§ 20

«Пустыня монотеистична» — формула Ренана, приписанная в рукописи после её перечитывания и ставшая сразу же знаменитой. Она присутствует в «Общей истории и сравнительной системе семитских языков»: «В семитских религиях природа занимает мало места: пустыня монотеистична; возвышенная в своём огромном единообразии, она открыла человеку прежде всего идею бесконечного, но не чувство бесконечно творческой жизни, которое более плодородная природа вдохновила в других народах». Сегодня эта формула уже не столь популярна — независимо от того, что пустыня не монотонна и не столь враждебна любому разнообразию, как нам представляется. Тем не менее, возможно, что в ней имеется правдивое ядро. Например, Эрих Фромм, не видя в пустыне источника единобожия, всё же признаёт возможность влияния жизненной среды на общее представление о мире. Говоря о значении пустыни как «символа жизни без преград, без имущества», он рассматривает её как «символический ключ» к исходу из Египта: «Пустыня — это не дом, в ней нет городов, нет богатств, это область кочевников, которые владеют только тем, в чём нуждаются, то есть вещами, необходимыми для жизни, а не богатствами. Кочевнические традиции исторически присутствуют в повествовании об Исходе, и вполне возможно, что эти кочевнические традиции определили склонность к отвержению любой нефункциональной собственности и выбору жизни в пустыне как подготовки к свободной жизни» («Иметь или быть?»). Таким образом, не было ли необходимо, чтобы Тора была дана человеку именно в пустыне, в этом окружении, которое освобождает душу от всех видимых вещей и погружает её в пропасть её собственной ночи? «Пастушеская жизнь, одиночество и ничем не замутнённое время облегчают откровение, которое, как мы знаем, даётся в пустыне», — пишут Джози Айзенберг и Арман Абекасси. «Господь выбрал народ кочевников, а не оседлых жителей, и сформировал его в пустыне, прежде чем дать ему Землю обетованную, чтобы он не прикреплялся к этой земле, а оставался верным своему призванию» (Moi, le gardien de mon frere? op. cit., p. 75). Такая же мысль была выражена в XVI веке Махаралом из Праги: «Поскольку Тора божественна, поскольку она является абсолютным интеллектом, а не сборником обычаев, она была дана в пустыне, потому что пустыня родственна Богу и интеллекту» (см.: Th. Dreyfus, Dieu parle aux hommes, Klincksieck, 1969, pp. 138–141). Наконец, Мирча Элиаде отмечает: «Только лишь пустыня является чистым и святым по преимуществу местом, потому что именно в ней Израиль был верен своему Богу» («История верований и религиозных идей»).

Эрнест Ренан также пишет: «Существуют народы монотеистические и политеистические, и это различие обусловлено изначальным различием во взглядах на природу» («Исследования по религиозной истории»). Определённо, что подобное мнение слишком радикально, но оно хорошо тем, что подчёркивает это столь противоречивое понятие «природы». В том случае, если существование есть мир, должны иметь место родство, сыновство, единосущность существования и существ — а также существ между собою, а значит и единосущность человека и «природы», как и человека и Бога. Сразу же укажем, что эта связь между человеком и «природой» должна рассматриваться не как плоский натурализм — «возврат к природе», дорогой сердцу последователей Руссо, экологистов и народнических сект, а как деятельное участие человека в существовании во всей его целости, основанное на ясном понимании этого существования, которое может иметь человек. С этой точки зрения Бог может присутствовать во всех вещах — не в смысле логоса, действующего изнутри чувственной действительности, но в смысле измерения этой действительности: её измерения глубины. Туман на вершине горы, пение птицы, полет насекомого могут нести в себе его признак. Бог может являть себя человеку в движении облаков, прорастающей траве, расцветающем цветке. (Вспомним «христианское язычество» Франциска Ассизского, который прославляет «нашу сестру луну», «нашего брата ветер», «нашу сестру землю, нашу мать, которая носит и питает нас» и «особенно господина нашего брата солнце»).

Как мы уже сказали, в индоевропейских религиях человек является мерой Бога. Общество богов построено по образцу общества людей, существование которого оно гарантирует, давая ему идеальный образ. Человек — единственный создатель богов, потому что он единственный создатель смысла. На Олимпе или в Вальгалле боги играют функциональную общественную роль в соответствии с моделью трёхчастной идеологии, которая имеет свой эквивалент в городе людей — реально или «идеологически» (в дюмезилевском смысле этого слова). Пантеон не противостоит этому миру людей, а обеспечивает ему наиболее сильное и прочное из оправданий. Он является его прославлением. Сами боги проявляют людские черты и свидетельствуют о таком же разнообразии стремлений. Когда в «Илиаде» Зевс хочет спасти Сарпедона от меча Патрокла, Гера говорит ему: «Волю твори, но не все олимпийцы её мы одобрим» (гл. XVI). Точно так же, когда Брюнхильда нарушает приказание Одина в эпизоде, описанном в «Эдде» в последних строфах «Fafnirsmal», её отец в качестве наказания заключает её в круге огня, из которого её спасёт Сигурд (Зигфрид), против своего желания. Зевс и Один — государи, а не деспоты. Религия представляет собой естественный цемент, который скрепляет те коллективные структуры, которые религии личного спасения — особенно в их профанных формах — будут стремиться разрушить. Боги, в конечном счёте, смертны. С завершением цикла они исчезнут.

Жан Варенн замечает, что у индоевропейцев «существует преемственность между самыми скромными созданиями и самыми высокими богами. Это не означает, что все эти существа перемешаны или равны друг другу: напротив, они образуют чётко отделённые иерархические группы (…) Нормой для каждого существа является полное принятие своего состояния или, как говорится в «Ведах», своего dhaman: одновременно своего «статуса» и «положения», то есть своего места на иерархической лестнице существ» (Les Indo-Europens, in Dictionnaire des mythologies, Flammarion, 1980, p. 45).

Эта преемственность, которая связывает божественную сферу со сферой людей, а священное с мирским, представляется нам, в противоположность дуализму, присущему миру Библии, одной из самых характерных черт язычества. В дохристианской древности религия не была изолирована от общественной жизни — не подчиняя себя ей, утрачивая свои собственные нормы, а, напротив, освящая её. Для римлян pietasбыла прежде всего общественной добродетелью. В Риме религия освящала органические коллективы — от семьи до страны, откуда важность домашних культов и, с другой стороны, гражданского культа, позднее расширенного до культа императорского. Она побуждала уважать общественные нормы и естественные отношения между людьми. Она усиливала общественную дисциплину и поддерживала иерархию. В этом смысле она основывалась более на участии в обрядах, чем на «морали» или даже вере: «практиковать» культ означало быть хорошим гражданином, подтверждать свою солидарность с судьбой города. У германцев культ был основанием священного, которое, в свою очередь, было основанием права. Религия неотделима от heidinnsidr— «языческих обычаев». «Это обстоятельство существенно, — пишет Режи Буайе, — потому что оно позволяет нам сделать заключение о том, что германская религия существует только как набор культурных действий (…) Германец приобщается к религии посредством обрядов, когда он присутствует при их осуществлении или участвует в них» (Les religions de l'Europe du Nord, op. cit., pp. 43–45). To же самое можно сказать об иранцах, ведических индусах и кельтах. В противоположность тому, что зачастую утверждалось, иудео-христианское единобожие создаёт скорее условия не для уважения личности, а для его искажения в виде индивидуализма, то есть идеологии, которая, будучи перенесённой в светскую жизнь, оправдывает во имя отвлечённой всеобщей правды разрыв солидарности между отдельной личностью и городом. Таким образом, отношения с божеством являются чисто личными: человек спасается сам. (Как мы уже видели, эта черта особенно подчёркнута в христианстве, в то время как в иудаизме она в значительной степени уравновешивается представлением об «избрании» целого народа). Языческая религия стремится регулировать прежде всего ситуации, имеющие коллективный интерес, она отводит значительную роль личности (скорее чем индивидууму), но принимает при этом в расчёт её принадлежность, необходимую для её понимания. Жан-Пьер Вернан замечает, что «Грек уважает или боится бога не как индивидуум, а как глава семьи, член геноса, фратрии, дема, полиса» (loc. cit.). Эта общинная связь настолько сильна, что во многих древне-европейских обществах изгнание считается само по себе образцовым наказанием. (Представление о том, что изгнанник из общества подвергается своего рода сакральному проклятию, будет бытовать до конца Средних веков).

Вследствие этого, человек в язычестве неотделим от своего происхождения. Для древней скандинавской духовности семья является одним из оснований существования, также как честь и судьба. Целый ряд важных решений и действий основывается на единственном факте семейной принадлежности — и считается, что желание сравниться со своим отцом не является «гордыней», а, напротив, позорно оказаться менее достойным, чем он. Само бессмертие связано с миром, с поданным примером, с памятью, оставленной и передающейся как живой образец; позором, бесчестьем является отрицание священного. «Физическое» и духовное бессмертие сопрягаются. Большинство индоевропейских народов верило в «иной мир» («par-dela», на санскрите para-desha, по-ирански pairi-daza, откуда слово «парадиз»), но он был перемещением этого мира. Не представляя собой антитезы действительному существованию, даже не подавляя борьбы, составляющей основу вселенной, он переносил их на более высокий уровень. «В Вальгалле продолжается битва. И вечером каждого дня мёртвые поднимаются, исцеленные от своих смертельных ран» (Rgis Воуег, Les religions de 1'Europe du Nord, op. Cit., p. 32). Ещё до появления представления о Вальгалле, в котором некоторые авторы видят относительно позднее создание, скандинавская преданность душам умерших настолько сильна, что, согласно поверьям, они на самом деле не покидают этот мир, а удаляются в какую-то область на земле или на небе, «живут» в определённом месте неподалёку от своего бывшего дома и т. д. Все комментаторы, например, единодушно видят в вере в landvaettir(души умерших) существенную черту исландского язычества. (Эти души иногда превращаются в эльфов, которых христианство объявит демонами). У греков Елисейские поля также являются лишь возвышенным отображением этого мира. У кельтов сид, размещающийся «за морем», на дне озёр, в горах или под холмами, является «миром, параллельным нашему миру, который, будучи отличным от нашего мира или далёким от него, всё же налагается на него или его омывает» (Franoise Le Roux et Christian J. Guyonvarc'h, La civilisation celtique, Ogam, Rennes, 1979, p. 122). В том виде, в каком он нам представляется, этот кельтский «рай» «не имеет почти ничего общего с христианским раем, но очень близок к германскому представлению о Вальгалле и исламскому раю. Его обитатели ведут жизнь, полную радостей и наслаждений: они вкушают изысканные и обильные яства, их любят женщины исключительной красоты, и у всех у них высокое общественное положение. Им больше не известен ни грех (христианское понятие), ни преступление (дохристианское понятие)» (ibid, p. 123).[67] Со своей стороны, швед Стиг Викандер установил, что представление о «царстве небесном» имеет индоевропейское происхождение (Histoire des Ouranides, in Cahiers du Sud, 36, 1952, 8-17). На память приходит восклицание ницшевского Заратустры: «Я люблю тех, кто не ищет за звёздами основания, чтобы погибнуть и сделаться жертвою — а приносит себя в жертву земле, чтобы земля некогда стала землёю сверхчеловека».

Повторим ещё раз, что это основополагающее представление о преемственности между человеком и бытием, которым является мир, не может быть полностью понято с точки зрения натурализма. По нашему мнению, язычество слишком часто представлялось как «религия природы», совершенно чуждая трансценденции и в определённой степени ограниченная сакрализацией природного детерминизма. Почву для подобного истолкования могли дать определённые его стороны, прежде всего в народном сельском язычестве, «пережитки» которого, более или менее деформированные, были многочисленными. Это народное язычество, кроме того, было систематизировано христианской пропагандой с целью с лёгкостью противопоставить прерогативы «духа», на монопольным обладанием которыми претендовала новая вера, натуралистическим нелепостям «поклоняющихся камням и бездушным предметам». Но по существу этот образ является ложным, и придерживающиеся его совершают грубую ошибку.

Природа есть на самом деле лишь одна из сторон мира, который ею не ограничивается. Подтвердить существование преемственности между человеком и миром — не значит вновь ввести человека в мир одушевленных или неодушевленных предметов или, тем более, свести его к его собственной «природе» (к тому, что в нём есть биологического и животного) или лишить его особых черт. Преемственность не только должна восприниматься множественным и даже диалектическим образом (законы человеческого сознания не сводятся к биологии так же, как биология не сводится к микрофизике), но и необходимо признавать, что она простирается в двух противоположных направлениях — «вниз» и «вверх», от человека к природе так же, как от человека к божеству. Поэтому можно присоединиться к мнению Юлиуса Эволы, согласно которому «то, что характеризует дохристианский мир, по крайней мере, в его высших проявлениях, не имеет ничего общего с суеверным прорицанием природы; речь идёт скорее о её символическом понимании, благодаря которому все внешние явления и действия оказываются чувственными проявлениями мира, лежащего за пределами чувств» («Недоразумение "нового язычества"», цит. ст.).

Вот в чём заключается вся двусмысленность «хорошей природы». Верно то, что «природа», поскольку она представляет одну из сторон мира, в своей основе «хороша». Это не потому, что она нас полностью определяет, — так, что в определённой степени мы извлекаем свои значения именно из нее. Напротив, скорее именно человек, лепя её по своему собственному желанию, определяет её и придаёт ей смысл. В определённого рода неоязычестве — именно в том, которое критикует Эвола, — широко распространены представления о «золотом веке», о «первобытной языческой невинности», которые, по нашему мнению, заслуживают критики, точно так же, как и учения, зачастую их сопровождающие (неоруссоизм с ультрафедералистским оттенком, народнический экологизм, примитивистский антиэтатизм и т. д.). Эти взгляды подразумевают детерминистское и «биологическое» представление о человеке, которое не соответствует действительности и которое парадоксальным образом сходится с иудео-христианским мифом об адамической невинности (влияние которого оно, возможно, испытало).

Языческое богословие — это богословие не природы, но мира. Природа являет лик существования, но не представляет собой его конечного определения. И точно так же, как преемственность между всеми существами, в особенности между людьми и богами, не означает, что эти существа не отличаются друг от друга или равны друг другу, так и утверждение, что европейский дух никогда не переставал протестовать против разрыва между небом и землёй, человеком и Богом, душой и телом, не означает, что все эти определения находятся на одном уровне. Душа и тело являются продолжением друг друга, они единосущны миру, но «господствует» всё-таки душа. Можно сказать, что по отношению к телу она является восходящим качеством. Именно поэтому язычество провозглашает первенство идеи — идеи, которую, однако, не следует путать с платоновским логосом. Также именно поэтому мы отвергаем любое преимущественно натуралистическое истолкование индоевропейских религий — чтобы искать их «ядро» не в обожествлении «природных стихий» и даже не в последовательности исторических событий, преображенных мифом, но в идеологической системе, в особенном взгляде на мир, придающем смысл всем своим составляющим частям. С этой точки зрения мы можем сказать, что человек «создаёт» мир взглядом, которым смотрит на него, что душа «составляет» тело, что коллективный взгляд на мир «образует» общество, ин-формируя его, и т. д. Это является полной противоположностью натурализму.

Человек, «создатель» природы, является также создателем богов. Он приобщается к Богу каждый раз, когда превосходит себя, каждый раз, когда достигает пределов того, что лучше и сильнее его. Эта идея была подхвачена Ницше, под особым углом, в виде — столь часто неправильно понимаемой — темы сверхчеловека. В современной «философской антропологии» (Гелен, Портманн, Плесснер) она нашла своё эпистемологическое оправдание в теме человека, строящего и создающего самого себя. Наконец, она была развита Хайдеггером — и Левинас совершенно справедливо увидел в этом «почтении к мифическим богам» наиболее чуждое себе явление: «агрессивное возвращение норм возвышения человека» (Difficile libert, op. cit, p. 2).

Язычество учитывает природный детерминизм, но не подчиняет ему человека, оно всегда противопоставляет неизбежности человеческую свободу и героическую волю. В дохристианской древности — германской саге, римском представлении о фатуме или греческой трагедии — мы постоянно обнаруживаем мысль о том, что необходимо стремиться к невозможному, даже и особенно когда оно действительно невозможно. Представление о судьбе отличается от представления о пред-определении. Присутствующее в каждом человеке воплощение священного как таковое связано со становлением. Человек не подвержен судьбе: он может ей свободно последовать, может принять её во внимание или противостать ей, если у него имеется иная идея судьбы. У германцев, указывает Режи Буайе, судьба «подвергается своего рода усвоению», которое можно представить как боевой дух (vighugr). «Человек сам составляет себе представление, являющееся выражением его судьбы, и всю свою жизнь стремится проявить его своими действиями; он достигнет своей цели в том случае, если это представление будет принято общим согласием его современников. Общество — это огороженное поле, где создаётся репутация человека, то есть проявляется его судьба» (Les religions de 1'Europe du Nord, op. cit., p. 19).[68] Для древних скандинавов судьба была не пагубной враждебной силой, а скорее рядом состояний, пережить которые позволяет опыт. Питер Халльберг замечает, что при чтении саг «внимание читателя привлекает прежде всего не судьба, незыблемая и мрачная, а скорее героическое отношение действующих лиц к этой судьбе, — не поражение, а победа» (The Icelandic Saga, Lincoln, 1962, p. 96). Именно важность понятия судьбы определяет важность понятия чести, а не наоборот. Именно потому, что существует судьба, было бы бесчестьем не встретить её лицом к лицу: «В мире, где, проверив свои возможности, человек решает идти до конца, честь заключается в том, чтобы не изменить тому представлению о себе, которое ты сам составил» (Regis Boyer, La vie religieuse en Islande, 1116–1124, Fondation Singer-Polignac, 1979, p. 336). (В этом смысле бесчестьем также является посредственность. Противоположностью является не грех, а позор). В целом, как объясняет Жан Варенн, «представляется, что индоевропейцы верили, что судьба в действительности является выражением необходимой последовательности наших действий (законом причинности), вследствие чего моя свободная воля (или воля бога, вмешивающегося в ход событий) представляется «овеществлением» моей судьбы: я могу быть героем, если хочу им, быть, и если я становлюсь героем (если моя воля была достаточно сильной, если боги не были против меня и т. д.), можно с полным правом сказать, что такова была моя судьба» (LesJ Indo-Europens, art. cit., p. 45). Для язычества судьба является принципом жизни.

Понятие фатума, таким образом, не подразумевает ни «покорности», ни подчинения, ни отречения. Напротив, оно побуждает к действию и поддерживает трагическое ощущение жизни. Как подчёркивает Шопенгауэр, трагическое связано ясным осознанием человеком своей слабости, краткосрочно своего существования — и, в то же самое время, своего постоянно подтверждаемого желания возместить эту слабость творческим напряжением. Другими словами, трагическое означает желание померяться силами со временем при полном осознании того, что, в конечном счёте, время всё равно победит, и отказе видеть в неизбежности конечного падения — смерти — малейший предлог для отречения. Трагическое поддерживает «пессимизм силы», противопоставляемый Хайдеггером «пессимизму слабости», «подразумевающий осознание тех сил условий, которые необходимы для того, чтобы несмотря к всё одолеть историческую ситуацию» (Heidegger, CheminsJ qui ne menent nulle part, op. cit., p. 185). Героизм заключается в борьбе против того, что одержит победу, — но победу «природную», которой всегда можно противопоставить другую победу, чисто человеческую. Человек способен стать героем, превзойти себя и приобщиться к богам, потому что существует судьба, которую можно осуществить или которой можно противостать. Amorfati— единственное средство страдать не страдая. Восторг, достигающий самых глубин агональной индивидуальности, ведущей борьбу — прежде всего, борьбу против самой себя, — самая суть жизни. У стоиков мы также обнаруживаем мысль о том, что предопределение не исключает свободной воли — условия личного достоинства. Хрисипп подробно разрабатывает эту точку зрения. Цицерон в «De fato» и Александр Афродисийский в своём «Трактате о судьбе» различают «внешние обстоятельства», на которые мы не имеем никакого влияния, и «внутренние обстоятельства», которые зависят только от нас. Рок управляет миром, говорит Сенека, но внутренняя свобода человека никогда не страдает от внешних невзгод: человек всегда может свободно определять смысл своих действий. Позднее целое «еретическое» течение мысли внутри христианства будет бороться против детерминизма наследственного греха, а богословы будут спорить о предопределении и благодати, чтобы прийти к выводу, что человек всё-таки свободен в своих действиях за пределами того, что ему заранее «дано». Гёльдерлин, восторженный поклонник античной Греции, утверждал, что только осуществляя себя в том, что наиболее далеко от его «природы», то есть в том, что заставляет его напрягаться с наибольшей силой, народ может создать лучшее, на что он способен. Это представление о человеческой свободе тесно связано с определённым представлением об истории: «природа», врождённое, прошлое обуславливают будущее человека, но не определяют его. Именно в этом смысловом пространстве между «обуславливать» и «определять» существует наша свобода: человек может использовать только то, что у него есть, но с тем, что у него есть, он может быть тем, чем хочет, и делать то, что хочет.

Загрузка...