Илл. С. Большакова
В квартире купца Александра Гавриловича Сторукина спущены были шторы, и было темно…
Дом принадлежал ему, пятиэтажный, старинный, на Гороховой улице.
Самому ему было лет за шестьдесят, если не все семьдесят. Но он взбирался на пятый этаж еще легко.
И с пустыми руками не возвращался; под мышкой нес картину.
Он усаживался с ней у окна единственной светлой комнаты, в которой проводил большую часть жизни, рассматривал покупку, освежал скипидаром, мыл спиртом, и хороша ли была картина, плоха ли — в обоих случаях уничтожал ее: от живописи оставалась только бледная тень.
Но Сторукин восхищался ее колоритом, рисунком и, перелистав справочники и руководства для коллекционеров, определял, к какой школе она принадлежит и какому мастеру ее можно приписать; потом присоединял к грудам картин, которыми наполнены были уже остальные комнаты, где жили пауки, мокрицы и, может быть, призраки.
На Ново-Александровском рынке Сторукин дорого не платил: чем дешевле доставалось произведение великого художника, там радостнее билось его сердце. Он удивлялся невежеству торговцев и по праздникам посещал церковь, где горячо молился.
Ходил он в засаленном сюртуке, брил лицо, не бывал в трактирах, не знал женщин; был беспощаден к квартирантам, с которых взимал плату лично Б сопровождении дворника; прислугу не держал, боялся, что его отравят; сам варил себе гречневую и манную разминаю, питался воблой и ветчиной, ничего не пил, кроме чая. Был скряга, и весь дом презирал его.
Вид у него был опущенный, но часто глаза его и сухие губы расцветали улыбкой несказанной радости.
Он не обращался к адвокатам о выселении неисправных квартирантов, а вел дела сам; посредников не любил, берег деньги. И никто, кроме маленького, невзрачного человека, который вечером аккуратно приходил к нему уже десять лет подряд, не знал, что самые большие радости Сторукину доставляют смываемые им картины.
Этот человек, которого Сторукин называл просто Порфивей — Порфирий Калистратович Девочкин — служил в Мещанской управе писцом за ничтожное жалованье и под диктовку Сторукина писал прошения мировому судье, составлял каталоги картин, отличался молчаливостью.
Сторукин платил ему, разумеется, тоже гроши, но Девочкин не заикался о прибавке. Он бесконечно долго носил одно и то же платье; уже вытерлись швы, а сюртучок — чистенький и как будто свежий; и бесчисленные заплаты на сапогах сверкали безукоризненной ваксой. Он даже ухитрялся носить перчатки, у него были часики с цепочкой и записная книжка с серебряным карандашиком.
За десять дет Девочкин не узнал, была ли когда-либо семья у Сторукина и почему он одинок. А Сторукин, по-видимому, даже не интересовался, почему Девочкин не носил обручального кольца.
Сторукин имел только представление о Девочкине, как о трезвом, аккуратном, но бедном и жалком человечке, а Девочкин знал, что Сторукин не только неопрятный, скупой и противный, но и любящий за бесценок приобретать драгоценные картины, очень богатый и малограмотный, не внушающий к себе ни малейшей жалости человек.
Ему не было известно, какой капитал у Сторукина, но, приблизительно, оценивал он старика тысяч в пятьсот, не считая дома, в котором было сто мелких квартир и десять магазинов.
Проходили дни, недели, годы. Неизменно, несмотря ни на какую погоду, бродил по рынку Александр Гаврилович и, возвращаясь вечером домой, встречал на лестнице поджидавшего его чистенького, бесцветного и услужливого человека в худеньком пальто, с портфелем, в котором лежали переписанные жемчужным почерком прошения и письма торговцев, с которыми у Сторукина были денежные отношения.
— Здравствуйте, Александр Гаврилович, — кланялся Девочкин.
— Здравствуй, Порфиша, — отвечал Сторукин и впускал секретаря в квартиру.
— Холодненько сегодня.
— Морозец!
— Согрей-ка чайку! — предлагал Сторукин.
Немедленно согревал на спиртовой камфорке синий чайник исполнительный Девочкин и первый стакан наливал себе. Давно уже не боялся Сторукин Девочкина, но вошло в обычай: второй и последующий стаканы пил Сторукин, а Девочкин от повторения отказывался, он не прикасался даже к колбасе и к вобле; он был сама умеренность.
Все нравилось Сторукину в Девочкине, даже то, что на вид он казался мальчиком. Есть такие мальчики, страдающие собачьей старостью; не растет ни бороды, ни усов, а вокруг глаз и на лбу морщины, и ни кровинки в лице. Впрочем, сеялись темные усики на верхней губе Девочкина, и он умел закручивать их и смазывать, чтобы лучше держались кончики, смолистой помадой.
Ежедневно видались и друг друга не знали ни Сторукин, ни Девочкин, но чем дальше, тем прилежнее друг о друге думали.
То, что стал думать о Сторукине Девочкин, пришло ему в голову еще с первого вечера, когда он сделался его домашним секретарем за пятнадцать рублей в месяц. А то, чем занята мысль Сторукина о Девочкине, зародилась в нем в последнее время, когда он переходил улицу, был сбит с ног мотором и только чуду был обязан тем, что отделался легкими ушибами: Господь спас.
Дня четыре не выходил Сторукин из дома и соскучился по картинам. Поздней ночью не спалось, жутко стало ему от бессонницы. Ноги млели, но он мог ходить. Он встал и с керосиновой лампой в руке вошел в залу, набитую картинами по обеим сторонам; они были сложены, как «дрова». Тускло блестели золотые рамы; паутина и пыль, как серый бархат, покрывали ребра рам и картин. Рядом с залой еще были две комнаты поменьше, тоже набитые картинами; и такой же толстый серый бархат лежал на них. Он вытащил наугад одну из картин и не мог разобрать, «Старуха» ли это Рембрандта или «Грозовая ночь» Сальватора Розы[22]. Когда он задвинул назад картину, раздался писк: он потревожил мышиное гнездо. Жуткое чувство стало тяжелее; и вдруг он совершенно ясно увидел перед собой бледное лицо Девочкина, с его собачьей старостью и вверх закрученными, чуть заметными усиками. На мгновение появилось оно и исчезло. Александр Гаврилович махнул рукой на картины и поторопился вернуться в постель, а мысль о Девочкине не покидала его.
Два месяца таил он ее. Ложился спать, вставал, варил манную кашу, выколачивал из квартирантов плату, тащился на рынок, а сердце шептало: «Девочкин, Девочкин». И угрюмо сдвигались над переносицей его белые брови, и из-под них озабоченно смотрели на неопределенные и, может быть, страшные дали свинцовые глаза Александра Гавриловича.
Был осенний вечер. Сторукин медленно поднимался по ступенькам своей крутой лестницы, останавливался на каждой площадке и ждал, что увидит Девочкина. Скудно светило электричество, но все же нельзя было проглядеть Девочкина, несмотря на всю его тщедушную и призрачную серость; на последней площадке тоже его не было. Пришел к себе Сторукин и рассердился.
Раздался звонок. Пуще рассердился старик.
— Кто?
— Телеграмма?
Сторукин приотворил дверь на цепочке, расписался и запер снова на замок. Телеграмма была от Девочкина: «Заболел». Сторукин прошелся по кабинету удовлетворенный. Обрадовался, что болезнь помешала секретарю прийти, а не что-нибудь другое. И вдруг зашевелилось в сердце что-то, чего он давно не испытывал. Он завернул сахар и чай в бумажку, спустился на улицу, купил булок в кондитерской и пошел в «меблирашки», где жил недалеко от него — он знал его адрес — Порфирий Калистратович. «Ой, не застану дома», — сомневался он Но Девочкин лежал в постели бледный и призрачный. Каморка у него была крохотная, около отхожего места. Едва-едва мигала лампочка на некрашеном столике, на стене висела, тщательно заколотая в простыню, пара, в которой являлся на службу Порфирий Калистратович; в головах была прибита фольговая иконка, под нею карточка.
— Доктор был? — сурово спросил Сторукин.
— А я без медицины, я так отлежусь, — пропищал Девочкин. — Бесконечно благодарен вам за внимание-с.
— Что у тебя, Порфиша?
— Маленький жар, Александр Гаврилович.
— Действительно, жар; смотри-ка, не тиф ли?
— Помилуйте, от волнения-с.
— Чем же ты так взволновался? — удивился Сторукин.
— А от житейских размышлений, — отвечал Девочкин, и глаза его странно блестели.
Сторукин сел на единственный стул, взял со стола финский нож и стал им играть.
Глаза Девочкина беспокойно-болезненно остановились на ноже.
— Мне сегодня исполнилось сорок лет, Александр Гаврилович.
— Ну, так что же?
— Больше ничего-с, — с тоской произнес Девочкин.
— Я тебе принес тут кое-чего, — сказал, вставая, Александр Гаврилович, — может, тебе денег оставить немного? Ась?
— Помилуйте, свое жалованье я забрал-с.
— Сочтемся.
— Не могу, Александр Гаврилович; совесть не разрешает, а иначе, я, положительно, расплачусь.
— Эх ты какой, право! — сказал Сторукин, и рука его, уже опущенная в карман, оскудела. — Ну, как знаешь… А я, кстати, пришел за прошениями.
— Они переписаны, Александр Гаврилович, в портфеле находятся.
Александр Гаврилович сам достал из портфеля бумаги, сложил их и опустил в боковой карман.
— Скореича, Порфиша, выздоравливай.
Порфиша рассыпался на постели мелким бесом. Совсем погас от счастья. Но когда Сторукин ушел, тяжело передвигая ноги и не оглядываясь, Девочкин схватил финский нож и крепко сжал его в руке.
Нож от давнего употребления уже приобрел отполированность благородного металла, а куплен он был на другой день после первого вечера занятий у Александра Гавриловича. И та неотвязная мысль, которая грызла Девочкина в его одинокие часы и бесконечные бессонницы, поселилась с этим ножом в каморке близ отхожего места. Она не покидала его, когда Девочкин резал ножом гнусную углицкую колбасу, когда он спарывал им старые нитки на местах оборвавшихся пуговиц, когда чинил карандаши и, в особенности, когда точил его о брусочек, найденный им под воротами дома Сторукина. Состарилась сталь ножа, и состарилась мысль; но острей стал нож, чем был, и угрюмее и мрачней стала мысль.
Порфирий Калистратович почувствовал себя хорошо уже к вечеру на другой день. Он тщательно приоделся, пристегнул бумажный воротничок и собрался к Сторукину. Дошел до выходных дверей меблированных комнат, и ему показалось, будто его кто-то зовет. Он остановился и вспомнил: забыл захватить с собой финский нож. Он взял его, надел на него порыжелый кожаный чехольчик и сунул в карман брюк.
Какой-то странной жизнью жил этот нож. Показалось Девочкину, что от ножа распространяется на него озноб. В сумраке на углу Гороховой и Садовой он увидел молодое лицо с дугообразными бровями и детскими глазами корсетницы Фени. Со старшей сестрой она жила в его «меблирашках». Она улыбнулась ему.
— Дайте двугривенный! — сказала она.
— Нет, Феня, не богат.
— А когда вы будете богаты?
— Вдруг разбогатею, — сказал он.
— Но неужели же нет двугривенного?
— Принцип.
— Какой принцип? — со смехом спросила Феня.
И быстро рассталась с кавалером, который отказал в двугривенном.
— Ты хорошо поступил, — сказал ему нож, — ты очень хорошо поступил, ты должен закалить себя, быть твердым, как я. Но ты напрасно проболтался о богатстве, еще неизвестно. Не надо поддаваться чарам мечтаний.
Девочкин опустил в карман руку и ладонью согрел нож.
— Мой единственный друг!
— Сегодня я особенно остер, — сказал нож.
— Потому, что я тебя наточил.
— Хорошо, что ты обнимаешь меня, — продолжал нож. — От меня ты наборешься бодрости и ненависти.
— Я прощаюсь с тобой.
— Ты оставишь меня там? — спросил нож.
— Так лучше будет, ты разом — нож и пробка!
— Но Феня была у тебя и нацарапала на костяной ручке твои инициалы.
Девочкин вздрогнул:
— Я вспомнил, надо стереть!
— Сотри.
— И отложить?
— Если откладывал десять лет, почему не отложить еще на день?
— Умный финский нож.
Робко и угодливо билось сердце Девочкина, когда он позвонил у заветной квартиры; и, спросив, кто, звякнул цепью и впустил его к себе Александр Гаврилович.
— Уже здоров, Порфиша?
— Молитвами вашими.
Сухие губы Сторукина сложились в кривую улыбку.
— Садись, побалуемся чайком. Не помнишь, в котором году умер Рембрандт?
— В 1665[23].
— А на подписи 1688, — задумчиво сказал старик. — Видно, реставратор поправил. Кабы не год, вылитый Рембрандт, и цена ему сто тысяч.
— Изволили освежить?
— Маненько. Краски — как фаянс, ничто не берет.
— Дорого изволили дать? — взглянув на картину, похожую на печную заслонку, спросил Девочкин.
— Руп с четвертаком.
Вздох вырвался из груди Сторукина, и он почти уронил картину на пол.
— На много миллионов у меня их, — сказал он. — Что бы ты сделал, Порфиша, — помолчав, начал он, — кабы у тебя было 2700 картин, а может, и больше, самых первеющих мастеров?
— Не могу представить себе.
— Тряхни мозгами.
— Не имею права-с.
— Я тебе говорю.
— Я бы музей основал, примерно вашего имени.
— Дорого стоило бы, Порфиша.
— А он бы себя окупал помаленьку, за сходную плату-с.
— Но помещение надо было бы устроить.
— А при добром желании.
— Ну, а если б, Порфиша, ты вдруг выиграл двести тысяч? — помолчав, спросил Сторукин.
— Выигрышного билета нет у меня!
— Ой ли?
— Невыгодная бумага для бедняка-с, Александр Гаврилович, только убыток приносит; а шансы выиграть такие же, как если бы кто-нибудь тебя взял да и пырнул финским ножом в сонную артерию, чтобы воспользоваться вот этаким пиджачком-с. Возможно; однако же, не случается; и мы благополучно доползаем до гробовой доски.
— Верно. А у тебя есть деньги?
— А почему вы так думаете, Александр Гаврилович?
— А по твоему житью-бытью. Больше билета не проживешь: за коморку, чай, зелененькую платишь, обедаешь на две — самое большее, колбасы не ешь.
— Случается, кушаю.
— Ну, на пятак в день купишь, и довольно с тебя.
— А угадали! — с бледной улыбкой сказал Девочкин. — Деньги, действительно, есть; я двадцать пять, действительно, проживаю, у вас хороший глазомер; а что касается жалованья, которое от вас, то целиком сберегаю. И в течение десяти лет капитал мой дошел до двух с половиной тысяч.
— Ишь ты! — приятно осклабился Александр Гаврилович и впервые приласкал Девочкина — погладил по плечу.
— Ну, а в самом деле, — продолжал он, — допустим, и у тебя были бы картины, как у меня?
— Музей можно было бы сделать небольшой, Александр Гаврилович, на пятьсот картин; кстати, они все невелики; и постоянно переменять, на стену вешать разные по очереди, а в газетах публиковать, что вот, мол, сегодня голландская школа, а через месяц фламандская, а там итальянская или какая еще другая.
— Умно! — воскликнул Сторукин, хлопнув себя по лбу рукой. — Ну, а не стал бы ты кидать деньгами направо и налево?
— Помилуйте-с.
— На кокоток, да на заграницу?
— Да что вы-с, Александр Гаврилович?
— Или вдруг женился бы на какой бедняжке и стал бы возить ее в каретах и в колясках, да моторах?
— Да за кого же вы меня принимаете, Александр Гаврилович?!..
— Ну, а кабы вдруг, место двух тысяч, да миллион получил?
— Да как же, Александр Гаврилович? Таких выигрышей нс бывает!
— А положим, у тебя дядя какой — американец проявился бы.
— Я очень вам признателен за гипотезу, но это вроде сновидения из тысячи и одной ночи.
— А ты зубов не заговаривай, а прямо объяви свою программу.
— Если о миллионе говорить, Александр Гаврилович, так ведь из миллиона через десять лет можно было бы сделать почти два миллиона-с.
— Ты продолжал бы жить в своей каморке — ась?
— Потребности мои невелики, Александр Гаврилович, и ежели маленьких денег жалко, как же не пожалеть больших?
— Но в таких бы сапогах не ходил?
— А вот я, Александр Гаврилович, что читал: один великий император любил всегда в заплатанных сапожках ходить; значит, дурного в этом ничего нет и, напротив, при двух миллионах…
— Ты уж на два сягаешь?
— Так точно-с, я к тому говорю, что не место человека красит, а человек место; и если из сапожных дыр смотрят не голые пальцы, а миллионы, помилуйте-с, красота одна.
— Толково рассуждаешь, парень… а вдруг взял бы и продал все картины?
— Александр Гаврилович, продать их обратно по рублю с четвертаком, а они десятки тысяч стоят?
— Соображение справедливое. Так-с. Жаль, одним словом, что у тебя пустые деньги такие имеются, да и то благодаря мне.
— Неоспоримо-с, — подтвердил Девочкин.
— Я тебе прибавлю со следующего месяца…
— Благодетель, за что же?
— А уж у меня такой нрав, — свирепо огрызнулся Александр Гаврилович.
Пришел домой Девочкин, и опять голова его горела от «житейских размышлений». Он взял со стола финский нож; но неразговорчив был на этот раз металл. И когда, соскабливая с его черенка свои инициалы, Девочкин обрезал себе палец о лезвие, острое, как бритва, он взял брусок и затупил нож.
Прошел месяц. Получил Девочкин свои 15 рублей, а о прибавке старик, должно быть, забыл. Он был очень угрюм, похудел за это время, все держал руку за пазухой и, когда вставал, чтобы взять что-нибудь, то слабый стон вырывался из его груди.
Девочкин тоже еще больше похудел, лихорадочно вспыхивали его глаза. Встретила его опять Феня и захотелось ей подразнить кавалера.
— У меня скоро пролетка своя будет, — призналась она. — Видите, за шляпу заплатила двадцать рублей, за пальто семьдесят, рубашечка на мне в тридцать пять рублей. Придете на новоселье?
— Куда нам с суконным рылом! — огрызнулся он.
— Хотите, я дам вам рубль?
Он колебался, и лицо его стало так противно ей, что она захохотала и пропала в сумраке шумной улицы.
Уж несколько дней, как Девочкин снова отточил нож, к которому вернулся дар слова.
— Издеваются над тобой? Прожил большую половину жизни и неужели же до конца будешь томиться? Конечно, — говорил ему нож, — под залог окраинных домишек, если умно взяться, сотни две принесет твой капитал, но разве это не капля в сравнении с тем портфелем, набитым пятисотенными рентами, который ты видел у Сторукина? Он резал купоны и из-под очков наблюдал за тобой. А сколько труда стоило тебе не выдать себя и сидеть с опущенной головой за письменным столом над дурацким каталогом поддельных Рембрандтов и Ван Дейков? И зачем капля, когда есть море! Только окунись с головой, только будь тверд, как сталь, как сталь! — повторял нож.
Ночью снился Девочкину портфель с волшебными рентами. А утром он выправил для себя заграничный паспорт и, когда возвращался из градоначальства, то, проходя мимо конторы нотариуса, увидел Александра Гавриловича, который был смертельно бледен, заострился нос, и как будто кончик свернулся на сторону; и он еле передвигал ноги, поддерживаемый швейцаром; по сторонам не глядел и не заметил Девочкина.
С испугом смотрел Девочкин вслед уезжающему на извозчике Сторукину; озноб пробежал у него по телу, зашевелил волосы на затылке. Девочкин чуть не упал.
Еще третьего дня говорил старик о тленности всего земного, о ненужности сокровищ на земле, о благолепии посещенной им Александро-Невской лавры. А вчера Сторукин не принял Девочкина, потому что сидели в гостях два иеромонаха, чего никогда не бывало прежде.
Потемнело в глазах Девочкина, потускнел блеск Невского, мир превратился в тяжелый сон, и он сам стал сниться себе. Машинально вошел он в ресторан, съел бутерброд и выпил для бодрости рюмку водки; долго сидел в Александровском саду. Был мартовский теплый день, но ему все было холодно; дрожали руки и губы. Положил он ногу на ноту и нервно раскачивал ступней. И вдруг ему показалось, что нож выползает из кармана; он несколько раз хватался за карман, а нож был там.
— Но бойся! — говорил он. — Ты почти опоздал, но есть несколько мгновений в твоем распоряжении; еще бьется синяя жила на шее — ломкая, хрупкая, окостеневшая от старости. И не забудь, скоро шесть, а поезд отходит в девять, в девять, в девять!
Часы на Адмиралтействе пробили пять.
На скамейку по обеим сторонам Девочкина сели хорошенькие барышни; они похожи были на цветы, и между ними была Феня; она насмешливо смотрела на него, и они пересмеивались перекрестным смехом. Девочкин сорвался с места и помчался по Гороховой.
На лестнице захватило дыхание. Он остановился и ощупал нож. Его не было. — Изменил! — чуть не крикнул Девочкин. Стол обыскивать себя, и нашел в боковом кармане пиджака.
— Я у твоего сердца, — успокоил его нож. — Тебе легче достать его из кармана, когда придет мгновение, а иначе старик может заметить. Но бойся, я сослужу тебе последнюю службу, останешься доволен.
Но по мере того, как поднимался Девочкин, тяжелели его ноги, свинцовая была у него поступь, прилипали к ступенькам подошвы его заплатанных сапог. Все медленнее шел он. Страшно билось сердце.
— Вперед! — ободрял нож. — Ничего не может быть драгоценнее времени. Выиграешь не двести тысяч, а полмиллиона. Не изменю тебе, не изменю, я тебе верен. И хрупка и ломка старческая жила на шее!
Резко позвонил Девочкин у дверей. И уже не так храбро позвонил второй раз. Совсем тихо позвонил он третий раз. Слышно было, как звонит звонок, но ничьи шаги не раздавались за дверями. А старик последнее время шаркал тяжелыми сапогами или шлепал и стучал каблуками опорок по каменным плиткам передней.
Посоветовал нож:
— Нажми крепче.
Навалился на пуговку Порфирий Калистратович, и, должно быть, лопнул воздушный прибор, сжался каучук, ушла кнопка далеко в канал звонка. Мертвая тишина водворилась за дверями. С чердака спускался дворник.
— А что, нет дома Александра Гавриловича? — спросил Девочкин.
— Как приехал часа в два этак, больной-пребольной — так и не видно с тех пор. Как бы чего не случилось.
— Дверь ломать, что ли? — бледный и трясущийся от ужаса, сказал Девочкин, охваченный мучительным предчувствием, разрушающим его замысел, с которым он носился более десяти лет.
— Он те взломает, — вскричал дворник, — бяды не оберешься! Он там деньги считает, а после выскочит и шею накостыляет. До завтра подождать надоть.
— А кабы в полицию дать знать? — пролепетал Девочкин.
— Успеется, — сказал дворник, спускаясь с лестницы.
Остался один на площадке Порфирий Калистратович.
Пробовал смотреть в замочную скважину — ничего, кроме мрака, не видел; пробовал стучать, глухо отдавался стук в квартире. Липкий пот проступил на висках и на лбу. Он сел на ступеньку и уронил голову на руки.
Две тени, как два призрака, молча поднимались по лестнице — лаврские монахи. Один черный, другой рыжий с проседью. Девочкин с нескрываемой ненавистью посмотрел на них.
— Дома нет! — крикнул он монахам.
Они подошли к дверям.
— И звонок не действует, — сказал рыжий.
А черный вынул часы из-под рясы, посмотрел, покачал головой.
— А когда же он вышел? — глядя вниз на невзрачного человечка, спросил рыжий монах.
Девочкин, не поднимая головы, отвечал:
— Утром был у нотариуса и, дворник говорит, вернулся.
— У нотариуса? — с испугом переспросил черный и, обратившись к рыжему, вполголоса сказал: — А предполагал домашним порядком.
— Слаб, — сказал рыжий, — очень слаб. Уже вчера он очень слаб был.
— Полагаете, что куда ушел и возвращения Александра Гавриловича ожидаете? — свысока обратился к Девочкину черный монах.
Опять не оборачиваясь, отвечал Девочкин:
— Так сижу. Александр Гаврилович уже, может, там, откуда не возвращаются.
Он вздохнул, и замолчали монахи — затаили дыхание.
— А почему же вы допускаете столь роковой финал? — спросили монахи после паузы.
— А потому что ничего другого не могу предположить.
— А вы кто же будете? — спросил его черный.
— Никто.
— Странный ответ, юноша, — сказал черный.
— Непочтительный, — пояснил рыжий.
— Я ничтожный человек, и что вам до меня, святые отцы? И не для исповеди сижу я здесь.
Монахи переглянулись.
— Уж не родственник ли будете? — ласковее спросил рыжий монах.
— Мог бы кровно породниться!
Монахи подняли рясы и сели на ступеньки по обеим сторонам Девочкина.
— Как вы говорите?
— Со мной тайна моя умрет.
— Тайна? — осторожно спросил черный монах, наклоняясь к Девочкину и обдавая его запахом духов и ладана.
— Жил мечтаниями и получил кукиш с маслом! — горестно сказал Девочкин.
— Невежественно говорите, — досадливо возразил черный монах.
— Уж сегодня должен был положить конец мечтам, но глянул в замочную скважину и увидел только кукиш с маслом, с усмешкой протянутый мне судьбой.
Девочкин вскочил и, не оглядываясь на монахов, сошел с лестницы.
Совсем было темно. С черного неба сеялась холодная изморозь; с моря дул ветер, и странно вытягивались и сокращались тени людей и животных на мокрой мостовой при бледном электричестве. Жужжали трамваи, и людей, сидевших, словно немые сновидения, за стеклами вагона, влекла в житейскую сутолоку таинственная искра, вдруг рассыпаясь в воздухе голубыми, красными и зелеными огнями.
Долго ходил Девочкин по улице без определенной цели. Дошел до Варшавского вокзала и видел, как отошел поезд, который должен был увезти его с полмиллионом в чемодане, если бы не «кукиш с маслом». На обратном пути он прижал нож к сердцу движением руки.
— Что мне с тобой сделать?
— Еще пригожусь! — гневно отвечал нож.
— Для кого?
— Для тебя самого.
Девочкин оперся на перила моста и смотрел в темную воду канала. Продольные морщины изрыли его лицо.
— Проходите, господин! — встревоженный его внешностью, внушительно сказал городовой.
Девочкин побрел дальше.
— А разве ты уже не старик? Что из того, что тебе сорок лет? Жила твоя на шее тоже ломка и окаменела! В воде холодной не сразу захлебнешься, трамвай только изувечит… А я надежный… ты виноват! ты должен быть наказан, — шептал нож.
— Но у меня есть деньги! — слабо защищался Девочкин. — Нельзя ли что-нибудь сделать с ними?
— Покончи с собой в чаду похмелья с ароматом страстных поцелуев на губах, в великолепных лаковых ботинках!
Он вернулся в свои меблирашки в полночь, и так устал, что упал на койку и потерял сознание.
Девочкин проснулся нескоро и бредил; но когда бред рассеялся и он увидел на покрашенном столике, при свете догорающей лампочки, тикающие часики свои с потертой цепочкой и пламенно сверкающий, повернутый остро отточенным концом к нему финский нож, вспомнились ему вчерашние разочарования и «житейские размышления». И отчаяние придало ему силы. Он встал, оделся и, утро вечера мудренее, — решил сначала убедиться в том, в чем был ужо убежден, не имея прямых доказательств: в смерти Александра Гавриловича. Его нетерпение было так велико, что он взял извозчика; всю дорогу стоял в дрожках и понукал его. Он заспался, было уже и часов утра.
— Ну, что? — спросил он у дворника.
— Молчит.
— Стучал к нему?
— Ведро принес, а дверь на крюке, и хоть бы что! Уж я чуть ручку не оторвал!
— А в полицию дал знать?
Дворник почесал за ухом.
— Дать-то я дал, а как бы худа не вышло?!
— Как худа?
— А ежели жив.
— Я возьму на себя, — сказал Девочкин и направился в часть; но у ворот встретился с полицейским офицером.
— Вот они все требовали — дворник указал на Девочкина.
Полицейский с круглыми и строгими глазами спросил:
— А вы кто же?
— Я был домашним секретарем у господина Сторукина.
— Почему вы думаете, что он умер?
— Единственно по предчувствию.
— А кто же звонок испортил?
— А это я-с, никак не мог дозвониться.
Полицейский скосил на него свои строгие глаза и вместе с городовыми и понятыми, и в сопровождении Девочкина, взобрался наверх в квартиру Сторукина. Сначала долго стучали; гул только раздавался в пустой квартире.
— Но может быть, он и не возвращался?
Несколько голосов, однако, стали утверждать, что Сторукин, еле-еле передвигая ноги, вернулся, и оба дворника поддерживали его, когда он всходил по лестнице.
Приглашен был слесарь и плотник, коловоротом вырезали замок. Распахнули дверь, тлением повеяло из квартиры, шатнулись какие-то тени в потоке дневного света.
На постели лежал, скрестив на груди костлявые руки, с застывшим взглядом полуоткрытых глаз, Александр Гаврилович. Под подушку была подложена толстая кожаная сумка. Затрепетало сердце от несказанной тоски у Девочкина; он знал, что в этой сумке ренты. Жила ясно обозначалась на длинной шее старика. Машинально упал на колени перед трупом Девочкин, перекрестился и набожно приложился к жиле, и слезы брызнули из его глаз.
Еще горше заплакал он, когда ему пришлось быть при описи имущества покойного его благодетеля; и с ним сделался обморок, когда он увидел, как судебный пристав перелистывал ренты; бумага шелестела шелковым шумом!
На лестнице, когда спускался Порфирий Калистратович, с ним повстречались вчерашние монахи. Очень низко поклонились ему, но он не обратил на них внимания.
Финский нож прыгал у него в кармане, и он думал о нем и о жиле на шее покойника, и нащупывал такую же жилу у себя на шее. По временам темнело в глазах: он чувствовал, что нож дышит мщением и жаждет казни; Девочкину хотелось до конца упиться страданиями, он медлил и откладывал казнь; обдумывал свои последние минуты и фантазировал. Перед ним мелькал образ Фени, карточка которой висела у него под фольговой иконкой. И смерть, и сладострастные радости перепутывались в его уме в причудливые узоры. Потом ему становилось нестерпимо жаль денег, с презрением начинал он думать о чаде похмелья и об аромате поцелуев, и об лакированных ботинках.
Он схватывал за горло Феню и душил ее, а себе вскрывал сонную артерию и весь покрывался кровью, как красным одеялом.
— Когда же, когда?! — торопил нож.
— Еще к нотариусу — и тогда!
И летел трамвай по Садовой.
Девочкин вошел в контору и обратился к помощнику нотариуса.
— Хотел бы знать, какое завещание было составлено вчера утром купцом Александром Гавриловичем Сторукиным и в чью пользу? — спросил он.
Помощник улыбнулся и сухо сказал:
— А это тайна завещателя!
— Он уже скончался.
— Неужели? Виноват: а вы кто же будете?
— Моя фамилия Девочкин.
— Девочкин, — стал припоминать помощник. — Порфирий Калистратович?
— Да, Порфирий Калистратович, — удивился Девочкин.
Лицо помощника расплылось в сладчайшую улыбку, он привстал, и низко закачалась его голова.
— Будьте любезны, присядьте, Порфирий Калистратович. Вас можно поздравить, в таком случае, с очень большим наследством.
— А именно?
— Завещание составлено в вашу пользу. Вам стоит только представить свои документы и, если угодно, я порекомендую хорошего адвоката… и, наконец, мы можем сами… и вам дешевле обойдется, чтобы ввестись во владение.
Порфирий Калистратович ничего не сказал. Он сидел несколько минут, устремив глаза на заплаты своих в первый раз не вычищенных сапог. Он боялся, что растает его сердце в томительном отливе крови.
Помощник нотариуса стоял в той же почтительной позе, упершись кулаками обеих рук о письменный стол, и с собачьей улыбкой ждал, пока Девочкин придет в себя.
— Позвольте взглянуть, — сказал он наконец шепотом.
Помощник потребовал от барышни, заведующей ближайшим столом, большую книгу, развернул ее и отметил лощеным ногтем место, где было вписано завещание Сторукина.
Наследник получал два миллиона триста тысяч капитала, незаложенный дом, и ему вменялось в обязанность устроить музей имени завещателя на экономических началах, а на поминовение души сделать в лавру вклад в две с половиной тысячи.
«Моими деньгами спасается», — подумал Порфирий Калистратович.
Смех задрожал на его тонких губах в ответ на улыбку помощника, и тенью румянца зарделись его скулы. Он захотел подняться, но не мог, помощник подбежал и взял его под локти.
— Вы не волнуйтесь, дело обыкновенное. Не угодно ли пожаловать в кабинет к нотариусу и отдохнуть в более удобном кресле; а им будет очень лестно познакомиться с вами.
— Скажите, какой случай! — вскричал нотариус, щуря свои глаза, как жирный кот, и обеими теплыми руками пожимая руку Девочкина.
— Ведь если бы только на один день опоздал старик, все его состояние сделалось бы выморочным; а еще имел силы приехать. А вы ничего не изволили знать?
Девочкин вспомнил единственный вечер, когда Сторукин разговорился с ним и, как ему казалось, дразнил его миллионами.
— Были мечтания, — признался он и, прижавшись грудью к борту роскошного письменного стола нотариуса, он вдруг услышал, как хрустнул финский нож в его боковом кармане.
Он страшно побледнел, а нотариус подал ему стакан воды и долил красным вином из бутылки, стоявшей на столе.
— Пожалуйста, успокойтесь, надо привыкнуть. С такими деньгами, согласитесь сами, много можете сделать добра, и сколько наслаждений доставите себе, неземные радости, может быть, ожидают вас. Помилуйте, вы, может быть, единственный счастливый человек сегодня в Петербурге. Душевно поздравляю вас и не сомневаюсь, что вы будете нашим клиентом.
Девочкин подкрепил себя водой с вином, еще посидел, повертел в руках предложенную нотариусом дорогую сигару, понюхал, положил в карман и стал откланиваться.
— А уж вы переговорили о вводе во владение с Андреем Карповичем? — вежливо спросил нотариус.
— Переговорил.
— Андрей Карпович, посетите на дому Порфирия Калистратовича, — предложил нотариус и сам проводил богатого клиента до выходной двери.
На улице всей грудью вздохнул Девочкин. День был пасмурны», но он показался солнечным. Сны превратились в действительность, люди шли реальные, лошади были настоящие, дома каменные с твердыми контурами, земля под ногами крепкая и неподвижная. Он вдруг стал собственником всего, что видит вокруг себя, и даже властелином. Он шел и не верил, что он — Девочкин, у него сделалось другое лицо, другая походка была у него. В Адмиралтейском саду он сел на скамейку, на которой еще недавно сидел бедный, невзрачный и жалкий, а теперь миллионер и, может быть, уже красавец. Из бокового кармана он вынул финский нож и вытащил его из чехла. Сталь была сломана; он нажал его о скамейку, и нож лопнул в другом месте; рассыпался на три части. С облегчением отшвырнул от себя далеко остатки финского ножа Порфирий Калистратович.
А на другой день после похорон благодетеля, погребенного в Александро-Невской лавре, Порфирий Калистратович Девочкин прибил на собственноручно наглухо заколоченных им дверях опустевшей квартиры жестяную доску с подписью: «Музей имени Александра Гавриловича Сторукина».