Жизнь Бонасье (День учителя. 5 октября)

Мы засели на летней веранде, пережидая дождь.

Разговор начался с болезней — в определённом возрасте встречи однокурсников всегда начинаются с поминальных списков и разговорах о болезнях.

Но всё же, мы были ещё крепкие мужчины — хотя бы внешне. Немудрено, что к Кузнецову стала клеиться женщина, сидевшая за соседним столиком.

Судя по её виду, это была женщина трудной судьбы.

Женщина трудной судьбы — это не биография, а призвание.

Со мной как-то случилась такая же история — в начале девяностых я, каждый раз возвращаясь из лаборатории, покупал себе немудрёный набор продуктов в ночном магазине. Этот набор запомнила продавщица и загодя улыбалась мне со значением.

Больше всего ей нравилось, что я не покупаю алкоголя. Скоро она уже спрашивала, не работаю ли я охранником.

Это было, кажется, авансом. Охранник — это была стабильность и доход, уж во всяком случае, не то, что научный сотрудник.

Но сейчас, в ресторане, всё было по-другому — сейчас Кузнецов был в полковничьей форме. Я давно заметил, что есть тип штатских людей, что в форме выглядят лучше, чем военные.

Бравый Кузнецов всю жизнь после окончания университета занимался биологической защитой в какой-то секретной конторе, и я не уверен, попал ли он хоть раз в мишень. Но кто это знал, кроме нас?

— Интересно, а как вам звёздочки делают? Ну вот как?

— В военных мастерских Монетного двора, гражданка. — Кузнецов сказал это голосом с меткой «суров, но справедлив». — Военнослужащие срочной службы вытачивают их надфилями из цельного куска латуни.

Монеты, если вам интересно, делают точно так же — отпиливают кружки от прутка, а потом гравируют вручную.

— Гравируют?

— Ну, да. У зубного были? Бормашинку видели? Там такая же, только мощнее. А вот вёдра…

— Штампуют? — вмешался я.

— Вот не надо пудрить людям мозги. Ведра делают цельнолитыми, и всякий, кто захочет, может увидеть облой сверху над краем. В эти оставшиеся от заливки чугуна «ушки», как правило, продевают ручку — и, собственно, этим и заканчивается изготовление чугунного ведра.

— Чугунные — да, отливают, — не унимался я. — А если они из нержавейки или алюминий, так приходится вытачивать на станке. Сложнее всего, кстати, в изготовлении канистры: их делают внутренней фрезеровкой через горловину.

— А про штамповку — вообще бред! Так можно договориться до штамповки деревянных мисок и ложек, — включился кто-то.

— Ну, с канистрами-то по-разному бывает, — сказал Кузнецов — Сейчас модно делать сварные канистры. Их легко отличить по крестообразному шву на боку.

— А я слышал, что их выдувают, — вступил доктор Захаров. — Завод так и называется: «Дулёвский», там еще и тарелки фарфоровые так же делают. Там всё выдувают — и изделие номер один, и изделие номер два!

— Не слушайте их, девушка! — вдруг мы услышали голос нашего товарища. — Не слушайте! Разве вы не видите, что они не в себе!? Позорище какое!

Женщина трудной судьбы и впрямь оскорблённо отвернулась.

Товарища нашего звали Бонасье, и с чего он взвился, было совершенно непонятно. Он сидел и молчал весь вечер.

Но нам было ещё весело — по инерции.

— Я бы не стал так радоваться, — сказал Бонасье. — Вы умножили мифологию на земле и уменьшили количество научного знания. Друг друга разыгрывайте, а народ не трожьте.

Мы сперва не поняли, о чём он говорит. Мы с первого курса считали его туповатым.

К нему не сразу пристала кличка Бонасье. То есть, сначала он некоторое время был трактирщик. Просто «Трактирщик» — кажется, из-за того, что охотно принимал всех на постой и кормил. Квартирка у него была маленькая, обшарпанная, но он этого не замечал.

Жил себе и жил.

А потом он прибился к группе, занимавшейся стимуляцией нейронов головного мозга.

Тема была горячая, да ничего у них не получилось — биологического компьютера они не создали, руководитель чуть не попал под суд по хозяйственной статье, а команда перессорилась.

А тогда-то мы им ужасно завидовали — в тот момент, когда у нас на факультете появился доктор… или в то время он был ещё кандидат наук с непарадным именем Маракин и стал набирать себе группу дипломников.

Четверо наших друзей стали «группой нейронного ускорителя». Идея была очень проста, но технически неосуществима — да что там технически… Она была просто неосуществима, как считали многие. Маракин хотел модифицировать группу нейронов головного мозга, с тем, чтобы весь мозг стал работать быстрее, помнить больше и реагировать точнее.

Позднее эту группу стали называть группой Тревиля: Маракин стал капитаном Тревилем, а четвёрка старшекурсников — его верными мушкетёрами. Бонасье и ещё пара наших товарищей были там на вторых ролях, но кого это смущало. Я сам был при них на побегушках — много званых, да мало избранных. Действительно — они были д‘артаньяны, портосы и арамисы, а мы при них лабораторные слуги — подай, принеси, пошёл вон. Но надо признаться, что себя они тоже не щадили. С семьями у них не сложилось, хотя девки к ним так и липли.

Студентки порхали вокруг них как мотыльки, но и обжигались — как обжигаются мотыльки о горячую лампочку на дачной веранде.

Кажется, только у Портоса была какая-то семья, но быстро развалилась. Семья была у Бонасье, крепкая по советским меркам семья, был и ребёнок. И эту семью д‘артаньяны развалили — Бонасье был скушен, а мушкетеры все как на подбор были молодые гении.

Так наш Бонасье узнал, что такое держать дом нараспашку и пускать друзей на «пожить».

Они крутили с женой Бонасье романы по очереди, и с ней, кажется, побывала вся группа Тревиля. Наконец, жена Бонасье ушла из дома, бросив и мужа, и ребёнка. Но оказалось, что никому из мушкетёров она не нужна. Возвращаться в семью она не стала и куда-то уехала.

Это, в общем, была грустная история. А мушкетёры продолжали копаться в своём расшаренном мозге — то есть, конечно, не в своём, а в модельном, построенном на экранах ещё тех, слабеньких персональных компьютеров. Впрочем, они стремительно шли к практике.

А пока на них продолжали смотреть кто с завистью, а кто с восхищением.

Девушки их любили по-прежнему.

Да только всё пошло как-то не так.

Спустя много лет эта история воспринимается как произошедшая в каком-то параллельном мире.

Маракин, к примеру, недавно умер. Признаться честно, когда я услышал о его смерти, то сперва удивился. Я не подозревал, что он ещё жив.

Мы все слышали, что он долго и тяжело болел, редко появляясь на кафедре.

Никто из нас к нему не ходил. Если мушкетёры бросили своего капитана, то отчего его должны поддерживать слуги? Нас-то он и вовсе ни в грош не ставил.

Но вот Бонасье нас удивил — он работал с угасавшим Маракиным и умудрился сохранить то многое (или немногое) из научных разработок, что можно было спасти.

И всё это — несмотря на то, как обошлись с ним в группе Тревиля.

Потом пришли иные времена. Нас зачистил рынок, как говорил уехавший в Америку Арамис. Он зачистил нас, как зондеркоманда зачищала партизанскую деревню. Жизнь уже никогда не могла стать прежней, и мы крутили головами на развалинах своих институтов как погорельцы после отшумевшего боя.

Я хорошо помнил своих друзей до и после этих перемен.

Главное, мне кажется, было в том, что Маракин создал свою группу для штурма и прорыва. Мушкетеры умирали на работе, а жить работой, кажется, так и не смогли. Бывают времена, когда в науке нужен штурм и натиск, а бывает, когда ежечасный подвиг вреден.

Мы, воспитанные в ином мире, часто стыдились признаться самим себе, что наши подвиги бесчеловечны, и просто бесполезны.

То есть, мы могли пойти на самоотречение и отказаться от мирских радостей (это, как ни странно, было не так сложно в стране, в которой-то и секса не было, как нам однажды сообщил телевизор), Но куда тяжелее было, когда вдруг оказывалось, что это самоотречение не нужно. Отнюдь не всё берётся самоотречением, а многие красивые идеи рождаются в спокойном и весёлом состоянии души.

Иногда нужна просто кропотливая и честная работа. Собственно, такая работа чаще всего и оказывается подвигом

А рука бойцов устаёт колоть, личный состав измучился, делая выбор между семьёй и лабораторией, и вот уже редеют ряды, и слуги покидают хозяев. Их сманили окладами и прочей овеществлённой славой.

Но без штурма с натиском Маракин не мог. Пьянства он счастливо избежал, но в новые времена сломался. Потускнел и, скажем так, сдулся.

Нет, он придерживался своего неизменного стиля мачо родом из тех лет, когда физики были в почёте, а лирики — в загоне.

Этот стиль включал в себя ещё альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык.

Ах да — автомобиль, у него уже был, конечно, уже не «Жигули».

Маракина приглашали на симпозиумы — даже больше, чем раньше. Как говорил Арамис, приезжавший из Америки — теперь Маракин был не скандален и никому не опасен: над головой Маракина тускло светился серый нимб основоположника красивой, но неверной теории. Такие нимбы должны быть у всех разжалованных праведников и героев, лишённых историками своих эполет.

Но при этом, даже злопыхатели старались вслух не вспоминать, что жертвой этой теории стала дочь самого Маракина. Теорию пытались поверить практикой, и сам Маракин провёл операцию. Они расшевелили группы нейронов, которые так и называли «группы Тревиля»), да только никакого положительного эффекта не достигли. Дочь осталась жива, но болела, в общем, это был скелет в шкафу, который оттуда постоянно выпадал.

Уж никто и не помнил о группах нейронов, о лавинной обработке информации, а вот о то, что Маракин загубил жизнь дочери, помнили, как о верёвке в доме покойника, все.

Честно говоря, мне не было его жалко.

Сам он никого не жалел, и нечего его было жалеть.

А про Бонасье, которого мы потеряли из виду, ходил один слух (увы, наш товарищ был мало кому интересен, и говорили о нём мало). Кто-то намекал, что наш господин Бонасье жил очень спокойно, не интересуясь ни группой Тревиля, не судьбой самой идеи. Но вот только потом (тут рассказчик обычно делал особое движение рукой, намекая на непростительную ошибку), однажды он имел неосторожность напомнить о себе если не какому-то всесильному кардиналу, то его военным советникам. Кардинал велел ему ответить, что он позаботится о том, чтобы отныне г-н Бонасье никогда ни в чем не нуждался.

И вот, по мнению людей, по-видимому, хорошо осведомленных, он получил стол и квартиру в одном из угрюмых институтов на берегах великих сибирских рек.

Действительно, наш Бонасье пропал, по крайней мере, телефон его не отвечал.

Портос, впрочем, уверял, что видел, как несчастного Бонасье убили. Это, якобы, случилось во время свалки на улице, в угрюмом октябре девяносто третьего, когда горел парламент, и танки шли по улицам.

Началась кровавая неразбериха, особо ужасная своей бесцельностью. Никто не знал, ни за кого, ни за что дерется.

Как всякое движение народных толп, натиск этот был страшен.

Наш Портос, будучи уже тогда при больших деньгах, участвовал в беспорядках вместе с начальником своей службы безопасности. Они, до зубов вооружённые, бегали по улицам. Рядом с ними оказался бронетранспортёр, что, как обезумевший зверь, крутил башней во все стороны. Оттуда стреляли не целясь, и, наконец, попали в человека рядом с Портосом. Человек этот был буквально разорван пополам, ведь пули из крупнокалиберного пулемёта огромные, величиной с сосиску. В убитом Портос успел узнать Бонасье.

Но я-то знал правду.

Наш Бонасье был жив, но перетёрт судьбой, как детское питание.

Историю недавней жизни Бонасье рассказал мне Миша Бидниченко, единственный (пока) членкор из наших однокурсников. Я не торопился рассказывать её другим, сам не зная почему.

Наш Бонасье оказался очень удачливым в девяностые — наверное, потому, что не имел амбиций.

Не было у него гонора, а то бы он уже уехал.

Он стал заместителем директора института, и ему уже прочили директорское кресло.

Институт был, конечно, маленький, многие ушли в чистую медицину и федеральные центры, но Бонасье делал своё дело, каждый день выходя на бой с нищетой своей конторы и отчаянием сотрудников.

Мы не слышали о нём оттого, что Бонасье не держался за свое имя и не пытался прославиться. Свои статьи ему писать было некогда, а чужие он не подписывал. Не из благородства, как я понимаю, а из какого-то старообрядческого противостояния миру.

Работал Бонасье понемногу, понемногу повышаясь в чинах, пока, незадолго до встречи однокурсников, приключились, как пишут в романах, некоторые новые обстоятельства.

Объявился человек, что, лихо жонглируя словами, предлагал новые методики работы с болезнями мозга.

Вёл он и политическую жизнь — по крайней мере, я видел его на предвыборных плакатах какой-то партии.

Он был самоуверен и прекрасен в своей самоуверенности, этот человек. Я видел его в телевизоре на фоне стен его знаменитой дачи-лаборатории в Подмосковье. Стены были высоки и выложены итальянским камнем, а хозяин красовался шейным платком в тон обстановке.

К себе на дачу он позвал академиков и академических начальников.

Там было несколько директоров институтов, принимавших решения.

По должности поехал и Бонасье — директор его института давно уже ничем не управлял, оставив на хозяйстве нашего Бонасье.

Я несколько раз представлял себе, как он едет (с него сталось бы на эту помпезную дачу на электричке). Вот наш Бонасье едет, мелькают за окном сосны, а он двигается навстречу неприятностям.

Изобретатель в шейном платке показывал гостям фокусы из школьных времён. Академики добросовестно прикладывали ладони к медным пластинам прибора и смотрели красивые линии, бегущие по экрану (ещё в школе я видел этот же опыт с некрасивыми старыми проводами и омметром посередине).

Вокруг суетился человек с телекамерой, потом даже оказалось, что камер было несколько.

При этом все знали, что патенты человек в шейном платке оформляет на двоих — на себя и ещё одного человека власти. Они и не скрывали этого и фотографировались вместе — сухощавый изобретатель в шейном платке и обаятельный толстый политик, похожий на гнома.

И я, находясь по другую сторону экрана, понимал, что академикам, может, и не давали никаких обещаний и ни чем не угрожали. Но никто из них даже не пошутил. Ведь всем известно, как непросто шутить с большими начальниками в нашей стране. Сначала тебе становится легко и приятно, а потом — холодно и мокро.

И что тут выбрать?

За академиками стояли их институты, и не все эти институты могли выжить сами по себе. Всюду была игра и тонкая дипломатия.

Академики отмалчивались, разводили руками, выдавливали из себя междометия. Их путь в науке был долог, они умели играть в аппаратные игры, они были дипломатами, да и другие старики со старухами, взятые заложниками, незримо присутствовали на даче изобретателя.

Но когда дело дошло до Бонасье, всё изменилось. Что-то щёлкнуло в голове нашего друга, и он брезгливо произнёс слово «надувательство». Бонасье был тоже не лыком шит, и видно было, что выбор, простой как щелчок тумблера, он сделал не прямо перед камерой, а немного раньше.

Видимо за несколько минут он сложил в уме короткую речь, догадываясь, что её всё равно обрежут в телевизоре.

Он говорил коротко и почти вежливо, да всё же успел сказать, что король голый.

Король голый, — прошелестело в соснах над дачей, король голый, — эхом рикошетило от стен пародийной лаборатории человека в шейном платке, король голый, — с облегчением кивали головами академики.

Король был голый, и об этом было сказано.

Но цена оказалась высока — Бонасье сняли с должности, и он проснулся на следующий день в бессрочном отпуске.

Я несколько раз возвращался к этому случаю. Бонасье не был не то, что героем, он был последовательно антигероичен. Он был некрасив, и вряд ли какая аспирантка упала б в его объятья (в кинематографе это бывает — молодой учёный проигрывает бой, но не проигрывает битву, но молодая подруга склоняет голову ему на плечо).

Он был скучноват, и все понимали, что он даже не учёный, а администратор, высидевший себе чугунным задом докторскую степень.

Но всё же именно он встал и сказал, что король — голый. А академики придумывали оправдания своему молчанию.

Так бывает (и этому нас часто учила история), что на пути врага часто становятся скучные неприятные люди, и, перед тем, как погибнуть, останавливают наступление на родной город. У нас западнее Москвы копни где хочешь — и найдёшь кости неизвестных негероических людей в истлевшей красноармейской форме.

Был, конечно, не 1941 год, но будущий директор института Бонасье погиб безвозвратно. Остался просто биофизик Бонасье, даже неизвестно, была ли у него теперь работа.

Но в человека с шейным платком уже впились журналисты, мёртвой хваткой вцепилось в него сетевое сообщество, а товарищи по партии наоборот, расцепили свои дружеские объятия. Рассказывали о какой-то неясной истории с государственными закупками его прибора для провинциальных больниц, но это всё случилось потом.

С Бонасье уже содрали погоны, и он тихо и безропотно стал учить детей в какой-то физматшколе.

Но он был похож на солдата, докинувшего гранату до вражеской амбразуры. Король был объявлен голым, и ничего поделать с этим уже было нельзя.

Жизнь нашего Бонасье, несмотря на перемену должности, не изменилась, только времени свободного у него стало побольше, и нам было интересно, куда, собственно, он девает.

Теперь Бонасье сидел с нами, пил наравне, и вообще был похож на научных сотрудников прошлого времени, времени серпа и молота.

Была такая порода — уже не младших научных сотрудников, но не рассчитывающих стать старшими.

И сейчас он сидел с нами, как чужеродное тело в биологическом образце, символ какой-то другой жизни — неуспешной, но правильной.

Мы-то были выплывшими, устроившимися, а он — неудачником. Но я понимал, что так я просто пытаюсь успокоить себя.

Рядом со стулом Бонасье стояла, прислоненная к стене какая-то длинная труба, завёрнутая в газету. Я гадал, что это, и не удивился бы, если б оказалось, что он взял с работы плакаты, свёрнутые в странную длинную трубу, чтобы на досуге в них что-то дорисовать. Господь, я и забыл, что на докладах можно пользоваться плакатами, а не проектором.

Я думал о том, как он заступился за научную истину. Что у него в жизни, кроме научной истины?

Непонятно.

Может, и нет ничего больше.

Дочь его, судя по всему, подросла и с большой вероятностью Бонасье жил один. Я представил себе квартирку трактирщика Бонасье. Она выходила похожей на ту, в которой мы студентами просиживали вечера — с облупленными стенами. Вряд ли там что изменилось. Что ж, наука — не самое плохое, за что можно держаться.

А ведь товарищ наш был не самым способным, за глаза его и вовсе называли бездарным. Но жизнь расставила всё на свои места. В тот час, когда мы продали наше первородство отчаянного познания, монастырский устав нашей группы, в тот час, когда мы веером разбежались по жизни, он остался один за всех.

Последние стали первыми, и теперь дрались за нас, тыловиков. Отчего я не был при этой битве хотя бы прапорщиком.

Или, если говорить о нашем мушкетёрском прошлом — он сидел на своём бастионе под ла Рошелью и героически постреливал в сторону неохватной армии невежества.

В этот момент я понял, что история с битвой при омметре с человеком в шейном платке самого Бонасье сама по себе не занимала. Я думаю, что он не заметил никакого пафоса — для Бонасье это было только звено в цепи вопросов и ответов, часть медленных движений, что он совершал каждый день.

Дело его было не в отчаянной храбрости, а муравьином упорстве.

Но что толку спрашивать, отчего я не с ним? Я-то знал ответ, что себе-то врать.

Из последних сил, истончаясь, лил дождь, ровный шум превратился в затихающие удары, будто наверху из последних сил выжимали мокрую тряпку.

Вода лилась на навес ресторанной веранды.

Такой дождь всегда приходит в Москву в начале июня, и, как говорится, смывает все следы. Этот дождь доказывает, что лето наступило и старое время кончилось.

А наше время продолжалось, несмотря на то, что мы вступили в тот возраст, когда ты ощущаешь уколы от упущенных возможностей, встречаясь с людьми из прошлого. То есть, ты вспоминаешь, как могло бы быть, если бы ты не поленился, или если бы продолжил биться с начальством, если бы не ушёл, не уехал или не стал строить дачу.

Про дачу, впрочем, я зря вспомнил — отчего не построить дачу? Главное, чтобы дача не построила тебя.

Итак, ты думаешь — как было бы хорошо, если тогда… Надо истребить в себе это чувство сожаления. Никакого «тогда» нет, всё прах, морок — рассыплется он, и нет следа от этих сомнений прошлого.

А тогда мир был счётен, поддавался измерению и описанию. Он был рационален, в нём всё было как на ладони — или, вернее, как на движущейся вверх-вниз меловой доске нашего факультета.

Доска в трёх наших главных аудиториях была бесконечной, её зелёный линолеум тёк сверху вниз — или поднимался вверх — в зависимости от нажатой кнопки, и формулы, написанные на прошлой лекции, часто выезжали сверху.

Когда я смотрел на это механическое чудо, то думал, что на зелёном полотне механического чуда между уравнений записаны все тайны мира. Нужно только внимательно смотреть, чтобы научиться отличать следы волшебного мела от следов мела обычного. Ну и не прогуливать, конечно.

Тогда мы знали, как отделить науку от ненауки, а потом мы увидели, как в наше дело вмешивается даже не политика, а общественное мнение. И честный учёный в какой-то момент вынужден сказать: «Не знаю» или «Мы не можем понять».

Или учёный понимает, что ему нужно кормить своих сотрудников, а деньги дают не за правильные формулы, а за эффектные фокусы, за то, что будоражит умы.

И раз за разом наука проигрывала битву объяснений. Бонасье лучше других видел это. Учёный каждый день собственной шкурой ощущает, как велик спрос на мистику.

Энергетические поля, биокоррекция и недорогой феншуй наступали на него, как иноземное полчище. Самое страшное, что тылов у учёных не было.

Бонасье спросили, что он сейчас делает.

Он ответил неожиданно:

— Я работаю в школе. Ну и во Дворце пионеров, хотя какие сейчас пионеры… Мы хотим сделать сайт с разбором основных мифов. В первую очередь, по биологии и биофизике. Но хорошо бы и про всё остальное. Ну там про американцев, не летавших на Луну, про пришельцев, нарисованных на стенах пещер… И всякое такое. Сайтов-то много, но нужен авторитетный. Последняя инстанция.

— Тут надо с детей начинать, — сказал Кузнецов.

— Я детей физике и учу, — парировал наш трактирщик. — И ещё астрономии: кружок-то у меня астрономический. А то позор какой — то планета Нибиру к нам летит, то на отрывном календаре майя остался последний лист… Календарь майя! А? Каково? У них календарь кончился, у них тридцать первое декабря настало, вот ужас… Только мне пора, ребята — да и дождь кончился.

Бонасье прихватил свою наглядную агитацию и вышел. Мы поглядели на дверь, которая за ним закрылась. На двери блестел огромный календарь с полуголой японкой, будто взятый напрокат из нашей юности. Красавица с календаря смотрела на нас с некоторой брезгливостью.

Наверняка ей нравился Бонасье, а мы оказались мужчинами так себе.

Я посмотрел во двор, где ещё гулко капало с деревьев.

Одинокий солдат научного мировоззрения шёл через двор.

Он был похож на того отчаянного солдата разбитой армии, что продолжает драться несмотря ни на что. Он забыт своим императором и командирами, но верен им пожизненно.

Друг наш шёл, сутулясь, и казалось, что он тащит на плече не бумажную трубу из листов ватмана, а тяжёлое копьё.


05 октября 2013

Загрузка...