IX. ВОРОТА

Крест — нет, Иисус Христос — нет, ангел — нет, пропеллер — нет, что бы на этот склеп поставить? Я даже подумал, может, такие ворота, как те, в поле? Намного меньше, конечно, такие для целого кладбища хороши, не для одного склепа. Но кто сейчас сделает кованые наличники, лошади некому подковать, в Болешицы ездить приходится. Сюдак, покойный, тот и коней подковывал, и для телег всякие железки делал, и кому чего ни понадобится — плуги, решетки, пожарные багры, мельнику Потейке целую ограду, дом вокруг обнести, выковал. Старый уже был, а все чего-то стучал. Пройдет кто мимо кузницы, остановится, мехи раздует, что-нибудь подержит, старик работал до последних дней. А сколько от него можно было о железе узнать, больше, чем об. Америке от тех, кто там прожил целую жизнь. Говорил он, к примеру, что железо старится, как человек, и душа у него, то же самое, есть. Обязательно должна быть кузница, хотя бы ради одного только звона, какой от нее по деревне расходится. А тут уже года три, как Сюдак помер, стоит пустая, того и гляди развалится, и нету охотников идти в кузнецы. Даже Сюдаковы сыновья телевизоры навострились чинить, а самый простой замок не починят, как ни проси. А без наличников что за ворота?

Однажды они мне приснились. Тьма-тьмущая людей в них ломилась, будто не было другого пути, хотя вокруг открытое поле, иди куда хочешь. Давились люди эти, толкались, обзывались, друг через дружку норовили пролезть, ну точь-в-точь как в автобус в базарный день. Самих ворот почти что не было видно, столько народу их облепило, целая гора выросла, а на верхушке той горы, посреди голов, плечей, вытянутых рук стоял Войтек Кубик и кричал: по одному! по одному! не толкайтесь! куда прете, черти! папаша, я здесь! дайте руку! которая ваша рука?! Натруженная, Войтек, натруженная! Все натруженные! которая ваша?! А на это Валишиха: видали такого, на наших головах стоит, а только своих замечает! Тогда и я крикнул Войтеку: ты там моих не видел, не прошли еще?! Нет, брат, никто не прошел, ни одна мурашка, пустехонько тут, как в полях.

Наверное, все же надо бы с кем посоветоваться, подходят для склепа ворота или нет. Склеп не поле, это в поле что угодно может стоять. Еще скажут, я умом тронулся. Ворота на склеп взгромоздил? Да у тебя на подворье нету ворот, к овину бы лучше новые сделал — старые еле дышат, дверь в хату почини. Ворота в прежние времена на дожинки ставили, когда старосту ожидали, или когда молодожены возвращаются из костела, им тоже ставят ворота, чтобы поднести по рюмочке, или в казарме, там ворота нужны. Небесные врата, говорится в литании, но это вроде бы про богородицу. Лучше б всего у ксендза совета спросить, он в таких вещах разбирается. Но ксендз у нас теперь новый и какой-то чудной, гоняет с пацанами в футбол, раз с Суйкой, точно батрак, хлеб свозил, а то станет перед плебанией и на скрипке играет, экономка собирается от него уходить, не поймешь, говорит, то ли ксендз, то ли завклубом. Вот и иди к такому, советуйся, что поставить на склеп.

Был бы жив старый ксендз — другое дело, он меня еще закону божьему в школе учил и знал сызмальства. Да и всех знал, недаром столько лет прожил в деревне. Но он умер вскоре после того, как я вернулся из больницы. Я еще успел у него купить место под склеп. Тогда по нему нельзя было сказать, что скоро помрет. Старый, конечно, но ходил твердо и голову прямо держал. Советовал мне тогда выбрать место поближе к ограде, спокойней, говорил, будет, а то теперь на кладбище в день поминовения как на ярмарке толчея, люди толкаются, траву топчут, перелезают через могилы, ни к чему нет уваженья. Венков, цветов, правда, в десять раз больше, чем прежде, нанесут, а свечей — деревню осветить можно. А лучше всего в углу кладбища, где старый дуб, единственный уцелевший в войну. Но мне пропеллер на могиле Яся Круля нравился. И я захотел возле Яся.

— Ну как хочешь, — сказал ксендз. — Дело хозяйское.

Не думал я, что он меня так радушно встретит. Шел к нему ощетинясь и в уме прикидывал, как буду отвечать, если станет задавать вопросы. Потому что мы с ним не больно ладили. Несколько раз он с амвона меня поминал, когда о чем-то там говорил в проповеди и нужен был дурной пример, да не из библии, а из нашей деревенской жизни, чтобы до людей лучше дошло. О каком-нибудь там Иуде, Магдалине или о блудном сыне люди хоть и выслушают охотно, а сделают по-своему. Кроме того, пока отец с матерью были живы, он и их донимал, стращал, приказывал, упрашивал, чтоб наставили меня на ум. И после каждого его разноса мне потом дома доставалось хуже, чем в костеле. Я на порог, а отец ка-ак на меня:

— Дождалися. Ксендз наш род с амвона честит. Наравне со всякими прощелыгами. Ох, возьму я как-нибудь топор и башку тебе разнесу, паразит! А может, самому пора на тот свет убираться, хоть там будет покой.

Ксендз сидел за письменным столом и что-то писал, когда я вошел. Даже не поднял головы, хотя я с шумом ввалился, тут и ноги, и палки, да и с дверью управился не вдруг, а на мое «слава Иисусу» он еле кивнул. Только когда я погромче застучал палками, поглядел поверх очков в мою сторону и что-то пробормотал, вроде:

— А, это ты.

Я сразу стал объяснять, что меня к нему пригнало, но он не дал договорить:

— Ты все такой же шальной? Пора бы остепениться. Подожди, сейчас я закончу. — И продолжал писать, почти что положив на стол большую седую голову, словно с превеликим трудом у него это дело шло.

— Надгробное слово, — сказал, когда наконец закончил.

И правда, помер тут в аккурат один, Моленда из Лисиц, ксендз его хорошо знал, он всех прихожан знал как свои пять пальцев, но, видно, память у него уже была не та, что прежде. Случалось над могилой имя покойника переврать и даже жизнь перепутать с жизнью другого. Хотя, мне думается, жизнь с жизнью смешать — это еще полбеды, и так все одна вода и к одному течет концу. Но в имени ошибиться — это как если б человека вообще не было и неизвестно, кого в землю кладут.

Ксендз отложил ручку, снял очки, вытащил из складок сутаны огромный, как фата, носовой платок и отер пот со лба.

— Да, не те уже года, — сказал. — Когда-то я мог троих-четверых подряд похоронить и о каждом что-нибудь свое сказать. И по памяти, не было нужды загодя писать. Но тогда мне казалось, нет двух похожих жизней. — Он шумно высморкался в свой платок, даже рюмки зазвенели за стеклом в буфете. И, пряча обратно платок, не то вздохнул, не то проговорил: — Ну что, и твой черед пришел? Небось думал, вечно жить будешь. Воевал, воевал, а до чего довоевался?

— Где там воевал, — сказал я как мог смиренней, потому что подумал: стану задираться, он еще цену за место подымет. — Жил, вот и все. Хорошо ли, плохо ли, не от меня зависело. Не всегда живешь, как хочется, живешь, как назначено жить. Человек жизни себе не выбирает, жизнь сама выбирает человека, по своей воле, смотря кто ей для чего понадобится. Этот для того, тот для другого, а иной ни для чего. И неизвестно, по каким таким причинам один генерал, другой судья, третий — причетник или вы, отец, к примеру, ксендз, а я — даже и не знаю, что про себя сказать.

— Как же так, ты ведь был ксендзом! — И расплылся в улыбке от уха до уха. А у меня внутри как заскрежещет, но я себе приказал: думай свое, а с виду покорным будь, — и только сказал:

— Человек, если судьба заставит, кем угодно станет. Даже бандитом или вором.

— Ну ладно, ладно, — перебил он меня. — Скажи лучше, когда в последний раз на исповеди был?

— На исповеди? — Я почувствовал себя так, будто он вдруг на уроке закона божьего поднял меня с последней парты из-за спины Стаха Незгудки, потому что я всегда на последней парте сидел. — После войны вроде.

— Что это значит — после войны?

— Ну, как война закончилась. Поубивал разных сволочей, надо было исповедаться, чтоб потом не являлись по ночам. Хотя, по мне, нечего из-за таких исповедоваться. Разве что среди них безвинный попался. Но и других грехов поднакопилось, известное дело, война, как же не очиститься.

— Очистился — и давай снова грешить, да? А в костел ты хоть ходишь? Что-то я тебя давно не видал.

— Последние два года я в больнице лежал, как же было ходить?

Он как-то странно сощурил глаза, будто от яркого света, хотя сидел спиной к окну. Ну а я, чтоб не показаться таким уж маловером, поспешил добавить:

— Зато перед войной ни одной обедни не пропустил. Мать бы ни за что не позволила. И к вечерне иногда ходил, и на майские службы, на октябрьские. И в хоре пел. Может, помните, хоть и столько лет прошло? Органист Коласинский говорил даже, если б меня учиться послать, я бы в городе в опере мог петь. Бас у меня был. Не раз соло пел. Да вот земля не отпустила. Несовместные это вещи, земля и пенье. Земля работы требует, а поешь для чего? — самое большее, чтоб лучше работалось, ну или после работы, в воскресенье. Правда, в воскресенье часом не попоешь — господь нагонит туч, а на поле хлеб в снопах.

— Ты господа не примешивай! — ворчливо перебил меня ксендз. — Господом заслоняться вздумал. Ты хоть десять заповедей его помнишь?

— Как не помнить? Вы сами нас и учили в школе.

— Тогда скажи, какая третья заповедь?

— Третья? — задумался я. — Вроде не кради, — брякнул наугад, где уж в мои годы помнить, какая третья, четвертая, десятая, разве память все в порядке хранит? Порядка и в жизни нет, чего от памяти ждать.

— Помни день субботний, чтобы святить его. — И ткнул в меня указательным пальцем, будто вдруг углядел с амвона в толпе прихожан. — Ой, великий ты грешник, хуже, чем я думал, — вздохнул с горечью, но одновременно как бы и снисходительно.

— Не стану спорить, отец, я не святой, — сказал я, немного осмелев. — Но, думаю, в грехах не столько человека надо винить, сколько жизнь. Человеку иной раз и того слишком много, что он должен жить.

— Но и умереть должен, а тогда что?! — не на шутку рассердился ксендз. Я пожалел, что его раздразнил, не надо бы, теперь он не только цену за могилу поднимет, но возьмет да и выделит мне место рядом с каким-нибудь утопленником или висельником. У нас вон недавно Болек Бжостек повесился. Кладовщиком был в кооперативе, устроили ему ревизию, и оказалась недостача на миллион. Бжостека бабы в какие только не рядились наряды и в кино в город без конца ездили. Дзюнька до того любила кино, всю жизнь бы, сама говорила, в кинотеатре могла просидеть. Бжостек новый дом построил, машину купил, люди диву давались — это при такой-то грошовой зарплате? Ох и умная у тебя, Болек, голова. Повезло твоей Дзюне.

— Что ж, надо будет, помрем, — снова смиренно сказал я. — Но смерть сама лучше знает, когда прийти, зачем к ней навстречу спешить.

— А ты и не спеши. Может, она к тебе поспешить захочет. Откуда ты знаешь?

— И то верно.

— Сказано: не знаете ни дня, ни часу?

— Сказано.

— Ну видишь. И memento mori[16] тоже, надеюсь, помнишь? Прислуживал ведь при литургиях, поднабрался латинских слов, учил вас Франтишек-причетник.

— Учил вроде. Хотя больше воск с подсвечников заставлял соскребать. Saecula saeculorum — во веки веков. Dominus vobiscum — господь с вами, ite missa est — ступайте, месса закончена, вот и все. — Я испугался, как бы он не вздумал дальше меня выспрашивать. — А так только чтоб знали, когда служебник с места на место перенести.

Ксендз добродушно рассмеялся:

— Ох, этот Франтишек. Да не бойся ты, я тебя в прислужники не собираюсь брать. И теперь вся служба по-польски. Пришлось и мне переучиваться. Но все не могу привыкнуть. Странно как-то звучит. Иногда, да простит меня бог, кажется, это новая вера. Ну ладно, хватит. Так тебе, говоришь, место на кладбище понадобилось?

Я кивнул. Он начал выбираться из-за стола, голова у него слегка тряслась, может, от этого писанья — если так, наклонивши голову, сидеть, то ее и двумя руками долго не удержать, а шее и подавно тяжело. Другое дело, что он вроде бы располнел, не очень, правда, но ведь когда-то как тростинка был. Сколько молодых мужних жен, девок, да, наверное, и старых баб, только ради него бегали на все службы, наперебой таскали в костел цветы, кто больше принесет, бывало, он запрещал, куда так много, куда так много, милые мои. Бог изобилия не любит, сам-то ведь бедный был. И ради него, может, в бога истовей верили, чем бы при другом ксендзе.

Я дух затаил: сколько запросит, потому что был уверен, он для того встает, чтоб мне цену назвать, а тороват наш ксендз никогда не был, о нет. Всегда говорил: ты не мне платишь, ты платишь богу, а богу не жалей.

— Выпьешь вина? — Я в первую минуту оторопел: ждал, какую он цену назовет, а тут вино. И еще поглядел на меня с укором. — Надеюсь, не откажешь своему законоучителю?

— Э, зачем это я буду ваше время занимать, — пробормотал я, не зная, что ответить. — В костеле работы не меньше, чем в поле небось. Да и мне еще картошку свозить. А у вас похороны.

— Ты меня не жалей. — Он подошел к буфету. — Фарисей, — вроде бы возмутился. — В прежние времена не жалел, только и норовил подколоть. Вороном обзывал, толстопузым обжорой, забыл? А где у меня пузо? Всегда был худой, худой и остался. А мимо пройдешь — я уж и не ждал от тебя услышать: слава Иисусу, — это б у тебя в глотке застряло, но даже и здрасьте не говорил никогда. Уткнешь глаза в землю, и хоть убей. Или в небо уставишься, будто услыхал самолет. А я тебя десяти господним заповедям учил. Не скажешь, надеюсь, что они тебе ни разу не пригодились? Да я за каждого из вас, своих питомцев, плохих или хороших, хоть одну «Богородицу» читаю что ни день. — Он поставил на столик графин с вином и две рюмки. — А о времени моем не заботься. Мое время для бога и моих прихожан. Да и картошка твоя есть не просит, может подождать. Осень, к счастью, господь нам послал погожую, успеешь еще свезти. — Он о чем-то на минуту задумался. — Хотя не знаю, вправе ли я говорить, что это все еще мое время. Иногда кажется, я уже за счет вечности живу. Ну садись.

Он указал мне на кресло, стоявшее под большим деревянным крестом, который занимал почти всю стену, от пола до потолка. И был будто прямо из-под топора, неоструганный, весь в задоринах, проведешь рукой, наверняка насажаешь заноз. Я и собрался было сказать, что же это за плотник такой делал крест, я б его хлев строить не взял, как можно столько задорин оставлять, но ксендз меня опередил:

— На крест смотришь? Его не кто-нибудь делал.

— Оно и видать, — сказал я и плюхнулся в кресло, провалившись как в копну.

Он взял у меня палки, одну я выронил, так он сам ее поднял, хотя видно было, что нагибается с трудом, запыхнулся, покраснел. Огляделся, куда бы их поставить или положить, в конце концов повесил на перекладину креста. Разлил вино в рюмки, мне доверху, себе чуть-чуть, объяснив, что должен еще вечерню отслужить, а то викарий у него захворал. Рюмку прямо мне в руку подал, чтоб я не подымался, потому что рюмка стояла от меня далеко. Я хотел даже привстать, не знаю, правда, как бы это у меня получилось без палок. Но он положил руку мне на плечо, чтобы я сидел. И сам сел в кресло напротив.

Вино было сладкое до тошноты. Честно говоря, я вина не люблю. А уж сладкое просто в глотку не лезет, не понимаю, как его люди пьют. Но ведь сказать этого я ему не мог. И похвалил, что хорошее.

— Заграничное, должно быть.

— Нет, смородиновка, — сказал он. — Нравится? Это Гелена, экономка моя. Вот обрадуется, когда я скажу, что ты похвалил. Она туда шиповника добавляет, можжевеловых зернышек, еще что-то. Но секрета не выдает. Даже мне не рассказывает, из чего какое вино делает. Нравится, говорит, пейте и не спрашивайте. Обязательно вам все надо знать. — Он поднял рюмку. — Ну, твое здоровье. — И, едва прикоснувшись к краю губами, причмокнул и отставил.

Поднял и я свою.

— Ваше здоровье, отец. — И опять с тревогой подумал, сколько же он запросит за место. Потому что он вдруг уставился куда-то в стенку, как будто о том же самом думал: сколько с меня запросить. А может, просто на этот огромный крест глядел. И вдруг, отряхнувшись от своих мыслей, вздохнул:

— Так ты не боишься смерти?

Я с облегчением перевел дух — не о цене, значит, думал.

— Чего ж бояться? Боишься, когда не знаешь, чего ждать.

— Однако же всяк боится.

— Жизнь такая, отец, от жизни берется этот страх. Грозы человек боится. Заснуть боится. Другого человека боится. В вечном страхе живет. Даже вчерашнего дня боится, хотя тот миновал и ничем уже ему не грозит. Да и не только человек. Тварь всякая, земля, вода, что ни возьми. Деревья, к примеру, — им, думаете, не страшно? Сказать не скажут, потому что говорить не умеют, и не плачут, стоят. Но почему у той же осины бесперечь листья дрожат? Даже когда нет ветра. По дубам, правда, ничего не заметишь. Но дуб — дерево крепкое, как скала. Недаром веками стоит. Зато когда повалится, все деревья в лесу трухлявеют. А что человек в сравненье с дубом? — Я взял со столика рюмку, выпил до дна. Как лягушку проглотил, но виду не подал.

— Еще подлить? — спросил ксендз и, не дожидаясь, чтоб я хотя бы кивнул, налил опять полную рюмку. — Да, да, — вздохнул, словно очнувшись от глубокой задумчивости. Возможно, он совсем и не слушал, что я говорю, так как минуту спустя сказал: — Видишь ли, я подумал, вдруг ты нуждаешься в моем утешении. Прости. Уж такая у нас, служителей церкви, слабость.

Я не нашелся, что ему ответить, и снова отхлебнул сладкой лягушатины из рюмки.

— Ох, не знаю, отец, может ли один человек утешить другого. — Пожалуй, я чересчур резко ответил, но очень уж меня мутило от этой лягушки в желудке. — Это все равно как если б слепец слепца по лесу захотел провести. Один горемыка, другой горемыка, а лес темный и незнакомый. Как жить нужно самому за себя, так и умереть, никто за другого не помрет. Вот я, к примеру, — меня столько раз убивали, что и помирать будет не в новинку. А пожить я свое пожил, на троих бы хватило. В партизанах семь раз был ранен. А раз даже, почудилось, на тот свет попал. И никто не верил, что останусь жив. А я живу.

— А ты не подумал, может быть, это бог хочет, чтобы ты жил?

— Бог? Трудно сказать. Я всегда был сильный. До войны, случалось, схватимся на гулянке за ножи, крови уйдет, другой бы давно окочурился, а я живу. Это теперь с нашими ранами не заживешься, от любой ерундовины прямиком на тот свет — удобно. Не хотите — не верьте, но у меня даже насморку отродясь не бывало. А ведь в партизанах часто прямо на земле спали, в слякоти, в грязи, на мху, на снегу. Просыпаешься примерзший к земле, кажется, сросся с нею. Глаз не раскрыть, мороз их слепил, во рту лед, рук, ног не разогнуть. Хорошо водка всегда при себе была, выпьешь пару глотков и оттаешь. Или сейчас, когда под машину попал. Доктора головами качали, мол, все, каюк моим ногам. Говорили, отрезать придется. Сперва обе. Потом только одну. Я не согласился, как же без ног. И хожу.

— Ох, ты неисправим, сын мой, — сказал ксендз, будто повторил заученные слова из обедни, вечерни или исповеди — он ведь уйму всякого такого знал наизусть. — Это все гордыня, гордыня, поверь. Берегись ее. Ничто так, как гордыня, не опустошает людские души. Не старайся быть сильным любой ценой. Сила отгораживает нас от других людей. Помни, что Иисус — бог, а позволил себя распять, чтобы познать человеческую слабость. И ты должен в своей слабости признаться, потому что есть она в тебе, есть. И, может быть, даже ждет, чтобы ты когда-нибудь над собой заплакал. Хоть насилу, а заплачь. Не то никогда себя не поймешь, ни себя, ни других.

— Моя разве вина, отец, что приходилось сильным быть? Уж так жизнь сложилась, а может, время было такое. Сами говорите, Иисус — бог. Но человек-то за минутку слабости иной раз жизнью платит, лишается вечного спасенья. Вы говорите, заплачь. Меня жизнь отучила плакать, отец. Жизнь кого хошь отучит и ничему не научит взамен. Считается, что жизнь учит. Неправда это. Да и человек: хотеть-то может незнамо как, а все равно выйдет не по его. Где-то там в его книге записано ему сильным быть, он и становится сильным. Как другой должен быть лысый, а третий обязательно на этой жениться, и женится, хоть бы сущая ведьма была. Или же чтоб здесь, в этой деревне, в этой хате родился и не сотней годов раньше или позже, а теперь, потому как с незапамятных времен и до конца света каждому свой час назначен, свое место, своя жизнь. Так над чем тут плакать? А над собою плакать — это как если б немного и против себя. Плачут всегда, чтобы хоть кто-то услыхал, отец. Даже когда над собою плачут, то не для себя. Пусть в самом-пресамом нутре, украдкой, а все равно для кого-то. А я даже не знаю, есть ли кто-нибудь во мне.

— Но над тобой есть бог, об этом ты не подумал?

— Если и есть, то иногда позволяет о себе забыть. И это, может, даже мудро с его стороны — позволить о себе забыть, когда сам уже ничем не может помочь.

— Богохульствуешь, сын мой, чудовищно богохульствуешь. — Ксендз вскинул руки, будто хотел отмахнуться от меня. И начертал в воздухе крест. — Да простит тебя господь в великом милосердии своем. — И опустил голову, словно в мыслях говорил молитву. А может быть, его наш разговор утомил, он же старенький был, иногда ему и на исповеди случалось задремать. И вдруг, очнувшись, посмотрел на меня с состраданием. — Ведь и ты когда-нибудь предстанешь пред ликом божьим, что же ты тогда ему скажешь?

— Ничего не скажу. Когда уста мертвые, то и слова мертвые, отец. Чего здесь, на земле, не успел, того там уже не скажешь. И господь что хотел людям сказать, все сказал здесь, на земле. А там стал тайной и молчит.

— Мне искренне жаль тебя, сын мой. Но, может, поймешь — когда-нибудь, хотя бы в свой последний час, — что и ты всего лишь человеком был. Таким же заблудшим, беспомощным человеком, как и все мы в этой юдоли слез. А сила твоя, в которую ты так уверовал, обыкновенная человеческая слабость, только ты с ней смириться не хочешь, ненавидишь ее в себе лютой ненавистью.

— Как же так? — возмутился я. Не ему, хоть он и ксендз, мне рассказывать, кто я есть. Что я, сам не знаю? Я дорого заплатил за то, чтобы знать. Не задаром знаю.

— А вот так. Ты, сын мой, может быть, больше других ее в себе ненавидел. Может быть, безжалостней, чем другие, судил. Может, она тебя сильней, чем других, терзала. Но поверь мне, только слабость единит нас с другими людьми, благодаря ей мы находим себя в других, а они находят себя в нас. И потому общая наша людская судьба. В ней для каждого есть место. В ней мы исполняем свой человеческий долг. Вне судьбы нас нет. Слабость, а не сила связывает нас с людской судьбой. И не сила, а слабость позволяет каждому человеку обрести бога. Потому и ты не отвергай ее, не противься, поддайся ей, иначе тяжело тебе будет умирать. А это не то же самое, что жить тяжело. Вдруг придется умирать месяцы, годы, кто знает, иногда бог посылает людям такие испытания, что они, прикованные неумолимой болезнью к постели, умирают бесконечно. Зрение у них угасает, слух отказывает, иссякает разум и всякое чувство пропадает, остается одна только боль. Как ты тогда умрешь, если не сумеешь примириться с собой или хотя бы себя понять?

— Как-нибудь помру. Человек, он к смерти привычный. Не только от колыбели до гроба живет, но и умирает от колыбели до гроба. Помереть — это не один раз помереть. Кто знает, может, умираешь дольше, чем живешь. Ведь и в могиле продолжаешь умирать. В памяти тех, кто еще живет. А тот самый единственный раз, может, только конец смерти. Но покуда человек дойдет до этого конца, сколько же раз ему помереть доведется. На самом-то деле, отец, с каждым, кто в нашей жизни умирает, помалу умираем и мы, хотя вроде дальше живем. Человек уйдет, а смерть свою нам оставит, и никуда от нее не деться. Он там у себя в могиле гниет и не знает, не чувствует, что гниет, потому как ничего уже не знает, не чувствует даже, что кого-то покинул. И пусть нету близких, чтобы после него помереть, — умирают дальние, умирают соседи, знакомые, а то и незнакомые, хотя могут сами того не знать. Хватит, что мы среди постоянного умиранья живем, отец, оно ведь и нас точит. Корова, к примеру, издохнет, лошадь падет, ястреб забьет цыплят. Все равно, наши это смерти. И может, из этих-то смертей, когда их слишком много в человеке скопится, берется его собственная смерть. Мне даже иногда кажется, я из мертвых родом. Вроде бы живу, но это смерть меня приберегла, чтобы я всех до последнего похоронил. И тогда уж настанет чему-то такому конец, что кончается навсегда.

— Ну а загробная жизнь? Ты никогда не задумывался, что на том свете тебе дальше жить? Вечная жизнь ведь каждому обещана, а плохая или хорошая — это уже бог рассудит.

— А оттуда кто-нибудь вернулся, отец, чтоб у него спросить, есть ли там чего? Умираем-то мы только в ту сторону, обратно возврату нет.

— Ну а ад? Адских мук ты не боишься? — бросил он с горечью.

— Что мне ад, отец, когда я на земле был.

Голова у старика понурилась, и, сплетя руки на животе, он застыл молча. Я пожалел, что завел этот разговор. Стах Соберай обещал помочь картошку с поля свезти. А я за это должен был ему на завтрашний день одолжить лошадь. Что я теперь скажу? Что у ксендза столько времени просидел? Никак исповедовался? Не исповедовался. Так чего ж сидел?

Ксендз заговорил, как будто вслух читая свои мысли:

— Я знал, что ты придешь. Не по своей воле, так склеп приведет. Ты даже не представляешь, как мне хотелось дождаться этой минуты. Сколько уж лет я в вашем приходе. Полвека, поди. Помню, ты еще пешком под стол ходил. Волосы у тебя были как лен. И, кажется, долго не рос.

— Это не я. Михал, наверное. Михал вроде долго не рос.

— Ты, ты, не спорь. Я, помнится, тебя поддразнивал, когда же ты, Петрушка, начнешь наконец расти? Гляди, у Бонка уже усы пробиваются. А Соберай небось скоро за барышнями ухаживать станет. Ну, а что гласит седьмая заповедь, Петрушка? Знаешь или не знаешь? Подскажи ему, Касинский. Потому что Касинский извертится, бывало, — он знает. О, Касинский всегда все знал. Вот и залетел высоко. Не помню, вы на одной парте сидели или он перед тобой? Но за яблоками в мой сад вместе лазили, это я помню. Только ты за Касинским повторять не желал. Стоял как столб, и глаза в пол. В конце концов весь класс начинал тебе подсказывать, но ты, будто назло, упирался, что не знаешь. Ну, а как пес мой, Лопот, с Франтишеком-причетником на яблоне вас застукали, помнишь? Касинский успел удрать, а ты остался на дереве и ни за что не хотел слезать. Лопот на тебя лаял, Франтишек кричал: слезай, поганец, слезай! Да и мне стало любопытно, что за шум в саду, пришел, упрашивал тебя, грозил, слезь, Петрушка. Слезь, не то заставлю в школе десять заповедей перечислить и назвать семь смертных грехов и шесть символов веры. И не за партой — к доске отвечать пойдешь. Слезай. Пришлось Франтишеку за лестницей сходить, только силком он тебя и стащил. А рассердился — прямо на месте отлупить хотел, ремень уже вытянул из брюк, но я его удержал:

— Нельзя бить, Франтишек. Он завтра утром придет в костел и исповедуется. Придешь, правда, Петрушка?

— Как это не бить? — разозлился Франтишек и на меня: — Он исповедоваться придет, а вы его простите, да? К Матишу пускай лазают за яблоками, у него свой сад, не костельный! И Матиш в костел носа не кажет! Еще везде звонит, еретик, что бога нет, а все образовалось из воды. Эва, яблонька аж сгибалась, а теперь чего на ней? И вы ему в покаяние влепите три раза «Богородицу» прочитать, за такую-то прорву яблок! Другой в мыслях согрешит, а вы ему вон сколько назначаете. Двенадцать, а то и побольше. И только литании. А одна литания все равно что пять «Богородиц». «Богородица», там чего? Богородица дева радуйся, и конец. Да и грехи в мыслях, разве это грехи, небось за яблоками в чужой сад не полезут. А вы еще велите, чтобы я им на урок яблоки приносил. У ксендза Серожинского, что перед — вами был, дубовая линейка имелась, он этих сорванцов по рукам лупил, распухшими руками много не нарвешь. А вы: набери им корзиночку, Франтишек, вон с той малиновки у ограды, завтра у меня урок, пусть господь будет добр хотя бы к деткам моим, коли не может ко всем. И получается, господь хороший, а Франтишек плохой, потому что сорванцов этих гоняет. Одни повырастают, другие тут как тут, и так без конца, всю жизнь гоняй, карауль. И все больше охочи до яблок. А прислуживать как следует не научится ни один. Им бы только стихарь нацепить. А чтоб служебник слева направо переложили, это Франтишек должен их понукать, давай, пора. Эвон, снова ветка обломана.

— Я тогда тебя все утро прождал, — сказал вдруг с обидой в голосе ксендз. И обида его показалась мне ужасно древней, прямо как из другого мира. Полвека — немалый срок. — И ведь простил бы. Специально даже пораньше пришел в костел, хотя в тот день не собирался исповедовать. Франтишека еще не было, а обычно являлся чуть свет. Я и вправду не знаю, почему мне так хотелось услышать исповедь из твоих детских уст. За каких-то несколько яблок из моего сада. Но господь, верно, знал. Помню, что, когда я уже в исповедальне сидел, вдруг почувствовал, будто меня придавила великая тишина, и даже, показалось, сам костел возведен из этой тишины. И странно, молиться совсем не тянуло, хотя потребность молиться везде и в любую пору у ксендзов и в крови, и в привычке. Возможно, не хотелось словами молитвы себя выдать, показать, что я здесь. Хотя бы самому себе и господу богу. Я только прислонился головой к решетке и поддался этой, еще сумрачной после ночи, тишине, забился куда-то в самую темную ее тень, затаился, прикинулся, что меня нет. И лишь в глубине души слышал шорох едва тлеющей надежды, что ты придешь, что вот-вот я услышу в этой тишине твои неуверенные шаги — капли, падающие откуда-то на каменный пол. И одновременно терзался, как бы бог этой надежды во мне не разглядел, потому что, быть может, это была тень моего греха, признаться в котором я не умел. И надежда эта теплилась во мне всю жизнь. Сколько раз потом я приходил раньше обычного, чтобы посидеть в исповедальне и послушать тишину, заполнившую темный костел. Исповедальня, правда, сама по себе как бы заставляла слух напрячь, и ты, когда в ней сидишь, слушаешь, слушаешь, даже если не слышишь ничего, и пусть по другой стороне решетки мертвая тишина, тебе слышится шепот людских исповедей. Так и в беспомощности своей никогда не знаешь, как отличить грехи от страданий. В какой-то момент дверь скрипнула, я выглянул: вдруг ты. Но это пришел Франтишек.

— Чего это вы в такую рань? — пробормотал он, не скрывая, что сердится, и принялся подметать пол. И со злости не побрызгал водой, поднял пыль, и она тучею застлала костел. А его самого почти и не видно стало в этой пыльной туче.

— Не пыли так, Франтишек, — укорил я его. — Побрызгай немножко водой.

— Зря сидите! Не придет он! — крикнул Франтишек в ответ, не переставая взбивать пыль. — За яблоками бы пришел! Прогуляйтесь лучше по свежему воздуху! Нечего в пыли сидеть! Солнышко светит, воробьи чирикают, сразу станет легко на душе! А в костеле должно быть подметено, чтоб не говорили потом, дом божий, а грязь как в хлеву!

— Хватит подметать, Франтишек! Поди сюда, я тебя исповедую.

— Меня? — Он даже отставил метлу. — Грехи-то мои старые и одни и те же всегда. Вы ж меня только на прошлой неделе исповедовали. А всю эту неделю я у сестры картошку копал. Откуда взяться новым грехам?

— Найдем чего-нибудь. Иди сюда. — Да только утешить Франтишека было очень легко. Простая, доверчивая душа, и всю жизнь при костеле. Хотя, может быть, я чересчур щедро раздавал царство небесное в своих утешениях. Может быть, слишком много обещал людям за их нужду, мытарства, отчаяние, страх. Я ведь вас тут так давно уже утешаю, так давно. Мир мимо меня проходит, а заодно и сквозь меня, проходит время, проходят люди, а я все утешаю, утешаю. Иной раз подумаешь, а по-настоящему удалось кого-нибудь утешить, поверил мне кто-нибудь до конца? Сам-то я разве знаю, что такое царство небесное, что такое ад? Разве знаю, куда тот или другой попадет и каков будет там его вечный удел? Может, продолжением здешней судьбы? Ведь раз мы забираем с этого света свои души, то и судьбы свои, может быть, забираем? Грешные, наверное, это мысли, да простит меня бог, но хочется с тобой поделиться. Иногда мне кажется, что единственная мудрость, какую дает нам жизнь, это страх перед жизнью. И все же я утешаю, ибо такую себе службу избрал. Хотя, когда подумаю, что те, кого утешал, возможно, где-то там, осужденные на вечные муки, меня клянут, сам не знаю, не попрекнет ли меня бог, что я плохо свою службу нес. Вроде бы сказано: кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на том останутся. Но разве я могу с уверенностью решать, кто достоин прощения, а на ком надлежит грехи оставить? Я бы с превеликой охотою всех простил, потому что мне всех жаль. Но имею ли я право распоряжаться милостью божьей как своей, даже если очень кого-то жалею? Богу тоже этого человека жаль? Безгранична милость его, это так. Но мои-то права не безграничны, а сколь они велики, я не знаю сам. Ведь я всего лишь человек среди людей, и всё меня с ними соединяет. Так что одним я прощаю грехи, быть может, напрасно, на других, когда не могу простить, оставляю, и блуждаю посреди всех этих тайн, как только человек может блуждать, и, к прискорбию своему, ничего не знаю, как только человек может не знать, и беру на свою совесть чужие грехи, сам будучи грешен. Ну, а если призвание мое вовсе не знать, а утешать? Ох, поистине тяжкий это хлеб, всю жизнь утешать безутешных, заблудших, беспомощных. Тяжкий и премного горький. Нужно самому быть одним из них, наверное, даже беднейшим из бедных, растерянным от непостижимости этого и того света, а может, и грешным, как они, чтобы утешение мое не осталось словами, чтоб наше утешение было общим, как общая у нас судьба. Я часто себя спрашиваю: а не искал ли ты во всех тех надеждах, которые пробуждал в людских сердцах, в чужих надеждах, не искал ли утешения сам для себя? Только, чем дольше человек утешает других, тем труднее ему утешить себя, тем сильнее он проникается сомненьем. И потому, как видишь, невеселый я ксендз. А может быть, это старость. Да, конечно, старость. Осталось мне только одиночество с богом. — Он как будто глубоко задумался, но тут же встрепенулся: — Ну а кто тебе склеп будет строить?

— Мне тут Возняков советуют, — сказал я. — Но я, пожалуй, Хмеля найму.

— Найми Хмеля, — резко бросил он. — Возняки — портачи.

Я знал, что портачи, и нарочно про них сказал, чтобы ксендз посоветовал Хмеля. Мне хотелось, чтобы вышло, будто он меня уговорил Хмеля нанять, тогда, может, и за место поменьше возьмет. А он ничего не взял. Только махнул рукой, когда я у него спросил: сколько, отец?

— Пусть тебе хоть там спокойно лежится. Нисколько.

Правду сказать, с Хмелем я уже сговорился. Как вернулся из больницы, прямо с автобуса пошел к нему. Он недалеко от остановки жил, я и подумал, зайду и сразу узнаю, сколько чего для такого склепа нужно, ну и возьмется ли он и когда. Нечего откладывать, раз-другой отложишь, а дальше само отложится, навсегда. Но Хмеля я не застал, жена только была дома.

— О господи, вернулся! — обрадовалась она, похоже, от души. — А мой к брату в Болешицы пошел. И чего спешишь со склепом? Не старый еще. Может, больной?

— Не больной. Скажите вашему, я в воскресенье зайду. А что там у меня дома, не знаете?

— Ты еще дома не был?

— Прямо с автобуса, хотел с вашим сразу по дороге…

— Ну что там может быть, придешь — увидишь.

— А как Михал?

— Видала я его тут как-то, с месяц назад, у магазина стоял. Ну что, Михась, не скучаешь по Шимеку, спросила. А коровы твои — одна вроде у Божыха, а другую Таляра взял. Лошадь где, не скажу. Говорили, да я позабыла. Столько хлопот, всего не упомнишь.

Лошадь была у Солуха, мне по дороге Стах Кветень сказал.

— Заморили тебе коня, не признаешь. Ихний в конюшне стоял, а на твоем пахали. Ты что, теперь навсегда кулявый?

Еще Стах мне сказал, что померла Валишиха, что Ясек Чумчум разбился на мотоцикле. И что собаки у меня нет, но он не знает, то ли сама сорвалась с цепи, то ли ее кто спустил, известное дело, собака. Да я могу у Микуса взять щенка, у него недавно сука ощенилась. Михала он видел, но когда ж это было, когда это было? Ах да, сидел как-то на крылечке и осколком стекла морковь скоблил. Хороша морковка, а, Михал? Ешь, ешь, от моркови кровь прибывает. Вон, Ментус идут, может, они видели. Не видали, Ментус, Шимекова Михала?

— А в хате его нету?

— Не знаю, я из больницы вернулся, с автобуса иду.

— В хате небось. Где ему еще быть? Ты теперь с палками ходить будешь? До конца, что ль?

— Не так уж много мне до конца осталось, Валерьян.

— Много немного, а нынче за день больше набегаешься, чем, бывало, за месяц. Вот и не скажи, может, у тебя еще долгий путь впереди. А мне — один шаг шагнуть.

— Да вы хорошо выглядите.

— Снаружи, может, а нутро у меня как у той старой вербы, что росла за мостиком. Схожу только к сестре в Зохчицы и помру.

Не было Михала дома. Я обошел двор, овин, хлевы, накричался: Михал! Михал! Везде разруха. Стал искать, вдруг где-нибудь в мешке завалялись остатки зерна, я бы свез на мельницу, на хлеб. Был бы хлеб, считай, и начало есть. Но ни зерна в мешке, ни мешков. А я три оставил. Один с рожью, другой с отрубями и третий пустой. Зашел в сад, там несколько деревьев стоят засохшие, да и остальные какие-то хилые, кривые, и весь сад вытоптан, как гумно. Потом слазил на чердак, с грехом пополам поднялся, спускаться было трудней. Потом посидел в горнице, подумал обо всем об этом, хотя чего тут было думать, и так ясно — надо сначала начинать. Первым делом встал и потащился в деревню разыскивать Михала.

Обошел ближайших соседей, тут закрыто, там закрыто, все в поле, понятно — страда. У Кусьмереков только Рысек был.

— Не видал, Рысек, Михала?

— Какого Михала? — Башка всклокоченная, зенки красные, видать, вчера крепко набрался, в техникум не ездит, каникулы.

— Ну, брата моего.

— А, старика этого.

— Совсем он не старик.

— Как не старик? Борода вот посюда, как у этого, ну, Иисуса Христа, или у того, другого.

— Борода у него? Не знал.

— Борода. Выпьете, дядя, стопочку? Голова трещит, а тут еще отец велел в поле идти. Я им говорю, кончайте рожь сеять. Кукурузой надо все засадить и разводить скотину. Телят, свиней, представляете, сколько можно заработать? Я бы себе мотоцикл купил. А то машину.

Зашел я к Калуже, через два дома от Кусьмереков, но застал только старую Калужиху, она сидела на скамеечке и кормила кур.

— Не видали, бабуся, Михала?

— Ой, вернулся, слава тебе господи! Мы уж думали, не вернешься. Михала? Да я, золотенький, никуда теперь не хожу. Ноги отказываются носить. Разве только на дорогу и выйдешь. Когда ж это ты охромел? На обе ноги? Ирка наша вторую дочку уже родила, а ирод этот и не думает жениться. Где ж такое видано? А девка — кровь с молоком. Ох, ну и жизнь настала.

Я вспомнил, Хмелева жена говорила, что одна моя корова у Божыха. Может, и Михал там. Но была только корова. А Михал приходил к ним, но сейчас нет, с весны не приходит. Раз только недавно заглянул, дала ему баба моя миску капусты, все умял, она еще подложила, и хлеба с полбуханки съел. Спроси у Козяры. Говорили, он с Козярой сено свозил. Ну ладно, давай тогда мою корову. Взял корову за веревку, вывел из хлева, а Божых — что с меня причитается.

— За что?

— Как за что? За корову. Целый год у нас простояла, как Пражух помер.

— Ах ты дьявол! — Меня прямо затрясло. — Ты ведь ее доил! Она два ведра молока давала, это ж сколько у тебя было сыру, сметаны, масла?!

Отвел корову в хлев, привязал и снова в деревню искать Михала. Ехал Квятковский за снопами.

— Не видели Михала?

— Тпр-ру, — придержал он коня. — Михала?

— Ну, брата моего?

Он снял шапку, почесал лысину.

— Вроде где-то видал. Ну-ка погоди. Не в костеле, часом? А может, возле часовенки около Мыги. Садись, подвезу до Мыги, там спросишь.

У Мыги никого не было, только собака караулила у дверей. Я наподдал ей палкой.

— Они в поле должны быть! — крикнул Квятковский с телеги. — Может, он с ними! Иди сюда, закурим!

— В каком поле, не знаете?

— В Зажече или на помещичьем. У них и тут, и там рожь. Жаль, мне не в ту сторону, а то б подвез. Погоди лучше, они к вечеру вернутся, тогда и узнаешь.

Куда же идти, на помещичье или в Зажече? Ближе было до помещичьего, я пошел на помещичье. На счастье, они как раз там косили. Хорошая у них была рожь, на одном только краю чуток полегла. Эдек косил, Гелька подхватывала.

— Бог помочь!

— Благодарствуй! Вернулся, Шимек? Прямо к жатве. Рожь у тебя за Пшикопой, кооператив засеял. Только как ты, бедолага, с этими палками убирать будешь? Подожди, мы свое уберем, подсобим.

Но Михала с ними не было, и они не знали, где его искать. Заходил к ним, может, месяц, а то и два назад. Поесть не захотел, только сыворотки выпил. Помог им сечку рубить. Они не просили, он сам, по своей воле. Силы у него ого-го сколько, Эдек не успевал солому подкладывать. Велели ему на следующий день прийти обедать — не пришел. Сходи к Паёнкам, у них спроси. Паёнчиха ему есть носила, когда он прошлый год вилами ногу пробил. От лодыжки аж досюда и почти насквозь. Кровь так и хлестала, ничем не могли унять, хорошо, Паёнк сообразил, залил спиртом и что-то приложил. Брат твой по овину ходил и вилами тыкал в снопы, будто чего-то искал. Паёнчиха раз ему горницу подмела, прибрала, всю одежду перестирала. Ее Блашиха встретила, когда она на реке полоскала. Вши, говорит, так и кишели. Постель ему переменила. И Паёнковы подштанники дала, рубаху. А сам Паёнк что ни день приходил, перевязывал рану. Свет не без добрых людей.

— Ну не буду вам мешать. Постою на дороге, авось проедет кто, подвезет.

— Заходи как-нибудь.

Но никто по дороге не ехал. Правая нога у меня разболелась, пришлось сесть, растер ногу, передохнул и побрел дальше. Уже возле самой деревни, гляжу, Кудла едут. Подвезете? Садись. Хоть сколько-нибудь, и то хорошо. Нет, не видели они Михала и не слыхали, где бы он мог быть. Сами-то за мельницей живут, как бы уже за деревней, разве что баба пойдет в магазин и там чего услышит, а так и не знают ничего. Вроде бы радио у них есть, да испортилось, с год, поди, стоит, молчит. Сюдаков сын обещался прийти починить, только его днем с огнем не сыскать, а если и встретится когда, за ухом скребет и свое: да, надо бы как-нибудь к вам заглянуть, надо заглянуть. И чего вы так далеко построились, жили б поближе, скорей бы зашел. Ну а сейчас жатва, нет времени слушать, чего там по радио говорят. Все равно правды не скажут, но хоть маленечко погудит.

— Остановитесь здесь, возле распятия, я к Флореку Заваде зайду.

С Флореком мы в одном классе учились и потом, все молодые годы, вместе и на свиданки бегали, и на гулянки, в пожарниках вместе служили, я и подумал, уж он-то должен знать. Несколько раз навещал меня в больнице и обязательно чего-нибудь приносил, сигарет, пирога, а то колбасы, пол-литра и всегда: чего волнуешься, не волнуйся, не пропадет твой Михал. Лучше думай, как отсюда побыстрей выйти. Обрадовался Флорек, когда меня увидел, расцеловал, похлопал по спине, погоревал над моими палками, сказал, у кого лошадь, у кого коровы, за бутылкой полез. Магда его обедать меня оставляла, хотя сами только-только приехали с поля. Но где Михал, не знали. Был у них в прошлое воскресенье. Усадили его обедать, он поел, посидел, но больше не приходил. Хотели даже у себя оставить. Уговаривали, останься, Михась, мы на жатве, а ты приглядишь за домом. Сколько можно по людям ходить? Зайди, что ли, к парикмахеру Жмуде, он стрижет, бреет, знает больше других. И окно у него на дорогу, хочет не хочет, а видит, кто идет и куда. А мы теперь с утра допоздна в поле. Вроде он собирался Михала стричь, брить, гмина ему велела. Кто-то нам говорил, не помнишь, Магда, кто?

Я зашел к Жмуде. Вернулись, пан Шимек? И как же? По гроб жизни так? Да, точно, дала мне гмина поручение брата вашего постричь, побрить. На собрании подняли вопрос, мол, это позор для гмины. Позор, чтобы человек вот так, без присмотру. Но, сами понимаете, силком ведь я его в кресло не усажу. Стрижка, бритье, с позволения сказать, дело добровольное. Кто желает — милости просим. Как будет угодно, короче, длинней, под бобрик, наголо, бачки косые или прямые, побрызгать или по-сухому, может, одеколончиком? Пожалуйста. Я никому не навязываюсь. Приведут его, посадят, я постригу, побрею, как всякого другого. Сколько раз мимо ни проходил, я выскакиваю — и за ним: пан Михал! пан Михал! Ноль внимания. Может, теперь, когда вы вернулись. Милости просим. Жду.

Повстречался мне Здун. Не видели, Здун, Михала моего? Ну, брата? Ушел, что ль, куда? Ну да, ушел. Коли ушел, вернется. А чего это у тебя с ногами? С лестницы упал?

Я пошел к Фулярскому, поля у них нет, переписали все на зятьев, сад только остался и пасека в саду, верно, дома они и, может, знают, где Михал. Но и они не знали. Был раз у них, но еще в том году, Фулярский пчел окуривал. Пришел, встал возле улья и стоит. Уходи, покусают тебя. Покусают, уйди. А он хоть бы что. Ползают по нему, а он стоит. То ли не чувствовал, то ли они его не кусали. Пчелы, чтоб ты знал, умеют плохого от хорошего отличить. И плохого изжалят с головы до ног, а по хорошему будут разгуливать, и ни одна не тронет. К Броне или к Матейке сходи, они поближе к тебе живут, скорей могут знать, мы-то на другом конце.

Да, встречал его Врона пару раз. По деревне шел. Куда? Врона не спрашивал, зачем спрашивать человека, куда тот идет. Ежели идет, значит, куда-то, и сам знает куда, а другим, куда он идет, знать не обязательно.

Ноги уже отказывались меня нести. В правой будто гвоздь торчал и от него горело в паху. Я почти совсем не мог на эту ногу ступать, больше волочил по земле. Ладони распухли от палок. Зайду-ка я к Войтеку Капустке. Скорей всего, Михала и там нет, зато недалеко идти. О, вернулся, скажут, так я хоть присяду, передохну чуток, воды напьюсь, а то во рту пересохло. Но они как назло еще не приехали с поля. Мальчонка только пригнал коров, я его спрашиваю, может, ты видал Михала, брата моего? Такой — борода вот посюда? Пацан посмотрел на меня, будто я его придушить хотел, и ни бе, ни ме. Немой, что ли? Но ведь поменьше был — говорил. Ты теперь в каком классе учишься, Ирек? Опять ни бе, ни ме.

Вылез из овина дед, весь в трухе, в мякине. Михала? Я тут яйца ищу, куры, заразы, вечно теряют яйца. То в крапиве, то в малине снесут, а сноха, ведьма, на меня, что я их на курево краду. А я не курю, видит бог, с полжизни уже. Дух спирало, ночами не спал, вот и бросил. А хотя бы и так, раньше это все было мое. Мое, а не ее, приблуды. Да захоти я, мог бы яйца за плетень кидать, по овину лупить. Мое, бог свидетель. Ой, твой брат большой был начальник. Видел я его, но давно уже давненько. На автомобиле приезжал, на черном, как сейчас помню. Важный такой, а меня узнал. Руку подал. Спросил, сколько я получил по реформе. Как у вас теперь, по справедливости? Гектар, Михась. А другим по три, по четыре давали. Жарища, он мог на реку пойти. Вон Кулявик по дороге идут. Спроси у них. Не видали где, Сильвестр, Михала?! Шимекова брата?

Михала?! А, твоего, Шимек. Вернулся. Слава богу. И ноги целы, не отрезали. Слава богу. Видел я его, в окне стоял, неделю тому или две. Я в магазин шел, а он стоял и на свет божий вроде глядел. Хотел я его спросить, ну что, Михал, как живешь? Но чего спрашивать через стекло? Да и глядел он как-то чудно, может, и не на этот свет. Зайди к Войтеку Задрожному. Говорил Войтек давеча в шинке, что видел его у Мацалы, ботву со свеклы Михал твой обрезал. Мы пиво пили.

Задрожный обозлился, стал материться, черта поминать, мол, ничего он такого не говорил, Кулявику помстилось. Может, ему Мельчарек сказал. И ботву обрезают осенью, а теперь лето. С осени разве упомнить? А в шинке тогда человек двадцать мужиков было, не он один. И пива, вот те крест, он не пил, потому как не любит. Пил лимонад. Что начальника надо сменить, а то больно засиделся на своем месте и хитер как тыща чертей, — это да, говорил. И все об этом говорили. Только как сменить? И все прикидывали, все толковали, как. Пока один не поставил пол-литра, без водки в таком деле не разберешься. Потом второй пол-литра. И так каждый по пол-литра, где уж тут помнить, что Михал у Мацалы ботву обрезал. Как-то мы его видели, из костела шли, но когда ж это было? Не помнишь, Зоська? Когда это могло быть? А в мае. Точно, в мае, мы удивлялись еще, только май начался, а он босой. Ты чего, Михал, босой? Май еще только, холодом тянет от земли.

Я вышел на дорогу, а куда идти, не знаю. Может, к Мацале? Но вижу, Дерень идут. Ой, натерпелся ты, бедолага, натерпелся за свое! Михала у вас случайно не было? Не сегодня, так, может, вчера, позавчера? Правду сказать, не было. И еще я тебе скажу, с норовом он, мать его за ногу, хоть и твой брат. Захожу как-то к нему зимой, баба меня погнала, сходи, глянь, может, он больной лежит, а мороз на дворе — железо рвет. И правду сказать, в хате у тебя как в норе. Стекла точно известкой кто побелил, сплошь замерзшие, холодень, зуб на зуб не попадает. А он сидит на лавке и дышит на руки. Зашел бы, Михась, говорю, к нам, обогрелся, горяченького поел. Думаешь, пришел? Не пришел. Ой, тяжеленько тебе будет на этих ногах за плугом, с косой. Говорили, одну вроде отняли. Но, вижу, обе целы. Работника нанять придется. А знаешь, сколько теперь дерут за день? Да и некого нанимать. Все норовят на завод. Вона, Антошка идут, совсем баба не в себе, но ты у ней спроси, что тебе стоит, тронутые часом лучше знают.

Не видели моего брата, Михала? Куда ж он у тебя подевался? Плохо, выходит, глядел. Да меня два года не было. Ну, ежели два года, не найдешь. Сколько за два года народу перемерло, боже ты мой. С Ядвисей Оконь мы только-только цветочки раскидывали в день тела господня. Помню, у ней розовая ленточка была в косе. И поди ж ты, нету ее. А чего у тебя с ногами-то? А ничего. С палками просто хожу. Как ребятишки на ходулях. Удобней так, что ль? Удобней. Благодарствуйте.

Ой, Шимек, вернулся! Стах Соберай выскочил из хаты, когда через окно увидел меня у калитки. А мы-то хотели в воскресенье тебя навестить! Тереска курицу собиралась зарезать, бульону тебе сварить! Заходи же в дом, заходи, ишь ты, вернулся. Я и бутылку бы прихватил. Мы думали, раньше осени не вернешься. Садись, рассказывай, как там было. Может, в другой раз, Стах, мне Михала надо найти. Вижу, и у вас его нет. Бывал, заходил, и часто, всегда поест, посидит. Как-то целый день ветки рубил. Мы не заставляли. Он сам. Взял топор, в аккурат возле колоды лежал. А у Божыха ты был? Корова твоя у него. Был, корова уже в хлеву. Зайди к Задрожному. Заходил. А к Капустке? Тоже был. О, знаешь, кто тебе скажет — Жмуда, парикмахер. Он стрижет, бреет. И у Жмуды был. Ладно, пойду дальше искать. Загляни в воскресенье, отметить надо, что ты вернулся.

Ехал Франек Дуда со снопами с поля. Не видал, Франек, моего Михала? А что, нет его? Ну, нету. Теперь, брат, сосед соседа и то не видит. Все в полях, косят, убирают, ночь выгонит, ночь пригонит. Может, он с кем-нибудь в поле, а ты понапрасну только ищешь. Н-но! Погоди. Тпр-ру! Вроде я его видел. На прошлой неделе пошел пива выпить, в шинок, а он у Мальцов под ясенем сидел, качал коляску. У дочки ихней, Эльки, дитё родилось. Сходи, спроси.

Я заковылял к Мальцам, Элька дома была, кормила грудью ребенка. Родила, Эля? Кого, мальчика или девочку? Мальчика. Когда ж ты, дядя, вернулся-то? Мама наша обревелась вся, как услыхала, что тебе ноги должны отрезать. Места себе не находила. Боже мой, боже мой, такой мужик. А назвали уже? Миреком. Зенек так захотел его окрестить. Тятя, тот ни в какую, только чтоб Валентием. Где ж это слыхано, ребенка назвать Валентием? Мирек, Мирек, хороший ты мальчуган, Мирек. Вроде у вас Михал мой был, я его ищу, мне Франек Дуда сказал. А как же, был, вчера только. И все время заходил. Надо мне куда сбегать — с Миреком побудет. В коляске его повозит, покачает. Раз на реку уехали, я их найти не могла. Говорят, дядя, Михал ваш не говорит. А он с Миреком разговаривал.

Я вышел на дорогу. Думал, сейчас измолочу палками мальцевский ясень, может, хоть он мне что скажет. Черт подери! Надо, видать, от хаты к хате. Только в какую сторону сперва? К магазину? Или лучше в сторону мельницы? Нет, к магазину. В сторону мельницы. К магазину. В сторону мельницы. Будто у дороги сто сторон. Зашел к Бонку. Не видели. К Суйке. Не видели. К Собочинскому. Там никого, хата заперта на замок. Подивился я: сами в поле, а дверь на замок? Прежде никто не запирал. Верно, сейчас без этого нельзя. У Мадея кричу, зову, Валек! Валек! С тех пор как он новый дом построил, нужно по ступенькам взбираться, а тут по ровному месту едва ковыляешь. Вроде занавеска шевельнулась в окне, а может, это у меня уже в глазах рябит.

С неба зной лился, снизу припекала земля. Я ее чувствовал не только в ногах, в палках, но и аж где-то под ребрами. Поясница разламывалась. Раньше я знать не знал, что такое поясница. Мог невесть сколько перетаскать, набегаться — и ничего. Надо бы хоть минутку передохнуть.

— Здравствуйте, дядя Северин! — Старый Грабец сидели на лавочке у своей хаты. Я был уверен, что Грабеца уже нет в живых. Не знаю, с чего это я взял. Другое дело, что в их годах три раза можно было помереть. В больнице, что ли, мне кто-то сказал. — Посижу с вами маленько.

— Присаживайся, места и тебе и мне хватит. А ты кто будешь?

— Неужто не признали? Шимек Петрушка.

— А, Шимек. Мне, милок, тьма глаза застит, я и вижу, и не вижу. Теперь-то разглядел. Лихо ты на гулянках отплясывал, было на что посмотреть. И выпить любил. С поля идешь?

— Нет, Михала ищу, брата. Куда-то пошел.

— Что ж он, сам не знает, куда пошел?

— Знает, наверное, по-своему.

— А ты бы как хотел? Каждый по-своему знает. Он тебя старше, моложе?

— Старше.

— Вот и знает лучше. Отец, мать живы?

— Нет, давно померли.

— И правильно сделали. Незачем долго жить. На одну жизнь одна война, и хватит, прощайся с этим светом. Не то что я, четыре пережил. Может, и ты был на войне?

— Был. Но когда это было.

— Я так и подумал, а то откуда бы палки.

— Это не с войны. На дороге.

— Со снопов слетел?

— Вроде бы.

— Нечего за раз много брать. Без телеги можно остаться. И лошади тяжело. Лучше два раза съездить. Скажи-ка, спутники — это правда?

— Ну, летают ведь, значит, правда.

— Так-то оно так, но кто их там видел? Звезды вот в ясную ночь видать. И собаки бы лаяли.

— Высоковато для собак.

— Луна выше, а лают. Война там не ожидается, не слыхал?

— Далась вам война. Давно ли эта была?

— А правители должны схватиться. Что они тогда за правители? Мы б хоть от налогов избавились. За мной черт-те сколько тыщ. Еще пеню без конца накидывают. А взять неоткуда.

— А у кого есть откуда, Северин? Одно уродится, так другое сгниет. Как у вас жито?

— Как везде.

— Зерно крупное?

— Ни крупное, ни мелкое.

— А почему не косите?

— Жду, покамест который-нибудь из сынов приедет.

— А что сеяли?

— А ничего. Пошто сеять, когда некому убирать.

— И не болит душа, что земля пропадает?

— Чего ей болеть. Боль боли не чует. Была жизнь, да вся вышла. Надо смириться.

— За косы! За косы! И в поле! Еще день-два — и дожди зарядят. — Это к нам Гуля подошел, баба послала его за солью к обеду, он как раз возвращался из магазина.

— Не видал, Марьян, моего Михала? — Я просто так спросил, не надеясь, что он знает. А Гуля мне спокойно:

— Да он навоз у Скобеля выгребает.

— Навоз у Скобеля? — Я так и подскочил, схватился за палки. — А я его, черт подери, по всей деревне ищу!

— И чего искал? Сразу надо было к Скобелю идти.

К счастью, до Скобеля было недалеко, он прямо за магазином жил, чуть пониже, ближе к реке. Мне бы на ум не пришло идти к Скобелю спрашивать, не у него ли Михал. К Скобелю даже оселок для косы попросить взаймы никто не пойдет, закваску для хлеба, отрубей для жура, плуг, телегу, лошадь, не говоря уже о деньгах. Я вошел во двор, а Скобелев пес кинулся на меня и не дает дальше шагу ступить, лает-заливается. Я огрел его палкой по хребту, точно это сам Скобель был. Отцепись, чтоб тебя! Он заскулил. Вышел из овина Скобель.

— Чем тебе пес не угодил?

— Где Михал?!

— Ишь ты, горячий какой. Сперва надо сказать: слава Иисусу Христу, коли в дом пришел. В хлеву он. Навоз выгребает.

Я прямиком к хлеву, вижу, Михал, брат мой, босой в навозе по щиколотку, машет вилами, словно Скобелев батрак. А худющий, как смерть на хоругви. Борода по грудь, волосы до самых плеч. Я едва узнал на нем новехонький синий в белую полоску костюм, который к пасхе ему купил, еще до больницы. Три тысячи пятьсот отдал. И вроде он был в том самом галстуке, вишневом в белый горошек, который я тогда же купил, — чего-то у него на шее болталось. Но и то я догадался только, в грязи он был по уши, как свинья.

— Михал! Это я, Шимек!

Он посмотрел в мою сторону, мол, кто это ему в дверях свет заслоняет, и снова опустил глаза, воткнул вилы в навоз.

— Сукин ты сын, Скобель! Как же ты мог его к навозу?! Такого человека?!

— Полегче, полегче. Думаешь, теперь как раньше? Хо-хо! Не те времена. Задарма, что ли, ему жратву давать?! Кабы не я, он бы с голоду сдох. Все только жалеть горазды. А приглядеть, накормить, тут жалостливых нет. Бог пускай приглядывает. Эвон, встретил я его тут как-то в саду, он зеленые сливы жрал.

— И ты за миску жратвы батрачить его заставляешь?! Скопидом проклятый! Ты хоть знаешь, кем он был?!

— То-то и оно, кем был — неизвестно. Помалкивают люди. Кто богом обижен, тому старого не помнят.

— Ни хрена люди не знают!

— Люди все знают.

— Михал! — Я вырвал вилы из рук брата. — Домой! Быстро! Ох, я бы тебя этими вилами, Скобель, гад! — И воткнул вилы в землю у его ног, он даже побледнел. А Михала погнал впереди себя.

Он покорно шел, я с трудом ковылял за ним. Может быть, ему казалось, снова его кто-то из хозяев к себе работать ведет. Он ведь никогда не спрашивал, кто и куда, его на край света можно было завести. На смерть повели б, даже не спросил бы, за что? Шел бы и шел. Будто одно знал: надо идти. А во мне все кипело. Точно кто-то палкой ворошил мое нутро, скреб по самому дну чугунка, где булькала каша. Я чувствовал, надо что-то сделать, чтоб он понял: я вернулся, я его брат и веду его домой, и никогда больше, никогда, никакой Скобель, Мацала или кто другой не заставит его возить снопы, обрезать ботву, выгребать навоз.

— Быстрей. — Я подтолкнул его палкой в спину, хотя сам идти быстрее не мог. Ноги у меня прямо отваливались, ладони обжигал влажный жар от лопнувших волдырей.

Вошли в горницу.

— Здесь твой дом, — сказал я. — Садись.

А сам пошел в хлев, снял веревку у коровы с рогов. Веревка была длинновата, я сложил ее вчетверо. Вернулся в горницу. Михал сидел, как я ему велел, лоб подпер кулаками и смотрел в пол. Разило от него — вся горница провоняла Скобелевым навозом. Я подошел на расстояние вытянутой руки. Правую палку отложил, а левую отставил подальше и крепко на нее оперся, чтобы не потерять равновесия.

— Придется тебя отлупить, — сказал я и изо всех сил вытянул его скрученной веревкой по спине, он даже покачнулся. Но хоть бы голову в плечи втянул или посмотрел, кто его бьет и за что. Только пыль поднялась от неподвижной спины и еще сильней завонял Скобелев навоз. Я встал поудобнее, а то палка чуть не выскользнула у меня из руки, и снова ударил, и снова, и еще раз. А он ничего. Хотя стоило ему легонько меня толкнуть, и я б растянулся на полу. Мужик он по-прежнему был здоровущий, несмотря, что отощал, а я на одной палке в ободранной распухшей руке и на двух подламывавшихся от усталости изувеченных ногах еле стоял. И при каждом ударе веревка гнула меня, как ветер камышину. А нужно было стоять твердо, как стол на четырех ножках, чтобы подошвы прямо приросли к земле, а земля не смела под ними шелохнуться. Вот тогда можно бить. Не только веревкой, но и всем телом, всей болью, яростью. Тогда даже из камня можно выжать слезу. Хотя из камня скорее, чем из него. Он вдруг отнял руки от головы и положил на колени, а сам нагнулся, будто подставляя спину, чтобы мне удобнее было бить. И я стал хлестать веревкой по этой спине, перед каждым взмахом собираясь с силами, точно взваливал на телегу мешки с зерном. И при каждом ударе прямо выкручивался весь. Ярость во мне росла. Ее б и на десять веревок хватило. Я чувствовал эту ярость даже вокруг себя, будто и горница вместе со мной взъярилась, и вся хата, хлев, овин, двор, вся деревня, земля. Она, ярость эта, помогала мне забыть, что я, брат, бью своего брата. А за что бью? Этого я, правда, не знал и, видно, никогда уже знать не буду. Это только он знал. Но с его губ звука не сорвалось. Хоть бы тело само по себе застонало под ударами, как всякое тело, когда его бьют. По дереву ударить, и то отзовется, камень ответит эхом. А тут только веревка постанывала. Веревка свивалась от боли. Кабы могла, наверное бы, на меня набросилась и придержала хоть руку мою, чтоб перестала бить. Или же змеей обвилась вокруг моей шеи и вздернула под потолок.

Я запыхался. Как все равно на крутую гору взбирался на своих покалеченных ногах. Чувствовал, что силы кончаются. Рука ослабла, веревка только моталась из-за моей спины на его. Вдруг палка, которая давно уже гнулась подо мной как ивовый прут, когда я замахнулся, выскользнула из руки. Я покачнулся и, если б не схватился в последнюю минуту за стол, наверняка бы грохнулся. Хотел сразу за палкой нагнуться. Но удержала страшная боль в правом колене, я облился холодным потом, что-то хрустнуло в крестце. И только потихоньку, осторожно, одной рукой придерживаясь за стол, а другую вытянув, как грабли, к земле, стал наклоняться все ниже и ниже. В конце концов поднял палку. Но когда распрямился, у меня потемнело в глазах. Едва дотащился до лавки и плюхнулся на нее без сил, точно вернулся с поля после целого дня косьбы.

— Не будешь больше Скобелев навоз выгребать, — сказал я.

Михал сидел, опустив голову на грудь, уронив руки на колени, будто и не почувствовал, что я перестал его бить. За окнами поскрипывали телеги, люди везли и везли снопы. Почти у всех уже телеги были на резиновом ходу, а на резиновом так не слышны, как на железных ободьях. Поэтому больше было слыхать лошадей. Они тяжело ступали, словно тащили эти телеги на своем горбу.

Захотелось мне, чтобы кто-нибудь из соседей, из деревенских, пришел. Или даже кто незнакомый. У меня ни к кому дел не было, и ко мне ни у кого. Но все равно, кто ни есть, пусть бы зашел, может, по пути окажется или пойдет с поля и прослышит, что я вернулся. Или просто так, потому что не к кому больше зайти. Кусь, Пражух были б живы — непременно бы зашли. Те, кого нет в живых, самые верные. Я даже стал прислушиваться, не раздадутся ли в сенях шаги. Может, щеколда стукнет. Откроется дверь. Кто-нибудь переступит порог, скажет: слава Иисусу или добрый день.

— Чего так сидите, будто на меже? С поля, что ль, приехали или помер у вас кто?

— Ни с поля не приехали, ни помер никто. Я Михала отлупцевал. Вот этой веревкой.

— Отлупцевал? Брат брата? Вроде староваты уже. Братья больше дерутся, покуда не подрастут.

И, может, от напрасного этого ожиданья надумал я Михала вымыть. Постригу, побрею, тогда и гости пускай приходят. Я поднялся с лавки. Приспособил палки к ободранным ладоням. Руки у меня горели по самые локти. И на ногах я едва стоял.

— Не уходи никуда, — приказал я Михалу. — Я тебя вымою.

И потащился искать лохань. Хорошо, у Паёнков была, так что долго ходить не пришлось. Паёнк даже притащил ее мне в хату. Поставил посреди горницы, щепочек подложил, чтобы не качалась. Потом принес из родника два ведра воды, налил в чугуны, поставил на плиту.

— Человек человеку должен в беде помогать. Ты мне тоже помог, когда у меня случилась беда. Помнишь, какую на похоронах нашего Влодека сказал речь?

— Когда это было, Бронислав. А вы все помните.

— Как же не помнить, до смерти не забуду. Ксендз чего-то пробормотал, лишь бы отделаться. Только и думал, как бы поскорей воротиться в плебанию, и ногами притопывал. Ему что Влодек наш, что другой кто, — один леший. Не сказал даже, окаянный, что парня мина разорвала, получилось, он от дизентерии помер или от тифа. Я говорил, не ходи, Влодек, приедут саперы, разминируют. Нет, пошел. А ты и не глядел, что мороз, а ведь слезы замерзали в глазах. Ничего не пропустил; и что хороший был сын, и что родителей уважал, и что как пшеница пророс из зерна, но до своего колоса не дорос — будто кто его нарочно лозою сбил. Слышишь, мать, сказал я своей, какой у нас был сын? И господь его у нас забрал.

Я насобирал во дворе хворостин, разжег плиту. Огонь зашумел, и сразу горница ожила. А вскоре над чугунами заклубился пар.

— Раздевайся, — сказал я. Поставил между плитой и лоханью стул, привалившись к плите, переставил чугун с водой сперва на этот стул, потом со стула на пол, поближе к лохани, и тогда только, наклонив, вылил из него воду. Лицо сразу оросило паром. Я подбавил немного холодной из ведра. — Ну, вода стынет. Раздевайся.

А он хоть бы что, сидит себе и сидит. Я, как мог, одной рукой — другой держался за стол — стащил с него одежду. Хорошо, он не противился. А воняло еще Скобелевым навозом — в носу свербило. Только когда я стянул с него подштанники, он вдруг съежился и задрожал, будто застыдился, что голый.

— Меня тебе нечего стыдиться, — сказал я. — Я твой брат. Кроме нас с тобой никого тут нет. Паёнк уже ушел. Ну иди. — Взял его за руку и подвел к лохани. Он остановился, словно испугался. — Не бойся, это вода, — сказал я.

Он вцепился в мою руку и не выпускал, будто я его в омут тащил, хотя вода ему была чуть повыше щиколоток. В лохани этой он мне показался на кого-то похожим, но я не мог вспомнить, на кого. Может, из-за волос, падающих на плечи, и бороды по пояс. А худой был, кости чуть кожу не протыкали, и еще кожа эта на нем обвисла, как, бывает, в оттепель обвисает на ветке снег. Спина от моей веревки вся в синяках. А в паху седой как лунь. Хотя на голове кое-где только белели седые волоски, и то же самое в бороде. А ведь в паху волос самый последний седеет.

— Садись, — сказал я. — Сперва я тебя намылю.

Я принес из больницы кусочек мыла. Кто-то оставил в умывалке, и я взял, будто предчувствовал, что он мне понадобится. Подставил скамеечку к лохани, сел и водой из ковшика облил Михала с головы до ног, чтобы он хоть немного отмок. Потом потер обмылок в руках, получилась пена. И осторожно, чтобы не больно было, намылил ему спину, грудь, руки, вообще все. Кожа на нем дрожала, как на кролике, когда того гладишь по шерстке. Я и в себе чувствовал эту дрожь, хотя едва касался Михала, и то больше пеной, чем рукой.

— Не дрожи так, — сказал я. — Ничего я тебе плохого не делаю. Мою. Ты всегда мыться любил. Помнишь, как мать нас купала на пасху или на рождество и ты ни за что не хотел из лохани вылезать? А меня отец ремнем загонял, вечно я притворялся, что до смерти хочу спать. И то вода была чересчур горяча, то мыло щипало глаза. А как вечерами ходили на реку, помнишь?! Сперва ты мне спину мыл, потом я тебе. Пятки камнем или песком терли. А не хотелось мыться — привидениями друг дружку стращали. Больше я тебя. Глянь, Михал, чего-то стоит. Там. Ну там, возле ивы. Белое, вроде в саване. Дух! II бежать. Я первый, ты за мной. Мать, отец: что стряслось?! Мы духа видели! Небось мыться неохота было, наказанье господне с этими мальчишками — мать, как всегда, свое. Ну куда с такими грязными ногами в постель? На реке — это, должно, Бартошкин дух, — отец скорее готов был нам поверить. Надо бы вам спросить, во имя отца и сына, чего ты, душа, желаешь? Бартошка б вам худого не сделала. Она живая любила на реку ходить, вот и теперь приходит. Сядет, бывало, на берегу, уставится на воду и глядит. И чего ж вы там, Агата, видите, спросил я как-то у ней, когда за водой пришел к роднику. Все разное, Юзеф, разное. Хотя что она могла видеть — песок, ил, камни да как речка течет.

Я передвинулся со скамеечкой на другую сторону лохани, чтоб удобнее было дотягиваться до Михала.

— А помнишь, как на Иоанна Крестителя мы раз возле Блаха купались? С Иоанна Крестителя разрешалось купаться. Он в этот день реки крестит. Я-то часто и раньше купался, иногда даже в мае. Жара в тот год стояла несусветная, листья на деревьях скукоживались. Ребят, девчонок тьма-тьмущая, воды не видно. Река аж на ивы выплескивалась. Фредек Земб пригнал лошадь, мы на нее, сколько на хребте поместилось, — и н-но! вверх, вниз по реке. И на шею ей вешались, и за хвост цеплялись. Крику, визгу — светопреставленье. А ты сидел на берегу, под ракитовым кустом, и глотал слезы, потому что не умел плавать. Я тебя уговаривал, иди сюда, Михал, научишься, схватишься за конский хвост и ногами колоти что есть сил. Иди! И все тебя уговаривали. Самое лучшее — с ходу вниз головой! Сложи руки как для молитвы, вытяни вперед и прыгай! Ну, Михал! Не, ребята, кинем его, скорей научится! Давай его сюда! Давай его сюда! Ты наутек. Мы за тобой. Догнали на Махалинином поле, ты в борозде споткнулся. Вырывался, плевался, руки нам кусал. Но нас было четверо. Затащили тебя в реку, раскачали за руки, за ноги — и бултых! Нас так и окатило водой. Маши, Михал! Давай! Руками, ногами! Но ты, будто назло, не шевельнул ни рукой, ни ногой, сразу пошел ко дну. Пришлось мне за тобой нырять. Ты воды нахлебался, что и дух не мог перевести, потом на тебя еще икота напала. А отец меня дома ремнем, вроде я тебя утопить хотел. Но ведь так скорей всего можно научиться плавать. Всех так учили: за руки, за ноги — и бултых! Спасайся, не то потонешь! Меня даже с ивы бросали, откуда повыше. А как потом пригодилось. В войну понадобилось раз прыгнуть с моста. Сзади погоня, спереди засада, а другого пути не было.

Я встал, подлил из чугуна горячей воды. Поболтал рукой вокруг его ног, смешал с остывшей.

— А помнишь, перед войной ты как-то приехал в шляпе? Стал на пороге и будто заробел, что на тебе шляпа. И мы глаза вылупили — Михал и не Михал. Ты ее поскорей стянул, но отец: ну-ка надень, я погляжу. Ничего, идет тебе, только на себя мало похож. Дорого отдал? А мать: что ж ты подешевле, сынок, не взял, за эти бы деньги костюм можно купить. Воскресенье было. Отец хотел, чтобы мы по деревне прошлись, может, ксендза повстречаем, он вроде все время о тебе спрашивал. А у нас девки были на уме, что нам ксендз, да еще в такую жару, и я потащил тебя на речку. Девчонки уже стали невесты, вода в реке так и бурлила. Я разделся и сразу — бух! с головой. А ты сел на берегу под ракитовым кустом, в теньке. Подплыла к тебе Стефка Магер и ну завлекать, может, разденешься, Михась? Жара-то какая, раздевайся, залезай в воду. А груди у ней — точно речной водой опились. Идет тебе шляпа. Надолго приехал? Магеры думали, ты на ней женишься. Но счастья б она тебе не принесла. В войну спуталась тут с одним, он за мукой приезжал, и упорхнула с ним. Мужика бросила, ребенка. Михал! Михал! Иди купаться! Все девки тебя звали. Парням стало завидно. Не зовите вы его! У него, должно, чахотка! Чахоточным нельзя! Вон, видали, какую себе шляпу завел, чтоб не подумали, что деревенский. Ну прямо задница из-за куста торчит! Подскочил кто-то сзади, сорвал у тебя эту шляпу с головы и швырк в реку. Все наперегонки за ней. Один в нее воды набрал. Другой нахлобучил себе на башку и поплыл. Я к нему, хотел отобрать. Но он дальше закинул, в кучу ребят. А те давай ее теребить, вырывать друг у дружки из рук. Стефка Магер слезу пустила. Вы, свиньи! Вы, свиньи! — кричала. Ни у кого из вас никогда такой шляпы не будет! Кто-то нырнул, поднял со дна камень. Сунули этот камень в шляпу и топить. Я все же отнял ее у ребят и забросил куда подальше, вниз по реке, мол, я первый доплыву. И доплыл бы. Но Болек Куска выскочил на берег и по берегу добежал раньше меня. Схватил шляпу, побежал дальше, на мелкое место, там влез в нее ногами и давай топтать, возить по илу, по песку, по камням. Ох, измордасил я его тогда, месяц парень губы не мог сомкнуть, все будто смеялся. А рубашку с портками ножиком изрезал, ботинки закинул в воду. Прилетели они с братом Вицеком и с ихним стариком к нам в хату, так я и Вицеку приложил, и старику. А ты хоть бы что, глядел, как твою шляпу уродуют, потом встал, сказал, пошли, Шимек. Оставь им эту шляпу, пусть забавляются.

Я поднял его из лохани, вытер. Одевать не во что было, накинул пока рядно. Где смог, завязал, где булавками сколол. Хорошо, нашлись в ящичке швейной машины три английские булавки.

— Теперь я тебя постригу, побрею.

Оказалось, что я сноровки не потерял. Могу стричь, брить, как в прежние времена. Хотя, наверное, мало кто помнил, что я когда-то стриг, брил. Может, только кто-нибудь из стариков. Но старики поумирали почти все. Молодые стали старые. А за ними и те, кто помоложе, готовились старыми стать. Вроде недавно молодой был, а глядишь, в волосах седина пробивается, лбы округлились, под глазами мешки, на физиономиях борозды, рытвины. Правда, когда рядом живешь, особо не замечаешь, как старость без удержу подминает людей. Кажется, старики откуда-то приходят в деревню, а молодые уходят и возвращаются уже стариками. И только иногда подивишься, что это те же самые люди. Но, пожалуй, те самые.

Мне пришлось задом опереться о стол, иначе бы не устоять. Волосы у Михала были жесткие, густые, от матери, как и у меня. У Антека со Сташеком волосы отцовские, Сташек почти совсем облысел, да и у Антека проплешины светились, как в дырявой стрехе. Я остриг Михала под бобрик, а то вши прямо кишели. Потом вымыл ему голову.

— Ну а теперь поедим.

Я принес из больницы полпачки чаю, немного сахару, полбуханки хлеба, кусочек сыра, две котлеты. Все это мне санитарка Ядзя на прощанье дала. Вышла за мной в коридор, когда я к ней заглянул, чтобы сказать до свиданья.

— Возьмите. — И сунула мне сверток. — Не бежать же сразу в магазин. А поесть надо, как домой вернетесь.

Мне стало неловко, о доме я ей мало чего рассказывал, и неправду в основном, кто ж говорит правду женщине или покойнику. Хотел даже сказать, что меня наверняка с обедом будут ждать. Мол, я предупреждал, что возвращаюсь. Но чего-чего, а что у меня никого нет, Ядзя знала, кому же было ждать? Да и не позволила она мне долго отнекиваться.

— Берите, берите. Ешьте на здоровье. — Я хотел поцеловать ей руку, но она и левую, и правую спрятала за спину. — Да вы что, санитаркины руки целовать! Лучше навестите нас как-нибудь, если на ярмарку приедете, или так, при случае. Весело с вами было. Иной раз обсмеешься. А то всё помирают да помирают.

Я даже про Михала ей ничего не рассказывал. Говорил только, что у меня три брата и все трое городские. Антека со Сташеком она, правда, видела, когда они приезжали меня навестить, примерно через неделю после того, как я попал в больницу. Не представляю, откуда узнали, я их не извещал. Одеты — заглядишься. Костюмы, рубашки, галстуки, шик-блеск. Даже приятно было, что у меня такие братья. Но через час я уже был сыт по горло, хотя мы не виделись года два. Не успели спросить, одну ногу мне переехало или обе и долго ли буду лежать, а уже начали потихоньку меня отчитывать, что я сам виноват. Вместо того чтобы рожь да пшеницу сеять, надо было сад разбить, пасеку завести или заняться разведением скота, как они мне советовали не раз. Не пришлось бы от дождя убегать и хлеб в воскресенье свозить. В воскресенье отдыхать положено. С женой, с детьми сидеть дома. Или, если погожий денек, в машину — и в лес, на реку. Но я все думал, вечно буду молодой. Эта нет, та нет, ну и получил свое. К счастью, вошла Ядзя, и я ее с ними познакомил, это мои братья, Антек, Сташек, а это панна Ядзя, санитарка.

— О, пан Шимек у нас молодец, — сказала она, словно почувствовала, что они меня ругают. — Натерпится, как мало кто, а словом не пожалуется. И пошутить любит.

Только тогда они угомонились. Хотя Сташек, видать, не выговорился, потому что, когда Ядзя ушла, сказал:

— На ней вон женись. В больнице привыкла работать — и в поле была бы подмога.

Сумерки лезли в окна, в горнице посерело. А мы пили чай, ели хлеб с сыром. Котлеты я оставил на завтра. Телеги со снопами все еще поскрипывали на дороге. Иногда кто-нибудь крикнет — н-но! Иногда лошадь заденет подковой о камень. У кого-то дрога потрескивала, скрипели несмазанные оси, позвякивал нашильник у дышла. Я ждал, что Михал хотя бы спросит:

— Где ж ты так долго был?

Кошка и та сразу вспрыгнула ко мне на колени и стала ластиться, как будто огорчалась, что не может ни слова сказать по-людски. Собака, если б была, тоже бы небось сорвалась с цепи от радости, что я вернулся. И каждый, кто меня ни встречал, говорил по крайней мере: о, вернулся. А тут брат — и ничего.

— Говорили тебе, что я в больнице?

Он поднес кружку к губам и выпучил глаза, они у него сделались круглые, как медяки, но напрасно бы я старался что-нибудь в этих глазах прочитать. Не поймешь, смотрели они, думали или, может, им умереть хотелось и не видеть ничего. А кружку Михал держал как-то чудно, двумя пальцами за ручку. Я даже поглядел — вдруг и сам так держу. Нет, я держал обыкновенно, всеми пальцами, в обхват. А хлеб и сыр он у себя на ладони крошил и из горсти только брал, точно выколупывал семечки из подсолнуха. Правда, он всегда не по-людски ел. На завтрак если жур с картошкой, так я пол-ложки картошки, пол-ложки жура, едва такую ложку с верхом пропихивал в рот. А он отдельно картошку, отдельно жур, этого на кончике ложки, того на донышке, и челюстями почти не двигал. Как тут наесться, только вдвое больше наработаешься рукой. Человек для того ест, чтобы желудок был полон. А из желудка сила. А сила для работы. Я его не раз спрашивал: если есть, как он, вкусней кажется, или скорей наешься, или что? Пусть скажет. Верно, это не секрет? Не потому, что я так же научиться хотел, мне хорошо есть, как ем. Но, думал, хоть столечко от него узнаю, по тому, как человек ест, много можно узнать.

А ломоть хлеба себе отрежет, так тонюсенький, всё насквозь видать. И даже если пустой хлеб ел, плашмя в растопыренных пальцах держал ломоть, как будто с него могли упасть кусочки колбасы. Или яблоко — сперва разделит на четыре равные части, выковыряет косточки, срежет кожуру, и только такие белехонькие четвертушки в рот. А воду пил, то хоть бы разок в горле забулькало, как оно бывает, когда дорвешься до воды.

Но, может, я за эти два года от него отвык. И теперь трудно наново привыкнуть, что этот старый человек в белом рядне — Михал, мой брат. А возможно, и он уже позабыл, что мы братья. Что это значит: кто-то кому-то брат? В детстве я его не больно-то и любил. С чужими ребятишками куда было веселей. А Михал плавать не умел, из рогатки стрелять не умел, по деревьям лазать не умел. По стерне босиком колко ему было. А мы с ребятами носились взапуски, кто первый добежит до межи. Еще выбирали жнивье не после косы, а после серпа, чтоб сильней кололось. Или где больше чертополоху в хлебах росло. Чаще всего у Валишки либо у Бодуха, вдобавок ихние поля были длинные и узкие, как кишки. Пока до конца такой кишки добежишь, все ноги в крови, а заболеть ничего не заболит, не посмеет.

Учился Михал, что правда, то правда, из нас, четверых братьев, лучше всех. Раз даже получил в награду книжку, как самый лучший ученик в школе. А на книжке ему написали: Михалу Петрушке за отличные успехи и примерное поведение, а также с благодарностью его родителям. Так из-за этой-то благодарности отец его редко когда гонял в поле. А шли к поздней обедне — на всех на нас давал одну монету, с тем чтобы на поднос ее положил Михал. И когда мать в воскресенье делила курицу, отец вроде бы строго следил, чтобы всем досталось поровну, а выходило всегда, что Михала обидели, и отец приказывал добавить ему желудок или шейку. А еще Михал мог вечером допоздна книжку читать, и керосину ему никто не жалел. Другое дело, что я книжек не любил. В школе, правда, заставляли, ну тут уж поневоле читал. Да и не очень-то я понимал, зачем вообще читать, неужто времени не жалко? Отец иногда пытался мне разъяснить:

— Ты, пентюх, да хотя б для того, чтобы чтеньем господа бога славить.

А я ему на это однажды сказал, что, когда вырасту, не буду верить в бога, и убежал из хаты. Хотя сам не знал, что значит верить или не верить, просто назло сказал. Ну и едва кончил школу, книжки в дальний угол и давай бегать по гулянкам. После первой гулянки отец меня отлупил. После второй отлупил. Но после третьей я схватил вилы: а ну, попробуйте. Ох и избил же он меня тогда цепью от телеги, я весь в синяках был, пришлось матери прикладывать мне примочки.

— И чего ты его исколотил? — причитала мать. — Родное дитё так отлупцевать, господи боже мой!

— Какое он дитё. Разбойник! Тебя же из дому выгонит на старости лет.

А Михал читал. Годы шли, а он читал и читал. Как-то приехал из города дальний родственник матери, троюродный, что ли, брат, портной. И мать его упросила взять Михала к себе. Пусть хоть портняжному ремеслу обучится, что ему дома делать. Коров Антек уже пасет, гусей Сташек. А земли не так уж и много, управимся без него. И портняжье ремесло — дело хорошее, на месте сидишь, под крышей, и себя сам обшиваешь. В деревне портного нет, выучился бы — вернулся и здесь шил. Чулан ему б освободили, а может, и машинку купили. А пока шил бы на той, что есть.

— Возьмите, не пожалеете. Хороший он мальчик, и портным будет хорошим. Не тянет его, как других, то туда, то сюда. Все бы книжки читал. А мы в долгу не останемся, когда мучицы пришлем, когда курочку.

И отец поддержал просьбу матери:

— Лучше б, конечно, он ксендзом стал, — сказал. — Мы его в ксендзы хотели определить. Да не сдюжим. Сами видите, еще трое у нас. Не хватит на всех земли. А так хоть одним меньше, и то будет полегче.

Ну и уехал он к дядюшке этому учиться на портного. Прожил у него, наверное, года три. Через воскресенье, а то и воскресенье за воскресеньем подряд приезжал домой. И обязательно на жатву, на выкопки. И всегда матери хотя бы катушку ниток привозил, иголки, отцу сигареты, Антеку со Сташеком конфет, мне бутылку пива. Только молчун сделался. Ничего не хотел рассказывать, как ему там, плохо ли, хорошо ли. Ни как кормят и не обижает ли дядькина жена. Отец у него спрашивал:

— Портки-то уже сможешь пошить?

Он никогда не отвечал, да, нет. Только плечами пожимал, кто его знает, сможет, не сможет.

— Видать, на портного не меньше учиться надо, чем на ксендза, — вынужден был отец отвечать самому себе.

Мать в каждый его приезд собирала, что могла, лишь бы он с пустыми руками не уезжал. Муки, крупы, гороху, сыру, кусок сала, иногда курицу. Яйца все до единого припрятывала, чтобы с Михалом дядюшке послать. Мы сами ели что придется, лапшу — так только на воде, кашу — чуть забеленную молоком, а все, что получше, дядюшке. И вечно: то оставь, это не трожь, это дяде. Я как-то поймал в силки зайца — тоже отправили дядюшке. Вот он обрадуется! Никогда раньше не сушили слив, а теперь стали сушить — для дядюшки. Дороговато дядюшка этот нам обходился. Сташек, который еще мало чего понимал, и тот спросил как-то: а что он, трехглавый змий, столько есть должен? Даже у отца иногда вырывался вздох, что лучше бы Михал был ксендзом. Только мать: тише, тише, — все его уговаривала, — бывает, и ото рта надо оторвать, зато выучится Михась, так и Сташеку, и Антеку, и Шимеку, и тебе, отец, всем вам костюмы сошьет.

Но в какое-то из воскресений Михал приехал и объявил, что больше у дядюшки не живет, а работает на заводе, и чтоб мать ничего ему не давала, он теперь у нас брать не станет. Расстроились все, столько муки, крупы, гороху, яиц, кур, сыру зазря пропало. Отец только сказал:

— Я думал диагонали купить, может, ты мне костюм сошьешь. Но, видать, такова воля божья. Похожу еще в старом.

С тех пор Михал все реже приезжал. Раз в месяц, в два месяца, на рождество, на пасху, на жатву. Хотя косец был не ахти какой. Рывком заносил косу и шагал чересчур быстро, а размах брал такой, будто хотел сразу целую полосу повалить. Оттого коса у него то и дело втыкалась в землю и тупилась быстро, и сам после одного покоса так уставал, точно скосил целое поле. Правда, он и раньше не особо умел косить. Да и когда ему было выучиться? С малолетства ведь вбивали в голову: ксендз, ксендз, а у ксендза работник есть, самому косить не надо. Хотя мне кажется, вряд ли бы из него вышел хороший ксендз. Ксендзом быть — призвание нужно иметь и язык без костей. Каждое воскресенье проповедь, а еще похороны, венчанья. А когда исповедуешь, сколько надо всякому долбить: не греши, не греши, бог на тебя смотрит с небес. Бог умер за наши грехи. Все тебе будет посчитано на Страшном суде. Это откуда же столько слов взять? Притом, чтобы на ксендза учиться, надо верить в загробную жизнь.

А тут как-то в воскресенье собралось у нас человек пять соседей, отец, мать, и зашел разговор о загробной жизни, один того усопшего видел, другой этого. А Михал собирался на поезд, закрывал чемодан, времени уже было в обрез, а чемодан будто на зло не хотел закрываться. И вдруг Михал как крикнет: нету загробной жизни! Здесь только жизнь, и в нее надо верить! Соседи рты разинули, отец с матерью от стыда не знали куда деваться. А он схватил свой чемодан, так и не закрытый, пнул ногою дверь и из сеней уже бросил:

— До свиданья.

Я волей-неволей за ним, потому что должен был отвезти его на станцию. Но он мне за всю дорогу слова не сказал. Другое дело, что мы мчались сломя голову, так как поезд уже посвистывал за лесом. Только на станции, когда второпях прощались, буркнул:

— Извинись перед отцом с матерью.

До самого рождества не показывался, потом только на пасху приехал, и так уж повелось до конца. А приезжал — мало чего говорил, сядет, бывало, и думает, думает. Отец у него спрашивал:

— И что ты на этом заводе делаешь?

— Что на заводе делают, — отмахивался он. — Разные вещи.

— А платят много?

— Немного, но мне хватает.

— А живешь где?

— Там, у одних.

— Хорошие хоть люди?

— Неплохие.

Мать спрашивала:

— Девушка у тебя есть? Только не зарься на богатство, сынок. Возьми которую победнее, пусть и в одной рубашке, главное, чтоб с душой.

— Не время сейчас, мать, о девушках думать, есть поважнее дела.

Ну, а я уже ни о чем не спрашивал, для меня девушки были важней всего. Что это еще за дела — поважнее? Вот и посылай такого в город, только мозги сдвинутся набекрень. Да будь я на его месте, о, я бы знал, как попользоваться городским житьем. Кой о чем и мы тут слыхали. Генек Вось приезжал в отпуск, он на действительной служил, не рассказывал, что ль? Аж мурашки бегали по спине. А Флорек Суйка только подскакивал:

— Ох, черт! Вот это да! Едем, ребята! Едем, я больше не могу!

Темнота все гуще застилала горницу. Лицо Михала в этом сумраке почернело. Люди свозили и свозили хлеб.

— А помнишь, — сказал я, — ты как-то обещал надолго приехать. Поговорить мы с тобой собирались. Но не хочешь — не говори. Хочешь так жить, молчком, — живи. Только что бы было, если б все в деревне языки проглотили? И только бы пахали, сеяли, косили, свозили, и никто б никому даже «бог помочь» не говорил. А если вслед за людьми собаки, кошки и всякая иная тварь, ни птицы бы не щебетали, ни лягушки не квакали? Да это ж конец света! Даже деревья говорят, надо только прислушаться. И каждое на своем наречье, дуб на дубовом, бук на буковом. Реки говорят, хлеба. Весь мир — сплошная речь. Попробуй, вслушайся хорошенько — услышишь, что говорили сто, а то и тысячу лет назад. Слова ведь не знают смерти. Один раз сказанные, как сквозистые птицы веки вечные над нами кружат, только мы их не слышим. А может, с божьих вышин голос каждого человека отдельно слыхать. Даже то, что я тебе сейчас говорю. Что говорят у Мащика, у Дереня и в каждом дому. А если к земле обратить ухо — кто знает, вдруг услышишь людской шепот и что люди думают, что им снится, где у кого кот мяучит, в чьей конюшне лошадь ржет, которое дитя материнскую грудь сосет, а которое только приходит на свет, потому что все это речь. Бог почему велит людям словами молиться? Без слов он бы человека от человека не отличил. Да и человек сам бы себя от других не отличил, не имей он слов. Со слова жизнь начинается и словами кончается. Смерть — это же конец словам. Начни с первого попавшегося, какое тебе ближе всего. Мать, дом, земля. Скажи хотя бы: земля. Ты же знаешь, что такое земля. Плюешь куда? На землю. Ну, то, по чему ходишь, на чем хаты стоят, пашут что. Не раз ведь держал в руках плуг. Помнишь, как отец учил нас пахать? По очереди тебя, меня, Антека, Сташека. Чуть который-нибудь повыше плуга подрастет, того брал с собою в поле, когда на пахоту ехал. Клал наши руки на чепыги, сверху свои и шагал сзади — будто нес тебя, обняв. Ты его тепло своей спиной чувствовал, его дыханье головой. А слова его точно откуда-то с неба неслись. Не так держи, ровнее, посередке борозды иди, глубже бери, раз земля сухая, вот вырастут у тебя побольше руки, в этой будешь вожжи держать, а в той кнут. Научишься, научишься, наберись только терпенья. В земле и крот прокладывает ходы, и деревья коренятся, и окопы роют в войну. Из земли родники бьют, и пот людской впитывается в землю. И на своей земле, а не на какой другой, каждый человек приходит на свет. А помнишь, кто ни уходил в мир, всегда брал с собой в узелке горстку земли. И моряки, когда землю где-то там, далеко-далеко, увидят, кричат: земля! земля! У тебя когда-то такая книжка была, там кричали: земля! И господь сошел на землю. И человека после смерти хоронят в земле. Будем и мы с тобой в ней лежать. Я склеп надумал строить. На восьмерых, чтобы всем поместиться. Может, и Антек, и Сташек с нами захотят. Говорят: пусть земля тебе будет пухом. Где ж они легче землю найдут? Говорят: где родишься, та земля твоя колыбель. Смерть только как бы тебя обратно в нее кладет. И она тебя колышет, колышет, и снова ты становишься не рожденный, не зачатый.

Загрузка...