи, пока не появится объявление конкурса, и начал сочинять вчера. Боюсь, ничего не выйдет. Вечером, разувшись, ходил по темной столовой и выдавил из своего маловдохновенного мозга 12 строк. А так бы хотелось написать хорошие слова… С вечера и всю ночь болела голова; встал часом позже, чем хотелось, настроение духа было мрачное. Стихи не удавались, третий день бился над одной и той же строфой; обдумывал ее, идя по Екатерининскому каналу, Невскому и Казанской в курсы, и, наконец, справился».

За день до последнего срока К. Р. послал за писцом Коровиным, который напечатал кантату на ручной машинке и приписал девиз: «Душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел». Лист бумаги с именем «К. Р.» лег в обычный конверт. Коровин, которого никто не знал в Академии, отнес всё непременному секретарю. После внимательного изучения всех стихов лауреатом назвали поэта К. Р.

О подробностях этого «счастливейшего дня в моей жизни» Константин Константинович рассказал так: «… В Академии началось заседание отделения русского языка и словесности, в которое были приглашены Непременный секретарь сенатор Кони и композиторы Римский-Корсаков и Глазунов… Комиссия после долгих прений остановилась на 2-х стихотворениях. Одно удовлетворяло потребности композитора, другое имело преимущества в литературном отношении. Вскрыли конверт с первым сочинением. Это оказался врач Давид Львович Мандерштейн. Вскрыли другой конверт — там имя К. Р.». В это время сам К. Р. ходил по академическим залам, где развешивались картины Общества петербургских художников. Там ему и сказали об одержанной победе. «Я перекрестился. Я точно родился под счастливой звездой».

Что касается усилий его как президента, возглавляющего Пушкинскую комиссию, то они питались его любовью к России и к одному из ее талантливейших поэтов. Искренней, не стандартно-показной, а глубинной по сути. Поэтому и не заканчивался для Константина Константиновича пушкинский юбилей за дверью служебного кабинета.

«Буря с дождем. В честь Пушкина Мамá позвала к обеду четверых старших детей… Дома, в одном зале наверху показывали детям и домашним туманные картинки из произведений Пушкина. Началось с портрета Пушкина, после чего была показана картина, изображающая келью в Чудовом монастыре с пишущими Пименом и просыпающимся Григорием. При этом Иоанчик говорил за Григория, а Гаврилушка, легче запоминающий наизусть, говорил роль Пимена как более длинную. Оба мальчика читали эти дивные стихи прекрасно, местами необыкновенно толково и выразительно, так, что трогательно было слушать. При появлении картин из сказки о „Спящей царевне“ стихи говорили попеременно Татиана, Костя и оба старших мальчика. А когда показали Петра на „берегу пустынных волн“, Татиана произнесла вступление к „Медному всаднику“. Словом, вышло прелестное Пушкинское домашнее утро».

В большинстве источников о Великом князе Константине Константиновиче Романове ему в заслугу ставятся Пушкинская выставка, организованная Академией, и академическое издание сочинений поэта. Выставка прошла в Большом конференц-зале Академии наук. Именно здесь были собраны принадлежащие не только учреждениям, но и частным лицам документальные, книжные, иконографические, мемориальные материалы. Это было первое в России представительное собрание пушкинских реликвий. Не исключено, что на выставке побывал и присланный 87-летней Александрой Ивановной Козловой, дочерью слепого поэта Козлова (автора знаменитого «Вечернего звона»), автограф стихотворения Пушкина, сопровожденный письмом, растрогавшим Великого князя:

«В. И. В.! (Ваше Императорское Высочество. — Э. М., Э. Г.) Позвольте просить Вас взять под Ваше покровительство прилагаемое стихотворение Пушкина — автограф, полученный моим отцом, слепцом-поэтом Козловым в ответ на посланную им Пушкину свою первую поэму „Чернец“. Я радуюсь вручить именно Вам этот драгоценный листок, в котором священная для меня память моего отца соприкоснулась с великим именем Пушкина. Я совершенно одинока, стара и слаба… Примите же от меня горячее пожелание Вам… любви к доброй науке, поэзии и к музыке».

Автограф был написан на четверти листа, в правом верхнем углу стояла цифра «1».

Певец, когда перед тобой

Во мгле сомкнулся мир земной,

Мгновенно твой проснулся гений,

На все минувшее воззрел

И в хоре светлых привидений

Он песни дивные запел.

О, милый брат, какие звуки!

В слезах восторга внемлю им,

Небесным пением своим

Он усыпил земные муки.

Тебе он создал новый мир:

Ты в нем и видишь, и летаешь,

И в нем живешь и обнимаешь,

Цветущей юности кумир!

А я — коль стих единый мой

Тебе мгновенья дал отрады,

Я не хочу другой награды,

Недаром темною стезей

Я проходил пустыню мира,

О нет! Недаром жизнь и Лира

Мне были вверены судьбой!

А. П.

Академическая выставка была полна многими подобными открытиями. Привлекали внимание портреты Пушкина, и среди них загадочный тропининский, подмененный много лет назад с последующей путаницей: где оригинал, а где копия с него? Был и золотой перстень с сердоликом и древней надписью, подаренный поэту в Одессе графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, по поводу чего написано стихотворение «Талисман». На смертном одре Пушкин передал талисман Василию Андреевичу Жуковскому. От сына Жуковского перстень перешел к Ивану Сергеевичу Тургеневу и находился с ним в Париже; после его кончины Полина Виардо, друг Тургенева, вернула перстень в Россию. Рукописи, книги, личные вещи великого Пушкина, поступившие на выставку от учреждений и частных лиц, составили впечатляющую коллекцию, и многим посетителям было обидно, что некоторое время спустя реликвии опять вернутся к хозяевам, а потом, чего доброго, могут бесследно исчезнуть или оказаться за границей.

Устроители, оформлявшие научные итоги выставки, не могли об этом не думать. С массой сложностей столкнулись сотрудники Академии наук и при подготовке к изданию сочинений Пушкина. Находки, первые пушкиноведческие исследования неоднократно выходили за пределы компетенции, финансовых, штатных возможностей комиссии, занимавшейся подготовкой материалов. Появлялось ощущение, что огромное пушкинское наследие требует специального учреждения, где бы оно хранилось и изучалось.

Пока же приводилось в порядок накопленное. Многочисленные реликвии, пожертвованные организациями и частными лицами, складывались в ящики, опечатывались и хранились в стенах Академии. Внучка Анны Керн подарила, например, портрет бабушки и ее скамеечку, на которой сиживал Пушкин. Вещи и книги поэта передали А. А. Бахрушин, А. Ф. Кони, Н. К. Пиксанов, Н. А. Котляревский и А. Ф. Отто-Онегин.

Последний, кстати, жил в Париже и всю жизнь приобретал и собирал всё, связанное с именем любимого поэта, взяв даже фамилию его героя. Под конец жизни в его трехкомнатной квартире на Елисейских Полях образовался настоящий музей, в котором было много автографов писателей. Умер Александр Федорович Отто-Онегин в 1925 году, завещав все свое состояние России.

Великий князь Константин Константинович неоднократно отправлял представителей Академии наук в Англию к графине Торби. Эта история в пересказе артиста балета Сергея Лифаря звучит так:

«На одном из благотворительных спектаклей, который давали в Ницце, я познакомился с внучкой Пушкина леди Торби.[52] Леди Торби была исключительно любезна с Сергеем Павловичем Дягилевым — он ее совершенно очаровал — и обещала ему оставить в завещании одно из писем Пушкина к невесте Н. Н. Гончаровой, которое она ревниво хранила у себя и не только не опубликовала, но и никому не показывала. Леди Торби рассказала Сергею Павловичу, что после того, как она вышла замуж за Великого князя Михаила Михайловича и ему было запрещено государством жить в России, она поклялась, что не только она, но и принадлежащие ей письма ее деда никогда не увидят в России. Слово свое она сдержала. Российская Академия наук неоднократно командировала своих представителей в Англию — графиня Торби их не принимала. Писал ей и бывший Президент Императорской Академии наук Великий князь Константин Константинович. Убеждал внучку Пушкина „передать России русское достояние“. „Вы бы читали его письма! Константин Константинович смел мне писать, что я обязана передать в Академию мои письма, что они — не мои, а их, так как они чтут память великого поэта, который принадлежал не семье, а всей стране. Хорошо же они 'чтут память великого поэта': за то, что Великий князь женился на внучке Пушкина, они выгоняют его из России, как будто он опозорил их своей женитьбой. Никогда, клянусь, они ничего не увидят от меня, ни одного клочка, исписанного моим дедом. А у вас, Сергей Павлович, будет хороший автограф, скоро будет, т. к. мне недолго осталось жить“. Леди Торби оказалась пророком — через несколько месяцев она умерла. Дягилев стал бредить письмом Пушкина и поставил себе целью во что бы то ни стало, чего бы ему это ни стоило иметь не один обещанный ему автограф, а все 11 писем Пушкина. Совсем незадолго до смерти он добился своего. Великий князь Михаил Михайлович нуждался, болел, плохо разбирался в чем бы то ни было. Дочерей Сергей Павлович подкупил своим шармом, и за совершенно ничтожную сумму (чуть ли не 30 тыс. франков) Дягилев приобрел это бесценное русское сокровище».

Сразу заметим, что графиня Торби эмоционально подошла к истории своего замужества: речь шла не о «позоре», а о жесточайших законах, действующих для монархических браков.

В юбилей были предприняты первые попытки приобрести в собственность Академии наук и личную библиотеку Пушкина — ту, что была в квартире поэта на Мойке.

После смерти поэта его книги, упакованные в ящики-тюки, хранились в кладовых Гостиного двора, потом долго кочевали по различным имениям и подвалам, пока не оказались в сельце Ивановском Бронницкого уезда Московской губернии, владельцем которого был внук поэта Александр Александрович Пушкин. После переписки с ним было получено разрешение на приезд специалиста для ознакомления с состоянием библиотеки. К внуку Пушкина Академия направила известного исследователя Б. Л. Модзалевского. Он приехал в сельцо Ивановское осенью.

«Я встретил со стороны Александра Александровича Пушкина самый радушный прием и полное содействие. Библиотека поэта оказалась в очень плачевном состоянии: многие книги были попорчены сыростью и мышами, многие были помяты и растрепаны. Их спешно разобрали… уложили в 35 ящиков и отправили до станции Бронницы на подводах, а затем — по железной дороге. В Петербурге книги временно сложили в одной из комнат славянского отделения Библиотеки Академии наук, где их начали постепенно описывать. Таким образом, библиотека Пушкина, свыше 60 лет странствовавшая с места на место и подвергавшаяся всевозможным случайностям, снова, хотя, конечно, и не в полном виде, вернулась в Петербург — на этот раз уж навсегда.

В библиотеке поэта 3560 томов. Названий же меньше — 1522, ведь есть названия, состоящие из ряда томов. Больше половины книг — на 16 иностранных языках: Пушкин знал французский, итальянский, испанский, латинский, греческий и несколько славянских языков. Длительное постраничное обследование было вознаграждено: обнаружены бесценные записи поэта на полях и вложенных записках.

Самая древняя книга — „Божественная комедия“ Данте, 1596 года; одна из уникальных— „Путешествие из Петербурга в Москву“ Радищева с пушкинской надписью: „Экземпляр, бывший в тайной канцелярии. Заплачено двести рублей“».

Уникальную библиотеку, однако, предстояло еще купить. Внук поэта был согласен на продажу, боялся, «чтобы она не перешла в частные руки». Просил он за всё собрание 18 тысяч рублей. Великий князь успешно провел переговоры с правительством, деньги были выделены. Эта библиотека, ставшая собственностью Академии наук, легла в основу будущего Пушкинского Дома. Потом вышел первый том Полного академического собрания сочинений Пушкина, было приобретено в казну имение Пушкиных — Михайловское, отреставрирована и взята под охрану могила поэта в Святогорском монастыре.

* * *

Юбилейные торжества шествовали по всей России. В Петербурге в Казанском соборе в честь поэта состоялось богослужение, торжественное и благолепное. Между литургией и панихидой Владыка говорил о Пушкине как о христианине.

«С утра до вечера дождь, к ночи буря. До 10-ти я уже был в Соборе; митрополит облачался, в большом храме почти пусто, из знатных никого. Попозже стали съезжаться: гр. И. И. Толстой, Зверев, Майков, Милица и Стана со своими свитами, внук поэта, гвардейский стрелок поручик Пушкин. Владыко произнес Слово; может быть, его осудят, но, по-моему, он не мог говорить иначе: нельзя обелять того, что черно, оставаясь верным правде. Он указал на пререкаемость имени Пушкина, на резкую двойственность его натуры, его нехристианское и христианское. Последнее восторжествовало», — записал в дневник К. Р.

Большой зал Петербургской консерватории, где 26 мая 1899 года под председательством президента проходило торжественное собрание, посвященное юбилею Пушкина, с трудом вмещал всех пришедших: Великие князья и княгини, сановники, министры, дамы, люди разных сословий, военные, учащиеся. Среди цветов, освещенный ярким электрическим лучом, возвышался бюст Пушкина, перед ним — оркестр, музыканты облачены в красные мундиры. Константин Константинович держал речь, закончив ее такими словами: «Если по лицу нашего обширного Отечества повсеместно празднуют сотую годовщину рождения этого певца из певцов, то где, как не в столице, которую воспел он в дивных стихах, и кому, как не Академии, коей он был лучшим украшением, восторженно воскликнуть: да живет вовеки в русских сердцах имя Пушкина — любовь, гордость и слава России!»

В заключение была исполнена кантата на слова К. Р. В этот счастливейший миг его жизни Великий князь опустил голову, чтобы никто не видел его слез.

Во время пушкинских торжеств и после них на имя Константина Константиновича Романова пришло множество писем и телеграмм. Великому князю написала и младшая дочь поэта Мария Александровна Гартунг, для которой Константин Константинович добился существенного увеличения пенсии. Она благодарила Великого князя трогательным письмом:

«Ваше Императорское Высочество! За волнением радостно пережитых дней я не могла собраться с мыслями, чтобы выразить Вам глубокую милость, обеспечивающую закат моей жизни. Вы, Ваше Высочество, были моим Высоким ходатаем перед нашим Всемилостивейшим Государем и тем самым способствовали дальнейшему исполнению обещания Вашего Державного Деда моему умирающему отцу: пещись о его осиротелой семье.

Один Бог может вознаградить Вас за Вашу отзывчивость ко всему доброму, за Вашу любовь к родной славе!

Мне же дозвольте, Ваше Высочество, призвать благословение Его на Вас в уповании, что он воздаст Вам радостями и счастьем за все то высокое, благое, сотворенное Вами в память чествуемого отца моего.

Вашего Императорского Высочества вернопреданная Мария Гартунг, рожденная Пушкина».

Среди посланий было письмо известного славянофила, религиозного публициста Александра Алексеевича Киреева:

«Ваше Императорское Высочество,

Мне говорили, что Вы намереваетесь распорядиться отпечатанием и распространением речей, телеграмм, приветствий и т. п., произнесенных или полученных по случаю пушкинских торжеств; было бы очень желательно! И, конечно, именно Вы могли бы лучше всякого другого познакомить русских читающих людей с пушкинскими торжествами, выясняющими и личность, и значение произведений Пушкина. Но если это так, позвольте мне напомнить Вам о речи, произведенной в Москве (по случаю открытия памятника) Достоевским (в 1880 году. — Э. М., Э. Г.). Ее бы следовало распространять тысячами, десятками тысяч экземпляров среди читающей публики, в особенности среди читающей молодежи. Эта речь — верх совершенства, ничего лучшего не было сказано о Пушкине, и не может быть сказано. Она превосходна не только по мысли и чувству, но даже и по изложению. Микеланджело говорил, что следует свое произведение исполнить обдуманно: а именно такова эта речь. Она совершила чудеса: прослушав ее, враги (литературные) подавали друг другу руку на самом торжестве.

Мне кажется, Вы сослужили бы великую службу России, если бы взялись за это дело, подбив на это и Государя, приславшего такое хорошее приветствие. Ведь он, его имя должны стоять во всяком благородном, хорошем начинании и деле. Ведь всякая правильная, добрая мысль — для нас клад, ведь мы так стали бедны мыслью; мы среди нашей мелочной, суетливой жизни совсем измельчали, отупели, мы все куда-то бесцельно лезем, но ни чувств наших мы до конца не можем прочувствовать, ни мыслей, дум — продумать. Вам, как стоящему, выражаясь по-канцелярски, во главе ведомства сконцентрированной мысли, т. е. науки, это сделать легче, нежели кому бы то ни было. Вас слышали вчера все…»

* * *

В Петербурге, как и в Москве, сначала хотели видеть монумент Пушкину, достойный и значительный. Был объявлен сбор средств по добровольной подписке. С 1899 года комиссией, которой руководил президент Академии, для поощрения щедрых жертвователей был выпущен портрет поэта с надписью: «За пожертвования на памятник А. С. Пушкину». В различных городах России устраивались концерты, благотворительные вечера, лекции, сборы от которых передавались на памятник. И тогда же комиссия под руководством Великого князя вырабатывает положение о памятнике Пушкину как о комплексе: специальное учреждение, связанное с его именем, в котором будет установлено скульптурное изображение поэта.

Но все же кто первым высказал мысль о необходимости объединить наследие Пушкина в одном месте для его изучения, а также и новую русскую литературу для исследования? Определенно ответить на этот вопрос нельзя. Ясно одно: идея, толчком для которой стали юбилейные торжества, витала в воздухе. В ее материализации была заинтересована вся страна. Попечитель Оренбургского учебного округа И. А. Ростовцев писал в Академию:

«Нужно придумать такое учреждение, какого еще не было в России, и притом учреждение, в котором приняла бы участие вся грамотная Россия и которое наиболее соответствовало бы значению великого поэта. Мне кажется, что таким учреждением мог быть Одеон имени Пушкина. Это должно быть особое, вновь выстроенное здание в центральной местности Петербурга. Здесь могли бы происходить ежегодные состязания поэтов, которые излагали бы свои произведения перед лицом всего народа и увенчивались бы премиями. Здесь могли бы происходить представления драматических произведений Пушкина».

Подобное же, хотя и менее определенное, заявление сделал и поэт К. К. Случевский, посчитавший, что весьма желательно «озаботиться об учреждении чего-либо такого, что в своей обособленности не только осталось бы непреходящею памятью празднованию, но подлежало бы также развитию».

Идея о Доме Пушкина была высказана П. Е. Рейнботом, секретарем Пушкинского лицейского общества. Он «возбудил вопрос, не будет ли желательнее соорудить памятник А. С. Пушкину не в виде статуи, а в виде постройки особого музея. В музее этом, которому должно быть присвоено имя Пушкина как родоначальника нашей изящной литературы, будет сосредоточено всё, что касается наших выдающихся художников слова, как-то: рукописи, вещи, издания сочинений и т. д.».

Предложение лицеистов представил на обсуждение членам Пушкинской комиссии новый непременный секретарь Академии академик С. Ф. Ольденбург. Это был уже вполне конкретный шаг — идея стала материализовываться. На протяжении ряда лет академик Ольденбург, целеустремленный и деятельный человек, всячески поддерживал создание Пушкинского комплекса.

Прошло, однако, еще много времени, когда вроде бы бесспорное дело то воскресало, то утопало среди фантазий, разных мнений и предложений, дискуссий, дипломатических переговоров, надежд и разочарований. Великому князю оставалось лишь терпеть и объединять всех — от простого посетителя «с идеей» до Царя.

Казалось бы, к 1905 году собрали ПО тысяч рублей, нашли место для памятника поэту — его предполагалось поставить на новой набережной и назвать ее Пушкинской, но нет же, Городская дума предпочла дать ей имя Петра Великого. Работа над проектом памятника отложилась, к тому же появлялись все новые и новые предложения: сначала о создании Музея имени Пушкина, потом музея с научным уклоном. Газеты и журналы, подхватив идею лицеиста Рейнбота, писали о том, что музей следует соединить с просветительским учреждением типа народного университета. Туда бы передали свои сокровища и Публичная библиотека, и Московский Румянцевский музей, владеющие рукописями поэта, и Академия наук, и Александровский лицей, располагающий небольшим пушкинским собранием, и частные коллекционеры-любители вроде П. Я. Дашкова.

В ответ на столь благожелательное отношение в обществе к идее Пушкинского комплекса академической комиссией 15 декабря 1905 года «в принципе было решено создание Пушкинского дома».

Но замысел вновь расширился и обновился. Вместо дома, посвященного только Пушкину, комиссия учреждает музейно-источниковедческий центр, в котором уже на этом этапе просматривается идея будущего историко-литературного института.

Мысль о музее воплотилась в широкую программу целого «дома имени Пушкина», своего рода мавзолея для литературных реликвий не только великого поэта, но и других деятелей русской словесности XIX века.

Так, по колдобинам и рытвинам, но к свету двигалась умная и добрая мысль.

Конечно, обсуждался самый тяжелый вопрос — финансовый. На правительство никто не надеялся. Великий князь положительно принял предложение ученых «прекратить подписку на памятник, для которого собранная сумма могла считаться достаточной, и последующую подписку продолжать уже в целях построения музея».

Дальнейшие «финансовые размышления» привели к выводу, что следует обращаться за помощью не только к заинтересованным лицам и учреждениям в двух столицах, но и ко всей провинциальной России. Касса выросла ненамного, до 146 тысяч рублей. Здание на эти деньги не воздвигнешь, да еще в центре Петербурга — на стыке Каменноостровского проспекта и набережной Петра Великого. Впрочем, Городская дума опять воспротивилась и не хотела отдавать этот кусок земли для памятника и декоративного музейного здания. Делопроизводитель комиссии чуть ли не ежедневно ездил в Управу и вел трудные земельные переговоры. И все же решение о создании «Дома имени Пушкина» было принято. 22 сентября 1906 года Константин Константинович не без облегченного вздоха записывает в дневнике:

«В 2 часа у меня в столовой собралась Пушкинская комиссия — граф И. И. Толстой, вице-президент и непременный секретарь Академии наук Саломон, председатель Союза литературных и художественных обществ П. Н. Исаков, Султанов. Предполагали, кроме памятника Пушкину на Петербургской стороне, при съезде с Троицкого моста, направо на набережной выстроить Пушкинский Дом для хранения рукописей и всего, относящегося к Пушкину и писателям, появившимся после него. Обсуждали „положение“ этого дома».

В пункте 1 одного из первых вариантов «Положения» было определено: «Дом Пушкина учреждается в благоговейную память о великом русском поэте Александре Сергеевиче Пушкине для собирания в нем всего того, что касается Пушкина как писателя, человека и гражданина…»

Положение строго регламентировало права Дома Пушкина по сравнению с другими научными учреждениями, в том числе и академическими, а также устанавливало его структуру, юридический и финансовый статус. К этому Положению вернулись в феврале 1907 года все в том же Мраморном дворце. На этот раз его дополнили, а заодно изменили и название создаваемого института истории новой русской литературы — «Пушкинский Дом». Несколько месяцев спустя Николай II утвердил «Положение о Пушкинском Доме», и теперь к комиссии перешли все заботы о его пополнении и развитии.

В те времена Великому князю и его соратникам виделся дом в стиле ампир, длиною по фасаду в 48 сажен и шириною 12 сажен. В верхнем этаже должны были разместиться десять залов для различных коллекций, а в нижнем — один большой зал, предназначенный для публичных заседаний, литературных лекций, собраний; два зала для выставок, кабинеты для занятий научного персонала.

Но новое здание так и не было построено. Длительное время Пушкинский Дом размещался в помещениях Академии наук на набережной Невы. Уже за первые десять лет после своего основания Дом стал «крупным источниковедческим центром, известным своими изданиями и публикациями».

«Лишь в 1927 году поскитавшийся по городу Пушкинский Дом обрел постоянное место, — рассказывает Николай Николаевич Скатов, директор Пушкинского Дома с 1987 года и до недавнего времени, — построенное по проекту архитектора И. Ф. Лукини с классическим восьмиколонным портиком и медными скульптурами Меркурия, Нептуна и Цереры над фронтоном здание бывшей главной Морской таможни (русский ампир, тридцатые годы XIX века). По преданию, бывал в нем и Пушкин.

По масштабам… Это здание на набережной Макарова даже превзошло то, что предполагали построить согласно первоначальным проектам. Собрания и коллекции, вынужденно разобщенные и разрозненные, наконец были слиты в некую целостность. Это позволило строить экспозицию по историческому принципу…

В юбилейном 1999 году перед Пушкинским Домом был… восстановлен классический бюст поэта, созданный скульптором И. Н. Шредером, который когда-то стоял на Каменноостровском проспекте перед зданием ставшего Александровским Царскосельского лицея…

С 1930 года Пушкинский Дом становится академическим Институтом русской литературы (сокращенно — ИРЛИ), сохраняя свое первородное название — Пушкинский Дом и являя сложный музейно-исследовательский комплекс, единственный в мире по своеобразию».

Первородное название увековечил и навсегда закрепил Александр Блок в знаменитом стихотворении «Пушкинскому Дому», которое оказалось последним и пророческим:

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук!

Звук понятный и знакомый,

Не пустой для сердца звук!

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

Не твоих ли звуков сладость

Вдохновляла в те года?

Не твоя ли, Пушкин, радость

Окрыляла нас тогда?

Вот зачем такой знакомый

И родной для сердца звук —

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук.

Вот зачем, в часы заката,

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

(11 февраля 1921)

Пройдет совсем немного времени — и Пушкинский Дом примет наследие Блока.

* * *

Великий князь хотел, чтобы в Пушкинском Доме со временем хранились и принадлежавшие лично ему литературные реликвии.

Пушкинскому Дому он завещал свое собрание автографов А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, А. Н. Майкова, Ф. И. Тютчева, других русских поэтов и писателей. Кроме того, завещал автографы Императрицы Екатерины II, перстень Пушкина, золотой, с четырехугольным изумрудом, который по кончине поэта был снят с его руки Натальей Николаевной Гончаровой и подарен Далю. Его дочь Ольга Владимировна Демидова подарила перстень поэту К. Р.

Переписка с А. А. Фетом, А. Н. Майковым и его братом пушкинистом Л. Н. Майковым, с Я. П. Полонским, П. И. Чайковским, Н. Н. Страховым, А. Ф. Кони, альбом Ю. Бартенева, письма, полученные по поводу перевода и представления «Трагедии о Гамлете, принце Датском», а еще золотое перо Фета и картины Полонского (на одной из них изображен дом Фета в Воробьевке) — всё это также Константин Константинович завещал Пушкинскому Дому.

И, конечно, поэт К. Р. надеялся, что со временем в Пушкинском Доме будут храниться рукописи и его произведений. И это понятно. Даже если бы Константин Романов в день тридцатилетия не определил в дневниковой записи поэзию как свое истинное, главное призвание, к этому заключению может прийти всякий, знакомый с историей его жизни.

«ГАМЛЕТ»

К. Р. долго не заносил запись в дневник о своей работе над переводами Шекспира. Даже самому себе стыдился сознаться, а не только сказать кому-то, что не понимает Шекспира. «Начал читать „Отелло“. Некоторые места покоряют умом и художественностью. Прекрасно! Но в остальном не нравится. Возможно, я не дорос до Шекспира, во всем виновата моя недоразвитость». Он так и написал в дневнике: «недоразвитость». А между тем знаменитый английский трагик Сальвини, игравший заглавные роли и в «Отелло», и в «Макбете», и в «Короле Лире», и в «Кориолане», и в «Ромео и Джульетте», и в «Венецианском купце», считал, что не все понимают мучения Гамлета, не очень понятны страдания Лира, но всякий понимает любовь венецианского мавра. Современники, видавшие Сальвини в роли Отелло, говорили, что это было «что-то новое, громадное; новый мир на нашей земле».

Мучаясь непониманием и скукой и стыдясь их, Константин решил разобраться с Шекспиром иначе: он сделал перевод отрывков из хроники Шекспира «Король Генрих IV».

— Я не стану переводить слово в слово, — говорил он Петру Егоровичу Кеппену. — Буду близок к подлиннику, но не стану гнаться «за буквой», особенно если это будет в ущерб поэтической красоте русского языка. Важны смысл, дух, настроение.

Но говорить о том, что он многое сделал в области русского Шекспира и что с именем Константина Романова связано становление русской переводческой школы, станут лишь тогда, когда К. Р. переведет «Гамлета». Перевод «Гамлета» К. Р. считал своим основным литературным трудом. Работал он над ним десять лет. Первое издание вышло в 1901 году. Двухтомное приложение с обширными комментариями автора дополняло перевод.

Казалось бы, так странно: скучать над Шекспиром — и взяться за его самую сложную великую вещь о вечных сомнениях и терзаниях человеческого духа.

Друг Великого князя, академик Анатолий Федорович Кони, так объяснял интерес К. Р. к «Гамлету» в своей речи, которую произнес в стенах Академии наук в 1915 году, когда Великого князя не стало:

«… Вера создается не сразу; обыкновенно верующий человек начинает в юности с веры, принимаемой на слух с примеров окружающих старших, с их внушений и т. д. Эта вера, принятая, так сказать, в кредит, часто глубоко проникает в душу, связывает человека на всю жизнь. Но эта вера все-таки не такая, которая может остаться после неизбежного периода сомнений. Эта вера… выражена хорошо у Толстого в „Войне и мире“, когда Николай Ростов на волчьей охоте ждет, чтобы волк выскочил на него, и молится: „Господи, сделай так, чтобы он выскочил на меня, что тебе стоит“… Когда человек вглядывается в жизнь, то оказывается, что жизнь ему дает примеры, которые заставляют его усомниться в том: так ли это всё, как ему говорили, и как он принял это на веру. У слепо верующего являются сомнения ввиду бессмысленности смерти молодых людей, полных сил и надежд, рядом с бессмысленностью существования разрушившихся и разлагающих окружающее старцев, которые сами ждут смерти и не могут ее дождаться, — при виде рек слез и крови, проливаемых человечеством, одним словом, при виде всего того, что Гамлет перечисляет в своем монологе „Быть или не быть“. И тогда нередко начинается отрицание, человек начинает расходиться с верой, и если он поэт, и если ее отклонение очень сильно в отрицательную сторону, то он становится скептиком.

С другой стороны… Когда это сомнение пройдено, является положительная сторона религии, и если это касается поэта, то у него слышатся те ноты, которые звучали у Лермонтова, говорящего с твердой уверенностью о существовании Бога. И вот эта же вера, твердо укрепившаяся, была и у Великого князя, как это сквозит во всех его стихотворениях, но, несомненно, что был период сомнений и являлось стремление к пантеизму — признание безличного Бога в природе, разлитого везде…

Но и эти ноты пантеизма скоро проходят, и наступает торжество веры. Поэт, человек с наклонностью и с любовью к драматургии, К. Р., во всяком случае, не мог не остановиться на великих произведениях Шекспира. Если это сомнение в справедливости предпринимаемого дела — тогда это будет Макбет; или это сомнение в разумности совершенного — тогда это будет Лир; или это будет сомнение, благодаря которому разрушено личное счастье, — тогда это будет Отелло, или это будет сомнение во всем и во всех, и, прежде всего, в самом себе, — тогда это будет Гамлет. Герои Шекспира несут свою судьбу в себе. С этой точки зрения Гамлет есть жертва своих постоянных сомнений… „Быть или не быть“ — весь этот монолог отвечает снедающим его сомнениям. И, наконец, Гамлет, умирая, ничего не находит другого сказать, кроме как „конец — молчание“».

Возможно, Кони прав в своих предположениях. Но у К. Р. был еще один интерес: попробовать свои силы один на один с великим шедевром. Завести роман с вечностью.

На третьей неделе поста Константину Романову представили князя Александра Ивановича Сумбатова.

— Не бедствую. Богат, но актерствую, — смеялся Сумбатов. И потом серьезно: — Всю жизнь переменил из-за любви к искусству. Без театра не могу. Мало что в актеры пошел и стал Южиным, пьески осмелился писать. Идут, ставят. Вам не доводилось смотреть?

— Нет, к сожалению.

— Не сожалейте, Ваше Высочество. Безделки: «Листья шелестят», «Муж знаменитости», «Арказановы». Это не Шекспир, не «Гамлет».

— Вы напрасно так. Говорят, московский Малый намного выше Александринки по выбору пьес. И направление имеет. Театр стал духовным университетом. А почему «Гамлета» помянули?

— Не поверите, знаю девять его переводов. Ни один не удовлетворяет. Не по зубам творческой братии Шекспир…

— А я хочу рискнуть: перевести «Гамлета». Только не пугайтесь!

Сумбатов и не думал пугаться, он обрадовался:

— Когда же я смогу увидеть ваш труд? И, может, даже приступить к работе?

— Лет шесть дайте… — засмеялся Великий князь.

Так они поговорили, и Константин был счастлив интересом прекрасного актера из хорошего театра.

Настал день, когда К. Р. сообщил Анатолию Федоровичу Кони, что готов отдать «Гамлета» в печать и что все его замечания учел, кроме одного: оставил выражение «гробные пелены». Такое прилагательное есть в славянском переводе Пасхального канона Иоанна Дамаскина. А так как обращению Гамлета к призраку отца подобает приподнятый тон, то эти славянские слова очень уместны. Он просил Кони помочь ему перевести на русский язык специальные, «юридические» слова Гамлета, для чего переписал ему нужный отрывок по-английски и его же в немецких переводах.

Смущаясь, что отнимает время своими просьбами у такого занятого человека, как Кони, Великий князь оправдывается: «Я помню слова покойного поэта Майкова, который так отозвался о моих замечаниях на его стихотворение: „Вы меня поймали и пристыдили. Я сам знал и чувствовал, что плохо, да думал — сойдет. Ан, не сошло!“»

Великий князь был благодарен всем «за всякое порицание, которое трудящемуся всегда полезнее одобрения», и просил отложить в сторону «попечение об авторском самолюбии переводчика». Работая над «Гамлетом», он обращался к помощи многих специалистов — к литературоведу, академику А. Н. Веселовскому, к историку и большому знатоку Шекспира академику К. Н. Бестужеву-Рюмину, к зоологам, чтобы уточнить названия животных, и даже к инженерам за техническими знаниями.

«Этому переводу К. Р. посвятил много лет и много труда. Можно сказать, что перевод — лучший из тех, которые существуют у нас. Если он не всегда совершенен по стиху, то, во всяком случае, по точности, по соблюдению подлинника, что по особенностям английского стихосложения очень трудно, это перевод, представляющий громадные достоинства. Правда, есть один перевод, который мог бы стать еще выше, но это не перевод, это переделка, очень талантливая, в которой много произвольного, а именно — „Гамлет“ в переводе, или переделке, Полевого. Чтобы охарактеризовать эту переделку, достаточно сказать следующее: все мы знаем чудесное и глубокое выражение — „человек он был!“, но этого у Шекспира нет, это ему Полевой приписал, а у Шекспира Гамлет говорит: „во всем, во всем король был человек совершенный“».

(А. Ф. Кони «Слово о К. Р.», 1915).

Так современники оценивали достоинства перевода К. Р. в смысле точности, верности, любви к своему делу. Перевод сопровождается обширными комментариями: подробное исследование источников самой трагедии, исследование изданий и оценки их, описания актерской игры, примечания филологические, исторические, из области ботаники, психиатрии и юридические — причем тут сказалось широкое и благородное отношение Великого князя к труду тех, кто ему помогал. Великий князь в отдельном томе поместил примечания с указанием, что они принадлежат не ему…

При подготовке перевода к изданию Константин Константинович решил посвятить свой труд покойному Императору Александру III и посвящение оформить в стихах. Он долго бился над сонетом. Когда закончил, показал Леониду Майкову и его жене, у «которой ум и тонкий вкус, и она знаток в твореньях самых строгих муз». Ответ был благожелательный с одним-единственным замечанием. «Вот теперь не стыдно этот сонет посвятить Саше и предварить им перевод „Гамлета“», — записал в дневнике Великий князь.

Ты повелел, чтоб «Гамлет» несравненный

На речи русской вновь увидел свет;

Но перевод, Тобою вдохновенный,

Созрел — увы! — когда тебя уж нет.

С Тобою мы разлучены могилой,

Но верится: и в небе будет мило,

Что на земле свершилося в любви.

Любовь твое исполнила веленье…

Прими ж, о Царь, поэта посвященье

И труд его с небес благослови!

Стихи следовало показать и ныне царствующему Николаю II. 12 июня 1899 года Константин Константинович получил ответ: «Милый мой Костя, с умилением прочел я Твое трогательное посвящение памяти моего дорогого Отца. Разумеется, напечатай его во главе твоего издания».

Конечно же К. Р. хотелось увидеть «Гамлета» в собственном переводе на сцене. А быть может, и самому сыграть Датского принца. Мысли о «Гамлете» не давали спокойно жить. Пошел смотреть Муне-Сюлли[53] в этой роли. Не понравилось — искажен перевод, какие-то вставки во французском роде, Офелия кричит, сам Муне слишком стар для Гамлета и тоже кричит. Но кое-что можно было, пожалуй, взять на заметку.

Он думал, где сначала показать пьесу — в Мраморном дворце или на «Измайловских досугах»? Петербург в то время был заражен «театральной болезнью». Любительские спектакли стали не только любимым светским времяпрепровождением, все играли в них с искренней увлеченностью, учили тексты, много просматривали книг, чтобы выбрать интересную пьесу, искали идею, направленность спектакля, шили костюмы, клеили декорации. Чаще всего представляли только отрывки — сцены из драм, трагедий, комедий. Князь Волконский в домашнем спектакле играл Гамлета и даже Королеву Гертруду. Зимой в Петербурге, в доме Волконских на Гагаринской набережной, в зале с настоящей сценой шли большие русские пьесы. Например, трагедия А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович», запрещенная для постановки в театрах. Константин видел на любительской сцене Великую княгиню Елизавету Федоровну (Эллу), жену Сергея, и Ники, в то время Цесаревича. Элла и Ники в апартаментах придворной фрейлины на маленькой сцене репетировали «Евгения Онегина». Элла держала всё в секрете от мужа и старательно учила монолог Татьяны. В день спектакля они вышли на сцену в костюмах начала XIX века. Чувствовалось, что Цесаревич робеет, стесняется, а вот Элла играла с большим чувством, она жила на сцене. «Нет еще 6 лет, как она в России, и уже появилась на сцене. Конечно, произношение ее выдает, но выкупается глубиною чувства в игре», — отметил Константин и подумал, что к «обрусению» его жена стремится не так заинтересованно, как жена Сергея…

И Сергей, то есть Великий князь Сергей Александрович, тоже заболел театром. Положение ему позволило поставить пьесу на Эрмитажной придворной сцене. Играли «Бориса Годунова». Недоброжелатели шептались: «Бриллиантов на сцене больше, чем талантов». Участвовали в спектакле два Великих князя: сам Сергей Александрович и Павел Александрович.

Павла Александровича считали прекрасным актером, дамы на представлениях с его участием плакали. Сергей Александрович, слывший человеком с плохим характером, относился ко всему очень придирчиво, к тому же он был «хозяином» спектакля. Его придирчивость и сверхмерная серьезность парализовали некоторых актеров и нередко рождали дурацкие курьезы.

Так, на одном из представлений «Бориса Годунова» в сцене венчания Бориса на царство перед ним проходит целый ряд иностранных послов с приветствиями, в том числе — папский нунций. Его играл Димитрий Нейдгарт, Преображенский офицер, впоследствии градоначальник Одессы. Однажды, вместо того чтобы представиться: «Нунций папы», он сказал: «Нунций папский», а на следующей репетиции провозгласил: «Нунцский папский», что вызвало всеобщее веселье. Только Сергей Александрович насупился и просил Нейдгарта в другой раз быть внимательнее, чем сковал актера еще больше: всякий раз при приближении страшного места он впадал в замешательство и выпаливал не то, что надо. Но на последнем представлении он пошел еще дальше: докладывая о шведском после Эрике Гендриксоне, он сказал: «Посол Эрик Норденстрем», а это было имя самого модного в то время в Петербурге военного портного. Не только вся труппа, в большинстве состоявшая из гвардейских офицеров, хохотала, но и двор царя Бориса трясся от сдерживаемого смеха, а сам царь, в бармах и шапке Мономаха, прятал в большой красный платок свое не менее красное от смеха лицо. Один только царевич Федор — Великий князь Сергей Александрович — рядом с хохочущим отцом был мрачен и не поддавался всеобщей заразе веселья…

Константин Константинович был на этом спектакле, не мог не смеяться. И был уверен, что с постановкой трагедии «О Гамлете, принце Датском» в его переводе ничего подобного не случится.

Трагедия сначала была представлена в «Измайловских досугах», 17 января 1897 года, и вызвала не громкий, но достаточно живой интерес. Великому князю, исполнявшему роль Гамлета, говорили, что, даже имея способности, трудно отважиться сыграть одну из труднейших ролей мировой драматургии. Поздравляли с успехом. Это дало повод показать спектакль в Мраморном дворце. Публики должно было собраться много. А главного исполнителя с утра обуревали страх и волнение. Вместе с тем страстно и мучительно хотелось играть. Стоя за кулисами и ожидая своей очереди выйти на сцену, он умирал от волнения, крестился и молился Богу. А потом спрашивал себя, вспоминая это свое состояние: «Грешно ли это?» И отвечал: «Не думаю: в драматическом искусстве, как и во всяком искусстве, есть Божия искра. И играть хочется не из пустого тщеславия, а любя искусство, которое захватывает в свою сеть когда-то живших и ныне живущих, объединяет их любовью и красотой».

Он долго в тот вечер не ложился спать. Голова горела, а руки были ледяными. Вспоминались все подробности: как трудно было произнести первые слова, вытащить меч, как дрожали ноги от волнения и как потом наступил покой, пришла уверенность и стало легко дышать и играть.

Успех был необыкновенный. Все говорили, что «Гамлета» надо показать Царю и спектакль перенести с этой маленькой сцены на Эрмитажную… Однако для этого надо было подготовиться. Прошло время, и чтобы продолжать репетиции, в Мраморном зале установили большую сцену. Николаю II спектакль понравился:

— Костя, готовь спектакль к Эрмитажной сцене. Но прежде тебе как представителю Дома Романовых надо ехать в Черногорию, на свадьбу сына Князя Черногорского — Наследника Даниила.

Так всё остановилось. Дивный Эрмитажный театр как бы растаял в туманах горной страны.

* * *

С Домом Князя Черногории Николая I Царская семья была связана родственными узами: Великий князь Петр Николаевич (сын Великого князя Николая Николаевича-старшего) с 1889 года был женат на Княжне Черногорской Милице Николаевне.

Накануне отъезда Царь пригласил к себе Константина. Стояла июльская жара, но в кабинете было прохладно и уютно. Среди прочего речь зашла о славянском братстве.

— У Пушкина есть строки об этом, — сказал Царь, но откуда, не вспомнил.

— Это из стихотворения «Клеветникам России»: «Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос».

— Да, да, — кивнул Николай и взглянул на свитскую парадную форму Константина. — Жара, а ты слишком наряден. Вот, возьми. — Он протянул бриллиантовое ожерелье для невесты княжеского сына — Ютты: — Передай Князю Черногории Николаю мой царский поклон.

В день отъезда у Константина состоялся довольно неприятный разговор с Мамá: ей была не по сердцу поездка сына в Черногорию. «Сказывалось столкновение германского духа со славянским», — с этого он начал вести дневниковые записи в июле 1899 года.

«Вторник. 6.

В дороге читал о Черногории, знакомился с этой необыкновенной, своеобразной, особенно привлекательной страной».

«Четверг. 8. В 2 пришел из Триеста пароход. На нем и поплыли. Но что за ночь — волшебство! Тишина, светлый месяц, звезды. Далматинский берег очень живописен. Если бы не владычество Австрии!»

«Пятница. 9 июля. Утром пароход заходил в Рагузу (Дубровник). Что за дивное утро! Что за чудесные виды на прибрежные горы и скалы! Сейчас же от восхищения стихи завертелись в голове… Голубое, как сапфир, море, отовсюду замкнутое высочайшими горами, а в глубине залива, высоко и далеко — Черногория, там, под облаками. Обидно вспомнить, что наш император Александр I письмом Владыке Петру II принудил его отдать Котор[54] Австрии!! Австрийцы портили мне впечатление, если только можно испортить: оно было так необыкновенно, так величественно. — Прошел вдоль караула, отделался от австрийского начальства любезными фразами и — поскорее с Нарышкиным в коляску. На козлах два черногорца в живописной одежде. Кучер в красном, расшитом золотом на спине, а рядом с ним „пернаник“ — один из 60 телохранителей Князя, в малиновом сукне с черными на спине шнурами. И так эти черногорцы честно смотрят прямо в глаза, так приветливо улыбаются. Я вздохнул свободно, оставив за собою австрийцев. Перед нами отвесная высочайшая стена; дорога каким-то чудом лепится по ней, извиваясь змейкой. Все выше и выше! Которский залив все дальше и дальше и глубже к бездне под ногами. Вот попадаются черногорцы-рабочие… Я крикнул им: „Помогай Бог“ — и один из них, молодой, с милым открытым лицом, так весело закричал мне в ответ: „Добра все встреча!“ Все выше и выше! Вот мы на вершине, внизу Которский залив кажется уже только милым бирюзовым озером. Мы на границе. Меня встречает Мирко, второй сын Князя, молодец, 20-летний красавец, с прекрасным, каким-то соколиным лицом. Мы знакомы с 96 года, оба сочувствуем друг другу. Расцеловались. С ним наш поверенный в делах К. А. Губастов, его чиновник С. А. Лермонтов, воспитатель Мирка русский полковник Сумароков и два молодца черногорца, назначенные при мне состоять. Далее я ехал с Мирком… Вот дорога начинает постепенно спускаться, все изгибами и извилинами. Видна равнина Цетинья. Дождь проходит. Весело, сердечно, откровенно болтаем. Вот и Цетинья. Маленькие, скромные каменные строения; но мне все нравится, все по сердцу, всех бы обнять, всем бы закричать, что мы родные братья! Раздаются пушечные выстрелы, звонят в колокола. Я уже завидел у дверей дворца князя Николая. Выпрыгиваю, обнимаемся с ним, передаю ему Царский поклон. Он ведет меня мимо почетного караула. Я кричу им: „Помогай все Бог, юнаци!“ Наверху, на балконе, княгиня Милена, снимаю перед нею шапку. Идем с князем в монастырь, где рака владыки Петра I. Митрополит встречает с крестом и святой водою, и слушаем краткий молебен… Чувствую себя совсем как дома, в семейном кругу. Меня ведут ко мне, через улицу, напротив дворца в доме Мирка. Маленькие, уютные комнаты. — В 8 обед во дворце. Просто, незатейливо, радушно. Гуляем в лунную ночь с князем по саду».

«Суббота. 10 июля. Я здесь утопаю в блаженстве: чудный по красоте, солнцем прогретый край; глаз не видит темных, опошленных сторон гражданского развития. Нет западной плоскости культуры. Народ нам родной, православный, слышна речь, близкая к родной, своя одежда, живописная, красивая, не заменена европейской. Все мало, но есть какая-то благородная простота и достоинство. Видел казармы на два батальона пехоты с артиллерией. Чистота поразительная… На горе могила владыки Даниила, любовался видом на всю крохотную столицу. Где я живу — три окна по фасаду, одно в кабинете, другое в гостиной, третье в спальне, первая и третья из этих комнат угловые и имеют еще по боковому окну. Из спальни я переговариваюсь в боковое окно с Мирко, который живет в соседнем доме, через проулочек, и его окно напротив моего. — Был у симпатичного митрополита, владыки Митрофана, который, будучи еще игуменом, геройски защищал от турок монастырь на Мораче и имеет Георгиевский Крест. Дивной ночью гулял пешком с Мирком. Ему хочется послужить в строю в России. Если бы у нас в полку!»

«Понедельник. 12 июля. Прибыли в Антивари, или, вернее, Тополицу (первое название принадлежит городу с портом, а второе — местечко на пустынном берегу моря, где находится небольшой дворец князя и прилегающие к нему здания. — Э. М., Э. Г.). Здесь меня встретил Дано, последний черногорский князь».

«Вторник. 13 июля. Дано (старший сын Князя Черногории. — Э. М., Э. Г.) и Мирко возили меня в старый город, разгромленный черногорскими пушками и отнятый у турок в 1877 году. Подобно Севастополю, он поныне стоит в развалинах, заросших виноградом и плющом; но, несмотря на это, жители в нем есть, по большей части мусульмане; улицы между жилыми домами круто поднимаются в гору и вымощены большими камнями, настолько наглаженными ходьбой, что ноги скользят по ним, как по льду. В старой католической церкви теперь склад оружия. Есть заброшенная церковь византийских времен с остатками хорошей стенной живописи. Были и в новой церкви, где сегодня Ютта присоединится к православию. В 8-м часу вечера, когда в море показался пароход, привозивший из Триеста невесту с ее матерью и братом, мы в парадной форме перебрались на яхту и пошли навстречу».

«Среда. 14 июля.

В 9 утра было назначено присоединение принцессы Ютты[55] к православию. Мать и брат не желали при этом присутствовать, и мне было предложено отвезти невесту в Антиварийскую церковь. Ютта была очень хороша в черногорийском наряде. Дорогой в церковь, в коляске разговор клеился не слишком; она спросила меня, придется ли ей отрешаться от лютеранской веры. Я ответил, что ее присоединение состоится по тому же обряду, по которому наше вероисповедание приняла императрица Александра Федоровна, и прибавил, что оба наши вероучения христианские и что лютеранам ни от чего отрекаться не надо, а надо только принять ко всему существующему еще кое-что новое… Символ веры Ютта прочитала сама по книжке, в которой он был написан немецкими буквами. Ей нарекли имя Милицы.

… Я расспрашивал нашего посланника Губастова о здешних делах и услышал от него многое такое, что разочаровало меня. Он видит немало темных сторон в Черногории: беспорядочность финансов, не всегда точное исполнение требований князя, которые в свою очередь бывают часто противоречивы и непоследовательны. Сыновей князя Губастов считает избалованными, плохо воспитанными, пустыми, ленивыми. Даниил будто бы не любим в стране, невнимателен, даже резок и груб, отбирает от отца его главных советчиков и способных людей, окружает себя ничтожными людьми… Мирко, по мнению Губастова, лучше старшего брата, но мало способен и пустоват, ничего не читает, мне было больно слышать это: я видел здесь все в розовом свете и не замечал темных сторон; все же, мне кажется, Губастов преувеличивает эти темные стороны».

«Четверг. 15 июля. Во всех деревнях жители встречали жениха и невесту с цветами и с графинами воды, водки или вина, которые вместо пробки накрыты апельсинами… Цетинье стало неузнаваемым; со всей страны собралось множество народа, везде флаги, цветы, зелень, по улицам войска шпалерами, выстрелы из пушек, колокольный звон, крики „живно“. Зрелище и красивое, и торжественное, и трогательное».

«Цетинье. 17-го. Удивительный народ эти черногорцы: я уже говорил, что к свадебным торжествам со всех краев страны сюда пришли толпы народа и живут в театрах и палатках по всей равнине вокруг столицы. Полиции никакой, а беспорядка не заметно. Пьяного я ни одного не видал: их здесь не бывает…»

«Суббота. 17.

Давно мне не случалось за границей НЕ радоваться возвращению в Россию. Здесь, в родной Черногории, я чувствовал себя не за границей, а как бы дома. Очень мне жаль, что сербский язык мне неизвестен. Просил достать мне Библию в сербском переводе (Ветхий Завет — Даничина, а Новый — Караджоеча) и читаю Евангелие; кое-как справляюсь и понимаю, но говорить не могу.

На греческом военном судне „Крит“ в Адриатическом море».

«Воскресенье. 18. Последний день в Цетинье прошел суетливо. Надо было распределять подарки, я постарался быть как можно щедрее. Были у обедни в маленькой церкви Иван-Бега. Князь сам читал „Вторую“ и „Молитву Господню“. Ходили в дом наследника прощаться с великой герцогиней. Она слывет очень не умной и не вяжется с Черногорией; эти немецкие принцессы с узеньким миросозерцанием и придворного церемонностью здесь не на месте… Прощаться с черногорским семейством было очень жалко. Проводили меня как родного».

Очарованный красотой Черногории и почувствовавший в ней близкую России душу, К. Р. написал стихотворение, посвященное Князю Николаю I и его родине:

О, Черногория! Чьи взоры

Не очаруют, не пленят

Твои заоблачные горы

И бездны пропастей? Чей взгляд

Не залюбуется красою,

Сынов воинственных твоих,

Лиц загорелых прямотою

И одеяньем дней былых?

О, Черногория! Невольно

Благоговеешь пред тобой,

И сердцу сладостно и больно

С твоей знакомиться судьбой.

Со дня, как средь Коссова поля

В честном бою схоронена

Славян утраченная воля,

Три целых века ты одна

Блюла на изумленье света

Свободу родины своей…

Где кровь твоя лилась ручьями,

В сердца твоих прибрежных сел

Вцепился жадными когтями

Двуглавый Австрии Орел…

Но близок день освобожденья:

Сознав грехи былых годов,

Их промахи, их заблужденья,

Мы сбросим гнет твоих оков.

Недаром с высоты Престола

Был голос Белого царя

И грому вещего глагола

Внимали суша и моря.

Недаром голос Государя

Вещал грядущему в завет,

Что черногорцев Господаря

У нас вернее друга нет.

Свети же нам во мрак сознанья

Все ярче царственный глагол,

Лишь на вершинах гор сиянье,

Еще во тьме глубокий дол.

О запылай и над равниной

Объединения заря!

Славянство, слейся воедино,

Любовью братскою горя!

(«Черногория», Цетинье — Петербург, 23 февраля 1899)

Константин как своеобразный отчет о поездке вручил стихи Николаю П. Государь внимательно их прочитал.

— Костя, стихотворение мне нравится. В нем есть печальная история славянства. Разрешаю преподнести его Князю Николаю. Обязательно отправь в Черногорию.

— Я хочу включить его в свой новый сборник.

— Не могу тебе этого позволить. Стихотворение надо отложить — покуда жив нынешний Император австрийский.[56]

Константин Константинович был огорчен. Этот год у него прошел под знаком вдохновения. Закончил перевод «Гамлета», составил комментарии. Написал семь стихотворений. Выиграл конкурс, объявленный Академией наук в честь столетия со дня рождения Пушкина. «Черногория» была бы неплохим дополнением ко всему сделанному в этом успешном году.

Да, поэт в нем огорчился.

* * *

Он даже не предвидел того, что его еще ожидает. Великий князь Владимир Александрович, главнокомандующий войсками гвардии и Петербургского военного округа, пригласив Константина к себе, неожиданно в упор спросил:

— Кого ты знаешь, кому можно сдать твой полк?

По сути Константину Константиновичу предлагалось уйти с должности командира Преображенского полка. Великий князь был огорошен и внутренне возмущен.

Да, он знал о своих недостатках, понимал, что никогда не научится быть строгим командиром. Знал, что будет всегда внимательным, исполнительным, но взыскательным — никогда. «Это не по мне».

Он помнил разговор, прямой, начистоту, с искренним и любящим его Павлом Егоровичем Кеппеном. В своих предостережениях Кеппен был глубоко прав. Действительно, получалось так, что не он, Константин, командует полком, а полк командует им. Его полковой адъютант, юный двадцатидвухлетний подпоручик Миркович читал ему нравоучения, и он им подчинялся. Мешали неумение одернуть, застенчивость, боязнь излишней строгости и грубости. Сколько раз ему приходилось видеть непорядок в одежде солдата, неправильное отдание чести, неверно написанный рапорт, развязность офицера, и он, командир полка, чтобы не показаться занудливым и придирой, не делал замечаний.

В дневнике он нашел место для самобичевания: «Главное, владеющее мною чувство — сознание моей неудовлетворительности как командира отдельной части. Главные мои недостатки: ограниченность силы воли и настойчивости, неумение быть твердым, строгим и последовательным, неуверенность, шаткость и нерешительность. Все эти слабые стороны не могли так выступить наружу, пока я только командовал ротой. Но с расширением власти эти недостатки могут породить дурные плоды, и я опасаюсь, что через некоторое время моя несостоятельность будет замечена. Как я ни дорожу доброй славой, как ни приятно мне слушать о себе лестные отзывы, я не себя пожалею, когда обнаружатся мои недостатки, а полк, который я, весьма вероятно, испорчу и распущу».

Конечно, он продолжал делать ошибки, но все же они были не смертельны. Как-то по своей доброте и благосклонности к людям согласился на просьбу генерал-адъютанта Черевина разместить в казармах Преображенского полка солдат чужих полков (жизнь Царя в Зимнем дворце требовала усиленной охраны). В полку это известие произвело очень неприятное впечатление. И Константин вдруг понял, что соседство с Зимним дворцом есть двухвековая льгота преображенцев и ею делиться нельзя. Он признал ошибку и сам сумел ее исправить. Его честность всегда обескураживала людей и заставляла прощать. К тому же все видели, что он добр душою. Скажем, проводя репетиции парада, он старался не утомлять подчиненных, не увлекался муштрой, берег солдат от холода. Был очень внимателен к новобранцам, особенно к тем, кто прибывал благодаря Сибирской железной дороге из далеких мест России — Акмолинской, Тобольской, Якутской губерний. Им было трудно и одиноко в чужом большом городе…

Перед самой поездкой в Черногорию он провел ротные учения, курс стрельбы, организовал внезапность строевых смотров — это был один из способов бороться с рутиной в полку. И все же иногда впадал в такую тоску от своего командирского положения, в котором не видел прямой связи с солдатом, что почти не выходил из барака, слушал, как хлещет ледяной дождь за стенами, воет северный ветер, злился на опустившийся термометр. Он презирал свой меховой сюртук, болевшее горло и себя, «преплохого полкового командира, мало сведущего, мало власть имущего». Он знал, что надо улучшить стрельбу в полку. Помнил, как это делал в его любимом Измайловском полку генерал Васмунд. Но «стрелковое дело не любо и не хорошо знакомо, да и вообще я не способен ни на какую технику». Так и сидел он в бараке с часа дня до восьми часов без движения, испытывая уныние от своего бессилия. Это было правдой. И его надо за это снять с должности командира полка. Что с того, что он любил и знал русского солдата, сочинял о нем и для него стихи, обессмертил его в песнях, сочиненных на его слова? Что с того?

* * *

И все же у Владимира не было конкретной причины для увольнения Константина с высокой должности. Он ее легко сфабриковал. За время отъезда Константина в полку произошла кража денег. Но по слухам, которые распускались двором Великого князя Владимира Александровича, получалось, что это была не кража, а растрата, в которой виноваты якобы совершенно распустившиеся офицеры Преображенского полка.

Константин молча смотрел на своего начальника. Владимир Александрович по причине некоторой экстравагантности своего характера казался гордецом, своенравным и деспотичным. К тому же он говорил очень громко, резко и неприятно.

«Странно, — мелькнуло в голове у Константина, — человек редкого образования, одарен художественными талантами: рисует, знает музыку, разбирается в балете, собирает старинные иконы, чтит русскую оперу, занимается благотворительностью — и ничто его не избавило от солдафонства».

Он слушал, не перебивая, не возражая, не оправдываясь. Когда Владимир Александрович немного поутих, Константин сухо сказал:

— Следствие обнаружило причастность к преступлению только трех человек. Везде есть своя паршивая овца.

— Не знаю, советую поговорить с моим начальником штаба, генералом Васмундом.

Васмунд, не глядя в глаза, объяснил, что Великий князь Владимир Александрович еще до происшествия в полку высказал мысль, что Его Императорскому Высочеству лучше уйти с должности командира полка. И кража здесь ни при чем.

А вот Царь увел Константина к себе в кабинет и немного смущенно стал рассказывать, как после кражи в полку Великий князь Владимир докладывал о необходимости сменить командира преображенцев, что «полк доведен до значительной расшатанности внутреннего порядка». Просил разрешения у него сделать это немедленно.

Интрига была налицо. Но противопоставить ей было нечего.

Стояли самые короткие дни в году, темные, мрачные. Моросило. Небо, вода в Неве, мокрая земля и люди отвыкли от солнца. Константин разбирал вещи в лагерном бараке: что в Петербург, что в Стрельну, что в Павловск. Он понимал, дни его в полку сочтены. И сердце сжималось от этой мысли.

Он гордился своим Преображенским полком и своим ответственным местом в нем, но если честно, он не был ОРЛОМ в этой должности.

* * *

Однажды в темный декабрь К. Р. понял, что спасти его от депрессии может только роль Гамлета, которая, в связи со всеми передрягами, так и не была им сыграна на сцене Эрмитажного театра.

Очень сухо и как-то безлично он спросил у Царя, можно ли будет поставить «Гамлета» на Эрмитажном театре, как раньше было высочайше поведено, или спектакль не состоится.

И сделал в дневнике совершенно безэмоциональную отметку: «Узнал, что нам надо готовиться играть».

Сразу всё ушло на задний план. Ему захотелось жизни правильной и деятельной: поменьше спать, вставать рано, не тратить попусту времени. Теперь он целыми днями сидел с карандашом над сброшюрованным экземпляром первого тома своего «Гамлета»: пьесу следовало сократить. Она была рассчитана на шесть часов, а придворному спектаклю положено было идти не больше трех. Наконец начались репетиции в Эрмитажном театре. С началом их Константин совершенно лишился сна. «Обдумываю роль свою, жесты, позы, интонации голоса, стараюсь приискать более тонких оттенков во всем». Утром он вставал с головной болью и мучился ею весь день. Чтобы отвлечь себя, садился за фортепиано и много играл Грига, модного норвежского композитора.

В следующую ночь всё повторялось сначала. Но работа над спектаклем шла. Он разучил те сцены, которые были не показаны в «Измайловских досугах». В одной из них Гамлет поет песенку. Но как ее спеть ему при его дурном голосе? Мочалов в этом месте, кажется, разражался истерическим хохотом. «У меня не получится, я всю жизнь застегнут на все пуговицы», — думал К. Р. и злился на заболевшую красавицу Майю Лопухину (урожденную Клейнмихель), игравшую Офелию.

Когда подошли к разучиванию последней сцены, обнаружили, что представление все же затянуто. Пришлось думать о новых сокращениях. Огромным счастьем, считал Константин, было то, что режиссером спектакля пригласили актера Александрийского театра Владимира Николаевича Давыдова. Давыдов был истинный барин с очаровательной круглотой и вместе с тем с чиновной сдержанностью движений. Задушевность его доходила до таких глубин, в какие никто еще на русской сцене не уходил. Несентиментальные люди плакали на его спектаклях. Он был лучший Фамусов, лучший Городничий. Этот театральный корифей прекрасно читал стихи. «Чувствовалась в его читке глубокая любовь к красоте слова, красоте текста, всегда соблюдался рисунок мысли, и никогда темперамент не нарушал требований грамотности и логической ясности» — так говорили о Давыдове в Петербурге. И вместе с тем сожалели, что актер не может передать то, чем сам владеет, ибо играет по внутреннему внушению, не подкрепленному теорией. Учить же можно тогда, когда знаешь — как, а не когда только умеешь по наитию.

Константину, однако, казалось, что Давыдов и знал и умел. Когда он читал текст актерам, указывая на мелкие подробности каждой роли, картина становилась живой.

Так они прошли все четыре акта. Офелия играла все лучше и лучше, а Марья Алексеевна Коссиковская — королева Гертруда — была неподражаема. Высокий Константин сожалел только о том, что Марья Алексеевна была мала ростом, и он невольно приседал перед ней, за что, хоть он и Великий князь, получал выговор от Давыдова. Наконец, Давыдов собрал всех участвующих в спектакле. Кто только не играл в массовке — преображенцы, семеновцы, егеря, четыре конногренадера, барышни Зеленые, две Комаровы, две княжны Урусовы, Пешкова, Шевичи… Константин всех даже не знал.

Давыдов же обучал эту разнородную труппу с барским изяществом, и она беспрекословно шла за ним.

На одну из репетиций пришла Вера Федоровна Комиссаржевская — этот «ландыш серебристый». Нежная, тонкая, хрупкая, с очаровательной улыбкой. Своим редкой красоты голосом она просто, ясно и спокойно сделала несколько полезных замечаний.

А Константин торжествовал «свою исправность»: хотя ложился во втором часу ночи, засыпал где-то в третьем, но вставал непременно в семь, успевал в утренние часы многое сделать и бежал на репетицию. «Эти репетиции — теперь моя жизнь, живу от одной до другой». Но какое-то предчувствие его мучило, он подсознательно ждал препятствий, огорчений, неудач и неприятностей. Предвидел их. Они и случились.

Требовалось сдать Преображенский полк и принять новое назначение. «Меня очень смущает мысль, что я буду назначен на новую ответственную должность до окончания представлений. Я боюсь, что мое появление на подмостках сцены, да еще сцены придворной, где меня увидит все общество, и появление во время вступления в новую и важную должность произведет очень невыгодное впечатление. Скажут, и не без основания, что не успел я взяться за новую обширную деятельность, как уже ломаюсь на театре», — записал он в дневнике с отчаянием.

Хотел идти к Царю, но его не было в Петербурге. Константин нервничал, терял «актерскую» форму. И вдруг понял, что исполнение роли Гамлета для него сейчас важнее всего. Всё остальное перед театром бледнеет. Стыдно было в этом сознаться ему, взрослому мужчине, отцу семейства, Его Императорскому Высочеству Великому князю, президенту Академии… Но это было так. Он дошел до того, что однажды утром, проснувшись, задал себе вопрос: «Что же со мной будет, когда кончатся представления „Гамлета“? Не род ли это помешательства?»

Наконец в Петербург вернулся Царь. Константин собрал всю волю и попросил отсрочить сдачу Преображенского полка и новое назначение до февраля или марта 1900 года. Объяснился с Государем, как всегда, прямо и искренне. И был понят.

Когда К. Р. приехал на репетицию, кажется, она была четырнадцатой, он увидел декорации. Они были прекрасны. Особенно галерея, по которой «часами ходил Гамлет». Но в молельне короля на стенах развешаны были ковры, а на них — вифлеемские ясли и даже Спаситель, распятый на кресте.

«Нужна затушевка, мы не привыкли видеть на подмостках священные изображения», — решил Великий князь, не подозревая, что именно этот вопрос коснется в будущем его земной и вечной жизни… А сейчас репетиция в декорациях прошла без сучка и задоринки, хотя Давыдов ворчал на счастливых актеров:

— Вижу апофеоз беззаботности! Но что скажет бдительный зритель? Ему нужны свежие впечатления!

Константин был тоже счастлив. Собратья по ремеслу его хвалили, и стало ясно, что спектакль будет.

Он оглянулся: дивная зала амфитеатром, замечательная, как все, что строилось Екатериной Великой. Представил: все скамьи полукругом, уходящие вверх, заняты зрителями, а внизу, на ровном полу, перед сценой, — четыре кресла для Царской семьи. В антракте в красивом фойе, что над мостом, перекинутым через Зимнюю канавку, толпится публика — бриллианты, мундиры, голые плечи, эполеты, перья, ленты, звезды… Но его волнует только зрительский интерес и Дагмара… Он ждал от нее благоволения. Но поймет ли она его?

* * *

Директор Императорских театров князь Волконский привез в Эрмитажный театр на представление «Гамлета» великого итальянского трагика Томмазо Сальвини. К. Р. играл принца Датского. «Великий князь, — вспоминал Волконский, — был прелестный человек, но не имел актерских способностей». Когда после спектакля они сели в карету, Сальвини спросил: «Зачем он это делает?»

Как объяснить практичному итальянцу русские желания? Лишь в отместку можно было бы напомнить, что и он, Сальвини, выдающийся профессионал, не очень был удачен в «Гамлете», играя принца рассудочно, сухо…

В тот вечер, когда Великий князь уехал в театр, лакей Крюков, кряхтя, с трудом внес в гостиную мраморный бюст Офелии: это был подарок жены дорогому Косте-Гамлету. Он должен был увидеть его, вернувшись с триумфом после спектакля…

* * *

Двадцать пятого марта 1900 года в 11 часов утра командир Преображенского полка Константин Константинович Романов на казарменном дворе держал речь перед полком. Обращался к каждому батальону, благодарил за службу, читал наставления. Вызвал вперед фельдфебелей и сверхурочных, поговорил с ними. И тут старейший из них поднес ему от нижних чинов крестик на шею.

Константин Константинович обратился к бывшим однополчанам так:

«Смело выражаю уверенность, что и вы, господа офицеры, перестав быть моими подчиненными, сохраните ко мне чувства товарищеского расположения, всегда рассчитывайте на мое к вам сердечное участие. От полноты сердца, спасибо и вам, молодцы нижние чины, от старейшего из фельдфебелей до последнего молодого солдата. Вы знаете, как я любил вас. Не прощаюсь и с вами, братцы. Если вперед уж не как командир ваш, то все же буду, как однополчанин, всегда следить за вами, на вас радоваться и вами любоваться. Мне хорошо известно, что вы гордитесь честью Преображенского солдата и сумеете научить и младшие поколения, как надо служить верою и правдою Царю и отечеству, не за страх, а за совесть, не щадя жизни своей до последней капли крови. Я знаю, вы твердо помните, что

Потешные былые,

Рады тешить мы Царя —

Счастьем всяк из нас считает

Умереть в Его глазах.

Живя радостями полка и деля его печали, я привык видеть в нем родную семью и надеюсь, что все чины его и впредь будут считать меня своим. Если кого чем обидел или неведомо для самого себя причинил кому огорчение, прошу простить мне невольную вину и не поминать лихом».

НОВЫЙ ВЕК

Даже если приглушить подушкой старые английские часы, громогласно отбивающие последние и первые минуты слома времени, а голову при этом спрятать под одеяло и сказать себе в 11 часов вечера: «Спи!» — все равно не заснешь. Подсознание фиксирует событие: не год переходит в год, а век наступает новый. Ему, двадцатому по счету, многое успели пообещать поэты, философы, политики, мистики, всевозможные маги. И как-то странно сходились в одном: не миновать человечеству тревог, катаклизмов, бурь. Но человек ведь как устроен? Он ожидает, но не ждет. И потому обращен к повседневности, а не к грядущему.

Для Великого князя Константина Константиновича повседневностью стала новая ответственная государственная должность — он возглавил военно-учебные заведения России, считая их не только частью системы военного образования, но и школой высокой нравственности, духовности, разнообразных устремлений и талантов. Грядущий молодой век, по его мнению, должен был иметь облик лучших представителей русской молодежи. А у него самого в арсенале был огромный запас выстраданных и пережитых мыслей, чувств благодаря собственным детям, которых было все-таки восемь человек…

Та же повседневность напомнила, что старших двух сыновей пора отдавать в кадетские корпуса. Иоанн остался в Петербурге, в Первом кадетском корпусе на Васильевском острове, Гавриила решили отправить в Москву, в Лефортово, в Первый Московский кадетский корпус, который размещался в громадном Екатерининском дворце.

Константин Константинович и Елизавета Маврикиевна повезли Гавриила в Москву вдвоем. И хотя их встретил строй кадет и бравый военный марш, родители волновались за сына, а сын за себя, потому что впервые оставался один в чужом городе среди чужих людей.

Помогли перенести новое состояние юному кадету ласка и теплое родственное отношение к нему дяди Великого князя Сергея Александровича и тети Великой княгини Елизаветы Федоровны. Сергей Александрович заботился о сыне брата и друга как о собственном ребенке — своих детей у него не было. Как это бывает в детстве, запомнились Гавриилу ему одному понятные вещи: разные по цвету комнаты в генерал-губернаторском доме дяди Сергея, огромные окна, зимний сад, шумная, широкая и пестрая от многолюдья Тверская за окнами, Кремль, Александровский сад у кремлевских стен, очень красивая тетя Элла в мерлушковой кофточке на прогулке, чай втроем — с дядей Сергеем и тетей Эллой. Запомнил Гавриил и то, как Сергей Александрович читал вслух французскую книгу о допетровской России, а его больше интересовали дядина голубая австрийская куртка и мягкие сапоги без шпор, чем умозаключения француза.

Больше всего ему запомнилась всенощная, которую он должен был отстоять в корпусе, но, получив разрешение отца, пошел к всенощной с Сергеем Александровичем в его домашнюю церковь и был счастлив. А днем поехал в гости к другу-кадету, чья старшая сестра выйдет замуж за конногвардейца барона Врангеля. Откуда Гавриилу было знать, что этот Врангель войдет в русскую историю как главнокомандующий белой Добровольческой армией.

Пока Гавриил постигал новый век через свою кадетскую жизнь, его отец Константин Константинович осваивал его через обязанности новой службы. В 1901 году 4 февраля в приказе о воспитании молодежи он напишет: «Поддерживая все свои требования с принципиальной строгостью и устанавливая самый бдительный надзор, закрытое заведение обязано, по мере нравственного роста своих воспитанников, постепенно поднимать в них сознание человеческого достоинства и бережно устранять все то, что может оскорбить или унизить это достоинство».

Это был совершенно новый поворот в жизни кадетских корпусов. А Константин Константинович, улыбаясь, мягко говорил встревоженным, а вчера еще сонным, педагогическим комитетам:

— Не пугайтесь новых «еретических» мыслей. Всё просто: дело и в том, что вы даете, и в том, что получаете. А получаете вы друзей среди старших воспитанников, с помощью которых можно руководить и младшими учениками. Но при условии: весь педагогический процесс строится на сочувствии и любви. Изгнание воспитанника из корпуса — мера последняя, крайняя, нежелательная…

Великий князь много ездил, бывал в кадетских корпусах, инспектировал и убеждался в необходимости реформирования военного образования в России.

Сестре Оле писал, что новая деятельность отнимает всякую возможность заниматься поэзией. Однако в первый год нового века вновь оживает в его сознании замысел драмы, и он записывает приходящие стихотворные строки, которые пригодятся ему в будущем.

Летом 1900 года поступит в продажу его новая поэтическая книга — «Третий сборник стихотворений К. Р. (1889–1899)». Тираж в 1200 экземпляров быстро разойдется. И он приступит к повторному изданию. Но новых стихотворений в первые годы XX века напишет мало: «… я не хозяин своего вдохновения и вызывать его насильно не умею». Но вот однажды, в октябре, Великий князь возвращался из Шамординского монастыря, над головой — треугольником журавли, и сложились строки: «Последней стаи журавлей / Под небом крики прозвучали. / Сад облетел. Из-за ветвей / Сквозят безжизненные дали / В красе нетронутой своей. / Лишь озимь зеленеет пышно, / Дразня подобьем вешних дней… — / Зима, зима ползет неслышно!»

Возможно, это стихотворение — «Летели журавли» — написано под впечатлением «Листопада» Бунина, тем более что именно по предложению Великого князя бунинский стихотворный сборник с таким же названием получил Пушкинскую премию Академии наук. Но в стихотворении К. Р. не только волнует прелесть стихотворения, настораживает настроение последних строк: «Как знать: невидимым крылом / Уж веет смерть и надо мною… / О, если б с радостным челом / Отдаться в руки ей без бою; / И с тихой кроткою мольбой, / Безропотно, с улыбкой ясной / Угаснуть осенью безгласной / Пред неизбежною зимой!»

Как грустно! К. Р. не был поэтом фраз. Он был поэтом искренности, а она говорит о душевной усталости.

Он, имеющий репутацию «лучшего человека России», не мог справиться со своими пороками. Клялся, молился, обещал — и всё повторялось: с депрессиями, самоанализом, исступленной молитвой. Он ненавидел себя и не прощал… И опять обращался к молитве. В это время он берет под свое покровительство Полоцкое церковное братство, церковноприходскую школу в Клименецком монастыре Олонецкой епархии, Осташковское общество преподобного Нила Столобенского Чудотворца. Он ищет искупления. На тяжелейшее личное состояние накладывается всё более растущая тревога из-за беспорядков в стране. В городах неспокойно. Убийства революционеры выдают за подвиги. В кабинете министров идут бесконечные перестановки, склоки, амбициозная карьерная борьба.

Анатолию Федоровичу Кони он писал в эти дни:

«‹…› Любезные, сердечные и сочувственные Ваши строки искренно обрадовали и тронули меня. Спешу откликнуться, Анатолий Федорович, в свою очередь пожелав Вам здоровья, счастья и, главное, душевного мира в этом первом году XX века. Что то принесет он нам, задаете Вы себе вопрос. Для разума, хотя бы во всеоружии знания и науки, этот вопрос неотразимо страшен, но для сердца, разогретого непоколебимой верой в правосудие Промысла, будущее, как оно ни загадочно, не представляет ничего пугающего. Лишь бы каждый совестливо исполнял свой долг. Я думаю, каждый век имеет свои светлые и темные стороны, и великих и малых людей, и, хотя подобно Вам возмущаюсь упадком нравственного уровня в наши дни, утешаюсь уверенностью, что есть и хорошие люди. И не ради ли десятка праведников была обещана пощада Содому?…»

(1 января 1901 года).

Великая княгиня Елизавета Федоровна, жена Сергея, пишет письмо Царю с просьбой и советом ужесточить меры в борьбе с революционным террором: «Милый Ники, ради всего святого, будь сейчас энергичен. Впереди еще может быть много смертей. Покончи сейчас же с этим разгулом террора. Прости, если я пишу слишком прямолинейно. Но каждый день, который ты теряешь, только усугубляет положение. Мы должны быть смиренными, но даже Христос считал, что иногда необходимо быть суровым. Более, чем когда бы то ни было, дьявол работает во всем мире. А Россия — единственная страна, сохранившая верность Христовой церкви».

Казалось, только недавно праздником было возвращение из Ливадии с трудом выздоровевшего после брюшного тифа Царя в Петербург. От вокзала до Зимнего дворца стояли встречавшие его войска, а на Дворцовой площади — кадеты. Царю подали карету, и он был крайне раздосадован тем, что вынужден ехать за закрытой дверью по причине своей слабости. И Константин сказал сыновьям-кадетам, разочарованным, что они не увидели Царя:

— России нужен здоровый Царь.

Он говорил это искренне и очень серьезно, потому что считал: власть — это крест, Господом возложенный на слабого человека. И этот крест следует нести до конца — до смерти или до победы. Говорят, что Константин плакал на коронации, глядя на молодого Николая, жалел его, боялся за него… Он понимал, что такое управлять Российским государством, изучив все царские правления по историческим исследованиям и придя к выводу, что это тяжкая ноша, которую невозможно выразить ни в каких исчислениях. Глядя и сейчас на Николая, думал: «Он все-таки прежний Ники, простой, добрый, безмятежный, ровный и приветливый… Смотришь на Него, и думается: это русский Царь, повелитель ста двадцати миллионов, и какая в нем простота, искренность, сколько смирения. Он как будто не отдает себе отчета в своем могуществе». Однако все чаще Константин Константинович грустно повторял: «В безволии Государя вся наша беда».

Само Провидение поддержало уставшую душу Великого князя. В 1903 году состоялось прославление преподобного Серафима Саровского, одного из самых почитаемых старцев в Русской земле.

Серафим Саровский (1759–1833), в миру Прохор Мошнин, из курской купеческой семьи, с юности выказывал особую благочестивость. В семнадцатилетнем возрасте совершил паломничество в Киев на поклонение печерским святым, от старца Досифея получил благословение на поступление в Саровский монастырь (Тамбовской губернии). Там почти десять лет был послушником, в двадцативосьмилетнем возрасте принял постриг с именем Серафим, вскоре был возведен в сан иеромонаха, после чего принял подвиг отшельничества, пребывая около пятнадцати лет в «дальней пустыньке». Из них три года провел в совершенном молчании, а тысячу ночей, стоя на камне, беспрестанно творил Иисусову молитву, тем самым пройдя через подвиг столпничества. Вернувшись после пустынножительства в монастырь, прошел и через подвиг старчества (духовного наставничества), принимая страждущих; в некоторые праздники к нему приходили по нескольку тысяч человек. Обладая даром прорицания, прозорливо видел старец Серафим приходивших к нему за советом, подавал благодатную помощь, исцелял недуги душевные и телесные. По преданию, с ним виделся Пушкин.

Издавна со святым старцем духовно была связана и Царственная семья. Существует предположение, что в 1824 году у Серафима Саровского побывал Александр I. Не эта ли встреча дала жизнь стойкому преданию, что в 1825 году Император не умер, а ушел в Сибирь, где объявился в Томске под именем старца Федора Кузьмича?

В 1830 году старца посетил Николай I. Его сын Александр II выказывал Серафиму Саровскому особенное почитание. Особое значение для канонизации чтимого в народе старца имела «Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря», составленная архимандритом Серафимом (Чичаговым) и открывшая монашеские подвиги величайшего подвижника Святой Руси — преподобного Серафима Саровского (изданная в 1896 году и переизданная в 1902-м). И вот 19 июля 1903 года, в царствование Николая II, состоялось торжественное прославление преподобного Серафима Саровского. К лику святых он был причислен через 70 лет после своей кончины.

Сделать это, как ни странно, было нелегко. Сопротивлялся этому К. П. Победоносцев (по некоторым свидетельствам, неприязненно относившийся к составителю «Летописи…»), а вслед за ним и члены Священного синода, высказавшиеся о представленных для канонизации материалах: «Слишком много чудес».

Николай II проявил волю, во многом благодаря поддержке Константина, опираясь на его образование, знание истории, вопросов религии и особенно души простого народа, для которого прославление русского святого было всегда наивысшей духовной радостью.

В Саров прибыла вся Императорская семья. Императрица Александра Федоровна молилась о даровании ей сына. Когда через год, 30 июля 1904-го, родится Наследник престола Царевич Алексей, по желанию Императорской четы престол нижней церкви, построенной в Царском Селе, будет освящен во имя преподобного Серафима Саровского.

На торжества канонизации съехалось более двухсот тысяч богомольцев. Великая княгиня Елизавета Федоровна писала из Сарова своему брату: «Какую немощь, какие болезни мы видели, но и какую веру! Казалось, мы живем во времена земной жизни Спасителя. И как они молились, как плакали — эти бедные матери с больными детьми, — и, слава Богу, многие исцелялись. Господь сподобил нас видеть…»

А Константин, неся гроб со святыми мощами из церкви святых Зосимы и Савватия в Успенский собор и чувствуя рядом плечо Государя, Сергея, родственников Императорской семьи и мощную силу слитой народной массы, был воодушевлен, просветлен и полон надежд.

Пережитое событие поможет ему создать так давно мечтавшуюся народную драму, заставит более определенно думать о России, о ее положении в мире. Начинался век, когда на глазах росли претензии Запада на руководство миром.

«Нет, — думал Константин, — русский человек не подлежит переделке. Непростительно нам отказываться от своего культурного своеобразия в угоду технологическим новшествам и дешевой эстетике. Нельзя позволять смотреть на Россию как на стратегический приз, который можно получить хитроватой, плутоватой дипломатией Запада. Саша — Александр III — понимал, что история однажды бросит России небывалый вызов: стать страной, уважающей самое себя, а не ищущей уважения со стороны. Быть может, надо стать не великой страной, а великим Обществом?

Но говорил ли Александр III об этом с Ники?»

Константин полистал дневник, нашел год смерти Александра III и свою запись:

«Пламенно желая, чтобы Ники не подпал ни под чье влияние, я опасаюсь, что это мое желание не сбудется… Ники сказал мне, что его положение трудно. Я напомнил ему, что Бог, избирая царя, дает ему и силы. Я спрашивал, слышал ли он советы от Отца перед кончиной? Ники ответил, что Отец ни разу и не намекнул ему о предстоящих обязанностях. Перед исповедью отец Янышев спрашивал умиравшего Александра III, говорил ли он с Наследником? Государь ответил: „Нет, он сам все знает“».

События в Сарове воодушевляли. У Царя появился Наследник. На торжества по случаю крещения Царевича, которое состоялось 11 августа 1904 года в Петергофе, съехалась вся Царская семья, среди них сестры Императрицы и их мужья принцы Генрих Прусский и Луи Баттенбергский. Обряд крещения проходил в церкви Большого Петергофского дворца. Когда торжественное шествие направлялось через залы дворца в церковь, Наследника несла на подушке обергофмейстерина светлейшая княгиня М. М. Голицына. Государь был счастлив, весел, ему шел голубой атаманский мундир с бриллиантовой Андреевской звездой и бриллиантовым орденом Андрея Первозванного на Андреевской цепи. Бриллиантовая звезда и орден надевались в исключительно торжественных случаях, а голубой атаманский мундир на Государе был мундиром полка, куда был уже зачислен Наследник. Из церкви родителям, по обычаю, пришлось уйти. Главными восприемниками новокрещаемого стали бабушка Мария Федоровна и Великий князь Алексей Александрович, приходившийся ему двоюродным дедом. Таинство крещения было совершено протопресвитером Иоанном Янышевым. Счастливый брат Царя Михаил Александрович, числившийся до рождения Алексея Наследником, тут же сообщил Императрице, что младенец окрещен. Сам он никогда не хотел царствовать и не меньше родителей радовался рождению мальчика.

Константин ощутил и сердцем и душой, как в семью Ники пришел покой. Надо сказать, что и его семья наконец-то обрела то, о чем мечтала. Не сторговавшись с Осоргиным, который хотел большие деньги за свое калужское имение, непосильные Великому князю, Константин купил дом и землю под Москвой, в Осташеве.

Осташево упоминается в документах XV века. Владел им удельный князь Волоцкий. Побывало Осташево и в руках казанского царевича, и татарского мурзы. В дальнейшем хозяева менялись часто: Прозоровские, Голицыны, Салтыковы, Урусовы, Муравьевы, Шиповы. Общий облик усадьбы стал складываться в начале XIX века. Но расцвет ее начался при герое Отечественной войны 1812 года Николае Николаевиче Муравьеве. Человек он был известный еще и потому, что создал школу колонновожатых — офицеров Генерального штаба. Летом его воспитанники, будущие командиры, учились фехтованию, верховой езде, картографии. Муравьев и подозревать не мог, что его школа готовит будущих декабристов, среди которых окажется и его сын Александр, лихо скакавший по осташевским просторам с друзьями. А пока отец радовался успехам сына и строил конный завод, обширные скотные дворы, производил сыр. Плоды его деятельности сохранились до 1903 года, когда Осташево купил Великий князь.

В селе, давшем название усадьбе, Константин Константинович откроет школу, построит больницу; село Рюховское и Осташево соединит хорошим шоссе, в деревне Бражниково организует ясли для крестьянских детей. В усадьбе появятся фермы, заколосятся поля. Но Осташево станет в жизни Константина Константиновича той раной, которая сведет его в могилу. Странный клочок земли! Здесь жили противники самодержавия: Муравьев остановил часы на башне своего дома, когда казнили декабристов. Здесь жили сторонники самодержавия: их сбросили живыми в шахту. Никто — ни те ни другие — не спасся…

* * *

Однако вернемся в начало XX века. Разворачивалась Русско-японская война. Так или иначе, она затронула всех. Константин с ужасом узнает о гибели адмирала Степана Осиповича Макарова, с которым они так удачно «пробили» проект постройки мощного ледокола «Ермак» (который проводил сквозь льды корабли даже в 1941–1945 годах), а также о смерти талантливого художника-баталиста Василия Верещагина, погибшего, как и Макаров, в Порт-Артуре при взрыве броненосца «Петропавловск». Елизавета Маврикиевна заплачет вместе со своей фрейлиной, баронессой С. Н. Корф, получившей известие о гибели сына. Потрясенные Владимировичи долго не смогут поверить в чудесное спасение Великого князя Кирилла Владимировича (сына Великого князя Владимира Александровича), который едва остался жив, проведя в ледяной воде несколько часов. Судьба уготовит ему роль блюстителя Русского Императорского престола за рубежом — с 1922 года (а в 1924 году он будет провозглашен «Главой Императорского Дома Романовых»).

Иоанн и Гавриил послали из Ливадии Владимиру Александровичу восторженную телеграмму по поводу того, что Кирилл спасся. Из Москвы Константину писал Сергей, что Элла — Елизавета Федоровна — устраивает мастерские для помощи фронту; во всех залах Кремлевского дворца, кроме Тронного, сотни женщин трудятся за швейными машинками и рабочими столами, готовя обмундирование для солдат. В это же время Елизавета Федоровна собирала пожертвования по всей Москве и в провинции. На фронт посылались продовольствие, лекарства, одежда и подарки для солдат. На свои средства Великая княгиня сформировала несколько санитарных поездов. В Москве устроила госпиталь для раненых, создала специальные комитеты по обеспечению вдов и сирот погибших на фронте солдат и офицеров.

… Русские войска терпели одно поражение за другим.

«ОТЕЦ ВСЕХ КАДЕТ»

— Тебя, я слышал, называют братом солдату, теперь станешь отцом кадетам. В добрый путь! — И Николай II пожал Великому князю руку.

Эта должность — главного начальника военно-учебных заведений Российской империи — словно создана была для него. Она позволяла ему применить в широком масштабе принципы воспитания, основанные на любви и доверии, сформировавшиеся у него по отношению к нижним чинам, как и к собственным детям. А кадеты — те же дети, только избравшие с помощью родителей трудное поприще защитников Царя и Отечества. И как нелегко им сразу же после детской оказаться в условиях казармы и строгой дисциплины, как нуждаются они в отеческой заботе!

Великий князь не сомневался, что давно назрела необходимость пересмотреть основы воспитания будущих офицеров, приверженцев просвещенной монархии. Успех ему виделся на пути гуманизации военного образования, укрепления религиозной нравственности, расширения кругозора воспитанников кадетских корпусов, чтобы по уровню развития они не отставали от выпускников лучших реальных училищ.

Конечно, он понимал, что его идеи и репутация «либерала и фантазера» могут вызвать сопротивление консерваторов от военного воспитания. Но чем больше он об этом размышлял, тем больше крепло желание проявить себя в воспитании русского воина наступающего века. Как бы ему хотелось увидеть результаты своей военно-педагогической деятельности, когда целая когорта выпускников-кадет, высокообразованных, честных и храбрых, окончивших высшие военные училища, вольется в армию, содействуя тому, чтобы она стала самой завидной в мире!

Не утерпел и позвонил все же в министерство генерал-лейтенанту Якубовскому с просьбой подобрать материалы по истории военно-учебных заведений в России и несколько книг по военной педагогике.

* * *

Накануне своего официального вступления в должность, с 4 марта 1900 года, Константин Константинович поехал в собор Петропавловской крепости. Помолился у родных могил, долго и благоговейно стоял у гробницы Великого князя Михаила Павловича. Вспомнил «Прощание с моими детьми военно-учебных заведений» — последний документ, написанный им. Достойная жизнь, достойная смерть… И мысленно попросил у своего двоюродного деда благословения продолжить его дело…

«Христианин, верноподданный, русский, добрый сын, надежный товарищ, скромный и образованный юноша, исполнительный, терпеливый и расторопный офицер — вот качества, с которыми воспитанник этих заведений должен переходить со школьной скамьи в ряды армии с чистым желанием отплатить Государю за его благосклонность честной службой, честной жизнью и честной смертью». Константин Константинович и сейчас подписался бы под этими словами из «Наставления для образования воспитанников военно-учебных заведений», разработанного свыше пятидесяти лет назад по поручению Михаила Павловича.

«Прежде всего надо выяснить, что мы сохранили и что потеряли с тех пор, — ставил себе задачу на первое время Константин Константинович, — а потом реставрировать и запустить механизмы, созданные при Николае I». (Ему вдруг показалось символичным, что он, как когда-то его двоюродный дед, занимается одним с ним делом, и оба при императорах Николаях.)

По рекомендации Михаила Павловича виднейшими военными педагогами того времени во всех подробностях разрабатывалась система военного воспитания, устанавливался строгий распорядок внутренней жизни во всех кадетских корпусах. Михаил Павлович добился существенного увеличения содержания педагогов, в результате в кадетские корпуса пришли лучшие офицеры, имеющие склонность к воспитательной работе. Был создан Военно-учительский институт. И наконец, Михаил Павлович более чем вдвое умножил число кадетских корпусов.

«Чем не программа действий для меня на первых порах, — размышлял Константин Константинович. — Не зря же говорят: все новое — это хорошо забытое старое!»

Аполлон Митрофанович Макаров, крупнейший военный педагог и писатель, принял его в здании музея в Соляном городке.[57] Первым делом показал Великому князю свой уникальный музей с его огромным собранием научной, педагогической и методической литературы, учебных пособий, комплект журнала «Педагогический сборник», издаваемого музеем около двадцати лет, и литературы по психологии обучения. А потом пригласил его в свой кабинет. Хозяину было под шестьдесят, но живые карие глаза и располагающая улыбка делали его моложе. Был Аполлон Митрофанович сутуловат, но, зная это, держался подчеркнуто прямо, оттого мундир на нем сидел как на манекене.

— Скажите, уважаемый Аполлон Митрофанович, а централизованная система управления военно-учебными заведениями эффективна?

— Достаточно эффективна. Кадетские корпуса имеют одинаковые учебные программы по всем предметам, в том числе и по строевому обучению, одинаковые принципы воспитания и жизненный уклад.

— А вот что, на ваш взгляд, нуждается в срочном изменении?

— Видите ли, Ваше Императорское Высочество, в последние годы появилась тенденция насаждать в корпусах чуть ли не железную воинскую дисциплину и порядок. Вроде бы ничего плохого, но происходит это зачастую в ущерб нравственному и патриотическому воспитанию. Конечно, наказать и даже отчислить кадета, по сути еще ребенка, куда легче, чем изучить его психологию и понимать мотивы тех или иных зазорных поступков, чтобы уметь их предотвращать. Грешат этим, не скрою, многие армейские офицеры, по недоразумению занявшие должности воспитателей в корпусах.

— Значит, управление испытывает недостаток в квалифицированных воспитателях — правильно я вас понял?

— Да, многих честных служак из-за возраста постепенно надо заменять, только вот кем?

— Но ведь можно обучить! Скажем, организовать курсы для подготовки офицеров-воспитателей на базе вашего музея, для этого здесь есть все возможности.

Аполлон Митрофанович задумался на секунду:

— Да, конечно, если только будут отпущены средства и к нам будут направляться перспективные офицеры…

Из этой встречи Великий князь вынес впечатление, что начинать следует с подробного ознакомления с кадетскими корпусами, их директорами и педагогами, с программами обучения и воспитания кадет, с самими кадетами. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Интересно, подумал он, есть ли в управлении хоть один офицер, посетивший все кадетские корпуса? Если нет — буду первым!

Жизнь, однако, не давала времени на раскачку. Вскоре ему пришлось искать нового директора Пажеского корпуса. Он остановился на Николае Алексеевиче Епанчине, преподавателе тактики в старших классах. Красивый, всегда подтянутый сорокатрехлетний полковник, отличившийся в последней Турецкой кампании, обладавший приятным баритоном и способностью вызвать глубокую заинтересованность кадет к любой теме, каковой касался, он пользовался если не любовью, то искренним уважением своих слушателей. Бывший кадет граф Игнатьев позже говорил, что полковник производил впечатление такого человека, на которого хотелось походить, когда станешь взрослым.

Разговор с полковником оказался непростым. Николай Алексеевич признался, что в первую очередь его интересует не должность с повышением в звании, и счел нужным сразу предупредить, что отнюдь не является поклонником воспитательных методов Великого князя.

— Уж извините меня, Ваше Императорское Высочество, с уважением относясь к каждому кадету, я тем не менее никогда не буду с ним на «короткой ноге». Между мной и им всегда должно оставаться пространство, на котором можно приказывать и требовать выполнения долга. Общение «по душам» такого пространства, как правило, не оставляет, — проговорил Епанчин не без вызова в его сторону.

Константин Константинович внимательно посмотрел ему в глаза. Полковник выдержал взгляд. Да, свисток всегда впереди паровоза, — промелькнуло в голове Великого князя, — интрига Владимира вышла за стены полка, как и молва о его так называемом либерализме с нижними чинами.

Вызова он не принял.

— Видите ли, Николай Алексеевич, здесь всё определяется результатом. Один результат у вас уже есть — кадеты старших классов относятся к вам с искренней приязнью, а к вашему предмету — с заинтересованным желанием его освоить. Не сомневаюсь, вы из той породы уважаемых мной людей, которые ради наилучшего исполнения любого поручения ищут свою стратегию и тактику… Со своей стороны постараюсь избежать разговоров «по душам» с пажами, так как уверен, что вы и сами найдете путь к их сердцам.

Николай Алексеевич Епанчин почти семь лет был образцовым директором Пажеского Его Императорского Величества кадетского корпуса. Однако ни друзьями, ни единомышленниками они так и не стали. После должности директора, получив блестящий отзыв от начальника военно-учебных заведений и чин генерал-лейтенанта, Епанчин стал начальником пехотной дивизии.

* * *

Великий князь один, без свиты, стоял на пороге спальни первой роты, которую составляли самые маленькие кадеты. Около ста пятидесяти коек в несколько рядов, и возле каждой деловито суетятся дети в военной форменной одежде. Уже прошла общая вечерняя молитва, и все готовятся ко сну. Через 15 минут погаснет освещение и загорятся синие ночники. Надо успеть.

Подъем в 5 часов 45 минут под звуки трубы или барабана. Точное время отпущено на умывание, чистку сапог, одевание, построение и молитву — и все роты строем марш в столовую на утренний чай. В классы на повторение пройденного — тоже строем. Три урока с переменами — и опять строем в огромную столовую на завтрак. Там всем корпусом произносятся молитвы «Очи всех на Тя, Господи, уповают…» и «Благодарим Тебя…». После завтрака — строем на прогулку на плац или в сад, потом — по сигналу — опять в классы, еще на три урока. Потом строем — на обед, за столами по десять человек в огромном зале. После обеда — прогулка и свободное время, опять же не без присмотра офицера-воспитателя. Приготовление домашних заданий. Ужин, молитва… Детские шалости распорядком дня не предусмотрены.

Один из мальчишек заметил Великого князя и хотел было громко оповестить всех, но тот заговорщицки приложил палец к губам — тсс. Потом высокий гость взял подушку и, на цыпочках приблизившись к самому маленькому кадетику, в одной сорочке стелившему постель, легко бросил ее в него. Тот поймал и машинально отправил снаряд обратно. Гость перехватил и бросил подушку в другого кадета. Через минуту подушки летали по всей спальне, больше всего — в сторону Великого князя. Он, смеясь, отбивался… В конце концов образовалась «куча-мала», и начальник военно-учебных заведений, Великий князь и прочая, и прочая оказался под грудой хохочущих малышей. На шум прибежали ротный командир и воспитатели, не рассмотрев сразу Великого князя, ротный громко подал команду: «Смирно!»

«Куча-мала» разлетелась, и перед корпусным начальством, несколько смущенный, по стойке «смирно» предстал главный нарушитель порядка. Сто пятьдесят пар восхищенных детских глаз смотрели на него.

— Ваше Императорское Высочество, вы? — изумились воспитатели, после чего прозвучала команда: — Рота, по кроватям!

Считаные секунды понадобились на выполнение приказа. Константин Константинович прошел по рядам, пожелал кадетам спокойной ночи и перекрестил тех, кому поправлял одеяло. Позже счел нужным объясниться с ротным офицером:

— Простите за это невольное прегрешение против наставлений — мне почему-то захотелось увидеть этих маленьких серьезных солдатиков расшалившимися детьми…

Константин Константинович писал сестре Ольге: «… Мне радостно и страшно начинать новую деятельность, но я твердо надеюсь, что мои молитвы и молитвы других помогут мне справиться с трудной задачей». А немногим больше месяца спустя, вкусив новых хлопот и забот, делится с ней же: «Новая моя деятельность на первых порах отняла у меня всякую возможность делать, что хотел. Я наслаждаюсь, посещая корпуса и училища, я всегда любил учебные заведения. А эти, облагороженные военным мундиром, приподнятые духом воинской доблести, мне особенно милы… Все мне говорят, что я добр и снисходителен к кадетам, и никто не знает, какое счастье доставляет мне проявить в отношении их доброту и ласку. Дело в том, что я гораздо больше получаю от них, нежели даю. Не проходит и двух дней в любом корпусе во время моих объездов, как мое сближение с кадетами становится настолько тесным и задушевным, что прощание с ними доставляет мне огромное огорчение. В день отъезда с утра я начинаю томиться предстоящей разлукой с ними, и, поверишь, при отходе поезда почти все кадеты, даже самые большие, плачут при расставании со мной навзрыд, и я сам не могу удержаться от слез…»

Во время знакомства с петербургскими кадетскими корпусами у Великого князя выработался свой стиль: никакой свиты, по возможности никаких торжественных встреч. Посещение уроков, практических и внеклассных занятий, беседы с глазу на глаз с кадетами на прогулке, за обедом, в казармах. Диалоги с учителями и воспитателями, прием всех желающих побеседовать наедине, в том числе обращающихся с просьбами. В заключение — разговор с директором… И, разумеется, выводы для своей дальнейшей деятельности.

Одну из первых своих поездок новый начальник военно-учебных заведений совершил в Орловский кадетский корпус имени Бахтина. Так получилось, что этот корпус посетил он и последним в своей жизни.

По России Великий князь ездил в специальном вагоне Сибирской железной дороги, который почти на 15 лет стал для него своеобразным домом на колесах. Позже, когда здоровье К. Р. пошатнулось, в длительных путешествиях его сопровождал собственный повар. Поездки были нелегкими: вагон часто простаивал на узловых станциях в ожидании попутного поезда, летом донимала жара, зимой бывало холодно.

Поезд пришел в Орел в середине дня. На улице — легкий морозец, но уже по-весеннему пригревало солнце, и Константину Константиновичу доставила удовольствие короткая прогулка в распахнутой шинели. Встречал его вице-губернатор Владимир Бернхард, пригласивший вечером к обеду, от которого высокий гость вежливо отказался, объяснив, что будет столоваться в корпусе. Отказался гость и от вице-губернаторской кареты, сказав, что поедет трамваем, линия которого проходила возле корпуса. Впрочем, Бернхард был об этом предупрежден еще из Петербурга: никаких карет, никаких оркестров, визит сугубо деловой. Трамвай из четырех вагонов был подан. Увидев, что один из них украшен флагами и коврами, Великий князь попенял хозяину:

— Об этом мы не договаривались, Владимир Владимирович.

Тот с готовностью согласился:

— Вот именно, Ваше Императорское Высочество, насчет украшения вагона вы меня не предупреждали. Но Орел не так часто посещают лица царской крови, и публика имеет право приветствовать вас, проявляя патриотические чувства.

— В таком случае прошу вас составить мне компанию.

Действительно, на пути трамвая то и дело встречались большие группы людей, приветствующие Великого князя криками «ура». И вдруг трамвай неожиданно остановился — пропало электричество. Константин Константинович спустился на подножку и в ответ на аплодисменты и приветствия громко провозгласил:

— Да здравствует Государь наш, Его Императорское Величество Николай Второй! Ура!

Восторженное многоголосое «ура» было ему ответом, при котором трамвай вдруг тронулся, и Константин Константинович едва не свалился с подножки.

Примерно через час трамвай остановился у внушительного четырехэтажного здания на углу Верхне-Дворянской улицы и Свейбеевского переулка. Фасад украшала надпись золотом: «Орловский Бахтина кадетский корпус», поверх ее — двуглавый орел. Местный помещик Михаил Петрович Бахтин свыше семидесяти лет назад пожертвовал почти 2 миллиона рублей на строительство этого здания, с тех пор его имя увековечено в названии корпуса.

В вестибюле, в одном конце которого был установлен бюст Бахтина, а в другом — Великого князя Михаила Павловича, в ожидании находились директор корпуса генерал-майор Светлицкий с ротными офицерами-воспитателями. Увидев Константина Константиновича в форме Тифлисского полка, офицеры взяли под козырек, но гость, весело улыбаясь, сказал: «Вольно, вольно, без всяких церемоний, господа» — и поздоровался с каждым за руку. Потом отменил предложенное директором торжественное построение корпуса:

— Мне хочется, если позволите, пожить три дня вашей жизнью, понаблюдать за бытом и учебой кадет, за работой воспитателей, по возможности ничем не нарушая установившегося в корпусе порядка.

Ему отвели две комнаты с отдельным входом при лазарете, камердинеру выделили койку в спальне унтер-офицеров. Прежде чем переодеться и отдохнуть, Великий князь попросил отвести его в корпусную Михайло-Архангельскую церковь. К своему удовольствию, в правом притворе он обнаружил икону Иверской Божией Матери, подаренную корпусу свыше пятидесяти лет назад, и счел это добрым знаком. Когда Великий князь помолился, генерал-майор Светлицкий показал ему место, где когда-то висело корпусное знамя:

— Не знаю, Ваше Императорское Высочество, что думаете вы на этот счет, но мне представляется ошибочным лишение корпусов штандартов. Хорошо бы с вашей помощью их вернуть из музеев. Сам я из бывших кадет и хорошо помню, как замирали наши сердца, когда знаменосец под звуки марша становился во главе строя…

Великий князь водрузил на стол походный письменный прибор и календарь, в правый угол положил Библию, разложил бумаги, открыл толстую тетрадь с надписью «Кадетские корпуса» и сделал очередную запись: обсудить с Ники возвращение корпусам знамен. А потом разделся, умылся и с удовольствием растянулся на кровати, намереваясь лишь отдохнуть. И проспал обед.

Выйдя в коридор, заметил необычное оживление в видимом пространстве вокруг своих апартаментов: каждую минуту здесь проходил кто-нибудь из младших кадет, вроде бы даже не обращая на него особого внимания.

Очередного случайного прохожего окликнул:

— Как тебя зовут, гренадер?

— Антон Иванников, Ваше Императорское Высочество.

— О, ты знаешь, кто я такой?

— Все знают.

— Тогда пойдем, покажешь мне корпус. Ты откуда прибыл?

— Из Курска.

Они побывали в учебных классах, спальнях, в столовой… Везде царил идеальный порядок. Одна деталь показалась ему интересной: старшие кадеты, хотя и с завистью, провожали взорами его маленьких спутников, однако никто из них к их группе не присоединился. Так было и позже: когда он был в окружении старших кадет, младшие лишь смотрели им вслед.

— Покажите мне, друзья, где у вас тут фортепиано?

Так они оказались в актовом зале. Великий князь сел за рояль:

— Сейчас я вам сыграю пиесу Петра Ильича Чайковского из цикла «Времена года». Кто узнает, о какой поре написал здесь композитор, получит от меня подарок…

Вперед выступил кадет и, густо покраснев, произнес:

— О весне, Ваше Императорское Высочество.

— Молодец! Как же ты догадался?

— По бульканью ручейков, по птичьим трелям. А вообще-то я сам играю это произведение и хорошо его знаю.

Великий князь весело рассмеялся:

— Это же надо — по птичьим трелям, а сам давно играет Чайковского! Молодец, подарок твой! Как тебя зовут, пианист? Илья Валуев? Раз так, садись-ка, кадет Валуев, на мое место и сыграй нам всем «Зиму».

На другой день Илья Валуев хвастался перед всеми новеньким Евангелием, на первой странице которого рукой Великого князя было написано четверостишие:

Пусть эта книга священная,

Спутница нам неизменная,

Будет везде и всегда

В годы борьбы и труда.

И подпись — К. Р.

Между прочим, скоро появилась традиция: все кадеты-новички стали получать от своих воспитателей небольшое, изящно изданное Евангелие в черном коленкоровом переплете с факсимиле этих стихов. Многие действительно пронесли эти книги через войны и на чужбине передавали своим сыновьям…

* * *

По воспоминаниям многих бывших кадет, Константин Константинович обладал замечательным даром — как никто другой умел общаться с молодыми. Для начала разговора ему никогда не требовалось искать каких-то особых слов и положений: сама его долговязая фигура, глаза, светящиеся добрым любопытством, а иногда и веселым лукавством, всё понимающая улыбка вызывали огромное доверие и желание не просто ответить на заданный им вопрос, но и открыться, поплакаться, облегчить душу. И никому никогда не пришлось пожалеть о минутах откровенности — Великий князь умел помочь словом и делом, а еще он умел хранить тайны.

Константин Константинович без особого труда после первых же своих ознакомительных поездок по корпусам сумел разглядеть основные недостатки: командное отношение, дисциплина только внешняя, нравственная сторона воспитательного процесса зачастую игнорируется.

Граф Алексей Алексеевич Игнатьев, царский генерал и дипломат (перешедший на сторону советской власти), так характеризовал Киевский кадетский корпус, который он окончил в 1896 году: «… корпус, со всей его внешней дисциплиной, тяжелой моральной атмосферой и своеобразным нравственным „нигилизмом“, закон которого — „не пойман — не вор“ — означал почти то же, что и „все дозволено“».

Конечно, подобное положение было и в большинстве других корпусов, что произвело негативное впечатление на такого честного и прямого человека, как Великий князь.

Он пишет сестре Ольге: «… Что сказать тебе про путешествие? Это длинно и трудно. Главное — счастлив. Счастлив, как редко бывал в жизни. Никаких столичных дрязг, светской мелочности, глупых разговоров, только дело, дорогое и любимое мною дело ознакомления, и все большего и теснейшего, с моими заведениями. Ты знаешь, я ничего не хочу сразу ломать и переделывать, никаких определенных намерений у меня нет, а хочется вникнуть в жизнь кадет и их руководителей, и тем и другим принести пользу. Вот я и присматривался и, если хочешь, бессознательно подавал пример, как надо уметь любить и быть любимым, без чего невозможно воспитание…»

Он уже увидел как достоинства — «не хочу ничего ломать и переделывать», так и один из способов устранения недостатков — «подавать пример»… В последних двух предложениях — целая концепция, которую Константин Константинович будет воплощать все 15 лет своей службы в Главном управлении военно-учебных заведений: десять — на посту начальника, пять — генерал-инспектора…

Оказывается, многое можно исправить сразу, вроде бы ничего не ломая. Короткое время спустя после своего назначения Великий князь ходатайствовал перед Государем о возвращении кадетским корпусам прежних знамен, сданных в архив после реформ военного министра Милютина, переименовавшего корпуса в гимназии. Он прекрасно понимал, как можно использовать этот объединяющий и вдохновляющий символ доблести в военном воспитании. Царь дает «добро» — и начальник военно-учебных заведений издает распоряжение выносить знамена на парадах «как наивысшую воинскую святыню и лучшее украшение кадетского строя». (Когда Октябрьская революция разорила кадетские корпуса, кадеты сумели сохранить знамена, ставшие святыней и лучшим украшением корпусов, воссозданных в изгнании.)

Вот как пишет о воспитательном значении знамени Г. Месняев, выходец из кадет:

«… В те времена никто не внушал кадетам любви и преданности Царю и Родине и никто не твердил им о долге, доблести и самопожертвовании. Но во всей корпусной обстановке было нечто такое, что без слов говорило им об этих высоких понятиях, говорило без слов детской душе о том, что она приобщилась к миру, где смерть за Отечество есть святое и само собой разумеющееся дело.

И когда впервые десятилетний ребенок видел, что под величавые звуки „встречи“ над строем поднималось ветхое полотнище знамени, его сердце впервые вздрагивало чувством патриотизма и уже навсегда отдавало себя чувству любви и гордости к тому, что символизировало мощь и величие России… Так незаметно, день за днем, без всякого принуждения, душа и сердце ребенка, а затем и юноши, копили в себе впечатления, которые формировали кадетскую душу.

Вот этими-то путями незаметно внедрялось то, что потом формировалось в целое и крепкое мировоззрение, основанное на вере в Бога, на преданности царю и родине и готовности в любой момент сложить за них голову. Эти понятия заключали в себе большую нравственную силу, которая помогала старым кадетам пронести через всю их многострадальную жизнь тот возвышенный строй мыслей и чувств, который предостерегал и спасал их от ложных шагов. И вот за это мы, старые кадеты, до гробовой доски носим в себе чувство живой и теплой благодарности и привязанности к своим старым кадетским гнездам, в которых мы отрастили свои крылья для того, чтобы лететь к славе и чести, к тяжелому подвигу, к жертвам, страданию и смерти…»

Одним из первых серьезных действий нового главного начальника была отмена телесных наказаний во всех военно-учебных заведениях Империи. Но он идет дальше. В приказе, вышедшем 28 февраля 1901 года, в частности, говорится: «Поддерживая все свои требования и принципы со всей строгостью и устраивая над вновь поступающими самый бдительный надзор, закрытое учебное заведение обязано по мере нравственного роста своих воспитанников постепенно поднимать в них сознание человеческого достоинства и бережно устранять все то, что может унизить и оскорбить их достоинство. Только при этом условии воспитанники старших классов могут стать тем, чем они должны быть, — цветом и гордостью своих учебных заведений, друзьями своих воспитателей и разумными направителями общественного мнения всей массы воспитанников в добрую сторону».

Уже в 1900 году были созданы годичные курсы для подготовки офицеров к воспитательной деятельности в кадетских корпусах. Вот его напутствие первым слушателям из числа наиболее склонных к педагогической работе офицеров из всех кадетских корпусов: «Дело воспитания — самое священное и трудное, требующее от исполнителей высокой нравственности и больших духовных сил. В ряды воспитателей должны вступать лучшие из наших военных людей».

На курсах преподавали основы анатомии и физиологии детей и юношей, школьную и практическую гигиену, логику и психологию, историю развития педагогических идей и современные учения о воспитании, историю и методику преподавания физических упражнений. На практических занятиях осваивались гимнастика с подвижными играми, фехтование на шпагах и саблях, плавание, ручной труд, оказание первой помощи при несчастных случаях. По окончании курсов, к преподаванию на которых Великий князь привлекал лучших профессоров, сдавались выпускные экзамены. Ежегодно в корпуса возвращались около тридцати хорошо подготовленных офицеров-воспитателей, и выглядели они, по отзыву одного из современников, «точно хорошо вымытые и освеженные в прекрасной бане». Директорами корпусов Константин Константинович, вопреки традиции, назначал молодых полковников, имеющих склонность к педагогической работе, любящих и понимающих кадет, быстро и без обид отставляя от дел рутинеров, приверженцев командно-казарменного стиля воспитания будущих офицеров.

Издержкой такого стиля, помимо всего прочего, была система наказаний в корпусах — штрафные журналы, карцер, лишение погон, перевод в Вольский исправительный корпус. Часто практиковалось исключение нерадивых или недисциплинированных кадет. Не забудем, что речь идет о десяти-шестнадцатилетних детях, для которых исключение за незначительные проступки, а бывало, и за те, которых кадет не совершал, представлялось крахом всей жизни.

Великий князь в своих идеалистических фантазиях видел каждый кадетский корпус одной большой семьей. В ней офицеры по-отечески терпеливо, строго и вдохновенно растят своих питомцев, обучая и внушая непреходящие нравственно-религиозные нормы, неразрывно связанные с традициями русской армии, с любовью и преданностью Царю и Отечеству. Кадеты же, для которых корпус — второй родной дом, дружны между собой.

Он стремился, как сейчас говорят, унифицировать обучение и воспитание во всех российских кадетских корпусах, чтобы корпуса имели одинаковые учебные программы по всем предметам, в том числе по строевой подготовке, единые воспитательные методики, а все воспитанники вели один и тот же образ жизни и отличались бы друг от друга лишь цветом погон.

* * *

Пение церковного хора в Первом кадетском корпусе произвело на Великого князя незабываемое впечатление. И он решил пригласить всех певчих в церковь Мраморного дворца по случаю одного из семейных праздников. По окончании утренней службы всех привели в столовую дворца и угостили великолепным завтраком. Великий князь завтракал вместе с кадетами, был в замечательном настроении. Завтрак закончился мороженым, а к нему подали золоченые серебряные ложки с великокняжеской короной и вензелем генерал-адмирала Константина Николаевича. Кто-то из кадет разглядел на ложках дату — 1868 год…

Завтрак закончился, гостеприимный хозяин проводил гостей за ворота и выехал в Павловск. А когда вернулся, был шокирован докладом дворецкого: все сорок две серебряные ложки… сворованы певчими.

— Что ты говоришь, голубчик, как же можно? Кадеты — не воры.

— Выходит, можно, Ваше Императорское Высочество. Ни одной ложки нет и в помине…

— Да, могло статься, они взяты на память, на сувениры. Сейчас это модно.

— А коли берешь без спросу — как это называется?

— Ладно, ладно, ступай себе, я разберусь. Будут тебе ложки…

Тем временем в корпусе воцарилась тревога. Владельцы «сувениров» осознали, что, как ни крути, ответили Великому князю черной неблагодарностью, и размышляли над тем, как удобнее вернуть ложки в Мраморный дворец и покаяться. Ждали выходного.

Через два дня старшего певчего Христофора Ауэ вызвали в дежурную комнату. Едва увидев начальника военно-учебных заведений, старший певчий чуть было не упал перед ним на колени. Великий князь положил ему руку на плечо и вывел в коридор, где они оказались без свидетелей.

— Ну, что будем делать?

— Простите, Ваше Высочество, мигом сгоняю в казарму и принесу. — Христофор сразу же нацелился бежать.

Великий князь остановил его:

— Значит, сувенировали? А если я потребую все сорок две, все вернешь?

— Так точно, Ваше Высочество! Все только и мечтают вернуть их вам!

— Я так и думал, что это не воровство, — счастливо улыбнулся Константин Константинович, — а потому решил оставить ложки вам. А себе уже заказал новые. Но чтобы это было в последний раз. Иначе ваши завтраки мне будут обходиться слишком дорого, так как я не намерен лишать себя радости и впредь слушать ваше пение у себя во дворце.

— Большое спасибо, Ваше Императорское Высочество! Можно, я сейчас побегу, расскажу про это всем нашим?

Легализованный сувенир Христофор отвез в дом своих родителей. После Гражданской войны бывший кадет Ауэ оказался в эмиграции, стал владельцем фермы в Австралии. Дорогую реликвию в 1929 году привезла ему из России мать, и она хранилась у него до пятидесятых годов. Узнав, что сын Константина Константиновича Гавриил избежал страшной участи других Романовых, казненных большевиками, и живет в Париже, Христофор Ауэ решил вернуть ложку тому, для кого она будет дороже, чем для него самого. В своих воспоминаниях он пишет:

«… Это возвращение дает несказанное счастье подтвердить под конец моей жизни всю мою глубокую преданность и бесконечную благодарность Человеку и Начальнику, ласками которого я был осыпан во все время пребывания в корпусе, в Павловском училище, где мне посчастливилось быть знаменосцем, и в родном лейб-гвардии 3-м Стрелковом Его Величества полку.

Покойный князь всегда приветствовал меня:

— Здорово, Христофор!

Когда же он встретил меня в Зимнем дворце вскоре после моего производства в офицеры, то сначала поздоровался, как всегда, громко, но потом подошел поближе и тихонько сказал, улыбаясь:

— А ты не сердишься на меня, что я продолжаю называть тебя на „ты“? Ведь ты же уже офицер.

Я с чистым сердцем ответил:

— Если Ваше Императорское Высочество желаете осчастливить меня — я прошу не изменять старого здорования.

С тех пор и до конца я был для великого князя — Христофор и „ты“…»

* * *

Едва ли найдется хоть одно воспоминание бывших кадет, где бы не излагался случай, когда Константин Константинович спас учащегося от наказания и даже исключения.

Об одном из таких случаев рассказывает Великая княгиня Вера Константиновна:

«… Кадет по фамилии Середа за „тихие успехи и громкое поведение“ был выставлен из двух корпусов — Петровско-Полтавского и Воронежского. Тогда он решил обратиться за помощью к моему отцу и отправился в Павловск. Швейцар его не допустил. Не долго думая, Середа обошел парк, влез на дерево, чтобы произвести разведку. Увидев, что отец мой находится в своем кабинете, он туда залез. Услышав шорох, отец поднял голову и, сразу узнав мальчика, спросил:

— Середа, ты здесь что делаешь?

Середа, сильно заикаясь, ответил:

— Ввв-аше Иии-мператорское Вввысочество — вввыперли!

— Так, — сказал отец. — Что же теперь ты думаешь делать?

На это Середа, не задумываясь, воскликнул:

— Ввв-аше Иии-мператорское Вввысочество, ддумайте В-в-ы!

Мой отец „подумал“ и назначил Середу в Одесский Кадетский корпус, который тот и окончил. Он вышел в кавалерию. В первую Великую войну отличился, заслужил Георгиевский крест и пал смертью храбрых…»

Став начальником военно-учебных заведений, Константин Константинович принципиально не утверждал приказы об исключении воспитанников из корпусов. Плохое поведение кадета и неудовлетворительную учебу, за которую нельзя так строго наказывать ребенка, и уж тем более его родителей, он чаще всего ставил в вину воспитателям. По его убеждению, передав сына на воспитание государству, родители вправе рассчитывать, что тот закончит обучение.

* * *

Появление Константина Константиновича в Воронежском Михайловском кадетском корпусе было встречено громким «ура» и торжественным маршем кадетского оркестра. Оглядев оркестрантов, он заметил нового музыканта, игравшего на геликоне. Тут же вспомнил, что в прошлый приезд разговаривал и знакомился с ним. Великолепная память на лица и фамилии тут же подсказала: Грейц, Александр. Парень изо всех сил тщился показать себя веселым, под стать всем, но перебороть себя не мог: вид у него был как у затравленного зайца. За завтраком в кадетской столовой Константин Константинович выяснил: сидит в карцере, ждет отправки в Вольскую исправительную школу. От наказания освобожден временно, как участник оркестра. Оказалось, Грейц и еще три кадета 4-го класса решили подшутить над воспитателями. Они запустили тяжелый кегельный шар в легкую перегородку застекленной сверху дежурной комнаты, где на перемене спокойно курили и беседовали ничего не подозревающие педагоги. И вдруг — неожиданно сильный удар и грохот, напоминающий взрыв бомбы, в легкой перегородке задребезжали стекла. Человек восемь перепуганных офицеров выбежали из комнаты с перекошенными лицами. И видят вовсю хохочущего Грейца…

Быстро поймали других хулиганов и посадили в карцер, в том числе и Грейца. Последний свое участие в озорстве отрицал, но это не помешало педагогическому комитету в наказание снять со всех погоны.

На следующий день вся рота была построена в зале для церемонии срезания погон. Ротный командир зачитал постановление педагогического комитета и дал указание портному приступить к делу. Портной — маленький, тщедушный, скромный старый еврей из кантонистов — большими ножницами быстро срезал погоны у трех провинившихся, но когда направился к Грейцу, тот вне себя заорал:

— Не дам срезать, выгоняйте меня, но этого позора не перенесу!

Ротный никакого значения словам кадета не придал и повторил указание портному: «Срезай!» Когда портной приблизился, Грейц сжал кулаки и с какой-то истерической решимостью прокричал:

— Я изобью портного, но погоны не отдам!

Полковник понял, что Грейц сейчас способен на всё, и, опасаясь скандала перед всем корпусом, приказал:

— Ах так, тогда марш в карцер!

… Позавтракав, Великий князь зашел в канцелярию и открыл личное дело Грейца. Оказалось, что парень воспитывался в офицерской семье и понимал, что означают для солдата погоны. И еще одна деталь подкупила Константина Константиновича: Александр Грейц родился в тот же месяц и год, что и его сын Олег.

Вдруг послышалось попурри из «Евгения Онегина». Судя по всему, оркестр расположился где-то рядом. Константин Константинович вышел и, поблагодарив музыкантов за доставленное удовольствие, обратился к Грейцу:

— Ты, значит, тоже в оркестре? Сыграй-ка мне что-нибудь на своей дудке.

— Бас-геликон соло не играет, Ваше Высочество, — промямлил смущенный Александр.

— Не играет, говоришь? Выходит, инструмент не умеет, а не ты, — подначил Константин Константинович.

Тогда кадет поднес геликон к губам и выдал «Чижика-пыжика». Великий князь рассмеялся:

— Оказывается, умеешь. Не зря, значит, в оркестре держат! — Потом обнял кадета и тихо сказал на ухо: — Не унывай, брат, поедешь не в Вольск, а в мой корпус.

— Покорнейше благодарю, Ваше Императорское Высочество! — закричал кадет.

— Тише, сумасшедший, чего орешь? Это только наша с тобой тайна, — полушепотом сказал Великий князь. — А что за честь погон постоял — уважаю!

— Слушаюсь, Ваше Императорское Высочество, — таким же полушепотом произнес кадет. — Хочу, чтобы вы знали: не виноват я в этой проделке, стоял неподалеку и расхохотался, увидев перепуганных офицеров.

— Ладно, ладно, я тебе верю! — сказал Константин Константинович.

А Грейц, вне себя от счастья, засунув руки в карманы, гордо ходил по помещению роты и на любопытные вопросы товарищей, о чем шептался с начальником военно-учебных заведений, гордо отвечал: «Это касается только нас двоих».

Грейц не знал, какой же корпус Великий князь считает своим. И только после отъезда высокого гостя выяснил — Полоцкий, в который зачислен его сын Олег. Уже в Полоцке узнал, что князь Олег Константинович в классном журнале 1-го отделения 4-го класса значится первым.

В своих воспоминаниях, написанных в 1954 году и опубликованных в третьем номере журнала «Кадетская перекличка» за 1972 год, Александр Грейц, тогдашний житель Сан-Франциско, резюмирует: «Поступок Великого князя по отношению ко мне может служить лучшим доказательством той правды, права и справедливости, которые существовали под его водительством в императорских российских военных корпусах. Простое сердечное отношение начальника к своим подчиненным и есть подлинный и действительный демократизм. Куплет из нашей „Звериады“[58] потерял в моих глазах свою прежнюю силу: „Скорей погаснет мира свет, скорей вернется к нам Создатель, чем прав окажется кадет, а виноватым воспитатель“».

* * *

Уезжая из Петербурга, Константин Константинович избегал не только «столичных дрязг, светской мелочности и глупых разговоров». В ближайшем окружении Царя, как нигде, скапливалась и обсуждалась информация о происходящем в России. Она настораживала и угнетала всякого умного, склонного к анализу человека, а тем более такого тонкого душой поэта, как К. Р., он понимал — Империя шатается.

Константин Константинович говорил о положении в стране с Великим князем Николаем Михайловичем, блестящим историком. Тот не скрывал своих пессимистических прогнозов: дело идет к катастрофе Монархии, всего Дома Романовых:

— Не уверен, Костя, дотянем ли мы до трехсотлетия. Пресса, и не только либеральная, но и правительственная, создает образ слабого Царя и никудышных министров. Ругать Царя стало модой. А ты посмотри, кто и в самом деле правит страной? Николай? Да! Только не Николай Александрович, а Великий князь Николай Николаевич! По его настоянию Государь в любой момент может изменить свое решение, как, впрочем, и по совету любого другого своего дяди из Александровичей. А монарх должен быть монархом! В том числе и в своей семье. Он ведь, а никто другой, — глава Романовского Дома. Не хватает характера — бери в подпорки закон! А это уже называется Конституционная монархия! И мы к ней, уверен, неминуемо придем, дай Бог только бы бескровно, без страшного в своем озлоблении русского бунта.

В очередной приезд Королевы эллинов в Россию брат рассказал ей о разговоре с Николаем Михайловичем, не скрыл, что согласен с ним.

— Боюсь, что вероятность злобного бунта и правда велика. Интеллигенция, либеральные газеты и журналы пытаются всячески опорочить и само монархическое правление, и Императора, да и всех нас, Романовых. А Ники только и делает, что вверяет себя и Россию судьбе. Вспыхнет бунт — мои любимые кадеты окажутся между двух огней… Что им останется — сложить головы за Императора, как я их учу… За Императора, которому не под силу тяжесть короны?

Ольга слушала этого давно уже не молодого человека и думала о том, что годы, как это часто бывает с братом и сестрой, не отдалили их друг от друга, ничуть не убавили от той по-детски трогательной любви, которая давно связывает их. В то же время видела, в каком жутком психологическом состоянии находится брат, имеющий репутацию «лучшего человека России». Она была уверена в том, что никаких оснований для той нравственной экзекуции, которую устраивает над собой Костя, нет. Девяносто девять процентов людей были бы очень довольны собой на его месте. Она знала: всему виной его ранимая совесть и болезненная ответственность за то, что происходит вокруг.

— Костя, ты думаешь, чем больнее ты себя бьешь, тем быстрее все образуется? Не удивлюсь, что тебе представляется, будто всё вокруг плохо только из-за твоего несовершенства и всё в один миг изменится, если ты станешь лучше. Вот сейчас ты отравляешь себе удовольствие и от общения с кадетами, что тогда у тебя останется? Что же касается мрачных предположений Николая Михайловича, то их подтверждает поведение многих членов нашей же фамилии. Ты знаешь, концу Римской империи предшествовало колоссальное падение нравов среди ее правителей. Возьми моего зятя, Великого князя Павла Александровича, не последнего человека в Империи. После смерти моей дочери Александры надумал жениться на разведенной жене полковника. Закон и запрет Царя для него ничего не значили. Опять же вопреки закону и царской воле Великий князь Михаил Михайлович женился на неравнородной особе. Дядя Царя, Великий князь Алексей Александрович, генерал-адмирал российского флота, позорит себя перед всем миром связью с замужней дамой и пренебрегает повелением Государя прекратить эту безнравственную связь… Думаешь, это не выбивает Ники из колеи?

Тогда Константин Константинович подумал, что достаточно наивно связывать мрачные прогнозы Николая Михайловича с безнравственным поведением особ Царской фамилии. Но вспомнил он этот разговор три года спустя, когда вдовствующая Императрица Мария Федоровна показала ему письмо Николая II, из которого он узнал, что рассуждения Королевы эллинов об угнетающем влиянии на Царя беспутного поведения своих родственников не столь уж и наивны.

«У меня был крутой разговор с дядей Павлом, кончившийся тем, что я его предупредил о всех последствиях его предполагаемого брака. Все без толку… — жаловался Император матери. — Как все это больно и тяжело и как стыдно перед всем светом за наше семейство! Кто может поручиться, что Кирилл не примется за то же самое завтра, а Борис или Сергей — послезавтра? И целая колония русской Императорской фамилии будет жить в Париже со своими полузаконными или незаконными женами! Бог знает, что за время такое, когда один только эгоизм царствует над всеми другими чувствами: совести, долга и порядочности!»

Как в воду глядел последний глава Романовского Дома! Забегая вперед скажем, что через три года его двоюродный брат Кирилл Владимирович женится на Виктории Мелите, разведенной жене великого герцога Гессен-Дармштадтского Эрнеста. А еще годом позже последует новый удар для Императора. Его брат Михаил тайно обвенчается в Вене с Натальей Шереметьевской, которая, став его любовницей, разошлась с поручиком Вульфертом, подчиненным Великого князя Михаила Александровича…

Удручала, давила на нервы сложная обстановка в Империи. 26 января 1904 года японские миноносцы атаковали стоявшие на рейде русские корабли «Цесаревич» и «Паллада», а на следующий день произвели бомбардировку Порт-Артура.

В том же 1904 году убит министр внутренних дел В. Плеве. Политическая стачка рабочих-нефтяников закончилась подписанием первого в России коллективного договора с нефтепромышленниками.

Девятого января 1905 года — расстрел многотысячной народной демонстрации, направлявшейся в Зимний дворец с петицией к Царю. Ники уговорили уехать накануне шествия из Зимнего в Царское Село. Мягкий, добрый и интеллигентный Ники стал Николаем Кровавым.

Константин Константинович пишет в дневнике: «Просто не верится, какими быстрыми шагами мы идем навстречу неведомым, неизвестным бедствиям. Всюду разнузданность. Все сбиты с толку… Сильной руки правительства уже не чувствуют. Да ее и нет».

* * *

Осенью 1905 года в тесном кружке кадет-третьеклассников Полтавского кадетского корпуса Великий князь наигрывал на рояле один из романсов Чайковского на свои стихи. И, странное дело, казались они ему чужими, не им сочиненными. И еще с горечью подумалось, что больше ему уже так не написать.

Растворил я окно, — стало грустно невмочь, —

Опустился пред ним на колени,

И в лицо мне пахнула весенняя ночь

Благовонным дыханьем сирени.

А вдали где-то чудно так пел соловей;

Я внимал ему с грустью глубокой

И с тоскою о родине вспомнил своей;

Об отчизне я вспомнил далекой…

Умолк последний аккорд, и он оглядел мальчишек — их лица были отмечены романтической грустью, которая, может быть, им самим была внове.

— А скажите-ка мне, друга мои, кто из вас любит русскую поэзию?

— Ваше Императорское Высочество, донесение! — Перед ним стоял офицер.

* * *

Военное министерство сообщало, что взбунтовался 3-й Московский корпус. Чтобы другим неповадно было, на усмирение кадет предлагалось бросить армейскую роту. Великий князь подозревал, что политикой в этом происшествии и не пахнет, однако был не на шутку встревожен. Если положение действительно такое, как представлялось в министерстве, значит, он не справляется со своими обязанностями начальника военно-учебных заведений и его воспитательные принципы терпят фиаско. Первым делом Великому князю удалось уговорить министра ничего не предпринимать до его сообщений из Москвы, и он тут же ринулся на вокзал.

Сохранились воспоминания о тех событиях Андрея Шкуро, бывшего кадета-старшеклассника. Из них следует, что Константин Константинович был прав в своей оценке событий:

«… Нашим воспитателем был внушавший нам глубокое уважение, суровый по внешности, но гуманный и добрый подполковник Стравинский. Он был олицетворением чувства долга и всеми силами старался передать нам это качество. Директором корпуса был в то время генерал Ферсман, которого мы очень не любили, так же, как и ротного командира 1-й роты полковника Королькова.

Осенью 1905 года, когда я уже был в 7-м классе, случился так называемый „кадетский бунт“, произведший большой переполох в военном министерстве, где его сочли результатом проникновения революционных идей в военные школы. Общее беспредметное недовольство в обществе, несомненно, бессознательно проникало и в кадетские умы, и мы перешли в оппозицию к начальству.

Я написал обличительные, против начальства, стихи, которые с большим подъемом читал перед однокашниками. Мы поломали парты и скамейки, побили лампы, разогнали педагогов, разгромили квартиру директора корпуса и бушевали всю ночь. Ввиду слухов, что на умиротворение нас вызвана рота Самогитского гренадерского полка, что нам очень польстило, мы приготовились к вооруженному отпору, но, к счастью, нас предоставили самим себе. К утру наш дух протеста иссяк из-за отсутствия дальнейших объектов разрушения. Начались репрессии — 24 человека, в числе которых и я, предназначались к исключению из корпуса…

В это время приехал в корпус тогдашний Главный начальник военно-учебных заведений, обожаемый всеми нами Великий князь Константин Константинович…»

В корпусе царила растерянность. Специальная бригада плотников устраняла разруху в классах. Генерал Ферсман показывал свой разгромленный дом и уверял, что волнения в корпусе начались спонтанно, ничем и никем не провоцировались. Ему вторили ротные командиры. Воспитатели старших рот отмалчивались. Их подопечные в полнейшем унынии бродили по корпусу, провожаемые сочувственными взглядами младших. Занятия в выпускных классах были прерваны.

Полковник Стравинский в конце концов сказал Великому князю, что предчувствовал нечто в этом роде. Выпускники, по его мнению, — взрослые, самостоятельные и самолюбивые люди, многие же наставники этого не понимают и часто выставляют их на посмешище.

По обыкновению Великий князь решил побеседовать с кадетами. Для разговора собрались за чаем, большой стол накрыли сами кадеты, появившиеся на чаепитии в свежевыглаженных мундирах и начищенных сапогах. К самовару вместо стаканов были выставлены казенные кружки. Великий князь совершенно справедливо расценил эту демонстрацию как символ раскаяния и нежелание расставаться с корпусом.

— Ну, рассказывайте, как вы дошли до всего этого?!

Полковник Стравинский оказался прав: исповеди кадет, зачастую сквозь слезы, были не чем иным, как перечнем обид, нанесенных горе-педагогами.

Чего стоит бестактность того же Королькова, отобравшего у кадета Звягинцева «любовную записку» и зачитавшего ее всему классу? Или замечание по поводу отпускаемых усов: Иванов сегодня плохо умылся — у него грязно под носом… Одно дело, если втихомолку курит третьеклассник-несмышленыш, другое — вырвать папиросу изо рта у семнадцатилетнего парня, закурившего в корпусном саду на виду у своей барышни. И за малейшую провинность — лишение увольнения в выходные, а то и карцер. Особенно тяжело переносили такого рода наказания казеннокоштные воспитанники, полностью находящиеся на содержании государства и напрочь оторванные от дома. За неимением близких родственников в Москве они вынуждены безвылазно находиться в корпусе. Один из таких кадетов, родом с Дона, подружился с одноклассником, сыном корпусного офицера. Парню было разрешено проводить праздники в московской семье. Можно себе представить, каким это было удовольствием для кадета, к тому же влюбленного в сестру своего друга. Но он был лишен увольнения на ближайшие праздники.

На следующий день Великий князь телефонировал об этом в министерство, сообщив, что положение в корпусе нормализовано и занятия возобновлены. По приезде в Петербург настоял на увольнении некоторых педагогов и воспитателей, а затем и на восстановлении уволенных кадет.

Урок справедливости, преподанный Великим князем, заставил Андрея Шкуро, как он пишет, пересмотреть «всю свою линию поведения». Он решил приняться за учебу, успешно закончил корпус и был принят в казачью сотню Николаевского кавалерийского училища. Полковник Шкуро, «белый партизан», как он себя называл, воевал в Первую мировую, в Гражданскую войну, вступил в борьбу с большевиками на стороне Гитлера в Великую Отечественную войну. Повешен по приговору советского суда в январе 1947 года. Он, к сожалению, не сумел, как генерал Деникин, понять суть освободительного движения русского народа.

Константин Константинович готовился побывать в Одесском кадетском корпусе, который при основании в 1899 году получил его имя. И повод был прекрасный — вручение знамени. Но тамошний командующий войсками генерал Каульбарс сообщил ему, что ехать в Одессу небезопасно — вполне могут взорвать. Великий князь прислушался к этому предупреждению и решил ехать в Варшаву, в Суворовский кадетский корпус, где предстоял первый выпуск. Поездку сорвало тревожное сообщение. Он записал в дневнике: «Меня огорчили известия из Полоцка. Кадеты, особенно выпускные, в том числе вице-фельдфебель и некоторые унтер-офицеры, непозволительно распущены; неповиновение, дерзости старшим, самовольные отлучки — обыкновенное дело. Человек 15 ушло без спросу гулять, встретили воспитателя, и один из кадет, швырнув камнем, сильно поранил ему голову. Один выпускной, Важинский, за крупные дерзости воспитателю отправленный директором к матери, пришел ко мне и, с развязной откровенностью рассказав о своем поступке, просил допустить к продолжению экзаменов. Отказал…»

Одно известие хуже другого. Дневник его полон самых тяжелых переживаний и мрачных предчувствий.

— Павел Егорович, как вам удается в нынешней ситуации сохранять такое непоколебимое спокойствие? — спросил он у своего старого друга Кеппена. — Если бы вы знали, как недостает мне сейчас хоть десятой доли вашего спокойствия, пусть оно даже и внешнее.

— Вы куда ближе к трону, чем я — управляющий двора Ее Императорского Высочества Александры Иосифовны, вашей глубоко чтимой мною матери. Но дело не только в этом. Знаю вас с детства, по складу характера вы — участник. Во всем. Даже за то, в чем вроде бы и не участвуете, болезненно ощущаете свою ответственность. Иногда мне представляется, что вы чуть ли не специально себя изводите, так как в глубине души убеждены: чем больше вы настрадаетесь, тем мир станет лучше. Не буду разубеждать — поэтому вы — поэт, а я — занудливый старик, который и вам, небось, уже надоел своими советами, предупреждениями и предостережениями. Боюсь… Боюсь, впереди нас ждет больше грустных, чем приятных сюрпризов. Иногда готовность к худшему помогает легче его пережить. Тем не менее, милый Костя, разрешите пожелать вам счастья и удачи! И постарайтесь быть в ладу с собой.

Не прошло и недели, как Великий князь записал в дневнике: «… Часто слышно, что мы быстрыми и широкими шагами приближаемся к какому-то страшному бедствию, тем более грозному, что оно неведомо. Будет ли гибель Царствующего Дома, междоусобная война, кровопролитие?»

Настроение улучшилось в Орле, в кадетском корпусе имени Бахтина. Остался доволен происшедшими там переменами: новый директор, генерал Рыков, принял на должности воспитателей молодых офицеров, и, на его взгляд, все они подают хорошие надежды.

«Даст Бог, и предсказание Кеппена о предстоящем кровопролитии не сбудется», — думал Великий князь с потаенной надеждой. На встречу с юнкерами, среди которых, как всегда, встретил много знакомых, шел в приподнятом настроении. Порадовался за юнкера Плятта, бывшего студента политехникума, которому в прошлом году разрешил поступить в училище, хотя тот уже был женат. Зашел поблагодарить и другой его «крестник», реалист из Костромы Федор Прокофьев, выходец из крестьян. Он тоже был принят в училище с личного разрешения главного начальника военно-учебных заведений.

Были, однако, и проблемы. Гимназистов и реалистов в училищах все же больше, чем воспитанников кадетских корпусов. «И последние, к сожалению, учатся хуже первых, да оно и не удивительно: со стороны берут только с лучшими свидетельствами, а кадеты поступают в пехотные училища из числа худших по успехам…» Но оказалось, что преимущественно бывшие студенты входят в группу юнкеров, «… зараженных вредными учениями и старающихся распространить их среди товарищей». Вот когда Константина Константиновича стала беспокоить и обратная сторона собственной доброты и популярности среди кадет. Как она будет восприниматься, не сослужит ли ему, в конце концов, плохую службу, как уже было ранее в Преображенском полку? Беспокойные мысли на этот счет овладевали Великим князем, когда происходящее в отдельных корпусах не соответствовало его усилиям и ожиданиям, когда за индульгенцией к нему стали обращаться явно испорченные молодые люди.

Его беспокоило не то, что ярлык добряка и либерала до сих пор висит на нем, убежденном монархисте, а то, что он не всегда находит правильные, убедительные пути для своей доброты.

Николаю II поступили жалобы на Константина Константиновича по поводу «разрушающего» армию либерализма последнего. В одном из кадетских корпусов из-за неразделенной любви пытался покончить с собой старшеклассник Шостаковский, выстрелив себе в сердце из револьвера. К счастью, промахнулся, прострелил себе грудь, но остался жив. Подобный проступок в соответствии с существующими правилами карался исключением из корпуса, такое решение и было принято директором. Выздоровев, парень приехал в Управление военно-учебных заведений с просьбой о восстановлении. Кадет он был отличный, до выпуска осталось всего ничего, и Константин Константинович, побеседовав с неудавшимся самоубийцей, определил того в Одесский кадетский корпус. Дело, однако, получило огласку и дошло до главнокомандующего, а от него, видимо, и до Царя.

На одном из приемов Государь сообщил Константину Константиновичу, что получил ходатайство за Шостаковского от видных представителей губернского Дворянского собрания. Расспросив об обстоятельствах случившегося и личности кадета, сказал, что не станет вмешиваться в эту историю:

— Несчастная любовь — не дисциплинарное нарушение, пусть парень заканчивает кадетский корпус. Но все же имей в виду, Костя, что дядя Николай не согласен с этим и считает твой либерализм вредным для воспитания будущих офицеров.

Царь не угрожал, но таким образом напоминал об истории с Преображенским полком. А Великий князь тем временем спокойно отмечает: «Побывал в Хабаровском графа Муравьева Амурском корпусе, Иркутском пехотном юнкерском училище и Иркутской приготовительной военной школе. Я, наконец, знаю все вверенные мне военно-учебные заведения».

В Управлении было свыше семидесяти юнкерских школ, училищ и корпусов, и главный начальник побывал в них по нескольку раз.

Что представляли собой кадетские корпуса к тому времени? «Из всех учебных заведений России они были, без всякого сомнения, наиболее характерными как по своей исключительной особенности, так и по своей крепкой любви, которую кадеты питали к своему родному корпусу. Встретить в жизни бывшего кадета, не поминающего добром свой корпус, почти невозможно. Кадетские корпуса со своим начальствующим, учительским, воспитательным и обслуживающим персоналом высокой квалификации, с прекрасными помещениями классов, лабораторий, лазаретов, кухонь и бань, красивым обмундированием и благоустроенными спальнями, гимнастическими залами стоили императорской России очень дорого. Несмотря на все эти затраты, при наличии 30 корпусов выпуск каждого года давал не более 1600 новых юнкеров, что, конечно, не могло удовлетворить нужду в офицерском составе армии. Но тут мы подходим к замечательному факту: этого числа было совершенно достаточно, чтобы дать закваску всей юнкерской массе и пропитать ее духом, который каждый кадет выносил с собой из корпусных стен и которым, незаметно для себя самих, насквозь проникались те, кто в военные школы приходил из гражданских учебных заведений…» — отмечает бывший кадет С. Двигубский.

И хотя эту характеристику автор относит к более позднему времени, когда Константина Константиновича уже не было в живых, трудно точнее выразить цель, к которой он стремился, встав во главе военно-учебных заведений, чего добивался на протяжении пятнадцати нелегких лет службы на поприще военного образования.

* * *

В послужном списке Константина Константиновича Романова есть запись от 27 февраля 1910 года: «Высочайшим рескриптом избран на новый ответственный пост Генерал-инспектора военно-учебных заведений». Несмотря на всю мягкость и обтекаемость этой формулировки, более того — в военном министерстве новое назначение называли «переименованием», означала она все же отставку. Ибо позднее должность главного начальника военно-учебных заведений занял генерал от инфантерии А. Ф. Забелин.

«Переименование» стало довольно неожиданным и непонятным для Константина Константиновича в силу того, что никаких нареканий за свою деятельность он не получал. Ни от непосредственного начальства, ни от Государя. Бывший военный министр В. Сухомлинов в своей книге вспоминает, что Константин Константинович явился к нему и откровенно попросил объяснить цель «переименования». Не совсем ясно, что тогда ответил министр Великому князю, но в книге пишет, что Константину Константиновичу ставили в вину то, что «он слишком баловал воспитанников, слишком ласково с ними обращался. Сам — отец многочисленной семьи, он переносил свою отеческую ласку и любовь на обширнейшую семью всех военно-учебных заведений, вверенных ему Государем. Поэтому он не мог относиться к воспитанию с одной лишь точки зрения муштры и дисциплины, предоставляя это ближайшему начальству кадет, а сам предпочитал уделять воспитанникам часть своей отеческой ласки».

Можно себе представить состояние без вины виноватого, наказанного за проявление лучших человеческих качеств. Но никаких обид Константин Константинович никому не высказывал, а в дневнике «переименованию» уделил лишь три сдержанные строки: «Сегодня получил приказ, подписанный Государем вчера. О назначении меня Генерал-Инспектором военно-учебных заведений. Благослови, Господи!»

Положение генерал-инспектора осложнялось и тем, что А. Забелин, по воспоминаниям современников, имел довольно тяжелый характер, был человеком жестким, бескомпромиссным. На первой официальной встрече, глядя в стол, новый начальник изрек:

— Давайте договоримся так, Ваше Императорское Высочество, вы инспектируете учебные заведения, делаете, собственно, все то, чем занимались и ранее, за одним исключением: решения принимаются мною и уже принятые обсуждению не подлежат. Я просмотрел отчеты, которые вы готовили после посещения кадетских корпусов и юнкерских школ, — они изобилуют совершенно не нужными деталями. Впредь я вас жду с устными отчетами и с кратким изложением мер, которые, по вашему мнению, должны быть приняты ради улучшения дела.

«Такая категоричность вызвана, видимо, тем, что Забелина явно настроили против моего либерализма, — утешал себя Великий князь. — И он чувствует себя призванным „навести в Управлении порядок“. И в этом случае генерала можно понять. Что ж, поделом мне. Митя не зря мне все уши прожужжал о том, что мне вот-вот аукнется. Но я же не мог себя переломить, да и не хотел, не считал нужным». Вслух же сказал:

— Что же, вполне вас понимаю. Со своей стороны не сомневаюсь, что мы сработаемся, уважаемый Антон Федорович.

Тот же Сухомлинов свидетельствует: Великий князь проявил столько такта, терпения и выдержки в отношении генерала Забелина, что, несмотря на забелинский сложный характер, никаких недоразумений и конфликтов между ними не возникало. Легенда об обаянии Великого князя вновь подтвердилась.

Но Константин Константинович остался верен себе, выступая против несправедливого отношения к людям в мундирах, отстаивая их человеческое достоинство и право на доверие.

Бывшие кадеты свидетельствуют в воспоминаниях, что новая должность Великого князя никак не отразилась ни на его характере посещений корпусов, ни на дружеской манере общения с их воспитанниками. Тем не менее влиять на решения, принимаемые директорами и воспитателями, он стал осторожнее. Один из кадет вспоминает, что Великий князь, сев за стол экзаменаторов по географии, задал ему ряд вопросов по Туркестану. Во время четких и уверенных ответов ротный офицер полковник Трубчанинов тем не менее сверлил его глазами, выражая свое неудовольствие. Великий князь поставил кадету 12 баллов и вышел из класса.

А кадета, преуспевшего в географии, прямо из класса отправили под арест. Оказалось, во время ответа, показывая что-то на карте, тот повернулся к Великому князю вполоборота. В глазах полковника Трубчанинова такая поза была явным нарушением дисциплины.

Знал ли о таком наказании Великий князь? Это выяснилось спустя четыре месяца, во время посещения им Николаевского кавалерийского училища, когда бывший кадет стал юнкером-первокурсником. Константин Константинович вошел в столовую и стал обходить столы, беседуя с юнкерами, безошибочно определяя, кто из них какой корпус окончил. «Подойдя ко мне, — вспоминает кадет, — он положил руку мне на плечо и, улыбнувшись, сказал:

— Этого я тоже знаю. Он у меня в Воронеже экзамен по географии держал. Ведь твоя фамилия Марков?… Вот видишь, я тебя не только помню. Но и знаю, что высший балл высшим баллом, а под арест ты с экзамена все же влетел. Так-то, братец, дружба дружбой, а служба службой, ротный твой — мужчина серьезный…»

Константин Константинович скрепя сердце наблюдал, как любовно-воспитательное направление в отношении кадет меняется на армейски строгое, при котором провинившийся не может рассчитывать на снисхождение. Из-за этого в первые годы правления Забелина многим кадетам пришлось досрочно покинуть корпуса. Отменили и второгодничество, а потому периодически весной и к Рождеству из корпусов стали исключаться неуспевающие, которых кадетские острословы прозвали «декабристами».

Со временем, однако, бывший и новый начальники стали единомышленниками в совершенствовании учебного процесса. В частности, программа по математике стала такой же, как и в реальных училищах, а в старших классах стали преподавать аналитическую геометрию и основы дифференциального исчисления.

Положительно сказались на строевой и физической подготовке будущих офицеров и уроки сокольской гимнастики и так называемые военные прогулки, ставшие своеобразными мини-маневрами, а также стрельба в цель из малокалиберной винтовки. Кроме того, по инициативе Забелина кадетские корпуса в качестве строевой роты стали принимать участие в военных парадах гарнизона.

Историкам военного образования еще предстоит дать всестороннюю оценку деятельности Великого князя Константина Константиновича на посту главного начальника, а потом и инспектора военно-учебных заведений, где он прослужил до конца своих дней. Однако и сейчас ясно: без гуманизации и высокой религиозной нравственности, привнесенных им в процесс военного воспитания и обучения, без уничтожения прежнего казарменно-казенного духа не было бы никогда тех «кадетских дрожжей», на которых и «поднималась слава офицеров Российской Императорской Армии». Того военного сословия, проникнутого лучшими русскими историческими традициями и любовью к Отчизне, на крови которого создавалась российская военная слава.

Есть и еще одна оценка, которую не в силах поколебать никакие исторические изыскания: еще при жизни Великого князя Константина Константиновича назвали «отцом всех кадет». «Отцом всех кадет» он оставался для сотен, если не тысяч, воспитанников кадетских корпусов, эмигрировавших из России после поражения Белой армии в Гражданской войне, для их детей, закончивших возрожденные русские кадетские корпуса за границей, и остается поныне для глубоких стариков-кадет, еще здравствующих сейчас в США, Канаде, Венесуэле, Бразилии, Аргентине, Австралии, Франции и Югославии.

* * *

И в заключение темы. В 1907 году Константин Константинович дал указание о восстановлении в корпусах так называемых «говорящих стен». Эта традиция уходит еще в екатерининские времена, когда директором Первого кадетского корпуса в Петербурге был генерал-адъютант граф Ф. Ф. Ангальт, оставивший по себе память хорошего воспитателя.

Тогда здания флигелей корпуса образовывали большой двор, на который выходили глухие, почти без окон, стены. В этом дворе кадеты играли в мяч, и графу Ангальту пришло в голову использовать эти стены в воспитательных целях. Он распорядился покрыть бесцветные стены краткими и ясно выраженными глубокими мыслями на русском и французском языках, отвечавшими целям воспитания, чтобы они в процессе игры как бы сами собой «забрасывались» в юные головы. Так в кадетской истории появились «говорящие стены». Пришло время ремонта, флигели обновили, перекрасили, надписи исчезли и стены замолкли. Но то ли сам граф, то ли кто другой издал небольшую книжицу с изречениями из «говорящих стен», в одной из библиотек она попалась на глаза Великому князю, и таким образом в последнее десятилетие перед мировой войной стены всех кадетских корпусов снова «заговорили». При этом Константин Константинович сам составил с этой целью «12 заповедей товарищества»:

«1. Товариществом называются добрые взаимные отношения вместе живущих или работающих, основанные на доверии или самопожертвовании.

2. Военное товарищество доверяет душе. Жертвует жизнью.

3. На службе дружба желательна, товарищество обязательно.

4. Долг дружбы преклоняется перед долгом товарищества.

5. Долг товарищества преклоняется перед долгом службы.

6. Честь непреклонна, бесчестное во имя товарищества остается бесчестным.

7. Подчиненность не исключает взаимного товарищества.

8. Подвод товарища под ответственность за свои поступки — измена товариществу.

9. Товарищество прав собственности не уменьшает.

10. Отношения товарищей должны выражать их взаимное уважение.

11. Честь товарищей нераздельна.

12. Оскорбление своего товарища — оскорбление товарищества».

Революция и Гражданская война снова заставили замолкнуть стены, да и кадетские гнезда опустели. Было решено и на чужбине возродить «говорящие стены». Из надписей времен Константина Константиновича в памяти остались лишь его 12 заповедей, поэтому родителям было предложено представить комитету свои. Из них было отобрано 250 изречений, около четверти из них были размещены на стенах приемной, актового зала, классных коридоров рот, парадной лестницы, коридора спален, ряда классов.

Между прочим, «12 заповедей товарищества» вдохновили генерал-лейтенанта Адамовича на составление уже «67 заповедей кадетам Первого русского Великого князя Константина Константиновича корпуса». Вот «Самое главное»: «Быть верным старой России и относиться уважительно к ее прошлому. Быть верными Югославии (где размещался корпус. — Э. М., Э. Г.). Уважать религии. Уважать русские старые обычаи. Охранять нашу национальность. Помнить, чье имя носим (России, Святого Благоверного и Великого Князя Александра Невского и Шефа корпуса). Сохранять русский воинский строй и выправку. Подчиняться не рабами, а доброй волей».

ЭЛЛА И К. Р

Стояла зима. Снег, морозец и солнце делали всё свежим и молодым. Константин Константинович подошел к окну и взглянул на небо: «Облака идут против ветра — к снегу, облака плывут низко — к стуже». К. Р. улыбнулся — облаков почти не видно, а вот солнце было с «ушами», значит, мороз сохранится или усилится. Надо ночью на звезды глянуть, а вечером на зарю. Давным-давно они говорили с солдатом Рябининым о звездах, и он сказал: «Звезды частые, заря ясная — опять же к морозу».

В какой далекой и счастливой молодости всё это было! А сейчас война, неудачная Русско-японская война, и неспокойное царствование Николая П. И ему, Константину, уже к пятидесяти… Нет, пожалуй, лучше звучит — сорок семь. Великий князь посмотрел в зеркало, но увидел не себя, а человека за своей спиной — из служебного дома Мраморного дворца. Он принес записку.

Записка была от генерала Петра Егоровича Кеппена, который сообщал, что в Москве убит Великий князь Сергей Александрович. Обычная для К. Р. замедленная реакция заставила его пойти на детскую половину. Жена играла с маленьким Георгием, сидевшим в колясочке. Константин начал возить колясочку по комнате взад-вперед, взад-вперед… Лиза улыбалась и молчала. Она всегда уходила в себя, в тишину, в покой, когда ждала ребенка. «Наслаждайся, — учила ее мать, — лучшее время для женщины и полной свободы, когда она ждет малыша».

Однако муж тоже молчал, и она подняла глаза на него. Он плакал.

Лиза испугалась. А он испугался за ее положение и не хотел ничего говорить, но не мог остановить слез. Потом он печально вспоминал: «Сергей убит, я плачу, сердце не дает вздохнуть, а в голове Фет: „Встретились мы после долгой разлуки, очнувшись от мрачной зимы, мы жали друг другу холодные руки и плакали, плакали мы“. Я, видно, вскоре уйду вслед за Сергеем…»

В этот же день Константин обратился к Николаю II с просьбой разрешить ему выехать в Москву. Стал ждать ответа. Лиза была на последнем месяце беременности, ехать с ним не могла, но не отходила от мужа: «И у нее, и у меня было чувство, что мне надо ехать в Москву, к телу бедного моего друга, к бедной Элле, подле которой нет никого из родных».

Николай II опасался новых покушений и разрешение дал с задержкой. Вокруг вопроса о поездке членов Императорской семьи в Москву в связи с произошедшей трагедией в двух столицах было много разговоров, домыслов, предположений, слухов. Дневник Константина Константиновича это подтверждает: «Оказывается, что в Петербурге Великим князьям не велено ехать в Москву, чтобы не подвергаться новым покушениям. Не понимаю, что это значит: ведь не будут же они сидеть взаперти по своим домам, а показываясь на улицу, они столько же подвергаются опасности, как если бы приехали в Москву. Здесь же среди приближенных Сергея отсутствие членов Семьи производит весьма неблагоприятное впечатление. Государь и обе Императрицы неутешны, что не могут отдать последнего долга покойному; покинуть Царское им слишком опасно. Все великие князья уведомлены письменно, что не только им нельзя ехать в Москву, но запрещено бывать на панихидах в Казанском или Исаакиевском соборе. Об этом, то есть об опасности для всех нас, Трепов докладывал Государю, после чего и было отдано это распоряжение».

«Говорят, что в первый момент Государь хотел ехать в Москву на похороны своего дяди, но благодаря влиянию Трепова не поехал. То же было и с Великим князем Владимиром, старшим братом Сергея Александровича. А между тем, я думаю, если бы Государь не послушался Трепова и приехал бы в Москву, это произвело бы колоссальное впечатление и подняло бы ореол Царя среди народа» — это уже из «Воспоминаний» товарища министра внутренних дел В. Ф. Джунковского.

Ради справедливости следует сказать, что после первой панихиды в Чудовом монастыре Элла возвратилась во дворец, переоделась в черное траурное платье и начала писать телеграммы — и прежде всего своей сестре Императрице Александре Федоровне — с просьбой не приезжать на похороны: Царская семья была бы желанной мишенью для террористов. Константин этого не знал. А когда узнал, был поражен благородством жены своего друга.

Как бы там ни было, официальным представителем Императорской фамилии в Москве оказался один только Великий князь Константин Константинович. «Здесь, в Москве, странное и тяжелое впечатление производит отсутствие ближних родных. Если бы не я, бедная Элла должна была бы появляться на официальных панихидах одна», — записал он в дневник.

Любовь к другу, храброе сердце и репутация «лучшего человека России» оберегали его.

* * *

Константину казалось, что поезд, идущий в Москву, едва-едва «переставляет» колеса. Сна не было.

Когда им с Сергеем было по 15 лет, они не могли жить друг без друга ни одного дня. Всё совпадало: вкусы, интересы, мечты о будущем, томики книг, лежавшие на столах. Конечно, были веселые посиделки в комнатах детей Александра II — царственных братьев Сергея и Павла в Зимнем дворце, катания на коньках, гулянья в Таврическом саду, но юношеские секреты двух Великих князей Сергея и Константина уже тогда были не по возрасту серьезны. Константин мечтал о славе поэта. Сергей, сын Царя, — о благих делах во имя России. Для этого у него было всё — ум, способности, власть, благородные цели и желания. Но почему-то многое не осуществлялось и превращалось во что-то совсем иное. Сергей падал духом, замыкался в себе. Вернувшись из очередного плавания, Константин не узнал друга. Это был другой человек, сделавший для себя из жизненного опыта весьма печальный вывод: «Я все больше и больше убеждаюсь, что чем больше иметь сердца здесь, на земле, тем больше приходится страдать и нравственно и физически. Сердце ничего не стоит для людей, и они никогда его не ценят. Чем меньше отдаешься сердцем делам, тем спокойней может быть».

Теперь это был человек, о котором все считали нужным сказать только плохое: самовлюбленный, язвительный, дерзкий, заносчивый, скрытный, неприятный, мало что знающий основательно. Константин любил и жалел друга, оправдывал его. «Много ты в жизни понес огорчения, много печали и горя узнал…» — проговаривал он строчки из стихотворения «Письмо», посвященного Сергею.

— Ты, Костя, сентиментальный и чувствительный, потому что — поэт.

Константин счастливо улыбался: только Сергей, истинный друг, мог найти для него такое прекрасное слово — «поэт». Сергей и еще Оля, сестра.

— Нет, я оптимист, Сережа. «Я же лишь радости, лишь увлеченья, лишь похвалы да удачи встречал». А службу во флоте не люблю, здоровья не имею. «Тот нам смешон, кто на коне без копья и здоровья…» — подметил безвестный поэт. Это я — без копья и здоровья…

Как легко они тогда переходили от грусти к веселью и наоборот. Константин становился в позу и громко выкрикивал строки из своего стихотворения «Письмо» (1882): «Что бы там ни было! Пусть упования / Сгинут. Пускай разлетятся мечты. / Пусть не сбываются все ожидания, / Пусть среди этой земной пустоты / Я бы нигде не нашел облегчения — / Лишь бы осталась мне дружба твоя: / В ней моя сила, мое утешение, / И на нее вся надежда моя!»

Время шло, и всё резче становилась видна разница в их характерах. Константин хотел всех любить и на себе ощущать всеобщую любовь. Сергей стремился всех озадачить, зло и неловко. И только друг с другом им было хорошо.

Сергей был лишь на год старше Константина. Двоюродные братья участвовали в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов и оба были награждены орденом Святого Георгия 4-й степени. Потом Сергей стал преображенцем и командиром этого славного полка. На его место пришел Константин — известный поэт К. Р. и уважаемый президент Императорской Академии наук.

Кроме основной военной службы у Сергея было множество общественных обязанностей.

Он был почетным членом Московского Археологического общества и Русского Археологического института в Константинополе, председателем Комитета по устройству Музея изящных искусств имени Александра III и Императорского Российского Исторического музея в Москве. Он покровительствовал Обществу акклиматизации животных и растений.

Это были не просто должности для представительства — Сергей Александрович старался вникнуть в дело и увлечь людей. Но человеческих связей все же выстраивать не умел: мешала самолюбивая гордость.

… Поезд то медленно тянулся, то вздрагивал и рысью бежал в темноту. Константин заглядывал в окно, но видел лишь белые полосы снега. А тогда, в 1884 году, была весна, томила очарованием, дышала черемухой, усыпала землю гвоздиками сирени, мотала на ветру ее опахала. Но Константин ей не поддавался — чувствовал себя солидным, отяжелевшим, женатым.

В Царском они увиделись с Сергеем.

— Ты женат, и я женюсь, — сказал Сергей, взглянул тревожно и засмеялся: — Представь себе!

— На ком? — спросил Константин, хотя кое-что слышал, и этим слухам можно было доверять.

— История детская, давняя. Гессенский дом. Мама меня возила в детстве в гости. Элла выбрала меня. Всем претендентам отказала.

Константин знал, что мать Сергея, Императрица Мария Александровна, тоже была из Гессенского дома.

Он молчал.

— О чем молчишь, Костя?

— О том, что дождались мы средины жизни. Ты и я. А юности жаль, промелькнула как «шаткая тень».

— Фет, тобою любимый?

— Он.

Спустя время, в 1888 году, когда они будут «солидно женатыми», К. Р. в Красном Селе напишет стихотворение «Летом», и там будут строки: «Мы дождались средины лета, / Но вешних дней мне было жаль, / И с этой радостью расцвета / Прокралась в душу мне печаль».

Эллу Константин впервые увидел в Петергофе на Троицу в 1884 году. Подошел поезд. И рядом с Императрицей показалась нареченная невеста брата и друга Сергея. «Всех нас словно солнцем ослепило. Давно я не видывал подобной красоты. Она шла скромно, застенчиво, как сон, как мечта».

Мнение поэта К. Р. могло быть субъективным: от доброты сердца, от желания сделать приятное другу, от творческой фантазии, праздничного свадебного экстаза.

Но нет. Об этой пленительной женщине иначе не говорили.

«Мне вспоминается, как я обедал вместе с ней в Париже… около 1891 года. Я так и вижу ее, какой она тогда была: высокой, строгой, со светлыми глубокими и наивными глазами, с нежным ртом, мягкими чертами лица, прямым тонким носом… с чарующим ритмом походки и движений. В ее разговоре угадывался прелестный женский ум…» — это свидетельство оставил французский посол в России Морис Палеолог.

Европа называла только двух красавиц, и обе — Елизаветы: Елизавета Австрийская и Элла — Елизавета Федоровна.

Константин вспомнил, как он размышлял о внешности своей Лизы, будущей жены: «Елизавета хотя и не так красива, как старшая ее сестра, но гораздо милее и симпатичней и мне очень понравилась». Да! У Сергея все как-то ярче, блистательнее. И невеста была ослепительной. В день бракосочетания Сергея он поехал к нему утром и переживал чувства и волнения, которые испытывал в день своего венчания. Сергей одевался, и Константин благословил его образком с надписью: «Без Мене не можете творити ничего-же». Константин шел в церковь со старшей сестрой невесты. Элла была очень хороша в подвенечном уборе. Сергей был растроган.

Венчание состоялось в церкви Спаса Нерукотворного Зимнего дворца в Санкт-Петербурге по православному обряду, а в одной из гостиных дворца — и по протестантскому.

Константину тогда показалось, что Эллу взволновал православный обряд. И он по сей день с горечью вспоминал, как незадолго до их свадьбы его Лиза наотрез отказалась прикладываться к кресту и иконам. Он ее уговаривал, объяснял, что нельзя оскорблять чувства целого народа, не исполняя его требований и не почитая того, что ему свято и дорого. Она не соглашалась. Ему было больно. «И кому досталось такое испытание? — спрашивал он себя и отвечал: — Мне, который прежде уверял, что не женится на неправославной».

Он и сейчас вздохнул: жена так и не приняла православия. А Элла это сделала. И он угадал в тот день, в церкви Спаса Нерукотворного, что именно так она и поступит.

После свадьбы все они отправились в осеннее Ильинское, царское имение в 60 километрах от Москвы, которое Сергею завещала его мать, Императрица Мария Александровна. «Все веселы, довольны. Собираются устроить театр и мне с Ильей Александровичем дают роли. Мне так хорошо, на душе у меня тихо, безмятежно. После завтрака в 6 часов была репетиция. Потом мы с Сергеем вдвоем вышли погулять. Солнце садилось, освещая холодными румяными лучами оголенную осенью природу и золотя желтые верхушки деревьев. Мы разговорились. Он рассказывал мне про свою жену, восхищался ею, хвалил ее; он ежечасно благодарил Бога за свое счастье. И мне становилось радостно за него…» — записал Константин.

Он не завидовал Сергею. «К чему завидовать: лучше радоваться радости ближнего», — размышлял Константин, наблюдая за Эллой и своей женой. Они сошлись, подружились, много времени проводили вместе. Но, что скрывать, он не мог отвести глаз от Эллы, возможно, как поэт, который всегда неравнодушен к красоте.

В его дневнике встречаются записи:

«Здесь я часто бываю один. Мне Элла тоже очень, очень нравится. Она так женственна; я не налюбуюсь ее красотой. Глаза ее удивительно красиво очерчены и глядят так спокойно и мягко. В ней, несмотря на всю ее кротость и застенчивость, чувствуется некоторая самоуверенность, сознание своей силы. Мы начинаем, кажется, с ней сближаться, она теперь менее со мной стесняется».

«Элла мне все более и более нравится; я любуюсь ею. Под такой прекрасной наружностью непременно должна быть такая же прекрасная душа. Она со мной еще менее стесняется».

… В Ильинском Константин бывал часто. Думал о нем благодарно: среди привольной природы можно вздохнуть свободно. Не обернулось ли подмосковное Ильинское подмосковным Осташевом? Кто знает, как рождаются наши желания…

С Константином случилась обычная для него история. Глядя на Эллу, он снова задумается о гармонии. Фет говорил, что она есть в поэзии и музыке. А в жизни? Мы жаждем ее, мы ищем ее и разводим руками. Вот дивная женщина той редкой красоты, с которой непременно должна гармонировать прекрасная душа. Но так ли это? Форма, восхищенная собственными совершенствами, бывает столь заносчива, что не замечает, чем ее наполняют. Тем более эта уверенность и сознание силы, проглядывающие в Элле, похожей на кроткого ангела, что они значат? Константин совсем измучился: ну никак нельзя прийти к равновесию, не споткнувшись о противопоставление! Наверное, каждое существо — всего лишь оттенок звука в общей гармонии! Как обычно, принесли облегчение стихи. Как только измученность перелилась в строки, стала открытой, чтобы иметь отношение к каждому «я», — пришло благодатное успокоение.

Я на тебя гляжу, любуюсь ежечасно:

Ты так невыразимо хороша!

О, верно, под такой наружностью прекрасной

Такая же прекрасная душа!

Какой-то кротости и грусти сокровенной

В твоих глазах таится глубина;

Как ангел, ты тиха, чиста и совершенна;

Как женщина, стыдлива и нежна.

Пусть на земле ничто средь зол и скорби многой

Твою не запятнает чистоту,

И всякий, увидав тебя, прославит Бога,

Создавшего такую красоту.

(«Великой княгине Елизавете Федоровне», село Ильинское, 24 сентября 1884)

По Царской дороге до наших дней будут шуметь деревья аллеи, ведущей в Ильинское, стоять храм и бежать тропинка с холма к реке Москве…

* * *

Жизнь Сергея и Константина сложилась по-разному. У Константина всё громче становилось в доме; елки, игрушки, коляски, няни, пеленки, крестины, детские праздники, именины и дни рождения — росли дети. У Сергея и Эллы — обязанности общественные, духовные, государственные. Сергей жил по уставам Церкви, строго соблюдал посты, посещал богослужения, ездил в монастыри. Элла везде следовала за мужем. Она вслушивалась и всматривалась в происходящее в православных храмах, где чувствовала себя иначе, нежели в протестантской кирхе.

Александр III поручил Сергею быть его представителем на освящении храма Святой Марии Магдалины в Гефсимании. Храм был построен на Святой земле в память их матери, Императрицы Марии Александровны. Сергей Александрович уже бывал на Святой земле. Тогда он участвовал в основании Православного Палестинского общества и стал его председателем. Это общество собирало средства для паломников в Святую землю, для помощи Русской миссии в Палестине, для расширения миссионерской работы, для приобретения земель и памятников, связанных с жизнью Христа.

Великий князь Сергей Александрович и Элла прибыли в Палестину в октябре 1888 года. Пятиглавый храм с золотыми куполами, построенный в Гефсиманском саду у подножия Елеонской горы, и до сего дня является одним из красивейших храмов Иерусалима. На вершине Елеонской горы высилась огромная колокольня, прозванная «русской свечой». Увидев эту красоту, Элла сказала: «Как я хотела бы быть похороненной здесь». Ни она, ни окружающие ее не предполагали, что это ее желание исполнится.

После посещения Святой земли Элла твердо решила перейти в православие. От этого шага ее удерживал страх причинить боль своим родным, и прежде всего отцу. Она написала отцу письмо о своем решении принять православную веру. Письмо стоит привести полностью, чтобы стало понятно, какой путь прошла Елизавета Федоровна:

«… А теперь, дорогой Папá, я хочу что-то сказать Вам и умоляю Вас дать Ваше благословение.

Вы должны были заметить, какое глубокое благоговение я питаю к здешней религии с тех пор, как Вы были здесь в последний раз, более полутора лет назад. Я все время думала, и читала, и молила Бога указать мне правильный путь, и пришла к заключению, что только в этой религии я могу найти всю настоящую и сильную веру в Бога, которую человек должен иметь, чтобы быть хорошим христианином. Это было бы грехом оставаться так, как я теперь, — принадлежать к одной церкви по форме и для внешнего мира, а внутри себя молиться и верить так, как и мой муж. Вы не можете себе представить, каким он был добрым: никогда не старался принудить меня никакими средствами, предоставлял все это совершенно одной моей совести. Он знает, какой это серьезный шаг и что надо было быть совершенно уверенной. Прежде мучило меня то, что этим я причиняю Вам боль. Но Вы, разве Вы не поймете, мой дорогой Папá?

Вы знаете меня так хорошо. Вы должны видеть, что я решилась на этот шаг только по глубокой вере и что я чувствую, что перед Богом должна предстать с чистым и верующим сердцем. Как было бы просто — оставаться так, как теперь, но тогда как лицемерно, как фальшиво это было бы, и как я могу лгать всем, притворяясь, что я протестантка во всех внешних обрядах, когда моя душа принадлежит полностью религии Православной. Я думала и думала глубоко обо всем этом, находясь в этой стране уже более шести лет и зная, что религия „найдена“. Я так сильно желаю на Пасху причаститься Святых Тайн вместе с моим мужем. Возможно, что это покажется внезапным, но я думала об этом уже так долго, и теперь, наконец, я не могу откладывать этого. Моя совесть мне этого не позволяет. Прошу, прошу по получении этих строк простить Вашу дочь, если она Вам доставит боль. Но разве вера в Бога и вероисповедание не являются одним из главных утешений этого мира? Пожалуйста, протелеграфируйте мне только одну строчку, когда Вы получите это письмо. Да благословит Вас Господь. Это будет такое утешение для меня, потому что я знаю, что будет много неприятных моментов, так как никто не поймет этого шага. Прошу только маленькое ласковое письмо».

Отец не послал дочери желаемой телеграммы с благословением, а написал ответное письмо, в котором говорил, что решение ее приносит ему боль и страдания и что он не может дать благословения.

Тогда Елизавета Федоровна проявила мужество и, несмотря на моральные страдания, не поколебалась в решении перейти в православие. Вот отрывок из ее письма близким:

«… Моя совесть не позволяет мне продолжать в том же духе — это было бы грехом; я лгала все это время, оставаясь для всех в моей старой вере… Это было бы невозможным для меня продолжать жить так, как я раньше жила… Даже по-славянски я понимаю почти все, хотя никогда не учила этот язык. Библия есть и на славянском, и на русском языке, но на последнем легче читать… Говорят, что внешний блеск церкви очаровал меня. Ничто внешнее не привлекает меня, и не богослужение — но основа веры. Внешнее только напоминает мне о внутреннем… Я перехожу из чистого убеждения, чувствую, что это самая высокая религия и что я сделаю это с верой, с глубоким убеждением и уверенностью, что на это есть Божие благословение».

Весной было совершено таинство миропомазания Великой княгини Елизаветы Федоровны с оставлением ей прежнего имени, но уже в честь святой праведной Елизаветы — матери святого Иоанна Предтечи. Александр III благословил свою невестку драгоценной иконой Нерукотворного Спаса, (с которой Елизавета Федоровна не расставалась всю жизнь и с ней на груди приняла мученическую кончину). Теперь она могла сказать своему мужу словами Библии: «Твой народ стал моим народом. Твой Бог — моим Богом».

«Вчерашний день был знаменателен для нашего Дома: Элла присоединилась к Православию. Она сделала это не из каких-нибудь целей, а по твердому убеждению, после двухлетнего размышления. Трогательный обряд присоединения совершился у Сергея в его домовой церкви, рано утром», — записал 14 апреля 1891 года в дневнике Константин.

Элла с Сергеем решили проехать по Волге, посетить старинные русские города Ярославль, Ростов, Углич и помолиться в их храмах. Константину этот великий речной путь тоже был знаком: он показывал Волгу и ее города детям.

В 1891 году Высочайшим указом Императора Александра III Великий князь Сергей Александрович был назначен генерал-губернатором Москвы, а спустя время и командующим войсками Московского военного округа.

Константин знал, что его друг, царский сын, мечтал об этом высоком положении. Но думал о нем как о чем-то несбыточном и неосуществимом. И вот сбылось. Сергей упрашивал Константина занять его прежний пост командира Преображенского, первого гвардейского полка России, который оставлял для него, уезжая в Москву. Сергей искренне желал другу детства карьерных успехов, считая, что Константин «не преуспел». А Константин думал о том, что это Элла приносит счастье Сергею. Ее появление рядом с ним возвысило авторитет Сергея, улучшило мнение о нем.

* * *

Прошла лирическая пора юности, когда Константин радовался дружеству молодого поколения Романовых, их взаимному расположению друг к другу, легкости и искренности. И он, и Митя, и Сергей, и Петя — Петюша, и Павел были так близки, не в пример казенным отношениям родителей. Отец и дяди вели себя так, будто едва знакомы, словно не Романовы и не сородичи.

Совет Николая Васильевича Гоголя — забирать с собой в дорогу всё лучшее из детства, добавим — и юности, — не всегда исполним. Да и кто помнит о нем?! Не всё и в отношениях Великих князей будет таким, как виделось им в молодости.

Для Сергея и Константина камнем преткновения, как уже говорилось, стала Ходынка. Возникли непонимание, охлаждение, почти разрыв. Сергей Александрович — князь Ходынский… Но смерть Сергея и горькое одиночество Эллы подняли в его душе все самое лучшее в рядом пройденной жизни. Вернулось понимание того, как же они дороги ему!

В стучащем по рельсам вагоне, когда Константин закрывал глаза, ему почему-то виделся личный кабинет Сергея, который был рядом с официальным приемным кабинетом. Они в нем пили чай, когда Константин привозил Гавриила в кадетский корпус. Ему запомнились лик Христа, написанный Васнецовым, портрет Императора Александра I мальчиком, а на стене подле самого стола портрет Эллы в розовом русском придворном платье и изумрудной парюре. Дивный портрет.

Кто будет теперь смотреть на него, как смотрел Сергей?

Константин знал, что Сергей, будучи сторонником политики Александра III, не в силах был мириться с тем, что происходило с Монархией: террористические акты, митинги, забастовки. Государственный и общественный порядок разваливался, войну Россия проиграла. Двоюродный брат Константина Великий князь Владимир Александрович, долго командовавший гвардейскими войсками, плакал, рассказывая, как левая печать изничтожает гвардию, военную гордость России. Константин, оставшись с семьей на зиму в Павловске — болели дети, — обнаружил, что брат Дмитрий поставил во дворце караул. Два года подряд стоял унтер-офицерский караул, а иногда ночью ходил вокруг дворца дозор. Все ждали, что придут колпинские рабочие громить дворец. Но в Павловске было тихо.

Более непримиримый Сергей написал Николаю II еще в 1901 году: «Признаюсь тебе, что мне в Москве очень трудно; веяние нехорошее, проявления прямо революционные, и нужно называть вещи своими именами без иллюзий».

Первого января 1905 года Великий князь Сергей Александрович ушел в отставку с поста генерал-губернатора Москвы, но продолжал командовать Московским военным округом, оставаясь опасным для революционеров, и был приговорен организацией эсеров к смерти. За ним охотились. Элле прислали письмо с предупреждением не ездить с мужем. Она продолжала это делать, боялась оставить Сергея одного. В это время они жили в Нескучном дворце, покинув губернаторский дом. Настал день, когда Элле пришлось своими руками собирать на носилки по частям тело Сергея…

Константин об этом ужасе прочитал на следующий день.

«4 февраля 1905 года в Москве, в то время, когда Великий князь Сергей Александрович проезжал в карете из Никольского дворца на Тверскую, на Сенатской площади, в расстоянии 65 шагов от Никольских ворот (Кремля. — Э. М., Э. Г.) неизвестный злоумышленник бросил в карету Его Высочества бомбу. Взрывом, происшедшим от разорвавшейся бомбы, Великий князь был убит на месте, а сидевшему на козлах кучеру Андрею Рудинкину были причинены многочисленные тяжкие телесные повреждения. Тело Великого князя оказалось обезображенным, причем голова, шея, верхняя часть груди с левым плечом и рукой были оторваны и совершенно разрушены, левая нога преломлена, с раздроблением бедра, от которого отделилась нижняя часть» — так писали газеты Российской империи.

Более узкий круг людей читал письмо Ивана Каляева, члена боевой организации партии социалистов-революционеров. Письмо было из тюрьмы товарищам:

«Против всех моих забот я остался 4 февраля жив. Я бросал на расстоянии четырех шагов, не более, с разбега, в упор, я был захвачен вихрем взрыва, видел, как разрывалась карета. После того, как облако рассеялось, я оказался у остатков задних колес. Помню, в меня пахнуло дымом и щепками прямо в лицо, сорвало шапку. Я не упал, только отвернул лицо. Потом увидел в шагах пяти от себя, ближе к воротам комья великокняжеской одежды и обнаженное тело… Шагах в десяти за каретой лежала моя шапка, я подошел, поднял ее и надел. Я огляделся. Вся поддевка моя была истыкана кусками дерева, висели клочья. И она вся обгорела, с лица обильно текла кровь, и я понял, что мне не уйти, хотя было несколько долгих мгновений, когда никого не было вокруг. Я пошел. В это время послышалось сзади: „Держи, держи…“»

А в 1909 году Савинков, который принимал участие в подготовке этого убийства, всё подробно живописал в «Воспоминаниях террориста». Он начал с того, что «был сильный мороз, подымалась вьюга, Каляев стоял в тени у крыльца Думы…».

Константин, наверное, живописного Савинкова не читал. Но какая разница! От любого из этих описаний стынет в жилах кровь.

Константин, приехав в Москву, одним из первых узнал, что Элла посетила находившегося в тюрьме Ивана Каляева.

«По поручению Эллы ее сестра Виктория сказала мне, что Элла ездила к убийце Сергея; она долго говорила с несчастным и дала ему образок. Накануне я слышал об этом посещении от генерал-адъютанта А. П. Игнатьева и, пользуясь отсутствием Эллы, ушедшей укладывать детей,[59] сообщил Павлу, Марии, Виктории, что слышал. Им не было известно, что Элла была у убийцы, и они не верили этому, даже смеялись. И точно, такое мужество, такая высота души прямо невероятны. Она — святая», — записал К. Р.

Действительно, на третий день после смерти мужа Елизавета Федоровна поехала в тюрьму, где содержался убийца. Каляев сказал: «Я не хотел убивать вас, я видел его несколько раз в то время, когда имел бомбу наготове, но вы были с ним, и я не решился его тронуть». — «И вы не сообразили того, что вы убили меня вместе с ним?» — спросила она. Она сказала, что принесла ему прощение от Сергея Александровича, и просила убийцу покаяться. В руках она держала Евангелие и просила почитать его, но он отказался. Все же Элла оставила в камере Евангелие и маленькую иконку, надеясь на чудо. Элла даже просила Николая II помиловать Каляева. Но Царь ее прошение отклонил.

Посетила она еще одного человека. Чтобы увидеть его, она сняла траурное черное платье, надела голубое и поехала в госпиталь. На подушках и белых простынях, и сам совершенно белый, лежал Андрей Алексеевич Рудинкин, знаменитый кучер Великого князя Сергея Александровича. Глянув на Великую княгиню в голубом платье, он что-то прошептал. Элла уловила вопрос о муже. Она улыбнулась и ласково сказала: «Он направил меня к вам». Успокоенный ее словами, уверенный, что Сергей Александрович жив, Рудинкин скончался легко, без мучений в ту же ночь.

* * *

И снова приходится сделать отступление, перешагнув из начала XX века в век XXI.

В Ступинском районе, в некогда богатом селе Ивановском, принадлежавшем Владимиру Орлову, одному из пяти знаменитых братьев, верно служивших русской Императрице Екатерине Второй, стояла ампирная церковь. Вокруг нее, как и положено, располагалось кладбище, заросшее травой. В тридцатых годах всё это запустили люди, когда-то ходившие молиться в храм. В иных деревнях церкви перестраивали в школы, клубы. Судя по всему, здесь храм просто забросили. А потом изувечили и старые могилы. Но не «антихристы» сталинских времен, на которых теперь принято всё валить, а современные представители рыночной экономики, кравшие с русских кладбищ для перепродажи надгробные плиты. Одна из них, из розового гранита, с оторванным литым крестом-распятием и изуродованной надписью, стояла, как пишет изучавший всю эту историю писатель Александр Нефедов, под сенью могучих лип, в окружении буйно разросшихся лопухов и крапивы. Стояла сиротливо, покинувшая того, кому предназначалась, для кого, умирающего, Великая княгиня Елизавета Федоровна, Элла, надевала голубое платье.

На четырех гранях надгробия — жизнь человека, лежавшего под плитой. «Здесь погребен кучер Великого князя Сергея Александровича Андрей Алексеевич Рудинкин, крестьянин Московской губернии Серпуховского уезда, Хатунской волости, деревни Сумароковой», — высечено на одной грани. На другой — «Умер от ран, полученных им от бомбы, убившей Великого князя Сергея Александровича в Московском Кремле 4-го февраля 1905 года». На третьей грани — «Добрый и верный раб. В малом ты был верен, над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего». И, наконец, на четвертой: «Памятник сей поставлен Великой княгиней Елизаветой Федоровной, Августейшей супругой в Бозе почившего Великого князя Сергея Александровича».

Элла не только поставила памятник, но и вернула из Ивановского в Москву вдову кучера с шестью детьми. Ей была назначена пенсия, поселили ее во Вдовий дом на Болотной площади, где были и магазин, и лечебница, и школа, и церковь. Родившуюся после смерти отца девочку крестила сама Великая княгиня. О Рудинкине сохранилась такая память:

«Андрей Рудинкин был здоровья редкостного, да и силушкой славился недюжинной. Помнят родные, каковы руки у кучера от вожжей были — словно каменные, дело ведь не шуточное — управлять четверкой могучих великокняжеских лошадей. Ровно 10 лет прослужил Андрей у генерал-губернатора… Мужик и Великий князь столько времени вместе в дороге провели. Так и смерть настигла их в пути».

Мы обязаны были представить читателю историю Андрея Рудинкина: потому что в издании «Русского хронографа» «Святая Преподобномученица Елизавета» (тираж 50 тысяч) читатель доверчиво прочитает: «Преданный кучер Ефим скончался в ту же ночь».

Убит человек, могила потеряна, надгробие осиротело, имя, данное при крещении, оказалось переиначено…

Отпевали Великого князя Сергея Александровича в храме Святителя Алексия в Чудовом монастыре. Заупокойную литургию совершил митрополит Московский и Коломенский Владимир в сослужении двух епископов и многочисленного духовенства. После отпевания дубовый гроб с серебряными государственными гербами по бокам перенесут в храм Святого Апостола Андрея Первозванного в этом же монастыре. Там прах Великого князя будет покоиться до сооружения специального храма-усыпальницы в честь преподобного Сергия Радонежского — Небесного покровителя Сергея Александровича. В этом храме он и будет погребен.

* * *

А пока К. Р. вернулся в Петербург, где вскоре его ждала радость: 10 марта родилась дочка. Они с Лизой были счастливы: в кругу мальчишеского войска Константиновичей будет расти еще одна милая и нежная девочка Наталья. Константин пишет Анатолию Федоровичу Кони, с которым дружба становилась всё душевнее: «Сердечно благодарю Вас, многоуважаемый Анатолий Федорович, как от имени жены, так и своего, за доброе Ваше сочувствие нашей радости по поводу появления восьмого ребенка и второй дочери. В эти невыразимо грустные дни тяжких испытаний, разочарований, смуты, брожения и всеобщей и повсеместной расшатанности и бестолочи отрадно найти хотя б в родной семье покой и забвение. Надо быть бодрым, нельзя падать духом, должно верить в лучшее будущее, не поддаваясь малодушным сомнениям. Но все же тяжело, и стыдно, и больно».

Этот год действительно не скупился на утраты. В мае они с Лизой были в Осташеве, куда пришло известие, что Натуся заболела. Решили тут же ехать в Петербург. Доктор остановил, успокаивая крепостью детей в младенчестве. Сидели на холме над Рузой за круглым, крытым берестой столом и ждали телеграммы с хорошими новостями. Она пришла с известием, что Натуся умерла. Константин будто застыл в горе. Десять месяцев спустя он напишет стихотворное прощание: «Угасло дитя наше бедное / В расцвете младенческих дней; / Все грезится личико бледное / Мне милой малютки моей…»

На погребении Сергея 4 июля 1906 года кроме Константина были Великие князья Алексей Александрович и Борис Владимирович. В Кремль, в Николаевский дворец, где Элла предложила остановиться, Константин приехал с Ольгой, Лизой, дочерью Татьяной и сыном Оли Христофором. Москва словно ощетинилась — всюду городовые с винтовками. У часовых в Кремле винтовки были заряжены, поэтому чести Великим князьям они не отдавали.

Элла повела всех в Андреевскую церковь Чудова монастыря к гробу Сергея, а потом во вновь построенную церковь преподобного Сергия Радонежского. «Она устроена под высоким, синим с золотыми и разноцветными звездами сводом, склон которого начинается немного выше старого, с красноватой каймой мраморного пола. Иконостас весь из чисто-белого мрамора исполнен по рисункам Павла Жуковского в византийском стиле… По стенам тянется кайма синего цвета по золоту, с белыми и малиновыми обрамленьями. В северной стене полукруглая выемка под пологим золотым мозаичным полусводом. Под ним приготовлена могила Сергею. А рядом Элла устроила место и для себя. Эта церковь бесподобно хороша, в ней таинственно-укромно. Освящение ее состоялось рано утром перед нашим приездом», — записал К. Р.

В этот день Константин Константинович водил сестру и всю семью, кроме Лизы, в Архангельский собор, в Грановитую палату, в Кремлевский дворец. Потом вызвал начальника Александровского училища, где собирался провести несколько дней для инспекции. Спросил о настроении юнкеров.

— Не тревожное, но повышенное. Можно ожидать брожения и нарушения дисциплины, — хмуро ответил тот.

Потом была всенощная. После нее подняли гроб с прахом Сергея и понесли к месту вечного упокоения — в склеп храма Преподобного Сергия Радонежского.

На месте убийства мужа — у Никольских ворот Кремля — Великая княгиня решила поставить памятник: на темно-зеленом Лабрадоре — высокий бронзовый крест со словами Спасителя, сказанными на Кресте: «Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят». Этот памятник, выполненный по проекту В. М. Васнецова, был установлен в 1908 году.[60]

* * *

Константин узнавал и не узнавал Эллу. Такая же красивая в своей печали, такая же женственная, но то осознание собственной силы, которое он едва уловил в ней когда-то в Ильинском, выступило вдруг на первый план.

С момента кончины Сергея она не снимала траур, держала строгий пост, много молилась. Ее спальня в Николаевском дворце стала напоминать монашескую келью. Вся роскошная мебель была вынесена, стены перекрашены в белый цвет, на них находились только иконы и картины духовного содержания. Ни на каких светских приемах она не появлялась. Бывала только в храме на венчаниях или крестинах родственников и друзей и сразу уходила домой. Теперь ее ничто не связывало со светской жизнью.

Она собрала все свои драгоценности, часть отдала в казну, часть — родственникам, а остальное решила употребить на постройку обители милосердия.

По природе психолог, Константин, наблюдая Эллу, понимал, что корни ее характера произрастают из детства. Внучка английской королевы Виктории, Гессен-Дармштадтская принцесса, Элла была воспитана в строгом и аскетическом английском духе. В ее доме жизнь детей проходила по строгому распорядку, установленному матерью: одежда и еда простые, старшие дочери выполняли домашнюю работу. Уже в России двадцатилетняя принцесса, когда ее хвалили, говорила: «Дома меня научили всему». Мать была очень внимательна и к наклонностям детей. Поощряла их дарования, в Элле развивала ее художественные таланты — любовь к живописи и музыке. Константин и Элла могли часами говорить на эти темы.

Многих удивляла природная щедрость отца Эллы — Великого герцога Гессен-Дармштадтского Людвига IV: он потратил большую часть своего состояния на благотворительные нужды, а дети с матерью постоянно навещали госпитали, приюты, дома для инвалидов, куда привозили большие букеты цветов, разносили по больничным палатам, ставили в вазы.

Однако детство Эллы закончилось быстро. Первое горе семьи случилось тогда, когда на глазах матери погиб трехлетний сын Фридрих, брат Эллы. Потом на семью обрушилась новая беда — эпидемия дифтерии. Заболели все, кроме Эллы. Умерли четырехлетняя сестра Мария и мать в возрасте тридцати пяти лет. Трагедия отца, забота о сестрах и брате — всё легло на плечи девятнадцатилетней принцессы. Она не жаловалась, рано уяснив ту истину, что жизнь человека на земле — это крестный путь. Элла хотела походить на Елизавету Тюрингенскую, родоначальницу Гессенского Дома, в честь которой ее назвали. Жившая в XIII веке Елизавета Тюрингенская отличалась самоотверженной любовью к людям, деятельным милосердием и после смерти была причислена католической церковью к лику святых. Такой хотелось быть Элле-Елизавете.

Кажется, только Константин поверил в искренность побуждений Великой княгини Елизаветы Федоровны и поддержал ее, когда она, оставив свет и распустив свой великокняжеский двор, занялась тем, к чему больше всего лежало ее сердце. В 1907 году Элла купила на свои деньги усадьбу в Москве на Ордынке для устройства обители сестер милосердия. Она сама писала и переделывала несколько раз устав этой обители, пока Святейший синод, наконец, дал свое согласие на ее создание. Помог своим Высочайшим указом Николай П.

И тем не менее многие и в Царской семье, и в петербургском обществе не понимали столь резкого поворота в жизни этой умной, одаренной красавицы, как не понимали и того, почему Элла вышла замуж за Великого князя Сергея Александровича. Его репутация, невозможность создать полноценную семью — все это вызывало толки и пересуды.

Сестра Эллы, Императрица Александра Федоровна, имеющая «семейное преимущество» — детей, любящего Ники, вдруг заметила, что Элла, как ей показалось, подчеркивает свою скромность и страстную религиозность. Несколько случайно брошенных Императрицей слов — и Эллу стали считать при дворе «ханжой, экзальтированной святошей, любящей покрасоваться».

Обе эти женщины обладали незаурядными характерами. Была в сестрах какая-то истовость в том, чему они отдавали свою душу. И Россия для этого являлась благодатной почвой. Только на первый взгляд казалось, что судьба их обрекла на разную жизненную дорогу. В сущности, они обе были движимы милосердием. Одна — к сыну, чья болезнь, гемофилия, разрывала ей сердце. Другая создавала дома призрения для сирот, инвалидов, тяжелобольных, детей Хитрова рынка… Но что-то в них не совпало.

«Это еще предстоит разгадать, — считал протопресвитер Георгий Шавельский, который писал в воспоминаниях: — … Немка по рождению, протестантка по прежней вере, доктор философии по образованию, Императрица Александра Феодоровна таила в своей душе природное влечение к истовому, в древнерусском духе, благочестию. Это настроение было как бы родовым настроением ее семьи. Ее сестра, Елизавета Феодоровна, отдала последние свои годы монашескому подвигу. Целодневно трудясь в своей обители (в Москве), ежедневно молясь в своей чудной церкви, она, кроме того, по воскресным дням предпринимала ночные путешествия пешком в Успенский собор к ранним богослужениям. Когда к ней приезжала погостить другая ее сестра, Ирина (жена Генриха Прусского), то и та ежедневно посещала наше богослужение, а по праздникам сопутствовала сестре в ее ночных путешествиях в Успенский собор.

Любимым занятием Великой княгини Эллы была иконопись. Прежде чем приступить к написанию той или иной иконы, она, как древние наши праведные иконописцы, уединялась надолго (до двух недель) в своей моленной, находившейся рядом с алтарем церкви, и там строгим постом, молитвою и благочестивыми размышлениями подготовляла себя к работе. Написанные ею иконы отличались не только тщательностью отделки, но и особой духовностью, одухотворенностью.

В своей обители Великая княгиня жила как истая подвижница, отрешившись от всякого царского великолепия: питалась скудно, одевалась до крайности скромно, во всем показывая пример нищеты и воздержания.

Религиозное настроение Императрицы по своей интенсивности не уступало настроению ее сестры. Императрица и по будням любила посещать церкви, являясь туда незаметно, как простая богомолка. По воскресным же и праздничным дням Государыня неизменно присутствовала на всенощных и литургиях в Феодоровском Государевом соборе. Там она становилась одна или с семьей на правом клиросе, или отдельно в своей, устроенной с правой стороны алтаря, моленной, где перед креслом Императрицы (болезнь ног заставляла ее часто присаживаться) стоял аналой с развернутыми богослужебными книгами, по которым она тщательно следила за богослужением. Фактически Императрица была ктитором этого храма, ибо весь храмовый распорядок, вся жизнь храма шли по ее указаниям, располагались по ее вкусам — без ее ведома ничего не делалось.

Императрица прекрасно изучила церковный устав, русскую церковную историю; особенное же удовлетворение ее мистическое чувство получало в русской церковной археологии. Несомненно, под настойчивым влиянием Императрицы за последние 20 лет в России в церковном зодчестве и церковной иконописи развилось особое тяготение к старине, дошедшее до рабского, иногда, на наш взгляд, неразумного подражания. Новые лучшие храмы, новые иконостасы начали сооружать все в древнерусском стиле XVI или XVII века. Примеры этому: Феодоровский Государев собор в Царском Селе; храм в память 300-летия царствования Дома Романовых в Петрограде; храм-памятник морякам, тоже в Петрограде; отчасти новый морской собор в Кронштадте.

В этом отношении особенного внимания заслуживает любимый царский Феодоровский собор в Царском Селе.

Собор этот — рабское, иногда грубое и беззастенчивое подражание старине. Например, лики святых на некоторых иконах поражают своей уродливостью, несомненно потому, что они списаны с плохих оригиналов XVI и XVII веков.

Для большего сходства со старинными, некоторые иконы написаны на старых, прогнивших досках. Каким-то анахронизмом для нашего времени кажутся огромные железные, в старину бывшие необходимыми вследствие несовершенства техники, болты, соединяющие своды собора. Да и вся иконопись, все убранство собора, не давшие места ни одному из произведений современных великих мастеров церковного искусства — Васнецова, Нестерова и др., — представляются каким-то диссонансом для нашего времени. Точно пророческим символом был этот собор — символом того, что „новое“, современное сметет все, что было достигнуто за последние века гением лучших ее сынов, трудами поколений, всей ее историей, и вернется к XVI или XVII веку.

Еще резче, пожалуй, бросается в глаза эта дань увлечения стариной в величественном Кронштадтском соборе, освященном 10 июля 1913 года в присутствии почти всей Императорской фамилии, почти полного состава членов Государственного Совета, Государственной Думы, всех министров и множества высших чинов. Там новое и старое перепутано. Осматривая этот собор, точно блуждаешь среди веков, то и дело натыкаясь на копии, по-видимому, самых плохих мастеров XVI–XVII веков. Но Император, и особенно Императрица, а за ними и покорные во всем, не исключая и вкусов, угодливые рабы, в коих не было недостатка, восхищались, восторгались, превознося старину и умаляя современное.

Для Императрицы старина была дорога в мистическом отношении: она уносила ее в даль веков, к тому уставному благочестию, к которому по природе тяготела ее душа.

Императрице подвизаться бы где-либо в строго сохранившем древний уклад жизни монастыре, а волею судеб она воссела на всероссийском царском троне…

Но мистицизм такого рода легко уходит дальше. Он не может обходиться без знамений и чудес, без пророков, блаженных юродивых, и так как чудеса со знамениями, истинно святых, блаженных и юродивых Господь посылает сравнительно редко, то ищущие того или другого часто за знамения и чудеса принимают или обыкновенные явления, или фокусы и плутни, а за пророков и юродивых — разных проходимцев и обманщиков, а иногда — просто больных или самообольщенных, обманывающих и себя, и других людей. И чем выше по положению человек, чем дальше он вследствие этого от жизни, чем больше, с другой стороны, внешние обстоятельства содействуют развитию в нем мистицизма, тем легче ему в своем мистическом экстазе поддаваться обману и шантажу.

Обстоятельства и окружающая атмосфера все больше и больше способствовали развитию в Императрице болезненного мистического настроения. Несчастья государственного масштаба и несчастья семейные, следуя одно за другим, беспрерывно били по ее больным нервам: Ходынская катастрофа; одна за другой войны (Китайская и Японская); революция 1905–1906 годов; долгожданное рождение наследника; его болезнь, то и дело обострявшаяся, ежеминутно грозившая катастрофой, и многое другое. Императрица все время жила под впечатлением страшной, угрожающей неизвестности, ища духовной поддержки, цепляясь за все из мира таинственного, что могло бы ее успокоить. Ожидалось явление Распутина…»

Он явился и стал частью Царской семьи. Элла умоляла сестру-Императрицу не доверяться ему и не ставить себя в зависимое положение от него. Говорила Великая княгиня об этом и самому Императору, но ее совет был отвергнут. Она сделала последнюю попытку и поехала в Царское Село, чтобы лично поговорить с Государем о положении в стране. Император не принял ее. Разговор о Распутине произошел между Императрицей и Великой княгиней и закончился печально. Императрица не захотела слушать сестру: «Мы знаем, что святых злословили и раньше». На это Великая княгиня Элла сказала: «Помни судьбу Людовика XVI». Расстались они холодно.

Константин тоже в несвойственной ему манере, полной неприятия, говорил, думал и писал о Григории Распутине. Здесь с Эллой он был совершенно един. Они здраво и провидчески судили о происходящем.

А 10 февраля 1909 года Элла сняла траурное платье, облачилась в одеяние крестовой сестры любви и милосердия и, собрав 17 сестер основанной ею Марфо-Мариинской обители, сказала: «Я оставляю блестящий мир, где я занимала блестящее положение, но вместе со всеми вами я восхожу в более великий мир — в мир бедных и сострадающих».

Константин Константинович с симпатией и пониманием описал ее на новом поприще: «… Впервые по посвящении в настоятельницы созданной ею общины появилась Элла, вся в белом, с апостольником, покрывающим голову и лоб, с белым платком поверх апостольника, с наперсным крестом и четками».

Деятельность Марфо-Мариинской обители — это тема другой книги. Нам же важно сказать, как часто, вопреки недоброжелательству многих при дворе и в свете, бывал у Елизаветы Федоровны Константин Константинович. Поддерживал, утешал, а главное — понимал ее. В дневнике записывал: «Был у Эллы. Она так естественна, она приняла меня ласково. От нее веет святостью без капли ханжества».

Чем же Элла могла отблагодарить Великого князя Константина Константиновича, самого близкого друга ее мужа, а теперь и ее?

Как и чем — решила судьба.

Последние месяцы своего заточения Великая княгиня провела на окраине Алапаевска.[61] Среди заключенных находился юноша князь Владимир Палей, талантливый поэт, которому обещали будущее Пушкина. Он был сыном Великого князя Павла Александровича от второго, морганатического брака. Строгая в отношениях церковных и династических традиций, к тому же после смерти первой жены Павла воспитывавшая их детей, Элла не признала его вторую семью и свое неприятие перенесла на детей его новой семьи. Однажды жена Константина сказала: «Как хорошо, когда в Царской семье два поэта — К. Р. и Владимир Палей». — «Палей не принадлежит к Царской семье», — ответила Великая княгиня строго, и Константин почувствовал ту Эллу, в которой когда-то заметил некую самоуверенность. Сам же Константин Константинович сказал незадолго до смерти князю Палею: «Володя, я чувствую, что больше писать не буду, чувствую, что умираю. Тебе я передаю свою лиру».

В заточении Элла увидела в юноше «нареченного сына» поэта К. Р. и разделила с князем Владимиром дружбу. Об этой дружбе юный поэт писал домой с большим воодушевлением.

И последнее, что могла сделать для Константина Элла, — это помочь его сыновьям Иоанчику, Косте и Игорю, находившимся с ней в заключении, принять без страха мученическую смерть. 18 июля 1918 года алапаевских узников вывезли на заброшенный рудник и, избивая прикладами, живыми сбросили в шахту. Когда в сентябре Белая армия заняла Алапаевск и началось расследование этого убийства, рядом с Елизаветой Федоровной нашли тело Иоанна Константиновича с перевязанной головой. А по свидетельству местного жителя, из шахты долго еще доносилась Херувимская. Значит, и израненная, она не потеряла присутствия духа — перевязывала, успокаивала, поддерживала молитвой. И на пороге смерти вело ее то «сознание своей силы», которое когда-то угадал в молодой красавице Элле поэт К. Р.

ИОАНН, ГАВРИИЛ, ТАТЬЯНА, КОНСТАНТИН, ОЛЕГ, ИГОРЬ, ГЕОРГИЙ, ВЕРА

Ни один ребенок не доставался Великой княгине Елизавете Маврикиевне так тяжело, как Вера, которая появлялась на свет неохотно. Люди, распознающие человеческую судьбу по приметам, сказали бы: «Знает младенец, что его ждет». Но Верочку с первой минуты ждала радость. Константин Константинович благодарно целовал жену, прибежали все пять братьев новорожденной. Их поздравили с сестрой и отпустили в Царское Село к Их Величествам сообщить о семейной радости. Императрица Александра Федоровна приняла мальчиков в своей любимой лиловой гостиной, где в горшках стояли кусты душистой сирени, и передала Елизавете Маврикиевне огромный букет из чудесных роз. В Тверской губернии нашли кормилицу Аннушку и помощницу няне по имени Мари. Эта Мари говорила по-русски и по-немецки, была православной.

Крестить Верочку с радостью согласилась Государыня. Государь Николай Александрович определил число — 25 апреля 1906 года, во вторник, с полным церемониалом, как крестили всех братьев.

Однако через два дня после намеченных крестин, то есть 27 апреля, должна была заявить о себе другая новорожденная — Первая Государственная дума в России. Событию решено было предать всевозможную пышность. Сама Императрица сочиняла церемониал: Николаю II предстояло взойти по ступеням трона в Георгиевском зале и сказать тронную речь. Обсуждалось, быть Государю на открытии Думы в короне или порфире. Ее Величество в составлении церемониала не хотела подражать западным образцам. Предлагала всё согласовать с русскими обычаями. Но многие сомневались, что немецкой принцессе эти обычаи достаточно хорошо известны. Да и как их связать с парламентом? — недоумевали недоверчивые и сомневающиеся в новом для России деле. Царская семья в свою очередь волновалась по поводу статей Основных законов, касающихся Императорской фамилии: их следовало оградить от посягательств Думы.

«О, какое томление духа и сколько опасений за будущее возбуждает эта Дума! Не будет ли она терять время в пустозвонной болтовне крайнего направления, пренебрегая делом… Если бы Дума занялась вопросами благоустройства крестьянства и нуждами просвещения — можно было бы надеяться, что она будет делать дело…» — размышлял Великий князь в дневнике 21 апреля, чувствуя помимо прочего, что под напором лавины событий крестины дочери не состоятся в назначенный день. И как в воду глядел. Сначала ему намекнули — слава Богу, близкие люди, — что крестины следует обставить как можно скромнее и проще, ибо в такое тревожное время крестины, устроенные по торжественному церемониалу за два дня до «полного грозной неизвестности» открытия Государственной думы, могут вызвать нарекания общественности. Константин Константинович разгневался: «Лично я не согласен с этим, полагая, что своим правом можно и должно пользоваться везде и всегда и что если верноподданные, конечно, не усмотрят в торжественности крестин ничего неуместного, то для врагов престола совершенно безразлично, пышно или бедно обставлены крестины в доме одного из членов Императорской фамилии; враждебно настроенным все равно ничем не угодить».

И Константин Константинович принялся размышлять, из какой части набрать почетный караул. Остановился на эскадроне Кавалерийского училища.

Однако 25 апреля крестины все же не состоялись. А 27-го в десять утра Елизавета Маврикиевна проводила из Павловска в Петербург мужа, пятерых сыновей и старшую дочь Татьяну на открытие Думы. Отпуская их, очень тревожилась, как-то всё сойдет. С осени 1905 года в стране не прекращались беспорядки. Но, слава Богу, в Павловске всё было тихо. И няня Атя (Анна Александровна Беляева) утверждала, что у Константина Константиновича даже среди рабочих есть авторитет. Но вот теперь из Москвы дошли слухи о покушении на генерала Дубасова. Его ординарец, граф Кановницын, и сам террорист, переодетый лейтенантом флота, убиты бомбой, Дубасов ранен в ноги. Никак не обретет покоя Россия…

Крестины Веры состоялись только 30 апреля, в воскресенье, в три часа дня. Справили их самым скромным образом — без церемониала, почетного караула, салюта. Одеты все были просто: кто в сюртуке, кто в кителе. Глядя на камердинера, поправлявшего упавшую гирлянду цветов, и на всё это скромное празднество, Константин вспомнил вдруг, как няня Атя в теплом сумраке детской, словно сказку, рассказывала детям о крестинах Гаврилушки. «Все было торжественно, — говорила Атя. — Приехали Государь Александр Александрович и Государыня. Государь сам стоял у купели, а маленького князя, покрытого золотым покрывалом, отороченным горностаем, несли на парчовой подушке. Рядом шли два ассистента — флигель-адъютант и шталмейстер двора Великого князя Константина Николаевича, вашего дедушки. В зале, по которому проходило шествие, стоял почетный караул от Государевой роты лейб-гвардии Измайловского полка. После погружения в купель на Их Высочество, — здесь Атя восхищенно вздыхала, — надели серебряное платье со шлейфом и кружевами, серебряный чепчик с голубыми лентами. Государю подали кружевную подушку с маленьким князем на ней. Певчие в церкви все время пели вполголоса, чтобы не испугать малыша. Но за молебном после крестин они грянули во все легкие „Тебе Бога хвалим“ Бортнянского. Так было положено».

Так было положено крестить всех детей Его Императорского Высочества Великого князя Константина Константиновича. Так крестили Иоанна, Гавриила, Татьяну, Константина, Олега, Игоря, Георгия. Что-то было помпезным, что-то смешным. Константин Константинович вспомнил, улыбаясь, стишок, сочиненный кем-то из домашних по поводу крещения сына: «Все те же лица, те же рыла, а на подушке — князь Гаврила». Тогда обиделась лишь графиня Комаровская. Очень некрасивая, она приняла на свой счет слова «те же рыла». «Важно другое, — думалось Константину Константиновичу, — важно, чтобы в стране были надежность и покой, а в душе радость и уверенность в будущей жизни маленького существа». Сам он, несмотря на то, что дети рождались один за другим, всегда очень волновался. Бежал к себе в комнату, надевал свежую сорочку, белый китель, чтобы быть готовым к торжественному мгновению, когда малыша по русскому обычаю завернут в отцовскую сорочку, снятую накануне вечером перед тем, как ложиться спать, и дадут отцу на руки.

Волнение было неосознанным — за здоровье жены и ребенка, как и от понимания того, что воспитание детей — всегда пробный камень для взрослого человека, впрочем, и для всего человечества, которое во все времена не очень-то справлялось с этой проблемой. У него пятеро сыновей, дочери. Как укрепить семейный уклад, в котором бы отец и мать, бабушка и дедушка, дети — все реализовались, каждый в своей роли, и были семьей, а не собранием отдельных людей?

Он долго беседовал с отцом Иоанном Янышевым, по мнению которого ранняя бессознательная жизнь ребенка оказывает влияние на всю последующую жизнь человека. И счастлив тот, кто окружен нежною и тихою обстановкой любви, попечительством и лаской. Вот почему в семье Константиновичей расставались с нянями, которым не хватало ласки, даже если они были в остальном трудолюбивы и исполнительны.

«Ребеночка я сегодня видел только сонного… Маленький начинает обращать внимание на разные предметы, — записывал К. Р. 14 сентября 1886 года. — Калинушкин приходил печку топить; мальчик смотрел в его сторону и прислушивался к шуму. Калинушкин сказал ему: „Ваше Высочество! Приходите, помогайте мне печку топить!“ — Этот Калинушкин прелестный человек — в нем я не ошибся, мое чутье меня не обмануло. Он понятлив, ловок, услужлив и всегда весел. Все его любят. Не я один замечал, что в лице у него есть что-то детски-добродушное. Я люблю его как родного, а он очень привязан к моему первенцу. — Счастлив мой маленький, все-то его любят, он окружен нежными, ласковыми заботами. На детской так хорошо!»

Захотелось еще раз прочитать и написать эти щемящие строки молодого отца о своем ребенке. Словно волшебная детская сказка, давняя и уютная…

Возможно, собственное детство, проведенное в большей мере на детской половине с нянями и воспитателями, когда свидания с матерью и отцом были лишь частью этикета: «Поздоровайтесь с маменькой», «протяните ручку папеньке», — дало понять Константину Константиновичу, что узнать своих детей чисто умозрительным путем невозможно. Только любовь да еще общая жизнь с ними — ибо педагогическая интуиция может работать лишь в «общем поле» семьи — рождают взаимопонимание. В ином случае ребенок привыкает обходиться без любви, и тогда у него нет других смыслов, кроме своеволия, обособленности и эгоизма. А вот ласковое движение отца, который для удобства подставил ему под ноги скамеечку, вспомнится Великому князю Гавриилу Константиновичу и перед смертью. И он напишет: «Я чувствую, как мне не хватает отца и сейчас, а временами так хотелось бы пойти к нему и поговорить». Но пойти уже было некуда и не к кому: старая Россия — затонувший материк, отец — забытый ею поэт…

А тогда — зимой в Мраморном дворце, летом в Павловске или Стрельне — в восемь утра отец звал детей к себе, чтобы поцеловать, поговорить с ними. Высокий, со светлой бородкой, с серыми романовскими глазами и очень красивыми руками в кольцах, в обычной серой тужурке, он сидел за маленьким столиком и пил кофе. Он терпеливо выслушивал детей, а потом сам провожал их на детскую половину, устроенную и украшенную в русском стиле. Здесь все комнаты носили русские названия: гуляльня, мыльня… Константин Константинович не мог терпеть, когда в русскую речь вставляли иностранные слова (хотя хорошо знал несколько языков). «С каких пор русский язык в подпорках нуждается», — говорил он сердито. Он желал, чтобы у детей первым языком был русский. Потому и няни, и воспитатели в семье были русские. (В то же время и в том же Петербурге, на улице Морской рос мальчик по фамилии Набоков с чрезвычайно «английским уклоном» — от детской игрушки до повседневного языка.)

Детская избирательная память сохранила образ Владимирской Божией Матери, висящий в большой комнате и украшенный полотенцем с цветами и кружевами. И еще красный неизменный халатик матушки, красивые чашечки ее кофейного сервиза, ее нежные слова и поцелуи.

На вечернюю молитву к детям приходили все вместе — отец, мать и дядя, Великий князь Дмитрий Константинович. Он служил в Конной гвардии, всегда возился с лошадьми, и дети его боготворили. Сыновья становились на колени перед киотом с образами и читали молитвы, очень серьезно и ответственно. Константин Константинович имел свои представления о христианской педагогике. Он считал, что христианство ставит каждого человека, ведомого Богом по жизни, в положение чада. Православие, в отличие от «взрослого», более рационального западного христианства, сохраняет детскость, семейную связь, духовническое наставничество. И в соответствии с этим верующий человек воспитывает, вразумляет своего ребенка и «хранит» его чувством любви.

Сколько ласковых слов, адресованных детям, сохранили записки Константина Константиновича! Он любил, когда дети приезжали к нему в военный лагерь, и испытывал гордость и радость. Он называл счастьем появление на свет «маленького, родного, беспомощного существа — дочки». Заболевал тяжело сын Гаврилушка — он в своей крестовой молился и плакал горькими слезами, просил Господа помочь ему безропотно покориться его воле и признать в ней благо. Родился Олег — и он, «как всегда во время крещения детей, глубоко растроган и проникнут глубоким умилением». Великий князь отметит в дневнике за 1899 год: «Олег говел в первый раз в 7 лет, он приступил к таинству покаяния вполне сознательно. Весь в слезах, он приходил к нам и просил прощения. Чтобы мы не думали, что слезы от капризов, малыш объяснял, что плачет от грехов. Что за прелесть мальчик!»

Дети обычно приходили к отцу в сад к утреннему завтраку с воспитателями. Так было принято. Но Константину Константиновичу, человеку очень занятому, имевшему мало свободного времени, хотелось побыть с детьми без посторонних. Одна из воспитательниц воспротивилась нарушению заведенных правил. Пришлось вести с ней неприятный разговор, извиняться, объяснять, что все же он, отец, имеет право иногда видеться с детьми «один на один». В нем слишком сильно было притяжение детства, он интуитивно прозревал великую тайну прихода в мир новой души и благоговел перед ней, возможно, ревниво оберегал ее.

Впрочем, к пожеланию Великого князя в доме вскоре привыкли. И его веселые «посиделки» с детьми в саду, под арками, куда слетались голуби и воробьи, устраивая шумный, прожорливый, пернатый хоровод, домашним даже нравились.

Константин Константинович был крайне избирателен в том, что полезно детям, особенно если речь шла о понятиях духовного свойства — религии, трудолюбии, патриотизме, чести. Он был строг и не признавал всех этих «не могу», «не хочу». Требовал аккуратности, самостоятельности. Конечно, не помышлял о примере Америки, строившей свое благополучие исключительно на труде, когда иным «трудягам» было только семь лет. Но и не хотел, чтобы детство и ранняя юность его детей стали иждивенчеством, а их положение князей казалось им самоочевидным преимуществом, независимо от стараний ума и рук.

«Следует ли потакать мальчишкам в их желании попасть на военный парад? — размышлял он. — Для меня это — работа, я командир полка. Но у детей ведь захватило дыхание, когда они во время прогулки на Дворцовой площади увидели взвод Конной гвардии в парадной форме. Я это видел и сделаю то, на что мальчишки не смеют надеяться».

Он взял их с собой. Не только для того, чтобы дети, захлебываясь словами, рассказывали потом о лихих конногвардейцах в белых мундирах, золотых касках с золотым орлом, об украшенных медалями вахмистрах у полковых штандартов, о трубачах и главное — о том, как блеснули в воздухе палаши и трубачи заиграли полковой марш, но и для того, чтобы узнали и запомнили, что Конная гвардия — родной их дому полк. В нем с детства числились дед, отец, два его брата — августейшие Константиновичи. Именно в те дни Иоанчик решил, что будет конногвардейцем. И стал им, прослужив в полку до самой революции. Три поколения Константиновичей стояли на одном и том же месте во время этих парадов. Так сыновья Константина Романова узнавали, что традициями называются лучшие нравственные правила и убеждения, воспринятые от предшественников, хранимые современниками и передаваемые преемникам.

Отец брал двух старших сыновей и в Москву, на высочайшее событие в России — коронацию Царя. Константин Константинович должен был там быть по своему положению Его Императорского Высочества Великого князя. На всю жизнь запомнили мальчики увиденное. Отец сразу по приезде повез их в часовню Иверской Божией Матери приложиться к чудотворной иконе. Когда они проезжали через Спасские ворота, он объяснил, почему на этом святом месте все снимают шапки. Показал, как, готовясь к чину коронации, красавцы-гренадеры переносили царские регалии из Оружейной палаты в Кремлевский дворец, несли корону, скипетр, державу, шли герольды в золотых костюмах и дворцовые гренадеры. Потом, уже в день коронации, с Красного крыльца они видели склоненные головы в коронах. Это были Николай II и Александра Федоровна. Государь и государыня три раза на три стороны поклонились народу. И что с того, что мальчишкам-князьям в матросских костюмчиках пришлось протиснуться к перилам балкона и сидеть на ноге Великого князя Николая Николаевича. Не худшее место для желающих всё посмотреть на таком празднике…

Вечером под расцвеченным иллюминацией небом их повезли в Кремль, окруженный стеною и башнями, с его святыми соборами — Успенским, Архангельским, Благовещенским… И навсегда им запомнилась Первопрестольная — вечная соперница и соратница строгого Петербурга — как символ мощи необъятной России.

А для отца не было лучшего места на земле, чем то, где росли его дети, — России. «С какой радостью перекрестился на мосту через речку, отделяющую Россию от Пруссии. Весело было поздороваться с первым русским солдатом пограничной службы. Дул ветер, шел снег. Жена и дети ждали меня дома, на подъезде, все здоровы. Давно уже я не испытывал такой светлой радости при возвращении домой. Маленький Олег сидел у кормилицы на руках, на детской, в чепчике и платье», — вспоминал Константин Константинович одно из своих возвращений домой.

Интересно сопоставить детство Константиновичей с детством Великого князя Александра Михайловича и его братьев. По сложившимся традициям требования в воспитании Великих князей формально были одинаковы. И все же каждая семья привносила в общую великокняжескую педагогику нечто свое. Вот что вспоминает Александр Михайлович: «До пятнадцатилетнего возраста мое воспитание было подобно прохождению строевой службы в полку. Мои братья — Николай, Михаил, Сергей и Георгий — и я жили как в казармах. Спали на узких железных кроватях с тончайшими матрацами, положенными на деревянные доски. Нас будили в шесть утра… Кто рискнул бы поспать еще пять минут, наказывался строжайшим образом. Мы читали молитвы, стоя в ряд на коленях пред иконами… Наш утренний завтрак состоял из чая, хлеба и масла. Все остальное было строго запрещено. Из-за малейшей ошибки в немецком слове нас лишали сладкого. Завтраки и обеды, столь приятные в жизни каждой семьи, не вносили разнообразия в строгую рутину нашего воспитания. В глазах наших родителей и воспитателей мы были здоровыми, нормальными детьми, но… Мы страдали душой от одиночества… Нам не с кем было поговорить… Одна мысль о том, чтобы явиться к отцу и утруждать его неопределенными разговорами без специальной цели, казалась просто безумием. Мать наша со своей стороны направляла все усилия к тому, чтобы уничтожить в нас малейшее внешнее проявление чувства нежности». А вот один из дней 1906 года в описании Великого князя Константина Константиновича:

«Хорошо выспался. В свободные минуты сочиняю новое стихотворение. Умывшись и одевшись, выхожу в кабинет, молюсь Богу на коленях в углу около письменного стола перед иконами, у которых всегда теплится лампадка… и читаю Апостол и Евангелие дня. Потом кормлю рябиной снегирей и иду к младшим детям. Георгий взял меня за руку, просясь к моему кофе. Беру его. В маленькой столовой он усаживается не на стул рядом, а непременно мне на колени, стучит ложечкой по яйцу, чтобы разбить скорлупу, накладывает мне сахару в чашку, наливает в него кофе и сливок и мешает ложечкой. На его долю тоже приходится скромное угощение. Говорит он мало, а если говорит, то все шепотом, это со мной и с детьми. У себя же на детской болтает громко… В 10 часу прибежали остальные дети. Олег — именинник, но, тем не менее, у всех были уроки. Дал Олегу подарки; купил ему сам накануне полочку красного дерева с акварельным видом Крыма. Перед завтраком молебен в церкви. Завтрак в зале Войны. Днем гулял сперва с Татианой, потом с ней и сестрой Олей… Пили кофе у Вавы.

Зашли к двум младшим детям. Георгий опять взял меня за руку и попросился ко мне. Я при нем разулся у себя, он взял сапоги и хотел отнести их Мише (камердинер), но, не найдя его, отдал курьеру, привезшему из Петербурга бумаги из Главного Управления… Маленький пояснил, что Миши нет, а был солдат.

Ужин в семейном кругу с детьми. Остаток вечера за фортепиано и письменным столом».

В этой дневниковой записи речь идет прежде всего о младших детях. Но были ведь и старшие. И отцу предстояло свое время распределить на каждого, вместе с тем думая о единении семьи. Понимая, что к детям подходить с позиций прагматики — неблагодарная и бесполезная затея, Константин Константинович детство оставлял привилегией не только младших, но и старших детей. Он совершал со всеми пятью мальчиками длинные пешие прогулки, ходил купаться, ездил на велосипедах. С женой они устраивали в тронном зале угощение шоколадом. Делалось это в честь рождения Верочки, но присутствовали и старшие князья, и младшие, и еще 90 детей служащих великокняжеского двора. У дверей ковровой комнаты не раз стояли младшие дети, волнуясь за старших, которые сдавали экзамены. И радовались заслуженным двенадцати баллам, которые получали экзаменующиеся. А отец напоминал и тем и другим, что 30 лет назад в этой же комнате его «экзаменовали из гардемарин в офицеры». И ощущение надежности, смысла жизни, одни осознанно, другие интуитивно, но испытывали все.

Праздники, особенно новогодние, всем возвращали детскость. И отцу Константину Константиновичу, и матери Елизавете Маврикиевне, и любимому дяде Дмитрию Константиновичу, на шее которого в самом прямом смысле радостно висели по очереди все восемь детей, и любимой тете, Королеве эллинов Ольге Константиновне, если она приезжала из Греции в Россию погостить. Великий князь писал всем поздравления с праздником. Смотрел, как Олег заканчивает свой подарок Государю — деревянный столик, на полках которого был нарисован акварелью Вещий Олег по Васнецову. Потом Иоанчик, Гаврилушка, Татьяна, Костя, Игорь с отцом ходили по лавкам за последними покупками. Заходили и в аптекарский магазин, и в колониальный Соколова, и в немецкую булочную. Однажды у Соколова купили забавную бонбоньерку с потайной пружиной. Ее отдали стрелкам в карауле, с тем чтобы леденцы достались тому, кто догадается, как открыть бонбоньерку.

В четыре часа в кабинете Константина Константиновича зажигали для Верочки крохотную елку. И она, открыв ротик, круглыми глазами смотрела на огоньки. В это же время начиналась всенощная. После службы все собирались в неярко освещенной комнате Павла I, младшие дети держали шест с рождественской звездой, и все славили Христа, повернувшись к его образу. Константин Константинович звонил в колокольчик, раскрывались двери, и все бежали в зал, где сияла огнями до самого потолка пышная елка. Вместо сосулек на ней висели стекляшки, вместо снега — пышная вата, и вся она была обвита золотым и серебряным дождем, под которым блестели орехи. На столах лежали подарки.

Если кто-то из детей болел, все равно — старший или младший, для него зажигали елку отдельно, пели молитвы, и по звону колокольчика больной выходил из своего «затвора» и получал подарок. Потом все сидели за праздничным столом, а в раскрытую дверь сверкала и сияла елка. «И батюшка, и матушка, и старшие братишки, и младшие сестренки, с десяточек племянников и столько же племянниц, кузины и кузены составили в тот день счастливый семейный хоровод», — поется в старинной смешной песенке, между прочим, о самой большой ценности — о родственной любви, естественном, невыдуманном чуде.

Всех сыновей Константин Константинович определял в кадетские корпуса, делал это по старшинству корпусов. Иоанна отдал в Первый Николаевского кавалерийского училища, Гавриила — в Первый Московский, Константина — в Нижегородский, Олега — в основанный августейшим дедом Полоцкий, Игоря — в Петровско-Полтавский и Георгия — в Орловский.

Каждому выдавал приказ, подписанный им самим как главным начальником военно-учебных заведений России. Ребята были счастливы носить военную форму, и их не огорчали сурового полотна гимнастерки, шинели солдатского покроя и простые сапоги с короткими, грубой кожи голенищами. Отец требовал, чтобы пуговицы на мундирах и сапоги чистились до блеска. Кадету положено было это делать самому — князьям исключение не делалось.

Итак, все были определены в кадетские корпуса и жизнь каждого будет связана с армией. Хотели ли этого сами дети? Нет, они знали, что так положено Великим князьям. Великий князь не мог быть ни пожарным, ни машинистом, ни актером… Выбор его карьеры ограничен: он лежал между кавалерией, которой командовал Великий князь Николай Николаевич Старший; артиллерией, которая была в ведении Великого князя Михаила Николаевича, и военным флотом, во главе которого стоял Великий князь Константин Николаевич. Однажды десятилетний Великий князь Георгий из царской линии Михайловичей при гостях сказал, что хотел бы быть художником-портретистом. Установилось зловещее молчание. Немедленно последовало наказание: камер-лакей, обносивший гостей десертом, прошел с малиновым мороженым мимо его детского прибора.

У Константиновичей тоже возникла подобная проблема. И ее вполне можно было бы считать ветхозаветной, если бы она не существовала и до сегодняшнего дня — «проблема отцов и детей». Юношеский мятеж, искания — всё было налицо.

В семье Константиновичей мать и отец не жили обособленно от детей, в эмоциональной и душевной изоляции. Они реально сопереживали детям, и в этом их беспокойстве за детскую душу уже заложен был выход из любого положения, когда многое оказывалось разрешимым.

Олег, окончивший Полоцкий кадетский корпус, мечтал поступить в Императорский Александровский лицей и получить высшее образование. В семье это желание вызвало серьезные разногласия: лицей — гражданское заведение. Ни один член Императорского Дома не носил гражданского мундира. Олег же не интересовался военной службой, его привлекали музыка, литература, к тому же он был одарен: сочинял стихи, повести, рассказы. Константин Константинович едет к Императору, ведет долгий разговор и с трудом, но получает разрешение на поступление сына в гражданское учебное заведение.

Следующим новшеством в этой семье было желание Кости и Игоря учиться в Пажеском корпусе в специальных классах, хотя не принято было, чтобы члены Императорской фамилии становились пажами. Не полагалось Великим князьям Романовым и быть «приходящими» учащимися в учебных заведениях. Сам Константин Константинович, его родные братья, Великие князья Кирилл Владимирович, Александр и Алексей Михайловичи числились в Морском училище, Андрей Владимирович и Сергей Михайлович — в Артиллерийском училище, но все они учились дома. «Выговорив» разрешение Косте учиться в Пажеском корпусе, Константин Константинович не смог получить разрешения на посещение сыном училища. Костя учился дома. Но Игорь взбунтовался по-настоящему и все же стал «приходящим» пажом, был на «ты» с товарищами и на совершенно равном с ними положении. Его — остроумного, легкого и веселого — очень любили в училище, впрочем, как и везде. Как не вспомнить здесь деда Константина Николаевича, говорившего: «Константиновичи всегда в чем-нибудь да первые!»

Чем старше становились сыновья и дочери, тем глубже Константин Константинович понимал, какая серьезная вещь — постоянно ощущать себя родителем и наставником и какое это оказывает влияние на весь ход жизни. И собственной. И детей. И семьи в целом. Родительская любовь — особый дар. Тот из детей, кто равнодушно воспримет этот дар, потом и сам не научится любить.

Константин Константинович всматривался в детей. Пролетело незаметно 20 лет со дня рождения старшего сына Иоанна. «Милый юноша, совсем еще мальчик, благочестивый, любящий, вежливый, скромный, немного разиня, не обладающий даром слова, не сообразительный, но вовсе не глупый и бесконечно добрый, — так пишет отец о сыне. — Мы подарили ему с женой наши портреты. Пригласили всех, имеющих отношение к Иоанчику… Всем нашим маленьким обществом отправились в лес… дамы в экипажах, а мы все и Татиана — на велосипедах. В лесу пили чай и шоколад». Иоанн был очень религиозен. Любил духовную музыку и руководил церковным хором, который будет участвовать в постановке драмы отца «Царь Иудейский». Младшие братья, подшучивая над ним, предрекали ему, что его сын родится с кадилом в руке. Они даже заказали маленькое кадило и, как только младенец родился, его вложили ему в ручку. Так Иоанчик увидел впервые своего сына… с кадилом в руке. Он сначала был обескуражен, а потом долго смеялся своим, знакомым всем, звонким смехом.

Отец видел, что Гавриил — второй сын — увлекается всем военным, мечтает о подвигах, о курсах Академии Генерального штаба.

Но, наверное, оттого, что двух старших сыновей они с женой держали в излишней строгости, мальчики выросли стеснительными, неуверенными в себе. Для них, уже юнкеров, поездка в Царское Село без провожатого была целым событием. За час до выезда они чувствовали себя не в своей тарелке.

Гаврилушка должен был выйти в Конно-гренадерский полк, но по совету отца вышел в лейб-гвардии Гусарский полк Его Величества. Во-первых, желание отца для него было законом; во-вторых, полк стоял ближе к дому. Отец поздно понял, что старшим детям будет трудно в самостоятельной жизни. И правда, с Гаврилушкой, например, всякий раз что-нибудь да случалось. То он неправильно наденет кушак, и главнокомандующий Великий князь Николай Николаевич, поставив его перед зеркалом, саморучно перетянет кушак. То, облачившись в красный доломан, золотую амуницию и Андреевскую ленту для встречи с эскадронным командиром, стукнется головой о притолоку избы. Он всегда молчал, боялся сделать лишнее движение, ничего не пил на больших обедах офицеров — стеснялся. Когда его пригласили в Манеж на парад к завтраку Царя, он сказал, что должен идти на занятия с солдатами. Потом, конечно, ему объяснят, что Царю не отказывают, даже если ты Великий князь. Но, что касается занятий с солдатами в учебной команде и уроков с воспитанниками школы солдатских детей, здесь он всегда был лучше всех. И многие даже не понимали, зачем Великому князю так усердствовать. Он усердствовал всегда на военной службе — в ночных разъездах, в пробегах на 80 верст, в обязанностях на биваках. Он не жаловался, когда винтовка до крови набивала ему спину или соседи в строю сжимали его с двух сторон так, что он едва держался в седле и терпел ужасную боль в ногах. Но он научился и винтовку пригонять как следует, и ездить в строю.

Вполне заслуженными были подарки старшим сыновьям в день производства их в офицеры. Иоанчик получил палаш деда, Великого князя Константина Николаевича, Гаврилушка — дедову саблю с датой на ее клинке Венгерской кампании, за участие в которой дед получил Георгиевский крест.

Младших мальчиков Константин Константинович воспитывал иначе. Несущийся поток жизни, усложнившиеся общественные условия требовали от князей большего знания жизни, ее понимания, большей свободы в личном поведении. И, конечно, Костя, Олег, Игорь, потом Георгий были самостоятельнее, энергичнее, раскованнее. Они умели определиться в своих желаниях и настоять на них.

Как и старшие братья, они были высокого роста, с красивыми романовскими глазами, отличались большим шармом. Олег обещал стать поэтом, Игорь был живой, веселый, остроумный, готовый уговорить на любую шалость даже Государя Николая Александровича, Георгий — впечатлителен, меланхоличен. Он тяжело переживал революционные события в России и говорил, что хочет умереть.

Но эти слова произносились значительно позже. А тогда вся дружная семья Константиновичей путешествовала по Волге для осмотра русских древностей. Впереди были Углич, Романов-Борисоглебск, Ярославль, Ростов Великий, Кострома, Нижний Новгород, Владимир, Суздаль, Москва. Предстояло плыть пароходом, ехать поездом и на лошадях. Константин Константинович сидел в каюте, с палубы доносились музыка и смех его детей. А он записывал в дневник: «Получил письмо от Татианы… длинное, обстоятельное, содержательное, остроумное. Очень развилась славная девочка… Татиана вернулась из-за границы счастливая и довольная. Ей было там хорошо, но она узнала тоску по родине».

Судил ли отец строго детей, хвалил ли — любовь его к ним была безмерна…

В Великом князе всё было эстетично, но скромно, его выдержке все удивлялись. Как говорила дочь Татьяна, он вообще был стоик. Никогда не сердился, всегда спокоен. Не торопился, не волновался, совсем не походил на других людей. Дети любили слушать, как он играл Шопена, и восхищались его дивным туше. Знали, что отец болезненно переживает появившееся отчуждение между русскими людьми, носившими военный мундир и гражданский сюртук. Носящих погоны окрестили «тупой военщиной», штатских звали «шпаками». А он любил гармонию во всем, напоминал, каких замечательных людей вырастила эта самая «военщина»: Сумарокова, основавшего при Первом кадетском корпусе Императорский театр, поэта-гусара Лермонтова, поэта Дениса Давыдова, «льва» русской литературы Толстого. А преображенец Мусоргский, моряк Римский-Корсаков, герой Турецкой кампании Гаршин! (Со временем этот список пополнится именами поэтов, георгиевских кавалеров — самого Великого князя и Николая Гумилёва.)

Приемная отца для семьи приобрела определенные удивительные очертания: здесь можно было встретить члена правительства и волостного писаря, академика и сельского учителя, гимназистку и сбежавшего из корпуса кадета. Дети дорожили именем отца — оно было известно всей России. Даже в оппозиционной престолу среде. Во время железнодорожной забастовки 1905 года забастовочный комитет рабочих дал инструкцию пропускать состав Константина Константиновича без задержек. Такое исключение было сделано для единственного Романова.

Лучшее из опыта собственной семьи он перенес на огромную семью детей, подростков, юношей — кадет и юнкеров. Кадетские корпуса были такими учреждениями, в которых Русское государство пыталось дать молодому поколению цельное, целостное, интегральное воспитание. В первую очередь христианское и духовное, во вторую — интеллектуальное и патриотическое. Само слово «кадет» происходило от латинского «капителлум», что значит «маленький капитан». Этим маленьким «капитанам» предстояло стать достойными гражданами России. Он брал за основу воспитания, как и в собственной семье, чувство любви и всячески старался смягчить суровые методы военной педагогики тех лет.

Сохранилась деталь его пребывания в Псковском кадетском корпусе. Собрались все учащиеся на «прибивку знамени». На столе, крытом красным сукном, лежало знамя. Вице-фельдфебель Ушаков, безусый, светловолосый — его Великий князь со времени своей службы помнил маленьким, беленьким мальчиком — держал древко. В него, начиная с Его Императорского Высочества, все кадеты вбили по гвоздику. Через час состоялся парад с передачей знамени.

Великий князь, как уже говорилось, добился возвращения кадетским корпусам знамен, «сданных в архив», и распорядился выносить их на парадах как символ воинской доблести.

В самое ближайшее время воинскую доблесть предстояло проявить его собственным детям и воспитанникам военных учебных заведений. По сути, тоже детям, недаром Константина Константиновича называли «отцом всех российских кадет».

Вернемся к крестинам маленькой Верочки. Они прошли не так, как хотелось отцу. Он смирился с этим, но был расстроен. Возможно, Константин Константинович чувствовал, что наступает время потрясений, разрыва семейных и человеческих связей, время политического авантюризма, воинственного и жестокого. Сам же он всегда благоговел перед природной связью «отцов и детей», когда ощутим трепет желания «выйти за рамки себя» ради другого. Поступая так, К. Р. дал России умных, добрых, честных и храбрых молодых людей. Но России «окаянных дней» они не понадобятся.

* * *

Князья Иоанн (1886–1918), Константин (1891–1918), Игорь (1894–1918) будут сброшены живыми в шахту под Алапаевском 18 июля 1918 года.

Князь Гавриил (1887–1955) умрет в эмиграции в Париже.

Княгиня Татьяна (1890–1979) примет постриг под именем игуменьи Тамары и скончается в Иерусалиме.

Князь Олег (1892–1914) геройски погибнет на фронтах Первой мировой войны и будет похоронен в родной земле.

Князь Георгий (1903–1938) умрет в эмиграции в Нью-Йорке.

Княжна Вера (1906–2001) скончается в эмиграции в доме при Толстовском фонде в штате Нью-Йорк.

ОПАСНАЯ УВЕРЕННОСТЬ ГОСУДАРЯ

Время, когда взрослели дети, было довольно смутным, жестоким, беспочвенным… Царь лично награждал офицеров, которые усмиряли восстание в Лифляндской губернии. В Женском педагогическом институте снова был поставлен вопрос о преподавании Закона Божьего и русского языка. «Левый фланг» преподавательского состава настаивал на том, чтобы сделать оба предмета необязательными. Константин Константинович просидел на конференции с семи утра до часу дня и сделал всё, чтобы революционизирующий фланг остался в проигрыше. Извлек при этом для себя урок в ведении прений с левыми, которые спекулировали понятиями, умышленно ложно толковали поставленный вопрос. Окрыленный своей победой, Великий князь в эти же дни провел в Мраморном дворце совещание с профессорами, вызвавшимися читать лекции на курсах учителей и учительниц для низшей школы в Павловске. Чтобы успокоиться, отстоял обедню во вновь расписанной и на славу удавшейся церкви Педагогического института. «Глядел и не мог наглядеться. Узоры иконостаса, из-под которых отливает всеми цветами и красная, и синяя, и малиновая, и вишневая, и меловая, и голубая, и зеленая фольга, превосходно исполненные по древним образцам иконы и стенная иконопись — эта строгость стиля, гармония очертаний и красок ласково действует на душу». И это «ласково», промелькнувшее в дневнике, кто знает, возможно, подействовало на его отношение к стихотворениям сына лесничего А. А. Семенова и питомца Александровского училища из крестьян А. Е. Котомкина.

Разрядом изящной словесности решено было помочь Семенову деньгами и книгами. А Котомкин по ходатайству Великого князя был переведен к себе на родину в Лапшевский резервный батальон, чему был несказанно рад.

Общее собрание Академии наук прошло очень организованно и полнолюдно. Впервые на нем присутствовали будущие академики — В. И. Вернадский (минералогия) и М. А. Дьяконов (русская история в юридическом аспекте). Президент смотрел в зал и был горд за Россию: как она богата интеллектуальными талантами! И как они самодостаточны, жизнедеятельны!..

«Что-то не вижу я в этих людях пониженного чувства жизни, — размышлял Константин Константинович. — Почему бы им не поспорить с графом Львом Толстым, уверяющим ныне, что для того, чтобы жить хорошо в этом мире, надо понимать его нереальность, что его внешняя форма есть одна из бесчисленных случайностей… что этот мир сам по себе… не имеет смысла…»

Но что тогда означают интеллект собравшихся здесь людей, их открытия? Неужели они направлены на улучшение того, «что не имеет смысла»?

Вечер был дивным, по теплу — летним. Луна, тени, звезды. Ах, эти звезды — небесные глаза ночей! В этом году родился седьмой сонет из цикла «Сонеты к ночи». Вспомнил, как в апреле бродил ночью в Павловске вокруг дворца. «Папá на стихотворном посту», — смеялась дочь Татьяна. А у него был готов сонет:

Какой восторг! Какая тишина!

Благоуханно ночи дуновенье;

И тайною истомой усышгенья

Природа сладостно напоена.

Тепло… Сияет кроткая луна…

И, очарованный, в благоговенье

Я весь объят расцветом обновленья,

И надо мною властвует весна.

Апрельской ночи полумрак волшебный

Тебя, мой стих мечтательно-хвалебный,

Из глубины души опять исторг.

Цветущую я созерцаю землю

И, восхищен, весне и ночи внемлю…

Какая тишина! Какой восторг!

(21 апреля 1906)

Утром они с Митей поехали в Петергоф на бензинном моторе, нанятом в Павловске. Ехали полтора часа. И по дороге поругались.

— Говорят, ты затеял читать какие-то подозрительные лекции в военном училище? — спросил брат.

— Ну, затеял не совсем я. У меня побывал бывший ректор Санкт-Петербургского университета профессор истории права Василий Иванович Сергеевич. Он воодушевился моим приглашением прочитать цикл лекций. Мы обговаривали, когда начать курс и насколько можно удлинить каждую лекцию.

— И о чем же эти лекции? — Дмитрий был явно раздражен.

— О законе, о правах монарха, о земельном вопросе и о социалистических учениях. Всего четыре раздела…

— И это в военном училище? Ты с ума сошел! Ты что, не знаешь, какое сейчас время? Вот скажи, почему ты не поехал в Одессу? Там боятся, что тебя, как Сергея, взорвут. А в Варшаве генерал-губернатор Скалон боится тебя встречать и провожать, потому что его травят оппозиционеры!

— Но меня же не травят — это во-первых, а во-вторых — мы каждый раздел построим так, что он будет применим к нашей действительности.

— Ты забыл, что говорил князь Андроников о нашей действительности? Революция идет быстрыми шагами, и династию выгонят вон. Возможно, в августе. Как раз к твоему дню рождения.

Константин захохотал:

— А тебе не кажется, что всё, связанное с князем Андрониковым, весьма сомнительно? Надеюсь, династия доживет до моего пятидесятилетия. Мне-то будет лишь сорок восемь. Митя, ты лучше подумай о том, что молодость уходит. Няня Георгия говорит, что в мой день рождения погода будет холодная. Так и получается: погода плохая, обедня дома и всё запросто. По нынешним временам. А что касается лекций… Сейчас готовим лекции генерала Бородкина в Пажеском корпусе. Речь пойдет о сходстве и различии Французской революции с тем, что происходит у нас в последние два года…

— Ты — рыба, правильно тебя дразнили! Или — не от мира сего! Слава Богу, приехали.

Митя был черным от пыли и злым.

Константин давно привык ко всякого рода прозвищам и характеристикам: рыба, селедка, машина, педант, стоик, оптимист, странный, фантазер, либерал…

«Я все ношу в сердце, — говорил он сам себе, — оттого оно и болит».

Он видел и понимал, что происходит вокруг. И это понимание приводило в ужас, негодование и омерзение, что отразилось в дневниковых записях за 1906 год: «По всей России политические убийства, грабежи с захватом денег на цели революции, взрывы бомб, бесчинства. В Думе процветает та же революция и не слышно ни одного разумного слова».

С самого начала он понимал, что Дума — очаг революции. Это стало очевидно по возмутительному ответу думцев на прекрасную, как он считал, тронную речь Царя, когда думцы потребовали немедленной передачи крестьянам удельных монастырских и казенных земель. После этого Государь не пожелал принять депутацию от Государственной думы.

Константин заметил, что после утреннего кофе с детьми под арками его тянет, как загипнотизированного, к «Новому времени». Прочитав газету, он ходил по террасе в раздражении и унынии. «Положение в России становится все хуже. Г. Дума не только не вносит примирения, но прямо толкает к революции. Гадко и противно читать речи, произносимые в Таврическом дворце: сколько лжи, недобросовестного отношения к своим нравственным обязанностям», — записал он в дневнике. С этими мыслями он шел к Павлу Егоровичу Кеппену, надеялся на его опытность, возраст, хотел получить трезвую оценку происходящего. Павел Егорович ничего хорошего не предвидел, считая, что Дума приведет Россию к еще большему кровопролитию, чем в Москве в 1905 году. По его мнению, восстание будет подавлено войсками и только тогда придет успокоение.

Пока успокоения не было. Забастовали в Петербурге и в его окрестностях пекари. Семья Великого князя получила хлеб из придворной пекарни. В Петербурге провалился Ново-Михайловский мост через Мойку, что взбудоражило население слухами о новых бомбистах (оказалось, причиной явилось неправильное ведение ремонтных работ). Столица жила как на вулкане. Константин раздраженно пишет: «Хороши думские порядки! Грабежи и убийства по всей России продолжаются, грабители и убийцы большей частью благополучно скрываются».

Константин, несмотря на головную боль, пошел в бурю — западный ветер так и ревел — на Стрельнинскую пристань посмотреть на бушующие волны. Было много публики. Но не было прежней приветливости. Кое-кто намеренно даже не кланялся. Он, удрученный, вернулся во дворец и записал в дневнике:

«В обществе много говорят о решительной невозможности правительству, т. е. кабинету Горемыкина,[62] работать с данным составом Г. Думы. Поговаривают о желательности составить новое министерство из умеренных, но более приятных Думе, чем нынешнее министерство.

Люди положительные, монархического направления, жаждут разгона Г. Думы, диктатуры, крутых мер, казней, насилия, террора в ответ на террор. Другие, и я к ним присоединяюсь, полагают, что Думу лучше не трогать и дать ей самой провалиться в общественном мнении. Злоба накипает, когда слышишь и читаешь о действиях мерзавцев вроде Аладьина, Седельникова[63] — представителей крайней левой партии в Думе. Возмутительно, что они считаются неуязвимыми».

* * *

Константин был в пути — ехал в старом, знакомом вагоне Сибирской железной дороги, в котором объезжал с инспекцией кадетские корпуса России с 1900 года, — когда узнал, что 9 июля 1906 года Царь подписал Манифест о роспуске Государственной думы и назначил Петра Аркадьевича Столыпина «первым министром с оставлением в должности министра внутренних дел». Это была радостная весть, и за ужином в Елизаветграде все офицеры ее обсуждали, вместе с тем опасаясь, не вызовет ли роспуск Думы волнений и беспорядков.

В Стрельне, куда Константин вернулся после инспекционной поездки по корпусам в Орле, Киеве, Елизаветграде, Митя рассказал некоторые подробности о закрытии Думы. Распущена она была ввиду добытых правительством сведений, что «в ней составился заговор, имевший целью овладеть всеми банками».[64] Опасались больших беспорядков и потому в Петербург ввели очень много войск. Но общественное спокойствие нарушено не было. «Если правительство заберет в руки твердую власть и не будет бездействовать, революцию удастся подавить», — убежденно и с облегчением говорил Митя.

А Константин думал свое: занялась бы Дума, которую так хорошо благословил в своей речи Ники, образованием и улучшением законов — работала бы до сих пор. Жаль, не было на нее Федора Михайловича Достоевского, знавшего все потаенные углы сознания русского человека. При нем, может быть, постеснялись бы плести пустопорожние речи…

К Константину приехал Преображенский капитан Старицкий. На нем не было лица, голос дрожал. За чайным столом он не мог говорить, нервно дергал за угол салфетку.

Великий князь повел Старицкого в сад.

— Михаил Иванович, что-то случилось?

— Случилось. Преображенский полк был наряжен в Петергоф на смену измайловцам…

— И что же?

— Вдруг в первом батальоне раздались крики: «Не пойдем в Петергоф!», «Велят стрелять — не будем!», «Возвращайте нас на родину!».

— Но в чем основная причина недовольства?

— Глупость какая-то: хотели, чтоб в Петергоф их везли, а не вели.

— И повезли? — Константин не замечал, что уже не шел, а почти бежал, и за ним едва успевал полный Старицкий.

— Нет, дошли благополучно. Разместились в уланских и конно-гренадерских казармах.

— Неприятно, но не волнуйтесь. Люди вашей четвертой роты не замешаны в брожениях. Я поговорю с Сергеем Сергеевичем Озеровым, командующим дивизией.

Великий князь, бывший командир Преображенского полка, переживал шок. Среди преображенцев бунт! Среди самых близких Царю, самых надежных солдат! Кому и чему верить?! В России эпидемия анархии! Он ушел к себе в кабинет, заперся и плакал от горя и стыда. Прав Старицкий: пропал Преображенский, первый в России полк. Жене и детям он ничего не сказал.

Когда все ушли спать, он связался с генерал-майором Озеровым и узнал, что солдаты 1-го батальона собрались 9 июня на митинг, чтобы подготовить петицию с требованиями и подать ее Царю. Их пытались успокоить, но в ответ неслись угрозы и ругательства. Озерову дано было указание к резким насильственным мерам не прибегать, чтобы брожение не перебросилось на другие гвардейские полки.

Озеров всё взял на себя. Он говорил с солдатами без офицеров. Преображенцы передали ему свою петицию (составленную явно не без посторонней помощи), в которой насущные солдатские нужды — не нести полицейскую службу, ввести для отпускников бесплатный проезд по железной дороге, в срок увольнять отслуживших, улучшить питание и т. д. — смешались с политическими требованиями: «ненаказуемость за политические убеждения», «выписывать для читальни передовые газеты и журналы», и уж совсем нелепыми — «отменить принудительное отдание чести нижними чинами при встречах» и «разрешить свободное увольнение со двора» (что, по мнению военных историков, фактически разрушит армию в 1917 году).

Озеров, сам из преображенцев, служивший в полку с юности, терпеливо и долго обсуждал с солдатами каждый пункт, пообещал передать петицию Царю и заверил, что никто наказан не будет. Солдаты подняли его на «ура» и успокоились.

Константину столь наивными показались отдельные требования солдат, что он позволил и себе немного успокоиться: их можно понять, общая обстановка в стране собьет с толку кого угодно.

Тем не менее причины для беспокойства продолжали нарастать. По дороге в Красное Село, куда брат Дмитрий возил его сыновей обедать — Лиза позволила, — он встретил Великого князя Николая Николаевича в коляске, а следом шли полки лейб-гвардии Уланский, лейб-гвардии Гренадерский и лейб-гвардии Стрелковый. Оказалось, что им предстояло «усмирять преображенцев» в Петергофе.

Константин недоумевал — обещания Озерова преображенцам вполне были выполнимы, — пока не узнал дальнейшего стремительного развития событий. Один из солдат 1-го батальона передал копию петиции в большевистскую газету, где на другой день она появилась на первой странице со всеми подробностями случившегося и тут же была перепечатана другими газетами того же толка. Весть о мятеже преображенцев вызвала в столице панику, и начался скандал.

Первый батальон лейб-гвардии Преображенского полка лишили прав гвардии и переименовали в Особый пехотный. Сначала Царь имел намерение расформировать батальон, не желая наказывать преображенцев, но уступил настойчивости генералов, убеждавших, что этого не следует делать: если солдаты заражены преступными идеями, то их опасно переводить в другие воинские части. Решено было сослать батальон в полном составе в село Медведь Новгородской губернии и провести судебное расследование.

Как-то ночью в палаточный лагерь, где прежде располагался 1-й батальон, пришел неизвестный человек и стал спрашивать унтер-офицера 3-й роты батальона. Дневальный впустил его в одну из палаток и позвал солдат, которые тут же схватили незнакомца и обыскали. Нашли прокламации, список солдат различных гвардейских полков и записку за подписью члена Думы А. Ф. Аладьина. Вторую записку пришедший съел. Судя по всему, этот человек не знал, что 1-й батальон, обезоруженный, под конвоем сослан в село Медведь на судебное следствие.

«Какое горе! Какой срам!» — записывал в дневник Константин и удивлялся, что за обедом в приморском доме Царя не было сказано ни одного слова о событиях в Преображенском полку. Словно Ники перестал считать себя преображенцем!

Однако Царь открыто показал свое недовольство полком. Константину запретил ездить к преображенцам на церковный парад. Сам не надел Преображенский мундир. После отбоя, на последнем маневре, когда благодарил полки за службу, мимо преображенцев проехал молча. Отменены были даже поздравления Государю и букет Царице от провинившегося полка.

И опять Константин Константинович, как и в истории с Ходынкой, не мог смирить своих «еретических» мыслей. Он считал, что Государь ведет себя как барышня, которая уверена, что в нее все влюблены. Откуда такая уверенность, что солдатский народ так его любит и понимает тонкости государевой обиды? Солдатский народ знает одно: провинился — наказан. А пересаливать, добивать — значит будить в человеке зверя.

Константин давно замечал в Николае эту опасную уверенность во всеобщей любви русского народа к Царю.

* * *

В селе Медведь в октябре наконец закончился суд над нижними чинами 1-го батальона преображенцев. Дело, как считал К. Р., решили раздуть, чтобы оправдать уже принятые меры. Прокурор сначала обвинял солдат в «неповиновении», а потом вдруг перескочил к обвинению в «явном восстании». Пятерых приговорили к каторге («А Совет рабочих депутатов приговорили всего лишь к лишению прав и ссылке на поселение. Каково соответствие!» — возмущенно говорил Константин Мите, не зная еще, что все эти события впрямую коснутся его), свыше 150 человек были отправлены на два года в дисциплинарный батальон, командующий дивизией генерал-майор Озеров был уволен, а «государев» батальон — расформирован.

Капитан Соловьев, офицер Киевского военного училища, раненный во время Русско-японской войны, поместил в «Новом времени» свою статью «Слово правды». Он досконально описал события в Преображенском полку и суд в селе Медведь, в продолжение которого не пропустил ни одного заседания. По его мнению, обозначилась истинная суть событий. Солдаты невиновны в государственном преступлении. Ничего политического в этом деле не было. Прокурор действовал под давлением гвардейского начальства и в обычном дисциплинарном проступке (горох не хотели есть и честь отдавать…) усмотрел едва ли не восстание 1905 года. Так говорилось в статье капитана Соловьева.

Великий князь Николай Николаевич, назначенный с июня 1905 года главнокомандующим войсками гвардии Санкт-петербургского военного округа и председателем Совета государственной обороны, был вне себя. Он навел справки, кто этот капитан Соловьев и откуда, и обнаружил его в Главном управлении Константина Константиновича.

«Все поблажки и либерализм исходят от Константина!» — заявил он Царю, а от военного министра потребовал предать Соловьева суду или исключить из службы.

Всю ночь Константина Константиновича мучила мысль: написать Ники письмо или не писать, или выслать ему статью Соловьева и просить о смягчении наказания преображенцам…

Утром он чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Зашел очень постаревший генерал Павел Егорович Кеппен.

— Я колеблюсь и малодушно не могу ни на что решиться, — признался ему Константин, рассказав о своих ночных терзаниях.

Павел Егорович, вглядевшись в красивое лицо Великого князя, положил сухую, в старческих пятнах руку ему на плечо и впервые назвал по имени:

— Ничего, Костя. Ничего…

Не доведется Великому князю прочесть воспоминания последнего коменданта Императорского Зимнего дворца генерал-майора Владимира Николаевича Воейкова (ближе стоявшего к событиям), где он свидетельствует, что мощная революционная пропаганда в ходе революции 1905 года «была направлена на те гвардейские части, в которых Его Величество, будучи Наследником, нес строевую службу, а именно на лейб-гвардии Преображенский, лейб-гвардии Гусарский Его Величества и на 1-ю батарею гвардейской конной артиллерии». Возможно, о многом К. Р., знай это, судил бы по-иному.

Жуткий 1906 год заканчивался. Его события словно поглотили многое из того, что имело вид, вкус, звук, запах, очарование, чем можно было пленяться: купание с сыновьями в Царской Славянке, письма красавицы-дочери, рождение Верочки, парки Стрельны и Павловска, молитвы перед усыпальницей отца, разговоры по душам с ослепшей матерью, день рождения Иоанчика, чтение прекрасных стихов, цветы от Дагмары…

Он рассеянно подошел к окну и вдруг увидел всю павловскую окрестность в полном зимнем уборе. За сутки высыпало много мягкого и, казалось, теплого, уютного снега, облепившего деревья, кусты. Они стояли в папахах, кепках, картузах, шляпах. А в начале аллеи стоял кто-то, похожий на него самого, в немецком мундире Прусского полка, шефом которого Константина назначил германский Император. Когда-то он снялся в этом мундире, а фотографию подарил няне Ваве, написав на ней: «Твой питомец в виде супостата».

Хорошо вспоминать такие милые вещи, хорошо представлять бесшумную езду на полозьях по застланной белым чистой земле…

Падай, падай снег пушистый,

Расстилайся пеленой.

Падай, легкий, падай, чистый,

Землю зябнущую крой…

И беззвучной, и бесцветной,

И безжизненной порой

Дай природе безответной

Мир, и отдых, и покой;

Чтоб забыться ей, зимою

Усыпленной до весны,

Чтобы грезились тобою

Ей навеянные сны;

Чтоб копилася в ней сила

На иное бытие,

И с весною воскресилась

Тайна творчества ее.

(«Снег», 1906–1907)

Легкие строки стихотворения будут любить младшие дети, а Татьяна станет подбирать к ним мелодию и наигрывать отцу.

Загрузка...