Савелий Пахомов любил родной город так, как сыновья любят своих отцов. Город заменил ему отца, когда вдвоем с матерью они эвакуировались из Ленинграда; и здесь в пропахшей керосиновым чадом кухне коммунальной квартиры мать рыдала, упав пепельной от горя головой на клеенку обеденного стола, а рядом лежал розовый листок похоронки. Савелий помнил тот день и поныне потому, что именно тогда разбился фарфоровый бокальчик с любимым снимком отца. А снимок был сделан еще до войны и переведен каким-то хитрым способом на фарфор, и отец был всегда рядом с ним: молодой, с чуть прищуренным веселым взглядом и упавшей на лоб прядью волос. Склеить фарфор в те годы было нечем.
Савелий любил в своем городе все: и длинные студеные зимы с промерзающими напрочь стеклами двойных рам, и удушающие летние сухмени с оплавленным зловонным асфальтом и закрытыми от безводья ларьками. Он вспоминал, как в послевоенные зимы мать приносила с базара промерзлую картошку, и та, оттаяв, сладко и гнилостно пахла в чулане, а разваренная забивала горло сухостью и крахмалом. А осенью горожане покупали желтый башкирский мед, и тогда он ел его ложками, облизывая потрескавшиеся от жажды губы и закусывая пыльным и твердым жмыхом. Ощущения отрочества сливались у него воедино с золотушным светом станционных фонарей и скрежетом грузовых вагонов, из которых они мальчишками воровали сою.
После войны в город привозили груды искореженной военной техники, и там же, на станционных путях, где было гулко и жутко от переклички громкоговорителей, они вооружались помятыми солдатскими касками, заржавленными автоматами и даже настоящими, неразорвавшимися в бою, лимонками. Савелий помнил тот нереальный, таинственный полумрак нагретых июльским солнцем танков, в которых они часами играли в Курскую дугу или в Сталинград, и кожаные обгорелые сиденья пахли порохом и степной полынью далеких битв…
Сегодня Савелий приехал в город, где не был лет пять, приехал на свидание с матерью, имея наказ жены взять старушку к себе в Литву, где рос внук — трехлетний Егорка, а также наладить обмен квартиры по имеющемуся у него объявлению. Он сидел на балконе в расстегнутой от летней духоты поплиновой рубашке и курил после сытного уральского угощения с пельменями, солеными груздями и непременной «орчанкой» — оренбургской водкой, которую особенно любил за ее пшеничный запах и отсутствие суррогатных примесей.
Он любил и никогда не забывал бревенчатую начальную школу с ржавым карнизом в пристанционном поселке, где сиплый паровозный гудок часто перекрывал голос учителя, а снег через полчаса после снегопада покрывался крупными черными кристаллами. Он ходил в школу всегда в ватнике, даже когда кончал десятый класс.
Школа была уже другая: каменная, с высокими потолками и парадными лестницами. Но любили его там по-прежнему — ласково и по-домашнему: многие учителя лечились у его матери, лучшего ушника дороги. Она и поныне, в шестьдесят с гаком, не бросала работы, моталась по командировкам и бранила легкомысленных молодых врачей, не умеющих найти душевный подход к измотанным болью пациентам.
Через открытую дверь балкона Савелий слышал, как мать, убирая со стола, громко — она привыкла иметь дело с глуховатыми больными — кричала: «Это надо же так сказать: «Отверните ему голову, сестра!» Врач с университетским дипломом — и «отверните голову». Мистика!…»
Вообще-то Савелию нашлась бы работа и в родном городе: в Москве он окончил архитектурный и в местном Гражданпроекте предлагали ему неплохую должность по застройке новых районов, но жена — уроженка запада — сумела настоять на его переезде в уютный, дремлющий литовский городок на берегу желтого Немана, где он получил должность главного архитектора и блаженствовал, имея хороший оклад при минимуме забот и переживаний. Однако в глубине души Савелию было не по себе, когда он вспоминал, как в горячке юношеской поры мечтал о грандиозных планах, о реконструкции своего старого привокзального района, о новых парках, мостах и непременно о заповеднике. Да, да, заповеднике народного зодчества…
Эта мечта, собственно, и сформировала в нем архитектора. Еще в школе, заметив его незаурядные способности, молоденькая и застенчивая учительница рисования уговорила его мать взять частного учителя.
Мать сначала отнекивалась, ссылаясь на отсутствие средств и сомнительность таланта сына, а потом вдруг привела своего клиента, рослого, толстобрюхого художника с сивушным запахом, нечесаными волосами и громадными кистями рук, способными обхватить пятерней арбуз или трехлитровую бутыль. Мать, вероятно, считала, что служители муз должны отличаться от обыкновенных смертных не только нравственно, но и физически. Действительно, Поликарпий — так индивид просил его звать и никогда не отзывался на отчество — был человеком выдающимся. Он был монахом в молодости, потом из монастыря ушел добровольцем на фронт и был истребителем танков, а потом в нем вдруг проснулась жажда к живописи, «к ликам одухотворенным», как густым басом говорил он, охотно усаживаясь за вчерашний борщ или мясной студень, потому что платы принципиально не брал.
Жил Поликарпий один в мезонинчике, по ту сторону железнодорожных путей. От него Сава научился многому: искусству смешивать краски и улавливать характеры в портретах, наблюдению за светотенью и передаче движения. А самое главное — этот профессиональный чернец и самоучка в искусстве был чертовски остер на глаз. Он подмечал мельчайшее: зеленоватую тень от тополей на лицах деревенских баб, принесших на рынок яйца и стрельчатый лук, голубоватые прожилки на щеках застарелого деда Ерофея, торгующего семечками возле перронных касс, блудливый прищур самостийного воришки — сына хозяйки, которого он рисовал еженедельно, меняя освещение и позы, прибавляя при этом: «Я тебя, сукиного кота, для потомства оставлю — пусть видят, за кого отцы кровь проливали, шкода ты этакая…» А Сема щурился, показывая тайком Савелию кукиш, и вертелся на табуретке, сверкая веснушками величиной с копейку и редкими, широко расставленными зубами: «Вы, небось, думаете, дядя Поликарп, что это я у вас колонковую кистю спер? Не, это Сашка, он похвалялся, что за нее в тире сто выстрелов дадут стрельнуть!» И Поликарп бросал кисти, лихорадочно накидывал мокрую тряпку на мольберт и бежал на соседний двор отодрать за вихры ни в чем не повинного Сашку…
Именно Поликарп научил Савелия видеть красоту в почернелых, покосившихся от времени домишках старого города. «Э, ты еще не художник, коли рядом не видишь, под носом. Пейзажи тебе да ландшафты подавай, а красота рук человеческих невидная. Я, к примеру, церквей повидал сто или больше — погостовых и иноческих, храмов и часовен, соборов двадцатиглавых, а вот за дом Евдокии Масловой все отдам, потому как редкая в нем красота, узорность по дереву выведена…» И они приходили в гости к тихой вдове Масловой, чей дом скрывался меж купами рыжелистых кленов и багряной рябины, и чинно просили разрешения нарисовать его, присовокупляя при этом мамашино угощение: рецептурное печенье с ванильным запахом и сложной ореховой посыпкой. Печенье вдова брала, вздыхая: мол, и угощать-то ей некого, — и выносила им табуретки на двор. И они с альбомами, наслаждаясь неярким осенним солнцем, рисовали, уходя с головой в причудливый мир давнишних мастеров. «Смотри, — говорил Поликарп, — окна дома — это глаза. Глаза и у женщины подкрашены и насурьмлены должны быть, от татар это еще да от турок, а у русского дома глаза тоже в узоре — наличники, что кружево, в орнаменте, в ажурности… И приметь, музыкально это все исполнено…» И Савелий рисовал и солярные знаки на карнизных досках, нечто вроде азиатского солнца, и причудливые розеточки и фестончики, перевитые стеблями диковинных трав; и постепенно открывались у него зоркость и на дом, поющий печальную песню по ушедшему еще в гражданскую в казаки хозяину, и на чугунные решетки городского сада, помнящие гулящих мастеровых и жеманных гимназисток. Савелий полюбил и простоту заурядных пятистенков с дощатыми прирубами, и степенность солидных двухэтажек на каменном цоколе с ажурными металлическими навесами при входе. Он заносил в свой альбом то графитом, то углем силуэты угрюмых ворот с накладными рельефами и кольцами, штриховал сангиной тяжелые венцы срубов, оживляя их причудливой игрой светотени. Ему нравилось, что в этой части города все носило свой характер, свое лицо: и морщинистый, грубо отесанный гранит подклетей и пожарных стенок, похожих на вросшие в деревянную шелуху домов остатки древних крепостей, и наивный, по-восточному изящный абрис веранд с нависающей кисеей прорезных фризов и желобчатых водостоков. Он уже с иронией воспринимал напыщенную безвкусицу купеческих особнячков, что теснились к центру города, без удержу напуская на себя фасонистую декорацию и манер. Как-то раз он даже пошутил: «Ты, Поликарпий, меня не живописи, а домолюбию учишь!..» На что тот почесал пятерней в гриве и прогудел: «Я тебя, дурака, учу фактуру под носом видеть, а дальше ты и сам разглядишь. Я ведь расстрига, перебежчик, с меня спросу нет…»
Поликарпий исчез через год, в сезон ледохода и вербных пушистых веточек. Ушел, видимо, на заработки в Сибирь, ибо никто не знал, чем он жил всю зиму и кому продавал работы: рисованных на картоне инвалидов с печальными, небритыми лицами, жалостных старух в застиранных платочках и с костлявыми коричневыми скулами, откормленных продавцов с базара в фуражках с пуговками и френчах защитного цвета. Все его работы исчезли вместе с ним, а на память остался Савелию мольберт да остатки красок. Кисти, очевидно, припрятала хозяйка.
Потом, став студентом и приезжая на каникулы домой, Пахомов как-то иначе воспринимал город: его разношерстицу стилей и смену эпох, говорящих своим каменным беспорядочным языком. Он видел и жалкие эклектические завитушки, и ложные колонны, приляпанные заезжими зодчими на универмаги и модерные кинотеатры, и попытки конструктивизма с его сплошными плоскостями глухих стен и ленточного остекления, нелепого в условиях морозных зим и испепеляющего лета. Он удивлялся серости новых кварталов, дома которых напоминали коробки, сделанные не для отдыха, а словно для погашения в человеке чувства красоты и собственного достоинства. В эти годы ему казалось, что он зря стал архитектором, зря учился понимать немой язык конструкций, игру тени на бревенчатых срубах старых изб и ту единственную, выраженную в пластике камня и дерева мечту строителя, которую в институте профессора высокопарно именовали «мечтой о бессмертии». Он не верил, что сможет создать что-то новое, свое в условиях безудержного подражательства, копирования и смешения вкусов, господствовавших вокруг. Видимо, поэтому, смирившись и еще не начав творить, он поддался уговорам жены, уехал подальше от родных мест и теперь подписывал бумажки, утверждал планировки, пререкался из-за отвода участков для детсада и школ в маленьком провинциальном городке, где и без него установился самодельный стиль застроек и частных особнячков.
Эти мысли проносились в голове Савелия, разомлевшего от выпивки и горячих пельменей, начавшего уже тихо подремывать под стук посуды, когда в прихожей раздался резкий звонок.
— Сава, к тебе гости, — услышал он прямо над ухом голос матери и удивился, как еще молодо звучит ее речь — всегда возбужденная и решительная.
— Кто еще? — недовольно пробурчал он и потянулся. — Кого холера принесла?
— Савка, привет, дружище! Приехал и носа не кажешь, — высокий фальцет с издевательскими интонациями мог принадлежать лишь одному человеку, с которым он меньше всего желал встретиться, — главному архитектору города Ваське Щекину, бывшему однокашнику, любителю скверных анекдотов и срывателю цветов славы.
— Здорово! От тебя и дома не скроешься, — Савелий встал, отер лицо красной ладонью и жестом пригласил к столу. — Давай, тяпнем, коли пришел. Я, говоря откровенно, отвык от такой жратвы, даже в сон потянуло.
Васька явился в модном костюме с крикливым галстуком. Был он непринужденным говоруном в любой компании. Теперь он отрастил себе пушкинские баки на всю щеку, ежеминутно трепал холеные густые кудри и сверкал золотыми запонками на ослепительных манжетах; но Пахомов видел, что хоть и посолиднел его приятель, но остался тем же суетливым пускателем пыли в глаза.
— Ну, давай, побалакаем. Как ты тут, оклемался, отцам города головы морочишь?..
Савелию сразу хотелось дать понять, что хоть и дорвался его приятель до поста в своем городе, но по должности они равные и всю подноготную его «кухни» он прекрасно знает: согласования, кивки, улыбки, жесты. Бессмертием здесь не пахло, как и там, на его службе, в Литве.
— Я ведь к тебе зачем пришел? — Васька изящно наполнил рюмку водкой, поддел вилкой пельмень и, крякнув, выпил. — Хочу похвастаться, раз уж ты в нашей дыре очутился. Вчера комплекс сдал: молодежный центр отгрохали. Худо-бедно, пять лет волынили, а спихнули… Может, пройдем, посмотрим твоим занозистым взглядом, а?
Пахомов тоскливо посмотрел на стены комнаты, увешанные дешевыми репродукциями и засушенными цветами под стеклом — хобби его матери, — побренчал пальцами по крышке стола (на черта мамаше такая полированная гробина, если она и дома-то не бывает) и, откровенно зевнув, промычал:
— Стоит ли? Я, похоже, в журнале видел, теперь эта мода в каждом городе красуется…
Васька просиял, словно его похвалили за удачно ввернутую на экзамене подсказку, и по-дурацки доверчиво затараторил:
— Ты думаешь, я не знаю, какого ты мнения о провинциальных штукарях, да? Думаешь, мы, как в институте, журнальчики перелистываем да рекламные проспекты лепим? Да я на этом комплексе душу отвел; когда мне главного навесили, я сказал: ради комплекса готов, но оставляю за собой свободу рук и мастерскую, понял. То, что в макете было, — чепуха. От макета рожки и ножки остались. Я такого кирпича достал — пальчики оближешь, и ребята у меня золотые. На подхвате ночами работали. Поедем, не пожалеешь…
Он даже схватил лежащий на журнальном столике «Новый мир», собираясь, видимо, эскизировать планировку своего детища, и Савелий понял, что от него не избавиться.
— Да я устал, признаться. Самолетом с пересадкой, четыре часа разницы.
Но Васька был непреклонен:
— У меня машина внизу, мигом доскочим. — Он поспешно тяпнул еще стопку и рассыпался в комплиментах хозяйке, напомнив ей и удачно вырезанные полипы, и прошедший гайморит, словом, он умел подъехать к любому, а это Савелию было особенно неприятно. Сам он трудно сходился с людьми и вздорил по пустякам. Васька напоминал ему жену — вечно шумливую, одержимую модняцкими идеями, охающую над премиями его однокашников и разводящую антимонии о национальной керамике и цветочных горшках.
— Ладно, минут на двадцать, не больше: у меня разговор на семь часов заказан, междугородный…
Они спустились и сели в вишневую, такую же крикливую, как и Васька, «Волгу» с переводными картинками и болтающимся у ветрового стекла ежиком. Руль был оплетен разноцветной шнуровкой, а сиденье водителя оборудовано пружинящей спинкой с ремнями.
— Все для безопасности, — трещал Васька, резко беря разгон и ловко закуривая не что-нибудь, а сигару с пластмассовым мундштуком.
Пахомов ехал и краем глаза лениво замечал новые панельные коробки на проспекте, похожие по монотонности на перфокарты для электронных машин, претенциозные «гребенки» пятнадцатиэтажек со сплошной линией магазинов внизу — очередной вариант московских веяний, стеклянные кубы кинотеатров — результат шараханий в сторону когда-то проклятого профессорами космополита Мис ван дер Роэ. Все это надоедливо однообразно; и было жаль снесенных деревянных домишек: у каждого из них был свой облик, свой характер, свой наив… «Время, ничего не попишешь, иные песни, — думал он. — Слава богу, моей руки здесь не приложено».
— Ну, разрослись мы, вверх полезли, чувствуешь! — Васька был смешон в своих потугах возбудить его сочувствие, и Пахомов молчал, вспоминал почему-то давно вычитанную у Райта фразу: «Простое строительство не знает духа поэзии». Да, да, тысячу раз прав этот высокомерный старик, то без удержу ругаемый, то восхваляемый, — мы не знаем духа поэзии. Типоразмеры, стандарты, прямые углы заменили не менее похабные завитушки и фальшивые портики.
Машина затормозила со свистом, напоминающим звук самолета при снижении, и он чуть не ударился лбом о стекло.
— Ремни — мировая вещь, надо было пристегнуться, — сказал Васька, отстегивая ремень. — Мне эти штуки из Англии привезли — сто пятьдесят на шоссе выжимаю, каково?
Они вышли возле старого здания редакции местной газеты, которое Пахомов хорошо помнил. Он удивился, как оно уцелело. Там впервые он увидел лепной потолок с голенькими амурчиками и пузатыми музами, там он рисовал интерьеры с кафельными печами и ампирной купеческой мебелью: дом принадлежал пшеничному миллионеру и, видно, при реквизиции попал в руки умных людей. Сохранились чугунные решетки лестниц и даже маятниковые часы из резного дуба. Во всяком случае, тогда они били исправно…
— Где же? — спросил он и повернулся лицом к Ваське, досадуя, что согласился поехать с ним.
— Вот, познакомься: мой помощник Ким Николаевич Ли, — вместо ответа весело сказал Васька, и к ним подошел сухощавый молодой человек в вельветовой куртке свободного покроя и скромной серой рубашке. Лицо его, как и подтверждала фамилия, было восточного типа, скуластое, с живыми, чуть косящими глазами. Он приветливо пожал Савелию руку и нараспев проговорил:
— Рад, очень рад познакомиться. Слышал, что вы уроженец здешних мест, потому вдвойне хотелось бы услышать вашу критику. Пойдемте, по дороге я объясню нашу идею, а воплощение — вам судить…
Они шли по улице, тенистой от старых любимых Пахомовым карагачей; здесь еще сохранялись милые деревянные домишки, но Пахомов уже не видел их. Он слушал мягкий, певучий говор Кима Николаевича, который, словно волна камушки, полировал каждое слово, любовно выговаривая их и смущаясь от внимания собеседника:
— Мы пока сохраняем эти кварталы. Дух города, старина, кто знает, может, не стоит с ними торопиться. И строим в центре скупо, только хорошее, с прицелом вперед. Таков, по нашему с Васильем Петровичем, новый молодежный центр. Не вам говорить, архитектура типовых клубов с клетками комнат и традиционными залами для заседаний устарела морально. Современная молодежь туда почти не ходит. И мы хотели создать центр, куда бы пошли студенты, молодые специалисты, молодожены, где можно по душе провести время, заняться хобби, поспорить. Такое здание, просуществуй оно лет пятьдесят, должно позволить вписать в него новые, изменяющиеся интересы. То есть, оно должно быть гибким, органичным для новых и новых поколений.
Они подходили к реке, и тут Савелий увидел такое, что заставило его остановиться и несколько минут простоять в молчании. Невысокий, из красного терракотового кирпича, комплекс стоял на берегу, отражаясь в стеклянной глади разлившейся реки. Его плоская, массивная крыша с башенками зенитных фонарей и облицованным узкой полоской стали свесом образовывала подобие вогнутой пластины и контрастировала с легкостью выносных стоек, выполненных также из нержавеющей стали. Вокруг была зеленая площадка, на которой росли березы и лежали гранитные валуны, поросшие мхом и лишайником. Лужайка была приподнята на полметра и четко обрисована кладкой из естественного камня, кладкой, которая воскресила в памяти Савелия пожарные стенки и подклети старинных домов. Сбоку от комплекса возвышалась двадцатиэтажная «книга» гостиницы с ленточным остеклением и плоскими бетонными конусами стоек, сужающихся книзу. «Корбюзье, 26-й год, — автоматически отметил Пахомов и хмыкнул: — Ну-ну, пойдем, посмотрим».
Перед входом в комплекс на низком квадрате постамента стояла скульптура: плечевой торс и голова человека, положившего подбородок на сжатые кулаки скрещенных рук. Грудной клетки не было. В выеме, между локтями рук, служившими опорой, причудливой восьмеркой очертил свой путь электрон, вращаясь вокруг блестящего хромированного шарика-ядра. Человек смотрел на шарик, словно задумавшись над смыслом своего открытия, и лицо его с мощными надбровными дугами и крепкой челюстью было непроницаемо и таинственно.
— Местный скульптор. Работу делали на добровольных общественных началах, — подсказал Васька, — нравится, а?
Пахомов молчал, вглядываясь в фактуру бетона, ржавую и неровную. Да, несомненно, эта техника была не известна ему: мелкие стружки, втопленные в бетон, прокорродировав, создавали ощущение характера твердого и несгибаемого. Он вспомнил лица, врезавшиеся ему в память с детства: пришедшие с войны солдаты, усталые сталевары, сварщики, откинувшие щиток с лица… «В этом что-то есть», — подумал он и пошел дальше.
Помещение вестибюля было свободным, с чистой фактурой цветного бетона на полу и стеклянными дверьми вглубь. Кирпичные стены оставались неоштукатуренными, с прожилками проводки и коммуникаций. Уютный камин с низкими креслами рядом, цветы на тонких стойках — все было просто, тщательно выполнено и элегантно. Собственно, в этом не было ничего принципиально нового. Мебель, разработанная в Баухаузе, еще Гроппиусом, камины, любимые Райтом, глазурованный кирпич финнов. Любопытно, как удалось все это достать, собрать воедино? И заметив его немой вопрос, Васька горделиво подтвердил:
— Моя работа. Я ведь, как-никак, главный в городе. Спецзаказы, дорогой, связи…
«Может, действительно, я зря думаю о нем так», — подумал Савелий и глухо произнес:
— Недурственно. Ну-ну.
Потом они ходили по комплексу, где были толково устроены и дискуссионный бар-зал с низкими столиками, уютной стойкой и подсвеченными электричеством витражами, и дансинг-холл — мечта любителей джаза, с переменным освещением, великолепной акустикой и волнистым деревянным подвесным потолком («Аалто», — отметил про себя Савелий имя знаменитого первооткрывателя этого приема), и микротеатр — зал на двести мест со сценой посредине, где прекрасно воспринималась бы и литературная постановка, и веселый капустник, и спектакль одного актера. Впечатление ненавязчивой уютности усиливалось у Пахомова, но он по профессиональной привычке придирался к деталям, к аляповатой чеканке на стенке, к неудобным креслам, к скрипучим деревянным проступям, ведущим на второй этаж — в художественные студии. Там царил верхний свет, падавший через фонари кровли. Рассеянный и ровный, он идеально соответствовал назначению помещений — живописной, скульптурной мастерской, студии обработки дерева и камня. Странное чувство воскресало в Пахомове, когда он дотрагивался пальцами до стен, ощущая гладкую поверхность великолепного кирпича, отыскивая глазами продуманно устроенную решетку вентиляции («Хорошо бы кондиционер!»); копался в мелочах электропроводки. Внутренне он ликовал от чужой удачи, и ему хотелось дружески похлопать симпатичного Кима по плечу, подтрунить над суетящимся Васькой, но он не делал этого, а только сдержанно хмыкал, находя оставленные строителями следы спешки: незатертые углы, недокрашенные стены, пустые дыры для замков в дверях. «Наверное, и я мог бы не хуже, — думал он, мельком вслушиваясь, как Ким рассказывал ему про образцы чеканки для интерьеров, — и я бы не стал, как Васька, использовать чужой талант и томить ребят на сверхурочных проектах. Мог бы, но…» И тут неожиданно для самого себя сказал:
— А ведь не пойдут парни в ваш клуб, не пойдут.
Улыбающийся Васька, уже доставший откуда-то яркую бутылку коньяка и предвкушающий финальную беседу, осекся на полуслове и вопросительно посмотрел на Савелия:
— Почему не пойдут, Сава?
Пахомов, злясь на самого себя, повернулся к напряженно ожидавшему его ответа Киму и сказал торопливо:
— Сделано толково, ничего не скажешь, по этикеткам. А не пойдут потому, что поднесено на тарелочке: и камины, и барельефы, и интимность какая-то нарочитая… Вы любите джаз — пожалуйста, желаете полепить — будьте любезны. Не хватает еще указатели поставить: для влюбленных пар — кабинеты налево…
Зачем он говорил пошлости этим симпатичным ребятам, зачем пытался зачеркнуть очевидное? Он старался подавить в себе неприязненное ощущение, но не мог.
— Идти на поводу у моды сумбурной незрелой молодежи — не это ли конец независимости архитектора, а? Поймите меня правильно, друзья, я не отвергаю ценности сделанного вами. Но, ей-богу, когда Корбюзье или Райт строили церкви в наше грешное время, они не шли на поводке у замшелых попов. Они творили замкнутое пространство, где новый дух времени познавал себя, и тут к месту и игра света, и контрасты поверхностей, и неоштукатуренный со следами опалубки бетон. А у вас? Разве импортные этикетки подойдут для наших вечно бузящих юнцов или высокомерных от показной интеллигентности выпускников вузов?
Он уже почувствовал, как напряглись его собеседники, как тоскливо вздохнул Васька: «Оседлал, Савелий, любимого конька», но уязвленное чувство гордости несло его ввысь:
— Молодежи не хватает романтизма,, иллюзий, а ваш центр — шедевр практицизма. Где в этом здании (а я повторяю: оно лучше многих, что я видел) — свобода для фантазии, для выдумки, для хохм, наконец?
Больше всего в эту минуту ему хотелось, чтобы его понял Ким, понял, почему он — архитектор со вкусом и знаниями — не приложил рук к своему родному городу, порвал с ним все связи и прозябал где-то в отдалении, занимаясь чиновничьими бумажками и генпланами. Сейчас Ким, молодой еще в сущности человек, подлинный — Пахомов это прекрасно понимал — автор этого комплекса, был его судьей, его арбитром в споре с жизнью, и Пахомов старался смягчить резкость своих слов, видя как Ким, потупив взгляд, нервно перебирает рулон ватманов с чертежами любимого детища.
— Почему бы вам не сделать трансформирующиеся залы, выносные площадки просто для компаний гитаристов или климатрон для любителей одиночества, наконец?..
Васька вздохнул и, уже оправдываясь (а именно этого и хотел Пахомов), произнес:
— Это уже из области фантазии, Савелий. Ты понимаешь, что наши строители этого пока не могут, да и никто на это не пойдет.
— Ну, ладно. Я погорячился, — примиренчески сказал Пахомов. — Жаль, что всем нам приходится ползать по земле. Вот у меня иногда руки опускаются…
Они сели в холле возле камина, где еще пока не горел огонь, и Пахомов, дружески подмигнув Киму, подытожил:
— Ладно, за ваш шедевр, за бессмертие рук человеческих!..
Теплота коньяка разлилась по телу, и Савелий, подобрев, по-отечески увещевал молодого архитектора:
— Ничего, впереди еще много работы. Одолеете и передвижные стенки. С вашим-то упорством.
Он хотел, чтобы Ким посмотрел ему в глаза, чтобы попросил совета, действительно совета, а не пустопорожнего трепа, но смуглое лицо корейца было задумчиво и неподвижно. Он цедил из плоской рюмки коньяк и устало смотрел через прозрачную стеклянную плоскость туда, где на низком постаменте скрестил руки мускулистый мыслитель из грубого проржавевшего бетона. Васька что-то быстро говорил, разводя руками, поправляя все сбивающийся на сторону галстук, и все это наполняло душу Савелия мучительным ощущением горечи…
Родной город шумел за стеклами ровным бесстрастным гулом, и небо было серым от дыма далеких заводских труб.
Изредка я наведываюсь пострелять уток на озеро Ческидово, почти круглым зеркалом вправленное в раму из хвойного и лиственного леса, тихого, густо набитого запахом зелени, грибов и увядшей тины.
На пороге своей избы меня обычно встречает Евстафий Елизарович Измоденов, худой, сгорбленный и немного растерянный человек. Его лицо в выцветшей бороде; под глазами темные полукружья, а в глазах, чуть притененных густыми ресницами, затаены боль, обида и недоумение.
— Вот, Евстафий Елизарыч, — говорю я старику, доставая из машины гостинцы. — Это — Ивану.
Иван, сын Измоденова, ломаное, несчастное существо. Он передвигается, прыгая и поскакивая по земле, вроде лягушки.
У мальчика — Ване девятнадцать лет, но выглядит он совершенным мальчиком — миловидное настороженное лицо, темные, цвета озерного ила очи и недетские складки на лбу. Длинные узловатые руки сильно развиты, и когда он при встрече возбужденно тискает мне ладонь, пальцы мои слипаются и белеют.
Измоденов, глянув на мешок, вытащенный из багажника, пожимает плечами, спрашивает, глядя в сторону:
— Чо это? И зачем ты?
— Да нет, Евстафий Елизарыч, — спешу успокоить я старика, как могу, — это не новые башмаки, право. Себе купил, да ошибся, тесны они мне. Поносил маленько, но все одно — жмут.
Измоденов хмурится, губы у него дрожат, будто он мелко смеется или собирается заплакать. Его томит тоска, и он не хочет, чтоб ее замечали.
— Зря, — ворчит егерь, покачивая сивой, как яблоня, головой, и меняет речь: — Утешка ныне слабо идет…
— Не беда, — отвечаю я старику, — не весь фарт, чтоб палить. Медком разнотравья подышать, парным молочком побаловаться — не в том ли редкая отрада возрасту?
— Так, — соглашается егерь. — Ну, заходи — гость будешь.
Ваня встречает меня с ясно видимой радостью, — попрыгивает рядом, теребит за край шинели и смеется. Он волочит по избе мешок с гостинцами и спрашивает так, будто боится, что приезжий тотчас исчезнет:
— Стрелять будешь, а? Не надо. Зачем? Мы в лес кинемся, там гриб живет, вон какой!
Он раздвигает могучие руки, как можно шире, и вопросительно глядит снизу вверх, несчастный человек, оторванный от своих сверстников, от их радостей и века.
— Пойдем, — обещаю я Ване. — Непременно пойдем. Грешно приехать и не поохотиться за груздочком.
Ваня охает от удачи, выкатывается из избы, чтоб взять какое-то лукошко под добычу, запастись ломтем хлеба и наполнить алюминиевую бутылку сладкой колодезной водой.
— Экой баламутной! — пожимает плечами Измоденов. — Не даст человеку оклематься, так и ломит, так и ломит, — и в его словах по-прежнему затаены боль и неистребимая любовь к сыну, которого обобрала судьба. Больше у егеря нет детей, горе Ивана выбило отца из веры, и он не хотел больше потомства, даже боялся его, — не дай бог снова такое!
Мы закуриваем и замолкаем, но пауза длится недолго.
— Вот жена моя померла в прошлом годе, — нарушает молчание старик. — Пора и мне в ямку. Да, вишь, — сынок. Как он без меня, один-то?
Измоденов теребит худую бороду, говорит не столько мне, сколько себе:
— Я разве не понимаю — увечный он. И неучен тоже. А человек неученый, что топор неточеный. Только все одно: он мне, как вороне ее дитя — самая певчая птичка.
Чуть приметно пожимая плечами, добавляет:
— Добрый он. И всем видно это. А вот поди ж ты — мальчишки в сельце так и норовят ткнуть бедой, за пиджачок дергают, брякают языком. Зачем так?
— Малы еще — оттого и слова косые, — отзываюсь я, хоть и понимаю, что пояснение никудышнее, да и нет в жизни сильного ответа на такой вопрос.
— Вразуми их, господи… Наставь на ум… — бормочет егерь, вздыхая.
Он смотрит на меня с опаской, спрашивает внезапно:
— Это чо будет — «кретин»? Кличка какая, или брань, или с войны к нам занесло? Скажи правду…
— Кретин? Что ж, Ивана так задирают?
— Его.
— Мальчишки?
— Они. А то и взрослые, бывает.
— Иные думают, Евстафий Елизарыч, обзови кого дураком, сам прослывешь умницей. Плюнь.
— Значит, дурное слово, — тужит старик. — Жизнь мальчонку и так изгорбатила, к чему ж еще бранным словом топтать? — И добавляет после молчания: — Умягчи, господи, суровость их. Пресеки ихний глум, господи…
В это время в избу врывается Ваня. Он хватает меня за кисть твердыми крупными пальцами и тянет за дверь, так ему не терпится показать с в о й лес, и с в о и места, и с в о й гриб, какому нет равного в окрестности, так он думает.
И вот мы уже спешим берегом озера, и уходим в глушину, туда, где среди сосен и берез, в чистом полумраке и полудреме, тянут ловчую сеть меж ветвей терпеливые и мудрые пауки.
Ваня движется чуть впереди, как и надо хозяину, но все оборачивается и посыпает вопросами, на какие, выходит, ответить вовсе не легко. Ему интересно знать, какой он, трамвай; и не врут ли люди про телевизор; и для чего придумали, чтоб дом на дом ставить, будто мало на свете свободного от всего места.
Я объясняю, как могу.
Выслушав, он говорит так, точно успокаивает меня:
— Мне о том Евстафий-тятя объяснял, так я тоже не понял. Ну ладно, потом вразумишь, коли что…. А то мы так и грибок не сыщем. Я теперь за тобой пойду…
Он отстает, пропуская меня вперед. Я слышу, как шуршат в жесткой осенней траве его прыжки, и до меня доносятся песенки и куски сказок, какими пестовала и мое детство бабушка:
— Огнем пожгу, мечом посеку, конским хвостом пепел размету!
Потом он поет тихим пригожим голосом:
— Из-за леса, из-за гор
Едет дедушка Егор.
Он на сивой на телеге,
На скрипучих лошадях.
Кнут на голову надел,
Шапкой погоняет…
И смеется, как все дети, исполняющие к собственному удовольствию эти веселые обманные стишки.
Потом он вдруг делается грустный (я догадываюсь об этом по его голосу), и в воздухе медленно звенит частушка, которую он, конечно же, слышал где-то на стороне:
— Ох, сердечко болит,
Отчего — не знаю,
Научите, как любить —
Я не понимаю…
Ваня то отстает от меня, то настигает и каждый раз, догнав, спрашивает:
— Хошь, загадку задам? Ввек не отгадать?
— Что ж, говори, — отвечаю я рассеянно.
Он не замечает моего тона.
— Ну, слушай. Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего, и все любят меня, и все губят меня… Чо это?
— Хлеб? — говорю я первое, что заскочило на ум.
— Эх, ты! Хлеб не страшен! Огонь!
Тут он, верно, угадывает, наконец, что я занят собственными мыслями, деликатно отстает, но ему скучно молчать, и он старается осилить скороговорку:
— Шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича…
У него получается «прокропопья», и он огорченно замолкает.
Вскоре догоняет меня; и глаза его, как огромная оголенная забота, и сочувствие, и надежда тоже.
Он протягивает на твердой ладони птенца-осенчука, выпавшего из гнезда.
— Гляди-кось, дрозденок-вы́валок, бедняжка. Посади на ветку, тогда отец и мать непременно сыщут…
Потом подбирает змею-медницу и, поглаживая ее, тащит к болоту, в глушь кочек и лозы, в привычный и извечный мир рептилий.
Близко к верхушке дня объявляем привал на веселой кружевной полянке, посеребренной вереском, и развязываем узелки — пополдничать.
— Устал, небось?
— Я-то? — смеется Ваня. — Я, когда в лесу, не устаю. С мальчишками устаю — дразнятся.
Стараюсь отвести его мысли в сторону:
— Голый день у нас с тобой вышел. Ни одного гриба.
Он смотрит на меня серыми, в прищуре, глазами, и я вдруг замечаю в них веселые, лукавые искры.
— Это как «ни одного»? А ты глянь!
Он снимает с лукошка тряпочку, мы склоняемся над корзинкой, и теперь мой черед на улыбку. Плетенка доверху полна еловым груздочком, и похоже на сказку: будто в кузовок усадили лесной народец, крошечный в крошечных шеломах.
— Смотри-ка, голимый грибок, без единой порчи, — хвалю я Ваню. — Это когда ж ты наломал?
Он вздыхает.
— Я ведь все больше на четвереньках хожу, хорошо видать.
Однако, не желая, как он полагает, портить мне да и себе настроение, сообщает тоном доброго хозяина:
— Тут их, грибов, множество! И ты наберешь. А нет — так лукошко я тебе свое дам.
И видя, что я хочу возразить, ласково дергает меня за полу шинели.
— А мне с тобой страх как весело!
— Ну, спасибо за добрые слова, милый. И ты по душе мне, Ваня.
Вскоре мы уже возвращаемся на заимку, по закрайку воды: я хочу маленько поваляться на сеновале перед вечерней зарей.
Иван ковыляет рядом, заглядывает мне в глаза.
— Стрелять станешь? Не стреляй. Утке тоже пожить охота. А того хуже — подранок. Тяжко побитой птице о небе плакать.
— Душу отведу, Ваня. У нас в городе шумно. А в лодочке тишь. Думать отменно на озере.
— Ага, — соглашается он. — Я тоже, когда один, про все думаю.
Внезапно замолкает, слушает лес и говорит, наслаждаясь:
— Беззвучно-то как! Ни стуку, ни бряку.
В избе, на отдыхе, Иван просит отца:
— Позволь, тятя, с дяденькой поохотиться. Возьмет он меня. Ведь возьмешь, дядя Макар?
Он с первой встречи зовет меня так, и я не поправляю — не велика беда.
Измоденов молчит и несогласно хмурит глаза.
— Ноги у тебя, Ваня, сам знаешь… — пособляю я егерю.
— Так что ж — ноги. Я руками гребу.
— Нет, сынок, — отказывает Измоденов. — Дяденька и от своих детей гаму натерпелся. Пущай один побудет.
— Тятя!
— Экой непослух ты, Ваня. Нельзя.
— Тогда я к бережку провожу, вдруг чо стрясется…
— Ах, Ваня, чо с ним случится. Он две войны воевал — и то уцелел.
Гладит сына по волосам жесткой, в трещинах, ладонью.
— Веди себя воздержно.
— Пойду, — крутит Иван головой, и его миловидное лицо покрывается пятнами. — Не держи, тятя.
— Хорошо, сынок, — торопливо соглашается егерь. — Однако не мешай гостю.
— А то как же! — повеселев, обещает Иван и спешит за мной во двор.
Вытаскиваю из багажника сборную лодку, стыкую дюралевые трубки, натягиваю прорезиненный холст и, легко вскинув суденышко на плечо, иду к озеру. Ваня тащит за мной рюкзак с припасом, ружье, и его лицо сияет от возбуждения и радости.
Я прощаюсь с ним, отталкиваюсь от берега и некоторое время плыву вдоль суши, испытывая кораблик. Он необычайно легок, устойчив, и я не боялся когда-то отпускать моего семилетнего сына Лешеньку одного в этой утлой на вид посудине.
Ваня передвигается неподалеку, тихонько просит:
— Возьми, а? До смерти охота.
— Нет, Ваня, лодка не выдержит. Да и случись что, мне тебя на берег не выволочь. Сердце неисправно, потертое уже. Потащу тебя — оно и станет. Оба — на дно.
Он искренне изумляется:
— Пошто меня тащить? Я, знаешь, как ныряю! Хошь, покажу?
— Что ты, что ты! Вода вон какая студеная. Не лето ведь.
— Ладно уж, — вздыхает Ваня. — За тобой погляжу. Неровен час, упадешь в озеро — вытащу.
— Я плавать умею.
Он качает головой.
— Евстафий-тятя говорил: кто плавать умеет — тот и тонет. Кто не умеет — в воду не лезет.
— Однако поспеши домой. Не томи отца.
Я отгоняю лодку от берега, веду ее мимо островков камыша, но в глубину плеса пробиться не могу. Вода густо покрыта мешаниной водорослей, они хватают лодку за днище, грузно налипают на веслах. Пытаюсь действовать одним из них, как багром, но и от того мало толку. После резких и частых движений жилы вдруг прихватывает спазм, в голову бьет угар, и весь мир мигом становится рыж и багров, вот так, как на войне, когда бомбу — в тебя.
Я стою в лодочке на коленях, хлебаю частыми глотками воздух, тоскливо слежу за сердцем: приступ или не приступ?
Наконец, немного подышав, завожу лодочку в камыш, сажусь лицом к заре и кладу ружьецо на колени. Не к чему рисковать.
Небо затягивает серая наволочь.
По озеру слоится слабое марево, шелестят в камышах лысухи, попискивает какая-то птичка, лениво дозванивают свою песню комары.
Бесстрашно снуют по водной глади ондатры. Эти мускусные крысы вполне прижились в нашем краю, быстро множатся, и давно уже узаконен промысел зверька. Я наблюдаю за одной из крыс. Она подплывает к молодому рогозу, сжимает его передними лапками, и в тот же миг острые зубы подсекают стебель. В небе появляется месяц, и в его бледных лучах золотисто-бурая спинка зверька переливается искрами.
Внезапно над головой вспыхивает Большой Ковшик с неизменной Полярной звездой по соседству, дышится сладко, и я вспоминаю слова егеря, оброненные при первом знакомстве: «Воздух у нас легкий, это так».
Дневное тепло еще не ушло с земли; замирают шорохи кущ и камыша; и возникают новые, осторожные, кажется, чужие звуки.
И оттого, что мир в тиши и вокруг длится своя, особая жизнь, и ты здесь лишь малая часть этой жизни, — становится на душе покойно и задумчиво, и даже кручинно отчего-то, правду вам говорю.
И сам собой вспоминается иной клочок жизни: вот такое же озерцо, лодочка-плоскодонка, и я плыву на лодочке по юности своей. А в камышах и лабзах упрятаны другие челны, и там караулит удачу, отведя курки, знакомый мне пожилой народ.
Вечером плоскодонки сплываются к курье, и я вдруг вижу, что у меня добычи поболее, чем в тех ладьях, и даже горжусь этим по малому возрасту и разумению своему. И уже говорю Николаю Ефимовичу, директору издательства, взявшему меня с собой на охоту и снабдившему ружьем и припасом, разные заправские слова: «сидка», «на крыле», «вылеток», «бокфлинт».
Только много позже я понял: вовсе я не завзятый охотник, а причина удачи — молодость, сила не побитого жизнью тела. Охота, как, впрочем, и война — прежде всего труд, порой изнурительный, даже доводящий до отчаянья, и старости с ним трудно совладать.
Внезапно воздух просекают свист и шорох, я сжимаюсь в комок, будто из тихой заводи кинула меня жизнь в те мои дальние, ставшие легендой и памятью войны.
«Ах, да — чирки! — догадываюсь я. — Прозевал».
Потом в небо вонзаются две шилохвости, и я тоже не успеваю поднять ружье.
«Бог с ними, — чего нет, того и не надо, — успокаиваю я себя. — Вот разве кряквы полетят жировать, тогда постреляю».
Но уток, как метлою смело. Только лунную дорожку порою чернят ондатры. Вблизи меня, учуяв запах тревоги, они замирают, но успокоившись, снова отправляются по своим несложным делам.
Сердце все еще подергивается от спазма, руки мелко дрожат, и я решаю остаться в озере до утра. Конечно, на берегу ночевать лучше, можно развести дымарь, и курево отгонит мошку — не так язвить станет.
Но тут же оправдываю себя: ночь в этом малом мире чужих забот и радостей пройдет быстро, а на утреннем свету, глядишь, нанесет чирков, а то и крякву или гуся-гуменника. Да и бог с ними, с птицей, побыть один на один с собой, без шума, без треска телефона, глядеть и слушать мироздание — часто ли есть такое?
И я думаю обо всем, не торопясь. И о сыне — кто и какой он станет; и о новой книге, ибо она всегда трудна, если не излагает общеизвестных правил житейской арифметики; и о Ване тоже думаю — о человеке, чья жизнь — нескладуха и боль. Впрочем, где она душа без болячки?
Теперь Иван, небось, свернулся калачиком на полатях, и ему снятся трамваи — длинные дома на колесах, внутри коих сидят счастливые ученые люди.
Я уже семь дум передумал, а зорьки все нет. Поздние осенние ночи не то, что короткая темь летом, я зря надеялся, будто скоро заря.
Небо опускается так низко, что его можно задеть головой. Звезды исчезают, и вдруг начинает капать ситничек, он идет пуще, и вот уже заливной дождище бьет по воде, по камышам, по лодочке.
Не проходит и четверти часа, а ливень пробил меня до костей, я совсем заколел, и мир тотчас стал скучен и уныл. Тьма, как в могиле. Я бы и рад выбраться из озера, да как угадаешь, куда плыть, где берег.
Чтобы как-нибудь убить время, начинаю грустно подсчитывать: при таком ливне на каждый квадратный метр выпадает пятьдесят, а то и поболее килограммов воды. В озерце, примерно, четыре квадратных километра… боже мой, какая прорва дождя рухнет в него! «Экой я варнак… — корю я себя. — И чего полез в эту затягу, в студеную непроглядь!»
Но вот ливень смолк, тучи протекли мимо, зазолотился месяц. Однако ненадолго. Показалось, опять крапит дождик и даже задувает ветришка.
Вскоре небо подернулось пеплом и на востоке расплылась узкая бледная полоска.
Надо выбираться. Лодочка наполовину затоплена косохлестом, потеряла устойчивость, как бы не уехать вместе с ней под воду. Зуб на зуб не попадает. Воистину, как говорят в народе: «Было бы болото, а черти будут».
Я разворачиваю челн носом к берегу и, упираясь веслом в заиленное дно, пытаюсь протолкнуть суденышко в щетине камыша и трав. Пот течет по лицу, руки деревенеют от холода, ибо то и дело приходится хвататься за водоросли и подтягивать себя к земле.
Совсем у берега я резко дергаю за пучок тростника, низко сидящая лодка черпает воду, становится торчком и мгновенно идет на дно.
Меня обожгло холодком и потащило вниз. Однако я успеваю сбросить шинель и выскакиваю на поверхность. Окрест густая тишина, и лишь зло кричит какая-то птица, точно радуется, что вот чужое и непонятное существо, забредшее в ее мир, попало в беду.
Я пытаюсь пробиться к берегу, но водоросли все гуще обволакивают тело, я выбиваюсь из сил, точно водяной упрямо тащит меня за ноги туда, к себе.
«Кажется, все… отплавался… Сыночка жаль, малый еще…»
И в память лезет похожий случай, когда почти вот так же выпал ночью из лодки начальник нашего радио и пошел, бедолага, ко дну, спеленутый водорослями и комбинезоном.
«А Ваня спит… пусть спит… сыночка жаль… сыночка жаль… только бы сердце не сдало…»
И я уже знаю, что покидаю жизнь, что смерть схватила за вихры — не уйдешь.
Вдруг из тишины несется чей-то хриплый крик, тяжкий и диковатый, и я с трудом догадываюсь, что это мой голос, толчками рвущийся из горла.
И в тот же миг скорее чувствую, чем вижу, как с крутого, облитого жидким светом бережка, вздыбившись, будто медведь, кидается в воду кто-то сильный, молодой и решительный.
Он сечет лапами воду и приближается ко мне, вырастая из ватного сумрака.
— Держись, дяденька… держись же! — молит он. И я слушаю вымученно слова, роняю голову на холод.
Ваня хватает меня за волосы и куда-то тащит, и всхлипывает от напряжения, а может, от сильных чувств, переполняющих его душу.
Едва ощутив берег, мы уползаем от мелкой и злой волны и в изнеможении пластаемся на траве.
Ваня справляется с усталостью ловчее меня, разжигает костерок и, грея над ним огромные грубые ладони, бросает без укоризны:
— Говорил же тебе: не надо в озеро. Это не игра, что спина мокра.
Поеживаясь, спрашиваю Ивана:
— Ну как же ты решился? Страшно, чай, было?
— Страшно, — соглашается он. — Но это ничего. Коли б ты помер — вот была бы боясть. А так — чо ж? — одна минута.
— Зачем всю ночь на берегу сидел? — пеняю я ему не по душе, а для порядка. — Отцу-то каково было маяться?
— А ты ничо не говори, он и не осердится.
Ваня задумчиво смотрит на меня, молча шевелит губами.
— О чем ты?
— А вот спросить хочу, что оно такое — любовь?
Он смотрит на меня смущенным, робким взглядом, и я понимаю: он никогда бы не задал такой вопрос, если бы не чувствовал моего чрезвычайного расположения к нему.
— Любовь? Что тебе сказать? Я и сам толком не знаю. Это когда мужчина счастлив от женщины, а она — от него.
— А-а… — его взгляд тускнеет. — Тогда не любовь.
Я вопросительно гляжу на него.
— Мне одна тетенька нравится, глаза синие, как небо в иное ве́дро. Да только вовсе меня не замечает.
— Знаешь, что тебе скажу, Ваня, как мужик мужику? Нечего на тех баб смотреть, какие на нас не глядят. Тьфу на них!..
— И верно… — уныло соглашается он. — Только ведь на меня никто не глядит…
Я спешу переменить тему, мы толкуем о грибах, о птицах, о радостях и бедах того трепетного и кричащего мира, который окружает этого юношу, юношу с умом и душою ребенка.
Меня удивляют его верные суждения о самых малых делах природы, и я ему говорю об этом.
— Я весь век — с муравьишками да с травками, — сообщает он, помаргивая добрыми глазами. — Они мне сотоварищи, да вот еще ты с тятею.
Внезапно он порывается идти в воду, чтобы поднять лодку и все, что ушло с ней на дно.
— Не надо, Ваня, — прошу я. — Вот оклемаюсь маленько и достану. Вечером, а то и завтра.
Он соглашается. Мы уже обсохли и отправляемся домой.
Ваня попрыгивает по мокрой от росы траве, роняет короткие фразы, и я чувствую в голосе радость и, может, впервые — веру в себя.
— А-а, полуночники явились! — встречает нас Евстафий Елизарович на пороге заимки. — А ружье где?
— В лодке оставили, никто не возьмет.
Егерь бросает на меня чуть приметный взгляд и в смущении теребит бороденку.
— А-а, ну да, понятно…
Я вижу его смущение. Ружье, конечно, никуда не денется, но ведь и взять его с собой не было никакого труда.
— Одежа больно мятая, и в потеках вся.
— Ненастило ночью, тятя, — торопливо говорит Ваня. — Помокли мы с дядей Макаром.
— Ну, ладно, ладно… Покушайте да и спите себе. После такой ночки славно спится.
Старый егерь, бесспорно, видит на моей одежде следы водорослей, все изрядно понимает, но по вежливости своей не хочет посыпать мне рану солью.
Пока едим, Ваня говорит отцу:
— Мы, тятя, с дяденькой на сеновал полезем. Страсть как люблю на сушеной травке спать. Мне тогда красные и синие сны снятся.
— Чо ж, полезайте, сынок.
Мы устраиваемся на сеннике, Ваня долго ворочается, наконец не выдерживает и говорит:
— А я хитрый, дядя Макар. Не зря сюда залез.
— Зачем же?
— За тобой должок.
— Какой?
— Я тебе давеча загадки загадывал и сказки плел. Теперь твой черед.
— А-а… Ну, хорошо…
Я насочинял сыну Лешке массу баек: про Синюю Бороду, и про каменный век, и про птиц, говорящих, как люди. И мне несложно пересказать их Ване.
Он глядит на меня широко открытыми глазами, хлопает себя руками по искалеченным ногам, ахает и даже тайком утирает слезы.
Но события прошедшей ночи и усталость делают свое дело, и я засыпаю, не досказав сказки.
Пробуждаюсь оттого, что Ваня трясет меня за плечо и корит, улыбаясь значительно:
— Ну и сильный ты спать, дяденька. Вечер уже. Солнышко за лес западает.
Я спускаюсь во двор и вижу, что у сарайки сушится сборная лодочка; и весь припас старательно разложен рядом, чтоб тоже просох; а на прясле висят шинель, протертый и даже смазанный густым маслом мой старый, видавший виды «Зауэр».
Ваня попрыгивает рядом, заглядывает мне в глаза, и я тихонько благодарю его:
— Спасибо, дружок. Очень большое спасибо за все.
— Вот еще! — возражает Иван, но я чувствую, что он счастлив, как только может быть счастлив добрый и несчастный человек.
Вечером снова залезаем на сенник, говорим о разной разности чуть не до полночи, чрезвычайно довольные друг другом.
Потом ложимся рядком, накрываемся сухой шинелью и в ту же секунду засыпаем блаженным, бездумным сном.