V. МАТЬ

Аккурат искали кого-нибудь в гминное правление — регистрировать гражданские браки. Вроде секретарь был для этого, но с тех пор, как окончилась война, в гмине расписались всего три-четыре пары, а так, по-старому, венчались в костеле. Хотя брак в гмине был такой же законный, как церковный, и точно так же человек мог быть счастлив или несчастлив — что перед алтарем его окрутили, что в гмине. Правда, кто в гмине расписывался, тому скорей выделяли лошадь из ЮНРРА, или стройматериал для дома, или посевное зерно. Ну и развестись можно было хоть на следующий день, если чего не заладилось. Не так, как после венчанья, там дело сделано, и точка: что господь бог соединил, того человеку не разъединить, и живи потом всю жизнь с ведьмой. И немало было таких, что жили как кошка с собакой, дрались, пакостили друг дружке, один влево тянул, другой вправо, а все равно жить были обязаны до гробовой доски, пока кто-нибудь первым не помрет. Хотя, по мне, такая жизнь противна богу, и бог должен сам положить ей конец. Может ведь и ошибка выйти, человек наперед не знает, кто кому предназначен, и с предназначениями случаются оплошки, сказано же, хвали утро к вечеру. Так что и по этой причине женитьба в гмине была людям на руку.

Первыми в правлении расписались, как только прошел фронт, Флорек Дендерыс с Бронкой Макулей, и гмина им такую закатила свадьбу, какая не у всякого богача бывает, хоть бы тот и венчался в костеле. На правлении вывесили флаг, стены украсили еловыми ветками, под ноги молодым расстелили перед входом дорожку метров в десять и над дверью прилепили из бумажных букв: гминное правление желает молодоженам счастья. А еще новобрачные получили сколько-то там тысяч злотых, Флорек отрез на костюм, Бронка на платье, лошадь, корову, приданое для ребенка, потому что Бронка уже была в тягости, будильник, чтоб на работу подымал, если случится проспать. Только молодым пришлось сразу же уехать на западные земли — житья им не давали люди в деревне, всё шлюха да шлюха на Бронку, а на ребенка — ублюдок, хоть он еще и не родился. Поэтому после них долго не находилось охотников расписываться в гмине.

Наведывались даже то войт, то секретарь ко всякому, кто, по слухам, надумал жениться, и уговаривали, чтобы в гмине — на объявление о помолвке тратиться не нужно, дружки не нужны, фата, в книжку только запишут и готово дело. Вдобавок легче лошадь получить, стройматериалы для дома и вообще все легче. А в костеле ксендз уже и не знает, сколько содрать. Хотя венчанье, вроде оно перед богом. Но кто бога видел? На картинке только, да и то разве известно, что это он? Даже до войны было в гмине несколько маловеров. Тот же Крук, за всю жизнь ни разу не исповедался, пока наконец жена с дочерьми его не заставили. И в поместьях, не тут, так там, всегда где-нибудь была забастовка. Особенно во время жатвы. Хотя и когда картошку копали — тоже. А Хшонщ Вицек из Поддембиц даже полгода в тюрьме отсидел как бунтовщик, потому что на дожинках по пьяной лавочке пообещал старосте, что повесит его на суку, пусть только настанет справедливость. Ну, а когда настала, что? Из повята запрашивают, сколько пар сочеталось узами в гмине? А тут никто. Как так никто?! Что же это, у вас не женятся?! Почему не женятся, женятся, только в костеле. Ой, придется, видать, гмине расплачиваться за то, что люди не хотят признавать новые времена. Возьмут да увеличат налоги или угля не дадут. Всегда найдется, чего не дать.



И опять же, с другой стороны, ксендз с амвона каждое воскресенье осуждал эти женитьбы в гмине, мол, они богу противны, адом стращал, вечными муками. И всем, кто хотели бы расписаться в правлении, наказывал, чтоб не смели, не то он их вычеркнет из церковных книг, а господь вычеркнет из рода людского. И, что хуже всего, на разные лады обсмеивал гмину: нашли, мол, себе дом божий, гмина есть гмина, туда налоги ходят платить, а венчанье — таинство, не налог, одно из семи священных таинств, и богом установлено, а не земной властью, потому что земная власть от сатаны. И что в любом хлеву чище, чем в правлении, стены еще с довоенных времен не беленые, пол — не ступить, подошвы липнут, а служащие только цигарки смолят да щупают баб, которые там с ними работают. А теперь иди, жених, и ты, его невеста, и поклянитесь в верности друг другу в этом Содоме и Гоморре. Чего будет стоить такая верность?

И, возможно, из-за этих грозных ксендзовых речей выделили в гмине специальную комнату, побелили, понаставили цветы в горшках, пол выскребли, притащили новый письменный стол, стулья, расстелили ковер и стали искать человека, который только бы этой регистрацией и занимался. Хотя поговаривали, будто сверху пришло такое распоряжение.

Повстречался мне как-то — я капусту с поля свозил — Рожек, он тогда был войтом, и спрашивает:

— Не хочешь поступить на службу? Браки регистрировать. Работы почти никакой, никто в гмине жениться не хочет. А зарплата бы шла. Ты и в милиции служил, значит, свой.

Я подумал: почему нет, чем капусту возить, лучше сидеть за письменным столом. Ну и насчет бога — я сам не знал, верю ли в него, что мне ксендз с его угрозами. Хоть приоденусь, а то поизносился совсем. В деревне гулянье, а мне пойти не в чем. Не говоря уж, что выпить было не на что, а то и билет на танцы не на что купить. Сапоги еще с грехом пополам держались, но мало кто теперь ходил в сапогах. Война все больше отдалялась, и кругом уже щеголяли в полуботинках, в костюмах, а в моде были брюки широкие, как юбки, пиджаки как мешки, точно после войны люди понапихали в себя свободы. А я в своих сапогах и бриджах был вроде как из другого мира. Так что, когда из милиции ушел, стал прикидывать, чем бы заняться. Отец каждый грош откладывал на хлева, а на сигареты нет чтобы просто дать — выговаривал: чего дымишь, как печная труба.

Из милиции я ушел, потому что меня хотели комендантом назначить, а в конце концов прислали какого-то сопляка, который даже в партизанах не был, училище только закончил. Притом ему казалось, что он мир за неделю исправит. А за неделю легче сотворить мир, чем исправить. Да еще такой мир, после войны. И вместо того, чтобы дальше оружие искать, потому что вокруг все еще стреляли, или хотя бы посторожить вагоны с цементом, которые стояли неразгруженные на запасном пути, пока половину не разворуют, комендант этот прицепился к Франеку Гвижджу, что тот сивуху гонит, и приказал обшарить все его подворье. А Гвиждж потом на меня: ты, сукин сын, приходил, надирался, я хоть грош когда с тебя взял, еще на дорожку всегда бутылку в карман совал, потому как думал, ты свой. Ну погоди, получишь ты у меня когда-нибудь водку, а гнать все равно буду, и ни черта вы мне не сделаете. Немец ни с чем уходил, но и вам не дам. К счастью, он все как под землю спрятал, мы нашли только следы очага в бузине за овином. Но Франек объяснил, что иногда там картошку свиньям варит, если на дворе сильный ветер. Вот так оказался я ни там, ни тут, а вернее, нигде, и опять поле и поле с рассвета до ночи.

Подумывал я даже, не начать ли мне снова мужиков стричь, брить. В деревне, правда, уже был парикмахер, Яскулы зять. Перебрался недавно из города, потому что там у него дела неважно шли, и открыл парикмахерскую у Незгудки в пристройке. Хотя перед войной, когда сватался к Яскулиной Крысе, собирался уланским ротмистром стать. Но никто ему не напоминал об этом. Каких только перемен не случалось с людьми за те годы, подумаешь, еще один из ротмистра стал брадобреем. Жаловались, правда, мужики, что лапа у него, как у мясника, положит на голову точно на колоду, шею надо изо всех сил напрягать, чтоб не свернул башку. К тому же бирюк бирюком, пока стрижет, словечка не скажет. Что это за парикмахер такой? К парикмахеру не только стричься, бриться ходят, но и посидеть, поговорить, послушать.

Должны были вскоре в соседние деревни пустить автобусы, так я уж думал, не наняться ли в кондукторы. Работа не пыльная, езди себе да продавай билеты, а народ заходит, выходит, знакомые, незнакомые, постоянно ты среди людей. А среди людей всегда веселее, в особенности когда с ярмарки набьется полный автобус, тут и пошутишь, и покричишь, да и вообще, среди людей разное может случиться. А что может случиться в поле? Заяц пробежит, жаворонок запоет, приползет туча и хлынет дождь?

Втайне же я больше всего рассчитывал на Михала, думал, приедет в конце концов и что-нибудь посоветует или у себя подыщет какую-нибудь работу, потому что ни в парикмахеры, ни в кондукторы меня не так-то уж и тянуло. Все равно после работы всякую свободную минуту пришлось бы в земле копаться, выходит, и тут работай, и там. И вместо легкой жизни — каторга. Правда, Сташек тогда еще дома сидел, а ему судьбой земля была предназначена. Только Михал все не приезжал и весточки о себе не подавал, хотя обещал, когда был в последний раз. Собирался даже на подольше приехать. Отпуск, говорил, возьмет. Потому что тогда заглянул, можно считать, мимоходом. И пробыл-то всего ничего. Меньше полдня.

Мы пообедали, сидели с отцом за столом, дымя цыгарками, а мать мыла посуду. Дело было в воскресенье. Вдруг под окно подъезжает черный автомобиль. Мать даже испугалась. К кому ж это? А к нам. Иисусе-Мария, Михал! Господь милосердный, Михась! Дитятко мое! Сынок! Мы уж думали, с тобой что стряслось! Не напишешь, знаку, что живой, не подашь. Столько лет. А тут война. Сколько людей погибло. И после войны всё гибнут и гибнут. Приехал наконец-то! Шикарный, в пальто, в шляпе, на руках кожаные перчатки, на шее вишневый шарфик, два чемодана за ним шофер вынес из этого автомобиля. У отца даже голос задрожал: Михал? — спросил, будто не веря. У матери слезы в три ручья. А шофер даже качнулся на пороге под тяжестью чемоданов, потом поставил их посреди горницы. Но Михал велел ему уйти и ждать в машине, потому что скоро им ехать назад.

Налетела орава детворы, облепила автомобиль, как мухи навоз, щупали, гладили, заглядывали через окошки вовнутрь. А шофер ничего, сидел как пришитый. Только отец вышел и ребятишек прогнал:

— А ну, разойдись. Это вам не корова, чтоб оглаживать. Еще покорябаете.

Останавливались и взрослые, поглядеть, кто ж такой к Петрушкам приехал. И ни один не хотел верить, что Михал. Тогда отец послал Сташека, пусть стоит перед хатой и говорит людям, что это Михал. В деревне никогда такого автомобиля не видывали. Был до войны у помещика, но вполовину этого и с открытым верхом, а тут все закрытое и окна как в хате. Епископ раз приезжал на миропомазание в автомобиле, но его автомобиль с этим и в сравненье не шел, хотя весь был украшен зелеными веточками и сам епископ в пурпурных одеждах.

Михал первую обнял мать и долго не отпускал, не плачьте, мама, ну, мама, не плачьте. С нами только поцеловался по два раза, в одну щеку и в другую. И сразу открывать чемоданы. Матери всяких разностей навез, отцу, но и нам, братьям, немало досталось. Мне привез носки, галстук, шарф, мыло для бритья. Матери отрез на юбку, платочек на голову, иголки, нитки, корицу, перец, отцу — махорку, папиросную бумагу, рукавицы на зиму, Антеку — перочинный нож с двумя лезвиями и штопором, Сташеку — губную гармошку и обоим по рубашке. Ну и еще разные мелочи.

Жалел, что ненадолго только заехал, но обещал в следующий раз приехать на подольше, может, даже на жатву, потому что тыщу лет не держал косы в руках, а хотелось бы покосить, интересно, сумеет ли еще. Сейчас-то он просто заглянул узнать, здоровы ли мы, как пережили войну. С той поры, что она окончилась, собирался, да все находились поважнее дела. Даже отпуска еще не брал, но приедет, непременно приедет.

От обеда остался бульон с лапшой, хотела мать ему подогреть, но он отказался, мол, не голоден, да и поели они в дороге. И только молока выпил, мать как раз подоила в полдень, оно теплое еще было. В один глоток выхлестал целую кружку, с полкварты, и даже вздохнул, ой, давненько не пил настоящего молока, прямо от коровы. И как будто взгрустнулось ему после этого молока, выпил и задумался. Тут мать: может, еще подбавить, а хочет, она ему в бутылку нальет, выпьет по дороге.

Михал засмеялся, вроде бы над этой бутылкой, хотя чего тут было смешного? Ведь когда учился на портного и приезжал по воскресеньям, мать ему всегда бутылки наливала и давала с собой. Но тут же обнял мать, поцеловал в лоб, словно бы извиняясь за свой глупый смех.

Как-то не верилось мне, что это Михал. Может, потому, что нагрянул как снег на голову и сразу же собрался уезжать обратно. Другое дело, виделись-то мы с ним в последний раз когда — перед самой войной, сколько ж это выходит лет? Тогда он тоже приехал нежданно-негаданно, не в воскресенье, как обычно приезжал, а посреди недели, в среду, не то в четверг. И понурый какой-то, насупленный. Отец у него спрашивал, мать спрашивала, что с тобой, Михал? Скажи. Но он как язык проглотил, все о своем думал, и только перед отъездом сказал, что будет война и чтоб мы не тревожились, если он не приедет. И потом, уже во время войны, когда один раз заехал, хотел со мной повидаться, поговорить по какому-то важному делу, но так никогда и не сказал, что это было за дело.

Собрался я даже у него спросить, чего он тогда, в войну, от меня хотел. Война, конечно, закончилась, зачем старое ворошить. Но хотя бы так поговорили. А тут он посмотрел на часы и встал, мол, ехать надо, пора. И я только сказал:

— Я думал, мы поговорим. А ты уже убегаешь.

— Поговорим еще, — сказал он. — Я как-нибудь заскочу на подольше. Может, в отпуск к вам приеду. Посмотрим.

А тогда, в войну, мы с ним разминулись, я был в отряде, в лесу, а он, видать, тоже где-то был, потому что ночью приехал, ночью уехал. Почти целую неделю ждал, может, я появлюсь. В хате спать не захотел, в овине, между снопов вырыл себе нору. Во двор носу не высовывал, есть ему в овин приносили, когда смеркалось. А в случае чего отец, мать или Антек должны были выйти во двор и три раза громко позвать собаку, Бурек! Бурек! Бурек! И вот с тех пор только сейчас объявился. А за столько лет нетрудно друг от друга отвыкнуть, даже братьям.

Хотя — коли ты брат, так уж до смерти брат. И даже если невесть что с обоими случится, ничего тут не изменится. А он из братьев мне был самый близкий, ближе, чем Антек или Сташек. Вместе в детстве проказили, вместе, в одной кровати, спали. И всегда я его защищал, если кто-нибудь к нему приставал, даже один против всех шел. Потому что, хоть он и тремя годами старше, я был похрабрее. Так вроде и сравнялись. А иногда казалось, я старше, потому что покрепче был.

С виду-то он мало изменился. Взгляд только сделался какой-то пронзительный, трудно было ему прямо в глаза смотреть, он будто тебя своими глазами просверливал, а раньше они у него были теплые, голубые. Но через войну у всех переменились глаза, у одних со страху, у других от недосыпу, а больше от слез. И еще они у него бесперечь бегали туда-сюда, как загнанные мыши. Он даже на матери взгляда не задерживал, хотя мать нарадоваться не могла, все Михась да Михась. И только разок вроде бы потеплели глаза, когда он увидел цыплят, вылезших из лукошка из-под наседки. Одного даже в руки взял, но быстро положил обратно, точно обжегшись. Да раз задумался, засмотревшись на «Тайную вечерю», может, припомнил, что собирался стать ксендзом.

Странным он мне показался, сам в себе зажатым, что ли. Не знай я, что это Михал, брат мой, небось бы и не чувствовал, что брат. Подумал бы, дальний родственник с отцовской или материнской стороны, которого я никогда в глаза не видал, а только слышал, что есть где-то на свете такой, но даже неизвестно что делает, есть — и все. И вот нежданно-негаданно явился в воскресенье пополудни, как гром с ясного неба, все только рты поразевали, да еще за стол сесть отказывается, а поел бы, может, и к нам бы ближе стал. И не успел войти, уже собрался бежать, будто его случайно сюда ветром занесло.

Так что некогда было у него спросить, кто он теперь, что поделывает, как ему там живется. А спрашивать на ходу, когда столько лет о нем ничего не слышали, — уж лучше и дальше ничего не знать. Да и, по правде говоря, негоже так, с первых слов, лезть в чужую жизнь, пусть даже брата и сына. Вдруг заденешь больное место? И тот ли это самый брат и сын? Перво-наперво надо бы сесть и посидеть спокойно, хотя б покуда солнышко за окном не спрячется, чтобы наперекор этой бездне лет друг к другу привыкнуть. Ведь такой разговор заводить — все равно что взрезать плугом давно не паханную залежь. А потом можно подумать, с чего начинать, и начать сначала, как бог сотворял мир.

Спросил только у него отец, будут ли колхозы. Но и на это ответа не дождался, потому что Михал, едва распаковал свои чемоданы и пораздавал кому чего, сразу принялся расспрашивать, что у нас да как, и все спрашивал, спрашивал, до самого отъезда. И никак не удавалось втиснуться промеж его слов. Будто ему хотелось до малости все узнать. Будто не повидать нас он приехал после стольких-то лет разлуки, а лишь для того, чтоб как можно больше из нас вытянуть и как можно больше забрать с собой. Ни минуты на месте не мог усидеть, вставал, ходил, и не было такой мелочи, которая бы его не интересовала. А еще из памяти, как из мешка, вытаскивал то одно, то другое, что только ни припоминал, и спрашивал, спрашивал. И не подождет, пока ему до конца расскажут, дальше задает вопросы.

Здоровы ли все, мать, отец, мы, братья, — так мать только и успела ему ответить, что в груди у ней все сильней колотье. Он покачал головой и тут же: а сколько мы по реформе получили гектаров, в каком месте, и не стращал ли нас кто, чтоб не брали, а потом опять: как войну прожили, и кто из деревенских погиб, и отчего сгорели наши хлева, и собираемся ли новые строить, деревянные или каменные, черепицей крытые или, по-старому, соломой, сколько у нас коров, две или больше, есть ли теленок, думаем ли его оставлять, а лошадь — та же самая или другая, а как насчет электричества, не обещают провести, и почему стекло на лампе такое закопченное, керосин мы жжем или какую-нибудь пакость, и жив ли еще причетник Франтишек, а ксендз по сю пору тот же или другой, и не припутывает ли в своих проповедях к богу политику, и кто из деревенских теперь балдахин над ним носит, и почему носят все те же богатеи, и суровая ли была в том году зима, много ли нападало снегу, разлилась ли весной река, и у кого мы брали воду, когда затопило родник, колодец не надумали рыть, а как сад, стоит еще за овином мирабель, что с нею сталось, может, отец новые черенки привил, а старый Сподзея как раньше чинит обувку, кто же теперь, после его смерти, чинит, а собака, неужто все Бурек, и как новую кличут, Струцель, засмеялся, Струцель, Струцель, чего это его так чудно назвали, и много ли мать держит кур, гусей, и не таскает ли их хорек или ястреб, а может, соседи, и Стоит ли над рекой старая ива, есть ли на ней еще ласточкино гнездо, и где теперь парни, девки купаются, всё возле Блаха, а река не обмелела, а куда девалось оловянное распятие с отломанной поперечиной, всегда ведь на столе стояло, и откуда у нас такой барский стол, и почему на окнах пусто — раньше было полно цветов, и сажали ли мы в этом году чеснок, хорошо ли уродился, а как лук, капуста, морковь, свекла, и, видать, мать недавно горницу побелила, потому что известкой пахнет, и по-прежнему ли она готовит такие же вкусные вареники с творогом, со сметаной, а как мы молотим, конный привод завели или по старинке, цепами, и жива ли еще старая Валишка, а сын ее, Метек, все так же пьет, и прилетают ли по-прежнему аисты на наш овин, и почему отец цыгарки не выпускает изо рта, разве можно столько курить, а мать — печет еще хлеб или покупной едим, и были ли на нашем поле мины, а как хлеба, уродились ли, и про все по отдельности, как рожь, как пшеница, как ячмень, овес, где, сколько, и почему мы проса не сеяли, разве больше пшенную кашу не едим, и куда девались ступеньки, почему только камни лежат, и по-прежнему ли я в пожарниках, и есть ли у нас мотопомпа или все тот же насос, а где теперь гулянки устраивают — до сих пор в пожарном сарае, и дерутся ли так, как дрались, или, может, сейчас поменьше, а в каком классе Сташек, как учится, есть ли у него книжки, тетради, водятся ли куропатки в полях, попадаются ли зайцы, лисы, и почему дверь в сенях так ужасно скрипит, он, когда вошел, подумал, не хотят его впускать, а кто теперь войт, и большие ли нам назначили поставки, не собирается ли отец пасеку завести, хотя бы парочку ульев для себя, может, они бы с женой как-нибудь приехали поесть медку. Так ты женился? Он только головой кивнул и сразу спросил, как там Стефка Магер, вышла замуж, за кого, счастлива ли, такая же красивая, а кто из деревенских учиться пошел, кто уехал, сколько приехало, жива ли еще пани Касперек, которая учила польскому, и кто теперь арифметике учит, кто пению, не поубавилось ли ворон на тополях за мельницей, сбрасывают мальчишки вороньи гнезда, и кто теперь лучше всех по деревьям лазает, когда-то Шимек, и почему у нас изразцы на печи вспучились, и воюем ли мы по-прежнему с Пражухами из-за межи, и как случилось, что перестали, но ответа слушать не стал, дальше принялся спрашивать, катаются ли ребятишки зимой на санках с Потеевой горы, не гоняет ли их Потей, ходят ли еще на масленицу колядники, и кто Ирод, кто черт, кто смерть, и водятся ли, как раньше, привидения возле вербы у мостика или, может, черт уже оттуда убрался, и жив ли крестный Скубида, и за что его убили, а крестная Калишиха, и есть ли у нас ласточки под стрехой, сколько гнезд, сговариваемся ли мы с кем-нибудь на время жатвы или сами возим снопы, почему не купим себе часов, почему мать такая худая, почему отец так поседел, почему Антек, почему Сташек, почему я, почему то, се, почему, почему?

В конце концов отец не выдержал и оборвал его расспросы:

— Все мы тебе сказали, чего ты еще от нас хочешь?

А мать добавила просительно:

— Сел бы, наконец, и рассказал, что у тебя.

Он как очнулся, посмотрел на часы и поднялся: ему пора, надо ехать. И сразу протянул руку, сперва мне, потому что я ближе всех сидел, потом отцу, Антеку, Сташеку, и только так, за руку, попрощался, будто до завтра, самое большее до послезавтра, или был просто наш знакомый, не сын, не брат. И еще прощался, а сам уже куда-то сквозь нас смотрел, точно думал вовсе не о том, что прощается, а бог весть о чем. И только когда к матери напоследок подошел, и мать, бедная, снова расплакалась, обхватил руками ее голову, посмотрел в глаза и сказал:

— Ну, мама, не плачьте. Я приеду, обязательно приеду. Может, даже не один, с женой. Должны же вы с ней познакомиться.

И с тех пор как в воду канул.

Примерно через год написала мать ему письмо, но он не ответил. Потом другое, не ответил. Погодя хотела снова написать, но отец осерчал, зачем зря писать, пускай сперва на те письма ответит. Может, у него работы невпроворот, и она этими письмами только забивает ему голову. А работа — куда от нее денешься. Как оно в деревне — начнется страда, задницу некогда почесать, почем знать, может, и у него страда. Закончится, он и без писанья приедет. Вон сколько лет не показывался, а приехал. Рождество не скоро, а на рождество он уж точно приедет, может, даже с женой, говорил ведь, что не один, пусть мать лучше подумает, какие пироги испечь, а письмами она его не подгонит, письмами и день не заставишь быстрей бежать, не говоря уже о страде.

Но не сбылись отцовы утешительные слова, и не приехал Михал ни на то рождество, ни на следующее. И мать продолжала писать, только теперь уже тайком. Зашел я как-то в овин, надергать лошади сена, а у задних ворот, на другом конце тока, вижу, мать пристроилась на коленях возле табуретки, на носу очки, и пишет. Всполошилась, спрятала ручку под передник и потом только повернула голову в мою сторону.

— А, это ты, — сказала с облегчением. — Я сюда помолиться пришла, в доме трудно мысли собрать, а здесь тихо.

— Что же вы, в сад не могли пойти, там тоже тихо, зато светлей, — сказал я, глядя словно бы ее глазами на чернильницу, которую она не успела спрятать.

— И здесь у щели светло, — ответила мать.

А еще полез я однажды за чем-то на чердак, уже сунул голову в лаз, а там мать возле щелей в глиняной обмазке, которой солому в стрехе скрепляют, сидит с кухонной доской на коленях и пишет. Я дальше подыматься не стал, спустился тихонько обратно, стараясь, чтобы не скрипнула лестница. И потом, после того, как мать слегла, я не раз ее заставал, когда она писала письма, склонившись над табуреткой с лекарствами, которая стояла рядом с кроватью. Я притворялся, что ничего не замечаю, или сразу же выходил, вроде о каком-то деле именно в ту минуту вспомнил. Не знаю только, кто эти письма на почту носил. Антек со Сташеком уже уехали. А из чужих, что у нас бывали, я не видел никого подходящего, кому б она могла доверить письмо. Может, отец? Он ведь раньше ее за эти письма ругал, так что в открытую ему теперь неловко казалось и он тишком носил, когда меня не было дома. Потому что отец, с тех пор, как они одни остались, не считая меня, прилепился к матери, будто малое дитя. Так бы все и сидел у ее постели и что-то там из прошлой жизни рассказывал. А иногда ничего не рассказывал, просто так сидел, квелый, то ли невыспавшийся. И, как когда-то он всех на работу гнал, так теперь матери приходилось все время о том, о сем ему напоминать. Даже о самых обычных вещах. Чтоб коров напоил, или сечки нарубил, или в хлеве солому постлал, или хотя бы собаке вынес миску с едой.

— Ну иди же, иди, — бывало, упрашивала она его.

А он сидел и отмахивался от ее просьб, как от докучливых мух.

— Чего пристала? Напою еще, нарублю, постелю, вынесу. А ты лежи, ты больная. — И ни с места.

Тут жатва на носу, а он сидел, словно дело шло к зиме.

— Рожь небось уже поспела, — напоминала ему мать. — Сходил бы в поле, поглядел, может, косить пора.

— Где там поспела. Прошлый год об эту пору еще зеленая была. Это когда в кровати лежишь, кажется, время бежит. А в поле у времени иной счет.

Когда же ему в конце концов приходилось вставать и идти, потому что она его не оставляла в покое, бормотал что-то себе под нос, злой-презлой, и иной раз в сердцах хватал с припечка кота и вышвыривал во двор.

— Мышей лови, лоботряс, нечего разлеживаться в хате.

Или пустыми ведрами зазвенит, мол, опять нет воды, а ему пить охота. А как-то даже дверь ногой пнул, скрипит, окаянная, будто у ней болит что.

Матери все трудней становилось подыматься с постели. Редко теперь она вставала, только чтоб сготовить чего или курам подсыпать зерна, если отец забывал. А когда затевала стирку, должна была к лохани подставлять табуретку и стирала сидя, а отец воду грел, наливал, выливал, ходил на реку полоскать, развешивал стираное во дворе или на чердаке. И только когда Антек со Сташеком приезжали, с их приездом выздоравливала. Зарезала курицу, варила бульон, раскатывала лапшу, стирала грязную одежду, которую они привозили с собой. Но едва уедут, сразу сваливалась и неделю, а то и больше, не вставала с постели, и сердце у нее болело и болело.

— Видать, смерть уже за мной идет, — жаловалась она отцу.

А отец ее утешал: если б шла, так сперва за ним, а он еще не чувствует, чтобы шла. И совал матери четки, пусть помолится, враз полегчает. Сам тоже брал молитвенник, присаживался рядышком, но, так как невеликий был грамотей, чуть что обращался к ней за помощью.

— Ну-ка, почитай, чего здесь написано, вон тут. Я что-то не разберу.

И мать читала.

— Не запятнанная первородным грехом…

— Это «не запятнанная» так пишется? — удивлялся отец.

Но иногда мать, осерчав, что он ее то и дело сбивает, приказывала ему молиться по памяти: что это за молитва, когда не понимаешь, чего написано. Отец оправдывался: ежели по памяти, молитва у него мешается с другими мыслями, и бог в этих мыслях теряется, и он его потом никак не отыщет. И не обижался, что она сердится, да и сердилась-то мать не по-настоящему. Может, просто так препирались, вместо того, чтоб вздыхать, жаловаться, что остались одни. Верно, по-иному говорить им уже не хотелось, да и о чем говорить, когда все давным-давно друг другу сказано. И как — теми же самыми словами, которые тысячи тысяч раз в жизни были говорены, а жизнь все равно против слов обернулась?

Иногда жаль мне их становилось. Только я не часто после работы шел прямо домой. Обычно летел куда-нибудь, водку пить или к подружке. Сплошь да рядом за полночь возвращался, когда родители уже спали. А то и под утро, когда они просыпались, ну а я спать заваливался. Опять же, если выпьешь и домой приходишь пьяный, в дверь и то не сразу попадешь. А пьяный — мало что пьяный, ты своей родне чужой. Чего-то отец с матерью говорили, а у меня в башке шумело, урчало, играло, я почти и не слышал, о чем они говорят. Случалось, с трудом припоминал, что это отец, мать и что надо мной они так жалостно причитают. Еще мать, как всякая мать, повздыхает, посетует, но хотя б спокойно:

— Ох, Шимек, Шимек, не пей, одумайся. Одумайся, сынок, не пей.

Но отец, который не мог мне простить, что я взялся за эту регистрацию, чуть заметит, как я тяжелей обычного переступаю порог, сразу, будто на паршивую овцу, набрасывался на меня, что я семью позорю, что в нашем роду испокон веку все с богом рождались, с богом жили, с богом умирали, а кто-то там даже в Святую землю собирался, кто-то образ купил в костеле, кто-то балдахин над епископом нес, когда приезжал епископ, а Михала выучили бы на ксендза, кабы было на что, один только я выродок. Без ученья, без рукоположения, без бога грешные заключаю браки.

— И надо же нам было дожить до такой беды. Сатана, видать, тебя, паразит, попутал.

— Что ж, коли с богом не заладилось, надо хоть с сатаной водить дружбу, с кем-то ведь нужно, — назло отцу отвечал я. — Да и что мы знаем о сатане? Не больше, Чем о боге. А может, богу не управиться было со всем миром и пришлось поделиться с сатаной. Что мы, отец, знаем? Пашем, сеем, косим и так без продыху, выходит, и бог не близко, и сатана далеко.

— Люди уже над нами смеются, антихрист! Хотели ксендза иметь в роду, говорят, вот и заимели. Только еще сутану ему купите.

— Сутана мне не нужна, а на людей я чихал. Люди завидуют, что я на государственной службе.

— На службе, бесстыжие твои глаза. Тьфу! Может, еще исповедовать начнешь? Детей крестить? Покойников хоронить? Кропильницу только не забудь завести. Небось водкой станешь кропить, святая вода тебе руки будет жечь. И за что нас так бог наказал? Ну за что? За что?

— Брось это дело, сынок, — вторила отцу мать. — Хочешь нас в могилу вогнать? И так нам недолго осталось. Взялся бы, наконец, за ум. Образумился. Женился.

— Ишь чего захотела — женился! — невесело шутил отец. — Ксендзу жениться нельзя. Он других должен женить. Да и кто за такого ветродуя пойдет? Придумал себе занятье, чтоб от земли подальше. Ты еще вернешься к этой земле, шелопут, вернешься.

Я пропускал мимо ушей отцовы пророчества: с чего б это мне возвращаться? Обета я земле не давал, стало быть, ничего ей не должен, зато в гминном правлении и четверти того не наработал, чего потребовала бы земля, потому что, как и обещал войт Рожек, почти никакой работы там не было. Расписываться по-прежнему никто не приходил, так что почти все время я сидел за столом и смотрел в потолок. Ну еще в окно выглянешь, поговоришь с кем-нибудь, кто перед гминой чего-то там дожидается, или почитаешь газеты. Но газетами дня не заполнишь, хоть бы и такого, уполовиненного, как в гмине. Скучновато бывало. Кончишь читать и не больно знаешь, чего дальше с собою делать. Пока не пробьет четыре часа. Поначалу, вдобавок, из соседних комнат даже никто не заглядывал, боялись, что ли, меня или нарочно сторонились? Изредка только забежит секретарь, постреляет глазками по углам, спросит:

— Ну как, коллега, никто еще желания не изъявил? Старайтесь, старайтесь. — И поминай как звали.

Или войт Рожек зазовет, когда ему понадобится речь сказать на собрании мужикам или перед детьми в школе.

— Нате, почитайте, Петрушка. Чего умное в голову придет, допишите. Как-никак в милиции служили, разбираетесь, что к чему. Против духовенства только не особо, а то меня потом баба из хаты взашей погонит, коли ей донесут. Да и мужики могут обидеться. Ну и ошибки поправьте.

Еще просил войт, чтоб я ему начисто речь переписал и поразборчивей. Читать он с грехом пополам читал, но, когда до письма доходило, царапал, как курица лапой. И даже подпись нормальную поставить не мог. Секретарь ему не раз показывал как нужно, чтобы слитно и на конце росчерк, а не так, буковка за буковкой, точно первоклассник, к такой подписи никто уважительно не отнесется. Поэтому, когда к нему ни зайдешь, всегда на столе валялось полно листков с этими росчерками.

— Учусь, как видите. Но, похоже, мне уже не научиться. Вот кабы рука отсохла да заново выросла. То ли было у войтов до войны житье. Какой-нибудь там Кужея или Задрусь — поставил три крестика, и готова подпись. А теперь не позволят. Народ весь образованный. Да и какие у войта тогда были заботы? Выбоину на дороге засыпать. А нынче тут и политика.

Да и чего тут удивляться, он всю жизнь кучером в именье служил и вдруг стал войтом, рука-то у него к кнуту привычная, не к ручке с пером. Но если речь хорошо слушали, обязательно приносил мне четвертинку. А если плохо, тоже приносил, в утешенье.

— Не получилось, Петрушка, не получилось. Двое-трое разок хлопнули, а остальные башки свои понурили и волками глядят. Это тебе не кучером быть. Там сиднем сидел, а лошади тянули. И баре имелись, было против кого бунтовать. А против кого теперь? Если б еще повыше залететь — наверху оно всегда полегче. Хуже всего, Петрушка, внизу, а совсем худо при самой земле. Эх, дерьмовая, скажу я вам, у войта жизнь. А казалось, сладкая будет. Как думаете, может, мне на тракторе ездить научиться? Лошадей скоро не останется. Те, что в деревнях, перемрут, и конец лошадям. А за трактором будущее.

Но так он и не успел обучиться на тракторе. Вскоре его застрелили неизвестно за что. Возвращался под вечер, как всегда, домой на велосипеде, потому что жил в бараке в соседних Бартошицах, и чего-то у него с цепью стряслось, он и вел этот велосипед за руль по лесу. А утром нашли его на дороге с тремя пулями в груди и запиской, приколотой английской булавкой к куртке: смерть красным холуям. Велосипед на нем лежал.

Первыми я поженил Стаха Магдзяжа из Лисиц с Иркой Беднарек с хутора. Ирка была в зеленоватом костюме, Стах — в коричневом в полоску. У Стаха была мать-старушка, а Ирка жила в прислугах на мельнице. Стах с войны не ходил в костел, ему ксендз согрешения не отпустил. А потому не отпустил, что ехал однажды к больному со своими дарами, а тут у Сапели на хуторе пожар. Все лошади в поле, насос везти не на чем. Ну и Стах, не долго думая, остановил бричку с ксендзом, перепряг лошадей в телегу с насосом и укатил. Не такой уж страшный это грех, ксендзу и было-то идти к больному всего на край деревни, вполне мог дойти пешком.

Пришел войт, секретарь и еще несколько служащих поглядеть, как у меня на первый раз получится. Не по себе, конечно, мне было, и язык запутывался, но ничего, кое-как справился. Набрались мы потом со Стахом в корчме до чертиков. Ирка одну рюмочку выпила, а от второй отказалась, как мы ее ни уговаривали. Сидела пригорюнившись и все только спрашивала, будут ли они после такого венчанья счастливы. Мне раза три пришлось ей поклясться, что будут. И даже одну поллитровку я на свои за их счастье поставил. Они и жили счастливо, покуда у Стаха не открылись какие-то язвы в желудке, от которых он умер.

Я в два счета выучился этому делу, поженить кого-нибудь для меня было все равно что съесть кусок хлеба. Точно я бог весть с каких пор этим занимался. Да и невелика штука. Сперва скажешь несколько официальных слов. Ты, Петр, Ян, Владислав, Казимеж, берешь в жены Гелену, Ванду, Брониславу или которую-нибудь еще и клянешься ей в любви и верности, а также в том, что не покинешь ее до смерти. Клянусь. И ты, Гелена, Ванда, Бронислава или как там тебя. Клянусь. Потом надеваешь им на пальцы обручальные кольца, если они у них есть. Подтверждаешь, что брак законный. Потом еще что-нибудь от себя добавишь. Пусть ваш жизненный путь будет усыпан розами, и уважайте друг друга, потому что отныне у каждого из вас никого нет на свете ближе.

Говорил я всегда от чистого сердца, и слова прямо сами слетали с языка, так что, когда я кого-нибудь женил, все в гмине бросали работу и сбегались, чтоб хотя бы через приотворенную дверь поглядеть, послушать. А если еще и окно в комнате было открыто, его сплошь загораживали головы, и казалось, все оно уставлено цветочными горшками. Ведь тем, кто приходил в гмину по своим делам, тоже хотелось поглядеть, послушать. В горе ли, в беде, всегда друг дружку поддерживайте. Зла никогда другому не чините, а будьте, как небо и земля, друг к другу добры. Огорчений не доставляйте, жизнь сама вам их доставит. И не ругайтесь, не обзывайтесь, и чтоб один на другого никогда не поднял руку. А если подымет, пусть та рука отсохнет. И не потому, что так говорится. А потому, что ты, муж, и ты, жена, с этой минуты словно две руки одного тела, она левая, ты правая. А тело ваше едино. Если же кого-нибудь из вас одолеет немочь, или скрутит боль, или у которого-нибудь слезы потекут, знайте: все это ваше общее. Ни ты не сможешь сказать, что не тебе больно. Ни ты — что не ты плачешь. И помните, что вечно молоды вы не будете, да и сколько этой молодости у человека в жизни? Как кот наплакал, меньше, чем весны в году. Она у тебя когда-нибудь изморщится, да и ты моложе не станешь, полысеешь или поседеешь, а тогда особенно трудно быть мужем и женой. Тогда иные кулаки пускают в ход, хотя никакой вины у них друг перед другом нет. В ложке воды готовы друг дружку утопить, а раньше души не чаяли. Но помните, от несогласья никому еще легче не делалось, а жить надо, пока все само собой не придет к концу. Так уж лучше жить в согласье. Женитесь вы не только на то короткое время, покуда молодость не пройдет, но и пока старыми не перестанете быть. Вы теперь как это дерево за окном.

Перед гминным правлением рос высоченный клен, помнивший еще времена, когда правления здесь не было, а стояли старые бараки, куда свозили больных холерой. Летом кто ни приходил по своим делам в гмину, прятались в его тени от солнца, еще надо было их унимать, чтоб не галдели, как на ярмарке. Эй, вы, потише! Тут женятся! Так вот, ты, муж, ствол этого дерева, а она — ветви. Обрубишь ветви, засохнет ствол, покалечишь ствол, засохнут ветки. Желаю вам счастья, здоровья и хороших детей. А теперь поцелуйтесь. Потом я отправлялся с молодоженами пить водку, потому что хоть в гмине расписывались в основном бедняки, а на рюмочку всегда приглашали.

Сколько я пар ни расписал, один только раз побывал на настоящей свадьбе. Женился Юзек Ковалик на Зоське Секере. Старики забили кабанчика, привезли оркестр, пригласили кое-кого из родни, из соседей, ну и меня. Но не ради молодых они старались: у старого Ковалика было по тем временам чересчур много земли, и вечно его попрекали, мол, кулак он и кровопийца, потому как еще и работника держит. Хотя работнику совсем не худо жилось, и даже, когда его спрашивали, говорил, что у Ковалика ему лучше, чем если б сам хозяиновал. Мог бы, конечно, Ковалик на то, что он кулак и кровопийца, плевать, но, когда ему с каждым годом стали повышать плановые поставки, в конце концов не выдержал. Прибежал как-то в гмину, пусть забирают у него землю, не то он повесится.

— Не хочу земли! — размахивал руками. — Не хочу, чтоб через нее мне житья не было! Забирайте ее себе! Пашите, сейте, косите и сдавайте, сколько хочете! Сказано ведь у царицы Савской, что придет пора, мужики сами будут отдавать землю! Видать, пришла!

Ну и тогда войт Рожек дал ему совет: зачем так уж сразу землю отдавать или вешаться. У него сын есть, Юзек, пускай он его женит, да поскорее, потому как сроки поджимают, и хозяйство распишет на двоих. На ком? На ком попало, какая подвернется. Не сладится у молодых — разведутся. Брак Не церковный, гмина не костел, и Шимек Петрушка не ксендз. А в книгах будет черным по белому написано: два середняцких хозяйства, а середняцкие никому не колют глаза. Куда проще хоть три раза жениться и три раза развестись, чем на центнер уменьшить плановые поставки.

И, чтобы разделить хозяйство, выбрали Юзеку в жены Зоську Секеру, потому что она рядом через забор жила и бедная была, как костельная мышь. А уж выйти за такого богача, как Юзек, могла разве что мечтать. Так что ей все равно было, в костеле или в гмине, на всю жизнь или только для раздела земли, с оглашением о помолвке или без, в фате или в обычном платье, перед ксендзом или передо мной, она б согласилась и перед чертом в пекле, лишь бы за Юзека.

Сунул мне Ковалик в карман пятьсот злотых, чтобы я речей не произносил, только расписал сына с Зоськой и точка. А не прошло и трех месяцев, насел на молодых: разводитесь, и все. Но тут Юзек заартачился, нет и нет. Не для того женился, чтоб разводиться. Он Зоську в жены взял, не в прислуги — и в обиду не даст. А земля разделена, и на отца ему теперь начхать. На худой конец, он на свое пойдет, а отец пускай сам на своей половине горбит.

Пока старик жил, а жил он долго, Зоське приходилось несладко. Никогда он ее иначе, чем голодранка, потаскуха, приблуда, не называл. А случалось, и из хаты выгонял, мол, не здесь ее дом, а там, за забором. Даже когда ребенок родился, не помягчел старик. Нет чтобы хоть изредка приглядеть за маленьким, поиграть с ним, как другие дедушки, что и посмеются, и поболтают с внучонком, и расскажут разные чудеса про белый свет. Еще не пропускал случая подколоть сына:

— Не твой это, видать, Юзек, ни вот столечко на тебя не похож. А смеется криво — точь-в-точь Генек Скобель.

А Зоська хоть бы раз сказала старику: совесть-то у вас есть? Самое большее убежит в чулан или в сад, чтобы там выплакаться, а Юзек за ней — утешать. Что же ему, родителя бить?

Только когда пришла старику пора помирать и Зоська за ним, как за отцом, ходила, взял ее раз за руку, когда она ему поправляла подушку, и сказал:

— Плохой я был человек, Зося. А ты святая. Да не простит мне господь, а ты прости.

И Зоська его, как отца родного, обмыла, когда он помер. И как отца оплакивала на похоронах.

Зайдешь, бывало, к ним телевизор посмотреть, так они точно два голубка, хотя уже и волосы седые. Зосенька, Юзенька. И один за другого в огонь и в воду, а у них уже внуки. Сядь, отдохни, я сам сделаю. Мало ты наломалась? Ничего со мной не станется. Станется, не станется. Ты не меньше наработался. На, выпей кислого молока. И даже в страду, когда работа из людей пот и проклятия выжимает, они всё Зосенька, Юзенька. Будто припевка у них такая к жизни была. Недавно даже обвенчались в костеле — ксендз их допек, покоя не давал: что им мешает, чтоб и богу место нашлось возле ихнего счастья. Вредить ведь он не станет.

Три года я на регистрации просидел, а потом меня перевели на плановые поставки, где работы было невпроворот, там не только зерно, но и убойный скот, и молоко, а главное, полно писанины, и год от году все больше. А на регистрации в кои-то веки раз кто-нибудь придет расписаться, вот и все дела. Время от времени, правда, мне подбрасывали какую-нибудь работенку, чтобы не скучал. Чего-то проверить, переписать, подсчитать. Раз прислали в гмину книжки, а библиотекарша в аккурат ушла рожать, так секретарь меня заставил все названия записать, книжки обернуть, пронумеровать, поставить печати, что гминные, разложить по полкам. А бывало, некому было присмотреть за ремонтниками, чинившими дорогу на мельницу. Осенью, когда зарядят дожди, или весною, в оттепель, там и двуконной телеге не проехать, грязь выше осей. Кого просить? Известное дело, у всех работы по горло, а ксендз сидит за письменным столом и в потолок смотрит. Ну как, пан Шимек, может, сходите? Расписываться сегодня никто не придет. Надзирать вроде бы не работать, и можно было полежать в теньке под кустом, потому как мужики и без надзору свое дело делали, но я уже так привык к письменному столу, что только и мог смотреть в потолок, и вовсе мне не казалось, будто я бездельничаю. Иной раз задремлешь, когда солнышко через окно посильней припечет или если накануне выпил. А то кто-нибудь заглянет, поговоришь о том, о сем. Либо сам пройдешься по комнатам, поточишь лясы или полюбезничаешь с девицами.

Ой, девиц тогда было в гмине, как пчел в улье. Часто только затем и приходили работать в правление, чтобы мужа побыстрей подцепить, притом из служащих. Была б охота, можно бы даже жениться, и не один раз. Только зачем, когда и без женитьбы то же самое получаешь. Девки тогда помирали по нейлоновым чулкам, и за пару таких чулок любая соглашалась. Вытащишь, бывало, покажешь, хочешь, Агнися, Юзя, Рузя, чтобы были твои? Было в этих нейлоновых чулках что-то такое, отчего у девушки, едва она их завидит, глаза туманились, голос теплел, вот-вот сама прильнет к тебе. Другое дело, если у которой ноги кривые, в таких чулках они будто распрямлялись, чересчур толстые, опять же, становились тоньше, а слишком тонкие делались в самый раз. И даже из-за этих чулок меньше на лицо глядели, красивое, некрасивое — главное были ноги. А уж стоило какой в костеле показаться в нейлоновых чулках, весь костел вместо того, чтобы вверх смотреть, смотрел вниз, и у всех баб служба была испорчена, и не всякий мужик мыслями оставался с богом.

Я покупал чулки у одной торговки, которая время от времени приезжала в деревню с разным барахлом. Знал ее еще, когда работал в милиции, как-то задержал на станции по подозрению, что она дрожжи самогонщикам продает. Обыскал узлы и наткнулся на пару таких чулок, она их кому-то везла.

— Привезите и мне, куплю. Может, даже несколько пар, — сказал я. С тех пор она и привозила.

Раз купил все чулки, какие у ней были, штук, наверное, двенадцать, и на разный размер, большие, маленькие, средние, и разных цветов, мышиные, рыжие, как горелая солома, как ржаной хлеб, а тонюсенькие — как паутинка.

— Беру все, — сказал я.

— Ой, вот это барыня. Столько пар, — сказала она. — Есть же счастливицы на свете. А какая у нее нога?

— У кого?

— Ну, у той, для которой берете, невеста или жена, не знаю.

— Видно будет.

— Здесь-то разные, не всякой подойдут. А тонюсенькие какие, зацепишь ногтем, и уже побежала петля. Надо, чтоб руки были ухоженные. Вы бы ей крем купили. У меня и кремы есть. А то потом принесете обратно дырявые. А я не возьму. В такую даль тащиться да еще остаться внакладе.

— Подойдут. Не той, так этой. Чего загодя думать.

— Ну, дело ваше. Привезти еще?

— Привезти, привезти.

Спрятал я эти чулки на чердаке во ржи, в соломенной кади. Засунул как можно глубже, чтобы отец не нашел ненароком, когда придет смотреть, не отсырела ли рожь. Хотя, отсырела не отсырела, в глубину незачем лезть, достаточно сверху поворошить или сунуть кисть и подержать немножко — если рожь волглая, руку все равно как над паром держал. У меня и сомнений не было, что лучше спрятать чулки нельзя. В прежние времена Люди в кадях под зерном деньги прятали, доллары, рубли, а в войну — оружие. Потому что на зерно в последнюю очередь подозрение упадет. Что может быть невинней зерна? Да и кому захочется до самого дна докапываться, когда в такой кади помещалось с десять корцев.

Но прихожу я как-то с работы домой и вижу, чулки мои разложены на столе, точно выставлены на продажу.

— Откуда чулки? — Меня прямо в дрожь бросило.

А отец, сидевший возле матери у кровати, спокойненько, как ни в чем не бывало:

— А выросли во ржи на чердаке. Я зашел поглядеть, не отсырела ли рожь, ну и сорвал, матери показать. А мать не верит. Может, тебе поверит. Скажи-ка ей, что это чулки. Да и чему другому быть? Нейлоновые. Нынче только в таких ходят. Интересно, много ли пара стоит? Небось с корец ржи. Глянь, сколько их выросло. И не сеянные, не унавоженные. Видать, рожь сеять уже резона нет. Надо нам вместо ржи на чулки перекинуться, раз господь такое счастье послал. Испокон веку изо ржи только рожь вырастала, а у нас этакое чудо.

Я хотел было сгрести со стола эти чулки, хлопнуть дверью и бежать куда глаза глядят. Но посмотрел на мать, она лежала, отвернувшись лицом к стене, словно застыдившись, и жалко мне ее сделалось. Ладно, подумал. Взял тарелку, налил себе из кастрюли картофельной похлебки, сел на табуретку возле плиты, потому что стол был весь чулками завален, и стал есть. Отец все талдычил свое, что из чего выросло да какое нам господь счастье послал, пока в конце концов у него все не перепуталось, и он уже сам позабыл, то ли чулки изо ржи, то ли рожь из чулок. Но я ни словечком не отозвался. Да и что можно было сказать? У него свои заботы, у меня свои.

Немолод я уже тогда был, не соглашались девчонки просто так, ради прекрасных глаз. Да и не такие были глупые, как до войны. Редко которая бы на морги польстилась. Да и в моргах ли счастье? Работаешь как вол с утра допоздна, и так день за днем, а счастья на том свете жди. И то еще бабушка надвое сказала. А здесь как-никак по одежке встречают. Вот девки и предпочитали одеться, чем себя блюсти. Да еще все время слухи ходили, будто позабирают у людей эти морги, так при обобществленных-то моргах чего себя беречь?

Много я этих чулок пораздавал — достанься все одной, до конца жизни было бы в чем ходить, и не только по воскресеньям. Что ни день в новых бы ее видели. Иногда я всю свою зарплату ухлопывал на чулки, когда приезжала торговка, разве что на сигареты оставалось. Другое дело, что платили мало, и если б дома не, кормиться, на зарплату бы не прожить. Да, пораздавал я этих чулок, и только от одной получил отказ.

Когда я еще на регистрации браков сидел, взяли в правление на работу новенькую, из Ланова. Ланов — деревня километрах в четырех от нашей, за лесом, в гмине Жабчицы. Она в налоговом работала, звали ее Малгожата. Поначалу я на нее и внимания особо не обращал. Виделись мы, ясное дело, почти каждый день, как же в гмине не видеться, входная дверь одна, коридор тоже один, и все в одно время приходят, в одно уходят. Но я мимо нее проходил спокойно: сослуживица и сослуживица. Здрасьте. Здрасьте. Больше ничего. Какой-то неприступной она мне казалась. Любую другую шлепнешь, ущипнешь или прижмешь где-нибудь в узком проходе и знаешь, что она не обидится. А этой я побаивался, такая могла и оплеуху закатить. Может, потому, что среднюю школу кончила. А тогда школьный аттестат значил больше, чем теперь диплом. Ну, учатся из нашей деревни в институте, и что? Ведь даже шапки не снимут, ждут, пока ты первый поклонишься, потому как они ученые. Один только Ясь, Кулагин сын, приветливый, вежливый, всегда остановится, руку подаст, спросит, как дела. Человеком будет.

Нравилась она мне, не стану врать, и одета всегда красиво, всегда новая кофточка, платьице, жакетик. А в ненастные дни приходила с зонтиком, в гмине только у нее одной был зонт. И наверное, поэтому пошел слух, будто она с председателем живет, иначе откуда бы ей на все это взять. А тогда только-только войтов заменили председателями, и после войта Рожека недолгое время войтом был Гуз, а после него, уже председателем, один такой, Леон Маслянка. Не из нашей деревни, жена, та была местная, Юзька Стаюда, а сам невесть откуда. Спросишь у него, что он во время войны делал, сразу начинает темнить. Из повята его прислали, чтобы выбрать председателем.

Не хотелось мне верить, что она с Маслянкой. Не похожа на такую. А я могу о себе сказать, что разбираюсь в людях, жизнь меня научила, кому верить, кому нет. В партизанах я никому не верил, и это было важнее, чем меткий глаз, твердое сердце или холодная кровь. И может, только благодаря этому не погиб. Потому что до конца верить можно только покойникам. И то не всем, попадаются такие, в чьей смерти тоже есть какой-то обман.

Хотя, если подумать, почему я должен был ей верить? Я ведь ее не знал, а в каждой сплетне всегда капля правды есть. Может, она только здорово прикидывается. А за председателем у нас в гмине не одна бегала, председатель как-никак, всегда может подложить свинью. Чего еще они в нем видели? Ростом не вышел, с брюшком, вдобавок вечно потный. Но в обращенье с женским полом был мастак. По утрам, когда обходил комнаты, всякой говорил что-нибудь приятное, одной улыбнется, другой ручку поцелует, эту по-отечески погладит по голове. Еще носил он на пальце большой перстень с красным камнем, память об отце, говорил, и перстнем этим каждой перед глазами норовил сверкнуть. Но если кто приезжал из повята, снимал перстень и прятал в стол. Поговаривали, что вовсе это не память об отце, он в войну свиньями торговал и прилично нажился. Неважно, как оно было, но после Рожека, который так и сыпал ругательствами, потому как у него что на уме было, то и на языке, Маслянка мог чуть ли не за помещика сойти. Так что и она могла клюнуть.

Я подумал, почему бы не попробовать, что мне мешает. Если она такая, дело сладится. Вышло у него, выйдет и у меня. Поглядим, кто лучше, хоть ты и председатель. Надену кобеднишний костюм — да ты на себя хоть два напяль, не будешь, как я, глядеться. А еще надо было видеть меня в офицерских сапогах. Ты когда-нибудь офицерские сапоги носил? Ушат на табуретке, вот бы на что ты был в них похож. А про меня говорили, что мог бы в уланах служить. И может, служил бы, кабы жизнь по-другому пошла. Тоже мне шишка — председатель. Если б мужики сами могли выбирать, как когда-то выбирали войтов, ты бы в лучшем случае посыльным стал. А перстень, не думай, я тоже когда-то носил, и побольше твоего, камень в нем был как у десятикилограммового карпа глаз. И не на свиньях нажитый, а исконный, родовой, так и знай, козел.

Меня ранили в бедро при налете на почтовый вагон в Липенниках. Отвезли на бричке в усадьбу, решили, там безопасней всего. Положили под самой крышей в мансарде, чтобы, если что, не так легко было меня найти. Но дай бог всю жизнь в такой прожить. Мансарда, а куда просторней нашей горницы. И во весь пол ковер, под потолком светильник, на стенах лосиные и оленьи рога. А на диване, где я лежал, целой семье бы впору спать. В придачу у самого изголовья окно в парк выходило, вот пташки мне и чирикали с утра допоздна. И вообще будто не было никакой войны.

На случай чего уговорились, что я помещиков кузен и болею чахоткой. Почему нет, я и кузеном могу быть. Был ведь трубочистом, когда понадобилось бургомистра в Неголеве по приговору шлепнуть. И монахом, когда пришлось выбираться из города, а все дороги перекрыли. И даже в гробу меня однажды перевозили, будто бы покойника в родной приход на кладбище, где вся семья лежит, везли хоронить. А уж за помещикова кузена сойти — чего проще. Особенно когда лежишь и наружу только лицо и руки. Лицо у меня было вроде ничего, притом осунувшееся, очень даже походило на чахоточного. А для пущей важности дали мне очки, чтобы в случае чего их нацепить и книжку читать. Но я сквозь них только туман видел, зрение у меня по нынешний день как у ястреба. А книжки я ни разу не открыл, хоть она и лежала рядом на тумбочке. Сразу же явилась горничная с водой, мылом и полотенцем и первым делом хорошенько отмочила мне пальцы на руках, потом обрезала живую кожу по краям ногтей, аж до крови. Я у ней спросил, это зачем? Барыня велела. А ногти мне обстригла почти вровень с пальцами, я потом почесаться не мог, так только, сам себя щекотал. И вот на этот, на средний, палец надели перстень, большой, золотой, камень, как я говорил, с глаз десятикилограммового карпа. Рука от этого перстня сделалась будто не своя, я ею шевельнуть боялся и все время держал неподвижно на одеяле. А еще надели на меня помещикову рубаху, так я в первую ночь глаз не сомкнул. Как спать в такой, когда она больше на стихарь похожа, чем на рубаху? Кружева, оборки, а материи — на двоих бы хватило. И на тумбочке возле постели положили помещика золотые часы. Любимому Маврицию от любящей Юлии, было вырезано на крышке.

Поначалу мне казалось, все это я вижу во сне. Но в два счета привык, и думать даже не хотелось, что надо снова в лес возвращаться. Легко ли, когда полежишь с недельку, как помещиков кузен, которому еду подают в постель. Если б еще из-за пули лежал, а мне вдолбили — из-за чахотки. А что это за болезнь — чахотка? Франек Мартиняк перед войной болел чахоткой, так он на кусок хлеба намазывал масло с кусок толщиной, а сколько собачьего сала выпил, сколько яиц, сливок, Мартиняки у себя ото рта отрывали, все только б ему, младшие стали к родителям приставать, что тоже хотят чахоткой болеть. Потому что выглядел он как пончик.

Иногда у меня даже мысль мелькала, что я и на самом деле мог быть помещиков кузен, отчего нет. Тот же Мавриций, который помянут на крышке часов. А кто тогда эта Юлия? Ни помещик Маврицием, ни помещица Юлией не звались. Для меня ихняя жизнь то по-одному складывалась, то по-другому, но всегда счастливо. Не могли же они золотые часы на память дарить, если были несчастливы. И хотя, наверное, сами давно уже обратились в прах, счастье их по-прежнему тикало в этих часах. А если хорошенько вслушаться, чистенько тикало, точно где-то поодаль по утренней росе звонили над ними колокола. Я уж стал подумывать, а может, время вовсе не бежит вперед, а ходит, как часовая стрелка, по кругу, и все возвращается на свои места.

От этого лежанья меня разнесло, и в усадьбе начали побаиваться, что не очень-то я на чахоточного похож. Может, лучше б мне было какой другой болезнью заболеть? Только ничего так не отпугивало людей, как чахотка, разве что тиф. Но кабы тиф, мог бы слух разнестись, приехали бы и всех забрали в больницу, а усадьбу наглухо заколотили. Зато я все больше становился похож на кузена. Горничная, которая вначале относилась ко мне так, точно ей из-за меня только прибавилось хлопот, теперь, принося еду, уже не ворчала:

— Обед. Обед принесла ясновельможному пану. Завтрак принесла. Полдник принесла, а какой вкусный. А вы уже получше выглядите, ясновельможный пан. На ужин будут рогалики с маслом, чай, ветчина, творожок, пирог со сливками.

И вроде с интересом стала на меня поглядывать. Пока я не подумал, может, я и вправду ясновельможный пан, надо бы проверить. И в один прекрасный день, когда она ставила поднос с едой на тумбочку у дивана, сунул руку ей под юбку и по бедру вверх, на подносе только посуда зазвенела.

— Ох, — пискнула она, вздрогнув, — что ж это вы, ясновельможный пан, скорый такой? Дайте хоть поднос поставлю. — И, словно птенец, который впервые выпорхнул из гнезда на ветку и дрожит, как бы не свалиться, потому что не умеет летать, прижалась к моей руке.

Когда я потом вернулся в отряд, мне и воевать-то не хотелось, все старался понять, зачем это люди воюют? Не лучше ли в такой мансарде лежать? Но когда оголодал, отощал, снова пришла охота драться.

Для начала я однажды смелее ей поклонился и вместо обычного «здрасьте» сказал еще «панна Малгожата». Здравствуйте, панна Малгожата. А через несколько дней добавил:

— Вы сегодня хорошо выглядите.

— О, спасибо, — сказала она. — Какой вы любезный, пан Шимон. — И, хоть всегда была серьезная и как бы свысока на всех глядела, похоже, засмущалась.

А через некоторое время, в тот день аккурат дождь шел, мы с ней задержались на веранде, чтоб хотя бы самый ливень переждать, потому что хлынуло как из ведра, и стали словами перебрасываться, как оно в дождь, что уже целую неделю льет, что сгниет все, если и дальше будет так лить. А поскольку дождь не переставал, я ее пригласил, чтобы она как-нибудь зашла посмотреть, когда я буду регистрировать брак.

Ну и вскоре женились Лис Войтек с Крысей Собеш. Сбежались, как всегда, почти все женщины из разных отделов, да и несколько мужчин пришло. Заглянул и секретарь. А открытое окно со стороны двора головы заслонили, башка к башке впритык, будто все повырастали на одних плечах. Я не думал, что она придет. И вдруг увидел — стоит позади других в полуоткрытых дверях, и сердце у меня забилось. Я пригласил всех в комнату, пусть у Войтека с Крысей на свадьбе хоть чужих людей будет полно, раз из своих никто не пришел. Да и любил я Войтека, хотя он был намного старше меня, а Крыся была уже, наверно, на шестом месяце, потому что живот у ней торчал, как барабан, и немножко она этого живота стеснялась. Но я ей сказал:

— Не стесняйся, Крыся, человека в себе носишь, не тварь ползучую.

И такую им закатил речь, что почти все плакали. О девках уж не говорю, но и кое у кого из мужиков глаза покраснели, как если б они на солнце долго глядели. Поплакала Крыся, поплакал Войтек. И за окном всплакнули. Хотя ни об чем печальном я не говорил. Говорил о счастье. Что счастье надо в себе искать, а не вокруг. Что никто его человеку не даст, если он сам стараний не приложит. Что счастье иногда близехонько, может, в той убогой халупе, где всю жизнь живешь, а люди его ищут бог весть где. Что некоторые его в богатстве и славе ищут, но славы и богатства не каждый добьется, а счастье, оно как вода, и каждому хочется пить. Что иногда его в одном добром слове больше, чем во всей долгой жизни. От Крыси родители отреклись и выгнали ее из дома, Войтек своего отца не знал, а мать уже с год как померла. Что можно быть прославленным и богатым, но не быть счастливым.

И рассказал я им про одного короля, у которого всего было вдоволь, но никогда ему не снились сны. Оттого и спать укладывался со страхом, будто не в кровать ложился, а в гроб. Хотя кровать у короля была из чистого золота, и укрывался он пуховой периной, и подушки под головой тоже были пуховые. Привозили к нему самых лучших лекарей, какие только были на свете, творили над ним самые разные чары, разные травы давали пить, цветами обкладывали, благовониями, музыка для него без умолку играла, и шесть голых девушек танцевали вокруг, а ему хоть бы ромашка на лугу приснилась. Ничего. Каждая королевская ночь — дыра. Он и крестом лежал, и в рубище ходил, и даже снял с головы золотую корону, усыпанную алмазами, и надел терновый венец. И беспрерывно молился, притом разным богам. Потому что одни ему советовали: молись этому, этот милосердней других и сам царского роду, а иные: тому, его вера — великий сон, может, он тебе какую малость уступит, хотя бы на одну ночь. Строил король храмы, приюты, мыл ноги беднякам, и любой мог войти в его дворец, как к себе домой, и никто никогда с пустыми руками не уходил. В конце концов совсем король с тела спал, и уже его брат втайне готовился сесть на престол, так как царство за это время стало с пятачок и продолжало усыхать. Потому что как мужик к мужику, так соседи в его земли со всех сторон впахивались, и не только весной или осенью, а круглый год. И все хуже ему становилось, а челядь даже подглядела, как он сам с собой разговаривал, смеялся, кричал, грозил себе кулаком, топал ногой. И уже подумывал король, не броситься ли ему в пропасть, что это за жизнь, хоть и королевская, когда не видишь снов. Он как бы наполовину только жил, днем жил, а на ночь умирал. Каково так, целыми годами, умирать, когда и один-то раз помереть тяжко.

Прослышал про беду короля простой мужик. Не колдун, не знахарь, козу в город на ярмарку пригнал. Предстал он перед государевым ликом и молвил:

— Есть, ваше королевское величество, от твоего недуга лекарство. Перебирайся в мою халупу, будешь мои сны глядеть, а я поживу в твоем дворце без снов.

Под конец я сказал молодоженам, что вдвоем с мужем или с женой легче найти счастье, чем одному, и пожелал Крысе сына.

Откуда мне все это на ум пришло, сам не понимаю, — что я, правду сказать, тогда знал о счастье, а сейчас еще меньше знаю. Может, счастье, оно такое — говори о нем сколько хошь, а знать никогда не узнаешь. В общем, получилось, видать, неплохо, потому что все в правлении меня поздравляли. А какой-то мужик, который через окно со двора слушал, а пришел в гмину за пособием, спросил, знал ли я того короля, и никак надивиться не мог:

— Ой, умеешь ты, сынок, говорить, умеешь. Кабы еще поверить во все, что ты нарассказал. Но и послушать приятно.

Ну, тут уж я мог не сомневаться, что и ей понравилось. Но она куда-то пропала, едва все закончилось. Встретил я ее только на другой день, в коридоре.

— Бедный король, — сказала она, увидев меня. — Неужели и вправду ему ничегошеньки не снилось?

Я не понял, в насмешку это она или просто так, потому что больше нечего было сказать. Можно бы и обидеться, но я пропустил ее слова мимо ушей.

— У меня для вас кое-что есть, панна Малгожата, — сказал я, решив не упустить случая и дать ей чулки.

— Что? — заинтересовалась она.

— А зайдите ко мне в комнату.

Она зашла, вроде немного разволновавшись от любопытства. Я вытащил чулки из письменного стола, они у меня еще в цветную бумагу были завернуты.

— Это что же такое?

— Чулки. Нейлоновые.

Она развернула бумагу.

— Ой, какие красивые. Спасибо. Сколько я вам должна?

— Нисколько. Это вам в подарок.

Она смутилась.

— Ну что вы, пан Шимек. Я так не могу. Скажите сколько. Я серьезно. Нет, нет. Тогда я не возьму.

И не взяла.

Так меня это разозлило, что после работы я пошел к Каське-продавщице и ей дал чулки. Хотя уж кому-кому, а ей не нужно было ничего давать. Стоило прийти, и она уже знала зачем. Потому что, бывало, если некуда пойти, идешь к ней. Иной раз неведомо куда бы пошел, лишь бы от всего этого подальше, вот и шел к ней. Или если тебя так допекут, что никуда идти неохота, а к ней еще хочется. Или если нету ни сил, ни желанья идти к другой, идешь к ней. С другими невесть сколько настоишься, налюбезничаешься, напровожаешься, наобещаешь с три короба, а то и уйдешь ни с чем. А к ней забежишь за пачкой сигарет или за спичками, наклонишься над прилавком и шепнешь:

— Задержись сегодня в магазине, Кася.

У ней сердце сразу и подскочит от радости.

— Забирай свои сигареты, свои спички. И не плати. Небось опять тебя какая-нибудь из твоих потаскух бросила. Тоже мне принцессы — в конторе служат. Будто не знают, для чего у них. А для того, для чего у других. Все одно когда-нибудь черви сожрут. И не мыло, не измылится. Чего, глупые, боятся? Что им ксендз грех не отпустит? А зачем все рассказывать? Об чем не сказано, того вроде и не было. Я б на твоем месте, Шимек, какую попроще нашла. Не обязательно, чтобы больно умная, главное, чтоб за тебя в огонь и в воду. Ты сам умный, при тебе всякая будет дурочкой. Какая польза от образованной? Ей даже по роже не съездишь, сейчас подымет визг. Такие визжат как резаные. Я раз в кино видела. Даже и не очень сильно он ей приложил. А визжала — я уши заткнула. И чего ты, как нанятая, визжишь? Ложись, раз мужик хочет, и не прикидывайся, что тебе не хочется. А если изменять тебе начнет — что тогда сделаешь, привяжешь? Восемь часов не отрывая задницы просидеть — конечно, засвербит кое-где. А это похуже, чем если в голову ударит. Когда в голову, самое большее глупостей наговоришь. А плоть взбунтуется, не остановишь. Ой, стареешь ты, Шимек. Господи боже мой. Хотя для меня нет лучше кавалера и не будет. Скажи мне, которая это, пусть только придет в магазин, я ей, заразе, ничего не продам. Катись отсюда, шлюха! В город за покупками езжай! Экая важность — при бумажках она. Пряничков ей захотелось. Фигу ты у меня купишь!

На Каську, хоть вроде и простая продавщица, можно было положиться, как на каменную гору. И пускай она иногда казалась глупой, как валенок, ума у ней было побольше, чем у сотни умных. Ну и ляжки, задница — на двоих можно бы разделить и ни одной не обидеть. И кое-как не любила. Говорила всегда:

— Погоди, дай разденусь. Не мять же платье. — И раздевалась, словно в первую брачную ночь. — Сперва погладь меня, люблю, когда по мне мурашки бегают. И не спеши, магазин я все одно не открою. Полдня был открыт, десять раз могли чего надо купить. Спешит, спешит, а потом горюет, что уже все. А снова придешь через месяц или два, а то и совсем не придешь. Говорят, растолстела я. Ой ли? Брехня. Что? Растолстела, скажи? — Но иногда что-то на нее нападало, и она ни с того ни с сего спрашивала: — Как ты думаешь, Шимек, есть загробная жизнь?

— Ой, Каська, Каська. Продавщица — и в такие байки веришь. Да, а если б и была — такая же была бы, как здесь.

— Умница ты, Шимек. И хорош сегодня. Хе-хе-хе! Ох, ты, ты… О господи-и-и!

— У меня кое-что для тебя есть, Кася, — сказал я. — Закрой магазин.

— Сдурел? — взвилась она как ужаленная. — Сейчас самое время! Гляди, сколько мне еще хлеба надо продать. Почти две полки. Зачерствеет до завтра, и что тогда?

— Не будет другого — и черствый купят. Закрывай.

— Чего это тебе приспичило? Не можешь до вечера подождать? Долго? Хочешь, чтоб завтра опять меня обзывали как последнюю? Прилетит эта стерва Караска и начнет: ты, потаскуха, опять вчера закрыла, а у меня для мужика к капусте ни куска хлеба! Написать куда следует надо, ой, надо написать, это ж черт знает что! Только хахаль на порог, сразу закрывает, точно часы работы не вывешены. А пишите на здоровье! Я на вас чихала! Приходи вместо меня торговать, ведьма! Постоишь с полдня на своих двоих, сама начнешь на мужиков кидаться. Да ей, такой-разэдакой, давно подыхать пора. А мужик ее все равно мой, вот так. Капустку без хлеба не хочет жрать, а придет в магазин — дай, Кася, и дай, Кася. Что вам дать, говорите скорей! А что у тебя под юбкой. Купите лучше пачку сигарет, с вас хватит. Мало, думаешь, я такого наслушалась? Иной раз кажется, у меня вся юбка дырявая. А бабы еще хужей мужиков. Чего-то ты раздалась, Каська. Загуляла и раздалась, вам-то что? Зачем пришли? Говорите. Нечего время тянуть, тут не зал ожидания и не костел. Еще не постесняются сказать, в продавщицы я не гожусь. А нет чего в магазине, опять же я виноватая, потому как в газетах написано, что все есть. Мол, черт-те чем занимаюсь, нет бы съездить за товаром. Уксусу чтобы не было? Этого чтобы не было? Того, сего? Иногда так и подмывает схватить метлу и по башке, по башке. А тут каждому подай, насыпь, заверни. Или будут три часа выбирать, а ты стой и гляди. То не по ним, это не по ним, а тебя прямо корежит внутри. Был бы мой магазин, я б их взашей вытолкала, привередничайте у себя в хате. А тут еще: посоветуй, Каська. Что взять, дай совет. А мне за эти советы платят? Да и из чего выбирать? Бери, что есть, а то и того не будет. Хлеб — так этому давай с румяной корочкой, а тому ищи без корочки. И переворачивай все буханки, потому как привезли или весь поджаристый, или весь непропеченный. А не будет у тебя хоть пяти грошей сдачи, встанет парочка таких ведьм над душой и заведут: ищи сдачу, ну как, нашла сдачу-то? Давай скорей, сколько можно ждать. Да что я, прикарманить ваши деньги хочу? Тоже мне богатство, пять грошей. Из своих, что ли, отдавать? Каждому из своих, эдак я давно бы по миру пошла. А думаешь, не болтают, что я и с тобой сплю? Да ты б женился давно, кабы меня не было. А то я всегда под боком, всегда согласная, какого шута тебе жениться? Поди выпей рюмочку в шинке, авось полегчает. А я продам хлеб и закрою. Выпивши ты даже лучше. Хе-хехе! Любишь крепче.

— Не злись, — сказал я. — Я тебе кое-что принес.

— Мне? Ну да? Ой, видать, здорово тебя допекло. А может, прельщаешь просто.

— И не думаю. Держи. Нейлоновые чулки.

— Ты что? — не могла поверить Каська. — Господи Иисусе! Вот чудеса!

— Приезжала торговка, я и купил тебе. Будет в чем пойти в костел.

Она развернула чулки и, точно ленты, начала прикладывать к волосам, к плечам, гладить, прижимать.

— Ходят уже в костел в таких, — сказала. — И в костеле тесно, где там на ноги смотреть. Я здесь буду в них ходить, в магазине. Пусть у этих чертовых баб зенки повылазят. Начнут допытываться, откуда у тебя, Каська, такие чулки? Жених подарил. Так у тебя жених есть? Есть. И не жаль тебе их в магазине трепать? Чего жалеть. Порвутся, он мне новые купит. Должно, он у тебя богатый? Богатый. Поженимся — дня лишнего за прилавком не простою. Самые богатые таких каждый день не носят, а я буду. Пускай все лопнут от зависти.

— Да кто ж через прилавок заметит, что у тебя на ногах?

— Не заметят? Ох, дуреха, а мне и в голову не пришло. Ну, буду выходить за каждым дверь закрывать, они ж, дьяволы, редко кто за собой закроет. День-деньской разоряешься, закрывайте да закрывайте. В глотке уже саднит. А не то мух возьмусь гонять. Висят липучки вроде, да они, видно, дерьмом намазанные. Одна муха приклеится — фру-у-у, и уже отклеилась. Ладно, твоя взяла, запру магазин. Тебе причитается. Эх ты, что б я для тебя не сделала! Только чего бы вывесить? Прием товара? Нет, а то завтра с утра слетятся: что привезли? Эх, была не была, напишу, пошла в контору.

А мимо той я снова проходил как сослуживец мимо сослуживицы. Здрасьте. Здрасьте. И не больше. Но как-то выхожу после работы из гмины и вижу, она впереди идет, потихонечку, не торопясь, точно кого-то ждет. Я уже было ее обогнал, когда она вдруг остановилась и заговорила со мной:

— Вы что, на меня обиделись, пан Шимек? — спросила шелковым голосочком.

— Обиделся? Что вы! На вас? — возразил я горячей, чем бы хотел.

— Вы меня как будто избегаете. Извините, может быть, я тогда вас задела. Но меня, правда, король этот почему-то насмешил.

— Да что вы, пустяки какие. Я уже и забыл.

И проводил ее до конца деревни, за мостик. А поскольку в ближайшее воскресенье пожарники устраивали на поляне в лесу гулянье, спросил, не пойдет ли она со мной. В лесу, значит, недалеко от Ланова. Я бы за ней зашел, а после гулянки, ясное дело, проводил. Она охотно согласилась. Только заходить не нужно, она сама придет, а на гулянке встретимся.

Снова во мне ожила надежда. Танцор я был хоть куда, не одной только танцами голову вскружил. А уж польку, оберек никто в округе так не отплясывал. Хотя после войны появилось на гулянках немало танцоров помоложе, которые умели и фокстроты разные, и прочие выкрутасы, но польку или оберек — никто, как я. Танго, вальс у меня тоже неплохо получались. А больше всего я любил «Дунайские волны». Только если хочешь побыстрей договориться с девушкой, ничего нет лучше польки или оберека. Во время танго или вальса слишком много говорить приходится. И выдумывай всякие небылицы, когда известно, чего тебе хочется. А будешь помалкивать, девушка решит — у тебя лишь одно на уме.

Оказалось, Малгожата ни польки, ни оберека не любит. И танцевали мы одни медленные. Зато она вроде бы легонько ко мне прижималась: Только что проку, когда какая-то неведомая сила не давала мне рукой шевельнуть у нее на спине. Там у ней пониже затылка вырез на платье был, и я вполне мог как бы невзначай по этому островочку ее погладить, может, она бы тогда крепче прижалась, по коже совсем не то, что через платье. Но моя рука точно приклеенная лежала у ней на спине, и ни туда, ни сюда. А в той руке, в которой я ее пальцы держал, казалось мне, я птенца держу, и боязно было, как бы его не придушить.

Надо выпить, подумал я, иначе не будет толку. Из-за всего этого я несколько раз сбивался с ноги, а такого со мной никогда не случалось. Правда, она мне сказала, будто не думала, что я так хорошо танцую. Сама тоже танцевала неплохо. Но мне-то что, мне совсем другое было нужно. Принес из буфета пол-литра и тарелку бутербродов. Думал, с полчетвертинки и она выпьет. Не много, но и не мало, в самый раз, насколько я знаю ихнюю сестру. А я четвертинку с половинкой, вот мы и будем на равных. Но оказалось, она и водки не пьет.

— Хоть полрюмочки, панна Малгожата, — пробовал я ее уговорить. — Сразу хорошо станет. Какое гулянье без выпивки? Этак что на гулянку идти, что к вечерне — один черт. Вы только поглядите, панна Малгося, все пьют. И девушки тоже. Одни с тоски, другие во здравие, а еще каждый по своей причине пьет. Водка людей поддерживает. И веселишься в охотку, а умереть понадобится, с большей охотой умрешь. После рюмочки смерть с весельем как бы сходятся. Если б я в партизанах не пил, уж не знаю, танцевал ли бы здесь с вами сейчас. А так среди пуль как среди ракитовых кустов ходил. На трезвую голову иной бы раз совесть заставила руку дрогнуть. А выпил — совесть сама по себе, рука сама по себе. Вы ведь, панна Малгося, кофточки не взяли, а вечера уже холодные. Согреться надо. И в голове если чуток зашумит, не вредно. Так что никакого стыда нет выпить рюмочку. Стыдней не выпить. Ну, Малгося?

Но она уперлась, и ни в какую. И сразу — что ей пора домой, поздно уже, и если я не хочу, могу ее не провожать, сама дойдет. Нет так нет, думаешь, я упрашивать буду? Интересно, Маслянке тоже приходится тебя просить? Но проводить провожу, свои обязанности я знаю. Схватил бутылку и выпил сам все пол-литра. А потом и бутылку, и рюмки, и остатки бутербродов зашвырнул в кусты. Вроде бы что для меня пол-литра? Обычно по литру на нос выпивалось, душа тогда настежь распахивалась, просторная, как овин, чистая, как родник, и ты всю свою жизнь мог зажать в кулаке.

Раз даже, выпив литр, я поспорил на второй, что побреюсь и не порежусь. Пили у Вицека Кудлы. Я договорился, чтобы Кудле срезали плановые поставки, тогда я уже на поставках сидел. В хате даже приличного зеркала не было, осколок какой-то. Да и осколок этот никто не соглашался передо мной подержать, все были пьяные и боялись, как бы ненароком не приложить руки к беде. Бормотали что-то, пробовали меня отговорить, а я направил бритву на ремне, намылил физиономию и давай. Не сходи с ума, Шимек, с пол-литра никто не побреется, а после литра только морду изуродуешь, с бритвой шутки плохи. С бритвой, с косой, с господом богом. Хотя господа бога еще иногда о том, о сем упросишь. Но бритва, когда рука нетвердая и глаз неверный, для нее всё — рытвины да взгорки, а у человека на лице сплошь рытвины, взгорки, и зачем столько на людской физиономии наворочено? Неужто б не хватило одного глаза, например, посереди лба, чтобы им смотреть, пить, есть, говорить, сморкаться и плакать, когда понадобится. А у тебя еще ямка на подбородке и нижняя челюсть вперед торчит. Ладно уж, тащите этот литр, пусть не бреется, лучше выпить, чем смотреть на кровь, из поросенка только когда кровь выпускают — спокойно смотришь, а человечьей каждую каплю жаль. Я в собственных глазах двоился, порой совсем почти ничего не видел, да и бритва в этом зеркальце-незеркальце дрожала, точно и ее страх брал. Все же побрился и ни разу не порезался. Ну, давайте-ка сюда этот литр.

А тогда от дурацкой поллитровки меня так развезло, что я будто сам по взгоркам да по рытвинам шагал, и еще кто-то подо мной нарочно раскачивал землю. А один раз, видать, крепко тряханул, земля прямо ушла из-под ног, и, не поддержи меня Малгожата, я бы наверняка шмякнулся.

— Упились вы, — сказала она. — Не провожайте меня дальше.

— Это только ноги, панна Малгося, — сказал я. — А голова ясная, вон как эта луна над нами.

А луна была как коровье вымя, казалось, потяни ее за соски, хлынет на нас ручьями лунный свет.

— С вами, панна Малгося, я б на край света пошел, и не заблудились бы. Куда б вы только ни пожелали, близко, далеко, мне все равно, мне хоть в лес, хоть в вечность.

Потом понес что-то про партизанское житье, мол, во мне семь ран. Давно заживших, конечно. Но иногда, как вот сегодня, чудится мне, из них сочится кровь. Захоти она, я бы мог ей их показать и про каждую рассказать. Потом стал припоминать, сколько немцев убил. Но что-то больше пяти не мог насчитать. Загибал пальцы на левой руке, но, едва доходил до пятого, эти немцы как в колодец ухали. Что за чудеса! Стрелял, стрелял — и всего пятерых? Неужто остальные воскресли?

Еще я чувствовал, как во мне закипает злость, что я иду, иду, и все зазря. А она словечка даже не скажет. И, видать, со злости вырвалось у меня, почему с Маслянкой она может, а со мной нет. Чем он лучше меня? Даже в партизанах, скотина, не был, свиньями торговал, а другие кровь за него проливали. Откуда я знаю? В гмине говорят, в гмине ничего не скроешь. И те, что говорят, тем же самым занимаются, так что не стоит расстраиваться. Святой она, надо думать, не мечтает стать? Да и зачем? Состарится и будет жалеть. И что за удовольствие быть святым? Разве что потом повесят на картине в костеле, славить на всех углах станут, на ярмарках продавать, а то и в календарь впишут. Но для этого каким святым надо быть! И другого бы святого из-за тебя выпихнули, потому что их и без тебя по четверо, по пятеро приходится на один день. Скоро для самых наисвятейших святых не хватит мест. Так что никакого резону нет. Еще неизвестно, может, это только здесь человек считается святым, а там будет поджариваться в аду. Откуда нам знать, как там? Ну что, панна Малгося, долго мы так идти будем? Скоро лес кончится. Но, если она хочет дальше, я могу и дальше. А хочет, могу на ней жениться. Мне давно пора. Люди уже говорят, женись, чего не женишься. Пусть скажет, согласна ли стать моей женой. Счастья я ей не обещаю, потому как во мне его нет. Но как-нибудь проживем. Я хоть завтра готов. Распишу нас сам. И такую речь закачу — помрем, а всё будут нас вспоминать. На похоронах войта Рожека, того, которого застрелили, я речь сказал — все плакали. А приехал один из повята, так заикался, мямлил и о Рожеке ни слова, только без конца о врагах. Пока не встал Рожек из гроба и не сказал ему: проваливай. Вы, Петрушка, говорите. И не плакать мне тут, я послушать хочу. Такой уж он был, лицом не вышел, но душа-человек. А пожелает панна Малгося, мы даже в костеле обвенчаться можем. Я не знаю, есть ли бог. Но если для нее есть, будет и для меня. Сшил бы мне портной костюм, ей портниха платье. Ну что, панна Малгося?

Она шла, как тень, и все время молчала. Даже, казалось мне, это не она идет, а деревья рядом шагают, и я им байки рассказываю. И может, из-за этой неуверенности, она это или не она, я вдруг обнял ее и шепнул:

— Малгося.

Она влепила мне пощечину, вырвалась из пьяных объятий и пустилась бежать.

— Малгося, не убегай! Я тебе ничего худого не сделаю! Не убегай! — закричал я. И бросился за ней. Но она мчалась как косуля. А подо мной земля раскачивалась и вдобавок кружиться начала. Ноги запутались. Вроде я вперед бежал, а меня то туда, то сюда швыряло. Зацепился за что-то, раз, другой, а потом меня дорога и вовсе спихнула на обочину. Черт бы ее побрал!

— Малгося! Стой! Остановись! Пальцем до тебя не дотронусь! Я думал, и тебе хочется! Стой! — казалось мне, не только я, весь лес ее зовет, и луна над лесом, и ночь. — Малгося!!

Тень ее отдалялась, размазывалась, пока совсем не исчезла. Я приостановился на минутку, думал, может, угомонится в глазах дорога, и я ее где-нибудь увижу, окликну, и тогда она обязательно тоже остановится. А может, устанет бежать или страх на нее нападет. Дорога от луны стала светлая, прямая, но казалась еще пустыннее. Я не знал, то ли идти дальше, то ли не идти. Пошел все-таки. Ты, осел, вообразил, будто это Каська-продавщица. Той плети, что в башку взбредет, еще она тебе скажет, какой ты умный. Ох, и умный же ты, Шимек. Будь я хоть на четверть такая умная, давно бы уже имела собственный магазин. И продавала б, что мне захочется. Ни хлебом, ни солью не торговала бы. Хлеб пускай бабы себе сами пекут. А за солью — в город.

— Малгося! — снова заорал я на весь лес. — Не бойся! Я протрезвел!

И вдруг в двух шагах от себя, с правой стороны, услышал, вроде какое-то дерево плачет. Не знаю, дуб это был или бук. Я протянул руку и тут увидел ее, прижавшуюся к стволу.

— А, это ты. Не плачь, ну. Не из-за чего. Не подошли мы друг дружке, вот и все. Идем, провожу тебя до дома и уйду.

— Не хочу, чтоб ты меня провожал! Не хочу! — выдавила она сквозь слезы. — Я думала, хоть ты другой. Думала, таким только кажешься. Почти тебе поверила. — И вдруг оторвалась от дерева и снова кинулась бежать.

Я не стал ее догонять. Беги, сука, я и не подумаю за тобой гнаться. Всем вам, бабам, хочется, чтобы человек другой был. А какой он должен быть другой? Можно разве через себя перескочить? Какой есть, такой есть, и таким останется. И я вернулся на гулянку.

Вот когда я разошелся вовсю. Кто только не подворачивался, всем ставил, своим, чужим, врагам, знакомым. Хочешь не хочешь, а выпить изволь. С Шимеком не выпьешь? Даже музыкантам пойти поужинать не дал, принес им водки, бутербродов — играйте. И они играли, сплошь польки да обереки, потому что я так пожелал. Орали некоторые, что хотят танго, вальс, а то сил уже больше нет. А я ни в какую, полька и оберек, оберек и полька. Меня слушать, оркестр, вот вам еще пять сотенных! Прискакал затейник, чего это я тут командую, моя, что ли, гулянка? А я сорвал у него с руки повязку и себе повязал. Я теперь затейник, а ты катись! Не то такое устрою, все сокрушу в дым. Радуйся, что мне весело, не дай бог, станет грустно. Разгоню тогда всех к чертовой матери!

Уже не соглашался никто со мной танцевать, устали, мол, никак дух не переведут после этих полек да обереков. Пусть сыграют что-нибудь медленное. Польки, обереки уже не в моде, а я уперся, чтобы польки, обереки. А пошли вы все, сидите дома да сейте петрушку, коли вам польки с обереками немодные.

— Идем, Игнась! — потянул я Игнася Магдзяжа, который покачивался, пьяный, на пеньке — того и гляди упадет. — Покажем этим засранцам, вправду ли вышли из моды польки, обереки. Ты будешь барышня, я кавалер. Пошли. А надоест, поменяемся, ты за кавалера, я за барышню. Только смотри пальцы не отдави, а после притопа разок меня подкинешь. Можешь даже двумя барышнями быть или двумя кавалерами, мне все равно. Один повыше, другой пониже, один толстый, другой худой, рыжий, лысый, один кривой, а другой хромой, бес его за ногу, Игнась, пляши с ними без меня, мы с тобой еще погуляем. А хочешь, я вас поженю? Что, не могу? Я могу мужика с мужиком, бабу с бабой, кобеля с сукой, вола с ослом, кого ни пожелаю, даже всех со всеми. Захочу, музыкантов переженю, скрипача с гармонистом, кларнетиста с тромбонистом, а барабанщика с барабаном, не веришь? Ну так выпей, ты еще мало выпил, тут верить надо, Игнась, надо верить. Хоть бы раньше никогда не видал, а поверить должен. К примеру, ты водку пьешь, а не поверь, что пьешь, — будто и не пил вовсе. Они там два притопа, три прихлопа, разве это называется гулять? Гулять надо без роздыху. Без роздыху мир крутится, без роздыху жизнь течет, без роздыху пьется.

А Игнась только раскачивался и слезливо бубнил:

— Не могу я, Шимек, не могу. Ни за барышню уже не могу, ни за кавалера, мне блевать хочется. А как гуляют, я и позабыл. Ой, давненько это было, Шимек, давненько. Хорошие были времена.

Я махнул на него рукой и сам пустился во все тяжкие. Кричали мне: куда лезешь! Псих! Нажрался как свинья. А я руки вверх, как ветви яблони, как два орлиных крыла, и у-ха-ха! Гей! У-ха-ха! Меня толкали, дергали, пытались силой столкнуть с помоста. Но я разок-другой замахнулся этими своими крыльями и остался один посреди дыры, а дыра широкая, на всю поляну, и глубокая, дна не видать. Только где-то по краям визг, крик. А мне хоть бы что, я гулял.

Не помню даже, когда поляна опустела и оркестр кончил играть. А мне и горя мало, у меня внутри был свой оркестр, скрипки пиликали где-то у подбородка, гармонь растягивалась от плеча до плеча, в животе барабан бил, в ухе тромбон выл, а кларнет клювиком пил из сердца. Утренняя заря уже проглянула сквозь деревья, роса упала с неба на землю, проснулись птахи и воздух от их пенья дрожал, а я все гулял, один на всей поляне, один на свете, словно на поле боя. Людей никого не было, только Игнась Магдзяж валялся пьяный возле своего пенька, и кругом бутылки из-под водки, доски от ящиков, разбитые рюмки, тарелки, обрывки бумаг.

Схлопотал я потом за свои подвиги от Маслянки в правлении, вроде бы гмину опозорил. И наверное, из-за этого он вскоре перевел меня с регистрации браков на плановые поставки. Но больше всего кляли меня пожарники — они собирали деньги на мотопомпу и надеялись на гулянке заработать, сколько им не хватало. А по моей милости только потеряли, потому что я народ распугал, больше половины водки непроданной осталось и с полтелеги бутербродов. Хотя как они могли потерять, когда я всю получку истратил? Да еще разнесся слух, будто я женюсь. Одна гулянка — и женюсь. Эх, люди, люди. Так я б уже раз сто должен был жениться. А тут даже не началось и уже кончилось. Ладно, женюсь, так женюсь, болтайте на здоровье. Стану отпираться, еще больше разговоров пойдет.

Другое дело, что я вроде бы после этой истории присмирел. Подсмеивались надо мной, а я ничего. Правда, редко теперь в другие комнаты заходил, целыми днями сидел у себя. Да и не хотелось мне с нею встречаться, ведь ей наверняка доложили, что я вытворял на гулянке. А все начинать сызнова я не собирался. Что поделаешь, не получилось, разойдемся каждый в свою сторону. Здрасьте. Здрасьте. И больше ничего. Но вокруг все упорней поговаривали, будто я женюсь. То один, то другой, кто только меня ни встретит. И что изменился я, людей сторонюсь, не зайду, не навещу приятелей. А хуже всего девки, эти уж совсем как змеи.

Ну как, лучше такая, с аттестатом, тех, кто с семью классами? Крепче обнимает? Тебе ж всегда пофигуристей нравились. Видать, разонравились. А груди-то у нее какие, фу. Словно полдюжины ребятишек выкормила. Ты часом не влюбился? Ты — и влюбился! Ой, непохоже. Да и кто тебе поверит. Тебе даже, когда ты «добрый день» говоришь, нельзя верить — того и гляди день бедой закончится. Обманщик. А девчонка дура дурою. Еще от тебя поплачет. Вроде образованная, а попалась на крючок, как всякая другая. Завлекаешь ее небось красивыми словами, а она думает, ты на ней женишься. Женишься на одну ночку, покуда другая не приглянется. А если б и женился, что за жизнь у нее бы с тобой была? Ни крестьянин ты, ни служащий. Миловаться только умеешь. Ой, в этом деле ты мастак. Опутаешь девку, она и не заметит, как в самой середке окажешься. Аж там, где ни горько, ни сладко. И не отпихнешь тебя и не вытолкаешь, будто корни, расползаешься ты по всему телу. А потом дрожи, девка, ждать дитя или не ждать. И когда затошнит, когда на квашеную капусту, на кислые яблоки потянет, беги поскорей в костел, чтобы бог простил. И замаливай свой грех, проси, чтобы пронесло, обещай, что ты больше никогда-преникогда. А если все обойдется, снова паскудника этого готова будешь принять. Потому что страх легко забывается, а бог еще легче. Небось семью своими ранами ее привораживаешь, подлец? А кончится так и так в постели или где-нибудь под кустом. Глаза б я тебе выцарапала. Да уж пусть она выцарапает. С меня довольно, наплакалась. Ой, дура я, дура.

Дошло и до отца с матерью, что я женюсь, и получилось, будто я это от них скрываю. Я заметил, как-то чудно они на меня поглядывают. Но думал, из-за того, что я после работы возвращаюсь из гмины прямо домой, не пью и в поле без понуканий езжу. И, может, они со страхом ждут, надолго ли меня хватит.

В один прекрасный день сижу я за столом, ем кислые щи — собираюсь ехать в поле пахать, — как вдруг мать с кровати говорит, что люди болтают, я жениться надумал. И, хоть я от них таюсь, она так рада, так рада. Видать, бог ее наконец услышал. И кто ж такая? Не из голытьбы? Человек-то хороший? Когда решили пожениться — ей бы хотелось дожить, чтобы хоть на том свете за меня не тревожиться. И что теперь она за нас обоих будет молиться, как за своих детей. И что золотой образок, который у нее на шее, снохе будет. И что помереть теперь для нее все равно что заснуть, без сожаления примет смерть. Ну как я мог сказать, что это все неправда? Я и сказал:

— Еще не так скоро. Куда спешить?

— Привел бы ее как-нибудь, познакомил. Может, я встать способлюсь, горницу побелю.

А отец, какая невеста, и не спрашивал, сразу — сколько у них моргов. До того меня этим разозлил, что я чуть не сказал, нисколько, к людям работать подряжаются, а живут — угол снимают. Но он так настроился на эти морги, что я сказал:

— Сорок.

— Сорок? — Он даже побледнел. — Хо! Хо! Богатые.

— Богатые, — подтвердил я.

— И тебя хотят принять?

— Почему б им не хотеть? Разве ваш сын того не стоит?

— Эй же, кто говорит, что не стоит. Только богатые всегда к богатым тянутся, а бедными брезгуют. Бугаи, что ли? Бугаи? Как же, слыхали. Но что у них сорок моргов, я даже не знал. Видать, прикупили. И много их приходится?

— На что приходится?

— На эти морги.

— Она одна.

— Одна дочка?

— Нет, есть еще брат, только у него чахотка.

— И-и-и, коли чахотка, считай, его нету. А работника хоть держат?

— На что им работник? У них машины.

— Ну да, нынче даже если б захотели, откуда взять работника. Поуходили, черти, на заводы, в города, в конторы. Придешь, так он тебе, сколько будет два раза два, не сочтет, а туда же, начальник. А раньше сами в батраки набивались. Теперь на косьбу на два дня никого не наймешь. И уж не знают, сколько содрать за день. И каждому чтоб с кормежкой. И не станет тебе лапшу или кашу есть, мясо ему подавай, мясо. Машины лучше, это точно. А коров у него много?

— Пять или шесть. Я в хлев не заходил. Еще подумают, на ихнее хозяйство зарюсь.

— И правда. Но лучше наперед все знать. А при стольких-то моргах и десяток держать можно. Ты черно-белых не заводи, они вроде больше молока дают, только водянистое оно. Держи рыжих. Коровенки собой поменьше, вот и сожрать столько не сожрут, а молоко пополам со сливками. И быка хорошо б завести. Ой, на быке можно немалую деньгу сколотить. Мазярский до войны держал быка — пять злотых за случку брал или четыре дня отработки. Завяжется не завяжется, все равно. И у кого в хозяйстве бык, известно — богатей. Бедняки быков не держат. Свиней побольше разведи. На свиньях скорей заработаешь. Только чтоб матка была своя. Поросята теперь в цене. Да и зачем на ярмарку ездить покупать. Время терять жалко. Свои — самое верное дело. А то купишь каких-нибудь заморышей, а они у тебя не станут расти. Как знать, что покупаешь? Посмотришь — вроде поросята, а погодя оказывается — оборотни. Вместо того, чтоб расти, усыхают. И гляди, как бы тебе кто заразу в хлев не занес. Чужих не впускай. Никогда не знаешь, у кого чего на уме. Хоть и сосед, разве что известно? Может, глядит по-доброму, а принесет смерть, откуда тебе знать? Смерть и в добрых глазах можно принести, и на руках, на сапогах, и даже из кармана вытряхнуть вместе с крошками. Одна свинья околеет, и то беда. А вдруг на всех нападет мор? Скажет кто-нибудь: ой, хороши у тебя свиньи. Если из зависти сказал, потом, сколько ни наваливай им жратвы, все равно будут с кошку. А завидовать тебе станут, не без этого. Богатым всегда завидуют. Люди, они как делятся: кто завидует и кому завидуют. Из зависти Каин убил Авеля, а Войтек Дендерыс перед войной, помнишь, шурина своего поджег. От зависти все зло на земле. Правительство правительству завидует, король королю, генералы генералам, и так до низу, до простого человека. А поглядеть кругом: гора горе завидует, река реке, малое большому и даже яблоко яблоку на яблоне. Тебе тоже завидовать будут, а как же. И не суди за это людей. Кому-то завидовать нужно. Пчел надо завести, где пчелы, там мед. А когда есть мед, почитай, все есть. Как говорится, земля хорошая, где течет молоко и мед. И когда между деревьев ульи стоят, то и сад веселей. Чаще заходить хочется, чем если б одни только деревья были. Иной раз к людям нет охоты идти, а к пчелам пойдешь. С пчелами и поговорить можно, и послушать их. Только слив не сажай. Им много не надо — уродятся без счета, а собирать кому? Падалица весь сад тебе запакостит. Сам не соберешь, да и вдвоем с нею тоже. Ты говоришь, служащая, — захочет ли еще она со сливами возиться? Рвешь, рвешь, а их все не убывает. Сажай одни яблони. Самое большее две-три груши, только для себя. Ксендз, может, когда заглянет, его угостишь. Ксендзы любят груши. Пойдешь, поглядишь среди листочков, не зажелтела ли которая. Приятно первую сорвать и принести ребятенку или бабе. На, съешь, уже созрелая. Овса не сей. Разве что для лошадей. Пара лошадей нужна. Машины своим чередом, лошади своим. На сорока моргах одно другому не помеха. Что ты будешь за хозяин без пары лошадей? Зайти хотя бы в хлев поглядеть. От пота и навоза аж в нос шибает, точно в цветущем саду весной. Конь заржет, ты его похлопаешь, и вмиг на душе полегчает. Не со всеми же делами сразу к богу бежать. Ну и бричка у тебя небось тоже будет? Выходит, и лошади нужны. Не станешь же ты, при стольких-то моргах, по воскресеньям в костел пешком ходить. Или на крестины позовут, на свадьбу. А будут звать, будут. То твою — крестной, то тебя — крестным. А при бричке без пары лошадей не обойтись. В телегу можно одну запрячь, телега это телега. Но бричка — дело другое, к ней надо пару лошадок, тогда она настоящая бричка. И лошадей подбирай с умом. Не всегда два коня пара. Пара — это если два гнедых или два пегих. А всего лучше один вороной, второй сивый. Ой, вороной с сивкой — это вот пара. Хоть под венец их. Сивка невеста, вороной жених. Или день с ночью в одной упряжке. Только хвосты им не вздумай подрезать, пусть растут до земли. И гривы оставь. Конь без гривы все равно как рекрут. И в гриве у лошади вся сила. И шлеи им справить не забудь, хорошо бы шишечками утыканные! И, конечно, кнут, да похлеще. Ну а из гмины ты небось уйдешь? Зачем тебе служить, при таком-то богатстве.

— Оставь ты его в покое! — не выдержала мать. — Еще ведь не женился. Сам сообразит, что делать. Не пей только, сынок. И к ней добрым будь.

Отцу неловко сделалось, он опустил голову и сидел так, не то об чем-то задумавшись, не то просто уставился в землю.

— Может, собаке поесть снести? — сказал погодя.

— Давно ли она ела?! — снова вскинулась мать.

Тогда отец полез в карман за махоркой, стал сворачивать самокрутку, а когда послюнил бумажку, сказал:

— Я ж от него ничего не хочу. Советую только. К земле его никогда не тянуло, а тут сорок моргов на голову свалится. Сорок моргов, ты понимаешь, что это? Все равно что взять Соху, Мащика, Дереня, Соберая и нас да вместе сложить. Пять хозяйств. А хозяин всему один. Кто ж ему совет даст? Но разве он послушает? Сделает по-своему. Он больше, чем отец с матерью, знает. Ты ему так, он тебе эдак. Ты хочешь, как лучше, а ему плевать. Возьмет да все по ветру пустит, и гуляй душа. Что ему земля. Сызмалу был неслух. А, пусть делает, что хочет. Мы и так помрем, — разозлился отец, как будто я с ним спорил.

А я ведь словечка не проронил. Сидел и слушал его советы. И даже жалел, что сказал ему про сорок моргов. Как это мне в голову пришло? У нас в деревне ни у кого столько не было. Надо бы сказать десять, от силы двенадцать, да и про чахоточного брата это я зря. Или ладно, пусть бы брат был, только лучше калека, чтоб его до конца жизни кормить-поить. Мать все равно бы сказала то, что сказала, а отец бы самое большее сказал:

— Столько же у Врон. И тоже тебя не прочь взять. И остался б на месте. Не понадобилось бы в Ланов перебираться. Где человек родился, там и помереть должен. Потому что нигде больше жить не привыкнет И Ягна ихняя — девка справная. И небось корову за ней дадут, потому как у них две.

Я думал, он не поверит, больно уж много моргов.

— Столько моргов, — скажет. — Было бы в округе слыхать. У Винярского в Болешицах тринадцать, так его все знают. И у войта он до войны был в помощниках. И ксендз, помещик к нему захаживали. И речи на дожинках всегда Винярский. Сына на доктора выучил, дочку на учительницу. Как же, нужен бы ты им был, имей они столько моргов. Это тебе с пьяных глаз помстилось. Пей, пей, кончишь, как Ямрозкин Петрек. Мать последними словами обзывает, когда она ему на водку не дает денег. Руки у малого трясутся, как листья на ветру. Ксендз вечно его поминает с амвона. И то увезут его, то обратно привезут, а он все пьет.

Но, может, отец не столько мне поверил, сколько самому себе. И когда спрашивал, много ли у них моргов, хотел только, чтоб я ему поддакнул. Я и поддакнул, сорок, пускай, если ему так хочется, пусть наконец объестся этой землей, пусть у него от нее разок в голове закружится, потому что меня уже понесло. Думал ему досадить, а получилось, будто бог наконец-то его выслушал.

В конце концов, наверное, до него дошло, что это все брехня, потому что с тех пор он ни разу больше об этих моргах не вспоминал. И женюсь ли я, никогда не спросил. И гуляем ли мы с ней по-прежнему. Правда, у него вроде бы в голове стало мутиться, а после смерти матери он и совсем почти замолчал, редко когда чего-нибудь скажет. Даже к полю интерес пропал, а уж к моей женитьбе и подавно. Раз только, я уже не работал в гмине, а приехал с покоса и сидел, без рук, без ног, на лавке, он вдруг у меня спросил:

— Уже жатва, что ль?

— Ну, жатва.

— А детишки помогают тебе? Привел бы их как-нибудь. Я и забыл, что у меня внуки.

И так же, как тогда, пришлось мне ему поддакнуть:

— Приведу.

Загрузка...