III. БРАТЬЯ

Решил я написать Антеку со Сташеком письмо насчет склепа. Пошел в магазин, купил бумаги, ручку, перо, чернила. Когда я кому письма писал? Даже припомнить бы не смог. И в школу из дома давно никто не ходил, вот и не было в таких вещах нужды. Только пустая чернильница где-то валялась с той поры, когда мать еще была жива и писала сыновьям. Потому что я им, хоть мы и братья, не писал с того времени, как они из дома ушли. Да и они мне тоже. Так уж получилось. Они в городе, я в деревне. У них своя жизнь, у меня своя. Об чем тут писать? О том, что у нас в деревне? Да им, может, и не очень-то уже хотелось деревню вспоминать. А лезть со своей жизнью в чужую жизнь, пусть бы и брат к братьям, какой прок? Правда, раз в два-три года который-нибудь заглядывал домой, так что более-менее известно было, что у кого. Этот побывал за границей, тот машину купил. Этот получил квартиру, три комнаты с кухней, а тот развелся с женой и женился во второй раз. У этого дочь и сын, а у того только сын, да вот учиться не больно хочет. А что у меня? Ну, когда умерла мать, я им телеграмму послал: «Мать померла. Приезжайте». А через несколько лет вторую: «Отец помер. Приезжайте». Вот и все, что у меня. И даже если бы еще чего, разве им интересно знать?

Пока мать была жива, она на каждый праздник несколько слов, а напишет. И на именины, в день Станислава и Антония. А иногда просто так, когда заскучает по ним или дурной сон увидит. Или когда муку просеем, она им отправляла посылки, а в посылке письмо. И они, когда благодарили ее за эту муку, всем передавали привет. А при случае «и Шимеку». Чего еще нужно? Братьями ведь мы не переставали быть.

Но склеп — это склеп, раз в жизни строится, надо было у них спросить, хотят они вместе со всеми лежать, потому что я запланировал восемь отделений, чтобы и им хватило места. Но может, они желают там, у себя, зачем мне тогда лишние расходы, я поменьше склеп поставлю. И хоть я им желаю долгих лет счастья и здоровья, но ведь когда-нибудь придется помереть, все живые рано или поздно помирают. И пускай они мне сразу отпишут, а то я уже место купил, и цемент достал, и с Хмелем уговорился. Наверное, они помнят Хмеля, он еще до войны склепы ставил, на нашем кладбище половина склепов его. Поставит и нам, удобный, прочный. Остается только сказать ему, что братья согласны.

Целый вечер я канителился с этим письмом. И не так чтобы очень расписался, до конца страницы не дотянул. Просто хотелось кроме этого склепа еще о чем-нибудь написать. А то глупо: первое письмо за столько лет вначале «Дорогие братья», и листок не такой уж большой, да еще пополам сложенный, а исписан не весь. Но ничего выжать из себя не смог. Думал, думал, даже выпил рюмочку. А тут вдруг вспомнил, что коровы еще не доены. Зажег лампу, взял подойник, и потом, в хлеву, то же самое: из-под пальцев молоко брызжет, а я все думаю, что бы еще написать. Но так и не удалось растянуть письмо, чтоб хотя бы «храни вас господь, целую, Шимек» получилось на другой стороне. Всего и вышла-то слов неполная горсть, а мыслей было до потолка. Конечно, можно бы написать, во сколько мне этот склеп встанет — место, и материал, и работа. Но я подумал, еще обидятся и ответят, что хотят лежать там, где живут.

Точно не собственным братьям, а в какую-то контору писал. А в контору, известно, тут не только надо следить, как бы против себя часом не написать, но и чтобы слово к слову было подогнано, и чтоб не смеялись слова над собой, а то вся контора на смех подымет. И чтоб не слишком длинно, кто длинное станет читать. Я служил в гминном правлении, знаю. Начало и конец обычно прочтут, а середина будто господу богу написана. Хотя бывает, что в середине самое наболевшее.

И братья-то — один магистр, другой инженер, так им не напишешь, как говоришь. Говоришь шаляй-валяй и чем покороче, в деревне главное работа, а слово потом. И, по правде сказать, с кем разговаривать-то? С плугом, косой, мотыгой, вилами, с полем, с лугом? А если уж очень разберет охота, лошади скажешь пару слов или господу богу, а чаще всего в мыслях самому себе. Ну и вечером дома, после работы, иногда Михалу. Да только с Михалом говорить все равно что с лошадью или с господом богом или в мыслях с самим собой. Спросишь его, ну как, был сегодня в деревне, или: съел лапшу — я тебе оставил, или: заходил кто-нибудь к нам? Он как всегда ничего не ответит, и это все за целый день. А иной раз и того не захочется, сразу валишься спать: когда умахаешься в поле — и человеческие слова позабудешь.

Хотя не всегда есть работа. Осенью, случается, зарядит дождь, ни в поле выехать, ни в деревню пойти, вот и тянет поговорить как брат с братом, а не только что на дворе льет и льет и до каких пор лить будет? Но неохота его ни о чем больше спрашивать. Ну, может, глаза он на тебя подымет, а услышал ли, нет ли, не поймешь. Иной раз и взглядом куда-то далеко-далеко убежит. Что толку спрашивать? Но бывает, жаль мне его станет, как-никак брат, и захочется спросить: Михал, скажи, кто тебя обидел? Но даже если б он и ответил, не поможет это ни ему, ни мне. Так, верно, оно и лучше, что я не знаю.

Опять же, когда я сел писать письмо, думал его спросить: от тебя привет Антеку, Сташеку передавать? Но не спросил, а им написал, что и Михал вам шлет привет.

А на следующий день под вечер пошел с этим письмом по-соседски к Кусьмерекам. Рысек ихний в профучилище в город ездит, а хорошо б кто-нибудь помоложе прочитал. Вдруг теперь уже не так пишут или я ошибок насажал, а они, хоть и братья, тоже могут обсмеять.

— Слава Иисусу.

— Во веки веков.

— Рысек дома? На-ка, — говорю, — Рысь, прочитай мне письмо. Братьям написал. Поправишь, если что не так. Раньше по-одному учили, теперь по-другому. А я тебе за это как-нибудь в воскресенье мороженца куплю.

Тут Кусьмерек, который у плиты сидел, с трудом перемогая душивший его кашель, потому что астма у мужика, прохрипел:

— Скажешь тоже, мороженца. Ты ему четвертинку поставь. У него только водка да шлюхи на уме. — И закатился так, что пришлось Кусьмерихе колотить его по спине. — Вон, приехал вчера из училища, пьяный как свинья. Тетради, книжки — все потерял. Опять новые покупай. И еще объяснение пиши, что на молотьбу его задержал. А этот скот только-только из логова вылез. Всю ночь мать ему башку капустой обкладывала, раскалывалась она у него. Вишь, зенки не разлепит никак! Ведро воды уже выхлестал. Вот бы к ученью так. Нет, олух царя небесного. Деньги обидно впустую переводить. Но велят учить, иначе землю не перепишут. — И вдруг отцовское бессилие в нем, что ли, заговорило, закричал хрипло: — Я тебе, ирод, покажу, воротись еще у меня когда пьяный! Выгоню как собаку!.. — И опять его начал душить кашель.

Рысек в ответ буркнул что-то под нос, протер глаза и принялся читать.

— Громче читай! — пустил петуха Кусьмерек, едва отдышавшись. — Чего-то и не слыхать тебя!

Рысек послушно стал читать громко. Видать, побаивался отца после вчерашнего, иначе бы так легко себе приказывать не дал. Но что-то не очень у него дело спорилось. Мекал-бекал, спотыкался как на кочках. Меня каждое слово ножом резало — казалось, это я так написал. Чуть было не сказал, дай сюда, я наново перепишу. Но подумал, наверное, он не протрезвел еще, и стал его подгонять:

— Читай, Рысек, читай!

Парень даже под лампу встал, мол, света ему мало. Но все равно было мало. Он обозлился: лампочка мухами засижена, вытереть некому, не ему ж вытирать, он учится. И на отца, чтобы кашлять прекратил, а то его сбивает.

Кусьмерек весь сжался, даже рот кулаком заткнул. Но не больно это чтению помогло, парень и дальше тащился по письму как пьяный. Потом вдруг совсем остановился и, будто задумавшись, стал в затылке чесать. Думал, думал, пока я у него не спросил:

— Над чем задумался?

— Могила, — брякнул он.

— Что могила?

— Вроде неправильно написано. Через «а» надо писать. Открытый слог.

— Раньше всегда писали через «о», — сказал я. — Разве что теперь по-другому.

Он вроде бы смутился. А Кусьмерек, который ни жив, ни мертв сидел, сдерживая в себе этот кашель, чтобы не мешать сыну читать, распрямился и закричал надрывно, с болью:

— Видал, как он знает, паразит! Опять небось провалится! Третий год в одном классе будет сидеть! Слава тебе господи. А приедет — умничать тут мне начинает, сопляк! Кукурузу вместо ржи велит сажать. Да что ты понимаешь, бестолочь, когда не знаешь, как «могила» пишется! Вот и оставь такому хозяйство. В два счета все разбазарит. Пузом кверху будет валяться да поглядывать, как у него хлеб растет. Сходи на кладбище, лежит там в открытой могиле кто?! Землей все присыпаны, плитами привалены. Мертвые навеки отделены от живых. Тот свет от этого. И будь ты хоть ближайшая родня, а не смей заглядывать, как там кому после смерти. Чтобы знать, каково здесь, нужно жить, а чтобы знать, как там, надобно помереть. Ой, придет когда-нибудь и твой час, обормот, никуда не денешься. Увидишь, как хорошо в открытой могиле лежать. И никто даже над тобой не постоит — ты ж будешь ровно собачья падаль гнить и смердеть. Молить будешь, чтобы кто-нибудь взял лопату и присыпал тебя землей. — Чуть было не разжалобился Кусьмерек, но вдруг жалость сменилась злостью: — А тут еще ему, заразе, выкладывай каждый месяц по двести злотых на завтраки да сотню на автобус, всего три сотни! А книжки, тетради где?! И вечно чего-нибудь новое выдумывают, на то, на это! А на что?! На что?! — И так закатился, что добрых несколько минут не мог унять кашель. И глаза у него осоловели — ну прямо собрался на тот свет.

— Господи Иисусе! Юзек! Юзек! Юзек! — завизжала Кусьмериха.

Бросился и я спасать ее мужика, хотя не очень-то знал как. И Рысек заскулил:

— Тятя! Тятя!

На счастье, что-то прорвалось в Кусьмереке, и он облегченно вздохнул. Только глядел на нас, будто не узнавая, — так его за эту короткую минуту скрутило, точно косил целый день на угоре.

Жаль мне его стало. Известное дело, отец, хочет, как лучше для своего дитяти.

— Не серчайте, Юзеф, — сказал я. — Молодой, до смерти ему еще далеко.

— А разве я ему, паразиту, велю помирать? Учиться велю.

— Ничего вы не сделаете. На то они и молодые — их ни к ученью, ни к смерти не тянет, — сказал я, потому что мне и парня стало жалко. Виноват он, что неуч? Я только подумал, что зря пришел с этим письмом. И дальше не велел читать.

— Довольно, Рысек. Пусть будет, как есть. Еще напортишь своими поправками. — И забрал письмо. А тут Кусьмерек словно бы за Рысека обиделся.

— Кто ж так родным братьям пишет? Надо было начать: во имя отца и сына и святого духа. Скорее бы вспомнили отчий дом. А то и подбросили б кой-чего на этот склеп.

Вдруг Рысек вылез, что немодно теперь с бога письмо начинать. Учили их на уроке писать письма, он знает. Кусьмерек так и взвился:

— Ах ты поганец, господь бог тебе немодный?! Для этого я тебя учу?!

Но и Рысек уже позабыл про страх и нахально отцу, что ученье ему ни к чему. Пусть отец выделяет его долю, и он женится.

Я повернулся и пошел, зачем мешаться в чужие дела? Пусть без меня ругаются.

На другой день я наново переписал письмо, потому что Рысек своими грязными лапами все его захватал. И еще приписал, что, если они соберутся ехать, пусть захватят мешочки под муку, я как раз пшеницу просеял, хорошая получилась мука. Так просто написал, не верилось мне, что они приедут, а письмо из-за этого сделалось чуть подлинней.

Через месяц примерно пришел ответ: приезжают они, в ближайшее воскресенье. Я не знал — верить, не верить. Но в горнице прибрался. Постелил чистое белье. Принес с чердака материну перину, она у нас самая большая. И хоть им в одной кровати спать, положил две подушки, чтобы головы по отдельности лежали. И солому в сеннике переменил. Два снопа обмолотил цепами, чтоб помягче была. Хотя и с трудом стоял на покалеченных ногах. Пришлось соломорезку подставить и прислониться к ней спиной, иначе б и не справился. И даже сушеного чебреца от блох под простыню положил, как делала мать.

Михала выкупал, побрил, дал свежую рубашку, галстук, он ведь и им брат. Стояло в горнице ведро для золы, старое уже, дырявое, да все жалко было выбросить, а тут, по случаю их приезда, выбросил без сожаленья. Лампочку на более яркую сменил. Пусть им посветлей будет, уедут — выверну. Петуха зарезал на бульон. Хотел сделать лапшу, да подумал, куплю лучше вермишель. Они к магазинной привыкли, домашняя может и не понравиться. И пол-литра купил, надо же с братьями по рюмочке выпить. И даже снял со стены Иисуса Христа среди апостолов и вынес в чулан — вспомнил, что Сташек не очень-то с богом. Еще начнет язвить. А я не буду знать, как защитить Христа, потому что то бог, а это брат. Ладно уж. Чего не сделаешь, чтобы в семье был мир.

Приехали. Но едва переступили порог, здравствуй, здравствуй, и сразу давай меня корить. И что сидеть у меня не на чем, все та же старая лавка и один стул. И стол тот же самый, еще с войны. Почему я себе пол не настелю? Почему не разобью сад? Почему не женюсь? Хозяйка мне нужна! Все принцессу жду? Почему то, почему это? Почему? Отчего? А о смерти ни слова. Будто я им никакого письма не писал.

Я так опешил, что у меня и язык не ворочался. Даже забыл спросить, чего у них? И про те пол-литра, которые к их приезду купил, не сказал, что они у меня есть. К чему тут водка? Под свару пить? Может, еще какой подвернется случай. Тогда и выпьем, и поговорим как братья.

Братьям, когда они спустя столько времени встречаются, должно быть о чем поговорить. Ой, не один день, не одну ночку проговорить можно. Даже если охоты нет, так для чего же слова? Слова сами поведут. Слова все выволокут наружу. Слова и из глубочайшей глуби выдерут, чего там болит и ноет. Слова кровь пустят, и сразу станет легче. И не только чужих, но и родных братьев сумеют сблизить, так что они снова себя родными почувствуют. Хоть бы и разбрелись далеко в разные стороны, слова их обратно вернут в ту единственную жизнь, из которой они, как из родника, вышли на свет. Потому что слово — это великий дар. Что еще, по правде сказать, человеку дано кроме слов? И так у нас у всех впереди вечное молчанье, намолчимся еще. Может, еще будем об стенку биться в тоске по самому завалящему словцу. И обо всяком не сказанном на этом свете слове, как о грехах, жалеть. Только тогда поздно будет. А сколько таких несказанных слов остается в каждом человеке и умирает вместе с ним, и вместе с ним гниет, и потом ни в страданье ему не помогут, ни в воспоминаниях. Так зачем же мы еще сами наказываем себя молчаньем?

Хотя, может быть, моя была вина. Ведь, когда я их увидел, не сообразил, что сказать, и сказал просто:

— О, приехали.

Будто они с поля приехали, с ярмарки из города, из соседней деревни. А ведь они приехали из большого мира. И когда ж это мы виделись в последний раз? На похоронах отца. Сташек тогда еще в институте учился. В каком-то потрепанном пальтеце, в стоптанных башмаках, перчаток даже у него не было, сам худой, осунувшийся, я ему перед отъездом сунул пару злотых в карман, так он мне руку хотел поцеловать. Еле вырвал. А теперь в теле, румянец во всю щеку, подбородок так и вываливается на воротник, и со лба полысел, только сзади и с боков кой-чего осталось от прежних кудрей. В первую минуту я и не понял — Сташек, не Сташек. Но сделал вид, что он нисколько не изменился, и словом не обмолвился насчет того, почему он лысый такой. Поздоровался как с братом.

Антек тогда уже женатый был. Даже фото жены с собой привез. Только засыпали отца землей, вытащил из бумажника, и чтоб мы ему сказали, красивая ли? Мне не очень понравилась, но что тут скажешь? Красивая.

И, понятно, не стал его укорять, почему не сообщил, я бы ему хоть поздравленье послал.

Тогда мы тоже не поговорили совсем. Во-первых, похороны, полагалось об отце говорить, его это был день. Заслужил он от нас хотя бы несколько слов за всю свою жизнь. А во-вторых, у Сташека был на следующий день какой-то важный экзамен, и Антек куда-то по служебным делам уезжал, короче, спешили они. Так что мы только распили с горя пол-литра, съели по куску колбасы. И они уехали.

Да и когда отец с матерью были живы, тоже, если и залетал который, всегда как на пожар. Приехал, переночевал и утром поминай как звали. Или еще, в тот же день утром здоровался, после обеда прощался. Был — сплыл. Как молния сверкнула. И не почувствуешь, что был.

А уже на следующий день мать опять начинала тосковать, когда ж это Антек со Сташеком приедут. И все тревожилась, не случилось ли чего, не были-то как давно. А когда отец ей напоминал, что ведь только в воскресенье Антек или Сташек был, отмахивалась:

— Ну, был, был. Да разве это побывка? Сырок даже стечь не успел, а то б взял с собой.

Не дай бог в деревне потом кто спросит, был Антек или Сташек? И не знаешь, что сказать — не были, были? Сказать «были, да торопились» не лучше, чем сказать «не были, но приедут, приедут».

И в город когда уехали, опять же, вроде бы только что были. Будто куда-то в деревню ненадолго пошли, в поле поехали, но вернутся. Отец даже долгое время путался, все ему хотелось, чтобы который-нибудь из них за него что-то сделал или в чем подсобил.

— Может бы, Антек… Может, Сташек…

Потом свыкся, иногда только, вечером, наработавшись как вол, сядет и вдруг скажет ни с того ни с сего:

— Что-то давно не пишут.

А мать все чаще стала поминать их имена в молитвах.

Первым уехал Антек. Он был старше Сташека на несколько лет, может, потому и черед его первым пришел. Сташек только еще подрастал, а Антек уже с барышнями гулял. Шальной он был, это правда. Но чтобы так, вдруг? Так даже помирать негоже. С утра еще поле под картошку на краю леса пахал, а пополудни принес ему Кулявик с почты письмо. Он вернулся с поля, вскрыл, прочитал и сказал:

— Еду.

— Далеко ль? — спросил отец.

— В мир. — И на радостях пустился по горнице в пляс.

— В мир, говоришь? — Отец словно бы недослышал.

— В мир, говорю. В мир! В мир!

— И когда ж?

— Пятичасовым поездом.

— Так я тебе и рубашку не успею погладить! — всплеснула руками мать.

— А зачем ему рубашка? Той, что на нем, обойдется.

— Да ты бы хоть вымылся. Я б лохань принесла, воды нагрела.

— Там вымоюсь. Вон Войтек пишет, они в баню ходят.

— Да у тебя даже башмаков приличных нет. Может, и из одежды бы чего пошили.

— Там мне дадут и башмаки, и одежду.

— Телку бы продали, взял бы хоть пару грошей. Я б пирог испекла.

— Еще не хватало, пирог ему печь! — возмутился отец, но в словах его больше было горечи, чем злости. — В пять у него поезд, слыхала? А телка еще мала. Недели две надо бы погодить.

— Ну и погодил бы. Мир не убежит. Как же так — не успел с поля прийти, — расплакалась мать.

— И чего ж ты там, в этом мире, делать будешь? — Когда надо было, отец умел быть твердым.

— Чего? Вон! — помахал Антек письмом. — Войтек пишет, они в кино каждый день ходят. А работать только восемь часов работают, и еще им за это платят.

— Сходил бы ты исповедался, сынок, — сквозь слезы упрашивала Антека мать. — В былые-то времена, когда в мир уходили, напоследок всегда исповедовались. Может, там негде будет? Или не позволят тебе.

— В кино, говоришь, ходят? — сказал отец будто бы сам себе, потому как не знал толком, что такое кино.

А вскоре и в нашу деревню пожаловало кино. Уже с утра, когда кино это должны были привезти, куча народу высыпала за околицу — встречать. Кто-то даже прутиком начертил на снегу: «Приветствуем кино в нашей деревне». Люди думали, машина приедет или хотя бы двуконная колымага. Никто поначалу не хотел верить, что это и есть кино. Двое мужиков на телеге и какие-то ящики. А лошаденка тощая, все ребра можно пересчитать. Вместо сиденья сноп соломы, накрытый каким-то рваньем. И боковины у телеги загаженные, точно раньше на ней возили навоз. А погоняла и второй мужик — оба пьяные, лыка не вяжут. Стали на пожарный сарай объявление прибивать, так ни тот, ни другой не могли по гвоздю попасть, только наши ребята им и прибили. Собралась на кино почти вся деревня — зима, работы немного, к тому же перед тем рассыльный ходил и бил в барабан, что приезжает кино. Так что, наверное, еще столько же, сколько набилось в пожарный сарай, стояло во дворе, потому что всем не хватило места. Одни другим загораживали, но стояли. Портилось там чего-то без конца, но все стояли.

Выбрался и отец посмотреть, что Так Антека в этот мир тянуло. Чего видел, не сказал, только потом иногда у него вырывалось: «Это из-за кина этого, из-за кина все».

— А кто здесь будет работать, когда ты уедешь? Мы с матерью стареем. А Сташек не дорос еще для плуга или косы. Года разве что через три-четыре.

— У вас Шимек есть! — Антек взвился, точно его слепень укусил.

— Ну, есть, — на это отец. — Но все равно что его нету. Ни он к земле, ни земля к нему.

— Земля! Земля! Вот она у меня где, ваша земля! Там я хоть чему-нибудь научусь! А чему меня земля научит?!

— Ой, еще как научит, только захоти. Но ты езжай, езжай. Да смотри, не пришлось бы обратно на коленях ползти.

Антек повернулся — и к порогу. Злой, разобидевшийся на отца, мать, на Сташека, на меня.

А меня как раз тогда не было дома. Я в милиции служил, и поехали мы по деревням с обыском, оружие у мужиков отбирать. Антек хлопнул дверью, аж известка посыпалась с потолка. Отец вскочил и еще крикнул ему вслед:

— Ты тут мне не хлопай, дом уже не твой!

Я вернулся примерно через неделю, вымокший до нитки, промерзший до костей, по колени в грязи и уставший больше, чем после самой тяжелой пахоты. А тут, только переступил порог, отец меня приветствует:

— Эвон, явился наш полицейский. Поохотился на людей, еле ноги волочит. Хотели мы, чтоб у нас в роду ксендз был, а господь полицейского дал. И за какие грехи?

Я ничего не сказал. Поставил винтовку в угол возле дверей и плюхнулся на лавку. Конфедератку даже с головы не хотелось снимать. Вода по лицу текла, мать упрашивала, сними ты эту шапку, сними мундир, скинь сапоги, а меня дремота точно веревками опутала всего — тело, волю, глаза. Почувствовал, как на спине под рубахой от тепла зашевелились вши. Но даже руки поднять, чтобы почесаться, не было сил.

Переворошили мы невесть сколько овинов, хлевов, погребов, чердаков, сараев, не говоря уж о хатах. А овины после жатвы полнехоньки, в погребах картошка, свекла, морковь, чердаки сеном завалены, а тут еще день и ночь без продыху льет, словно вот-вот быть потопу. И у кого ни спросишь:

— Оружье есть?

Всяк точно невинный агнец:

— Оружье? А на что нам, пан милицейский, оружье? Солдаты мы, что ль? Я и не знаю, как с ним обходятся. С плугом, косой, граблями — это да, к этому нас господь предназначил. Не к оружью. Да и в кого стрелять? Врага уже нет. Кругом все свои. А среди своих, ежели кто на кого обозлится, так обзовет, настращает, пообещает на голову тыщу бед. Ну, может, дубину пустит в ход. Дак ведь дубина не оружье. Да и давно ли война была? Наслушались мы пальбы, до смерти сыты. Нынче еще — шмель зажужжит над ухом, а кажется, пуля в тебя ударила. Хватит, намолились, наплакались — перестали стрелять. А когда перестали, неужто мы снова начнем? Ну нет, нас земля ждет. Тоже настрадалася. Замученная, как и все мы. Вон, пусть Иисус Христос или богородица на картине свидетелями будут, что у нас оружия нет.

Но стоило сунуть руку за эту богородицу или Иисуса Христа — вытаскиваешь пистолет. Заглянешь в печь — в печи винтовка. Сундук прикажешь открыть, а под платками гранаты, патроны. Или подымешься на чердак. Воскресный костюм под стропилом висит, словно только и ждет обедни, а тронь его — железо так и зазвенит. Не говоря о том, что в сене, в тряпье, среди связок лука, под стрехой, в бочках с зерном, в старых сапогах — везде чего-нибудь находилось. Где только не прятали. В собачьих конурах, в соломорезках, в яслях у коров, лошадей, в старых деревьях, в дуплах.

У одного в овине под зерном мы прямо целый склад нашли. Чего там только не было. Винтовки, пистолеты, обыкновенные, автоматические, все смазанное, обернутое тряпьем. Каски, ремни, котелки, вещевые мешки, карты русские, немецкие, с полсотни пулеметных лент, пар двадцать сапог.

— Откуда это у вас? — От удивления начинаешь дурацкие вопросы задавать — известно, откуда у него может быть.

— С трупов. Эвон их сколько лежало в полях. Не пропадать же. А в землю жаль.

— Было постановление, чтоб оружие сдавать?

— Ну, было.

— Так почему не сдали?

— А ежели снова придется воевать?

— С кем бы это?

— С кем бы ни было. Пусть только снова сунутся на нашу землю.

У другого, тоже в овине, нашли четыре станковых пулемета и несколько ящиков патронов. Еще у одного мотоцикл с коляской, а в коляске полно оружия. Любили мужики в овинах прятать, наверно, думали, в жите всего безобидней. Иной раз приходилось по три-четыре ряда снопов сбрасывать. Притом самим, потому что хозяин сразу прикидывался, будто его прострел скрутил. У одного навоз пришлось выгребать, мужик, когда нас увидел, из хаты удрал. А заходим в другую хату — старуха на кровати лежит, кот при ней, и больше никого.

— Ой, хорошо, что пришли, спасители вы мои! А то иуда этот, зятек мой, напихал под перину винтовок, у меня все бока изболелись. А сама шевельнуться боюсь, как бы не выстрелили.

Пять возов насобирали этого железа. Зависть брала, что столько оружия, а в отряде иной раз за пистолетишко человек жизнь отдавал.

Наказывали мало кого, да и за что наказывать? Война сама оставила людям оружие, вот ее-то и надо бы наказать. Только как накажешь войну? Да и хватало нам забот с теми, кого брали с оружьем в руках. По полям пройдешься, почти всегда приведешь двоих-троих, которые на зайцев охотились. Силки никто уже не ставил, зачем силки, когда винтовки и автоматы есть? Да и сколько этих зайцев могло после такой войны уцелеть? Выпрыгнет часом откуда-нибудь один, так на него точно на чудо глядишь. Ой, заяц, заяц! А он даже на зайца мало похож, потому как либо уши отстрелены, либо нога оторвана, ковыляет, будто и не заяц, а хромой бес.

Почти каждый тогда с оружьем ходил. А уж если кто на ярмарку ехал, или на свадьбу, или в лес по дрова, так непременно у него пистолет под облучком либо в мешке с овсом.

Раз пришлось в школе устроить обыск, потому что учительница сказала, что на переменках мальчишки за девчонками с пистолетами гоняются. В другой раз прибегает на пост Томаля, бледный, трясется весь и кричит: спасите! Что случилось, Войцех? Да вот, будит мать Томека, вставать надо, в школу пора, а тот вытаскивает из-под подушки пистолет, мол, застрелит, если его станут будить. Он еще не выспался. А в школу больше не пойдет. А взять пастухов на выгонах — у каждого за пазухой пистолет. И всякий божий день пальба на лугах, будто война там еще не окончилась. А потом прилетает в милицию отец, мать, что корова подстреленная или без рогов воротилась в хату, паразиты эти по рогам стреляли, не нашли больше, куда стрелять.

И кабы только на лугах. Иной раз и посреди деревни. Мало ли кто против кого зуб имел, прежде бы один другого облаял или, на худой конец, поджег, а теперь хватал пистолет и стрелял. Из-за девушек, из-за долгов, из-за межи стреляли — из-за всего. Вспоминали еще отцовские, дедовы обиды. И если даже не друг в друга, то над головами палили, под окнами, по крышам, если у кого черепичная или железная, а то один другому боковины в телеге изрешетит, пса пристрелит.

А в Рендзиновке что случилось. Прибежал сосед к соседу во двор с автоматом и перестрелял всех гусей, уток, кур, а напоследок дал очередь по овину. Так тот ему потом отплатил, изуродовал сад. Привязал к каждому дереву по две-три шашки тротила с фитилем, с детонатором, поджег фитили цигаркой. А сам забрался на пригорок и смотрел, как деревья взрываются одно за другим. Мы пошли поглядеть — прямо лютая война по саду пронеслась. Ну и пришлось обоих под замок. Хотя кое-кто говорил, спятили они. Да где там спятили, все вокруг стреляли. И не только один на один, но и деревня на деревню выходила. Раз даже понадобилось войско на подмогу звать, мы думали, банду нелегкая принесла.

Месяца через три обрыдла мне служба в милиции. Только сапоги износил. В офицерских, почти новеньких, вернулся из отряда, а теперь сам их не узнавал. Приходилось и в навоз залезать, и по грязи шлепать, и по воде. А какие сапоги были, в костел только надевать. Ну, и думал я, что работы в милиции будет поменьше, чем в поле, а тут днем, ночью рыскай, ищи, обыскивай, как последний лиходей, еще все вокруг грозятся тебе отплатить. А оружие нет чтобы убывало — будто без конца вырастало у людей в полях.

А уж когда гулянка — хуже некуда. Перестали ножами резаться, чуть что — за пистолеты. Не было гулянки, чтоб без стрельбы обошлось, и на каждой второй — труп. А виноватых нет. Неизвестно, кто стрелял, кто убил. Все агнцы божьи. Плясали, пели, кроме музыки ничего не было слыхать, так, может, он уже неживой на гулянку пришел? А окон сколько, разбитых пулями, ламп, пивных бочек, бутылок, барабанов, скрипок. А на простреленной скрипке уже не сыграешь. На барабан поставишь заплату, он и дальше будет гудеть. Но простреленная скрипка убита, труп. Как человек.

Ой, веселился тогда народ. На радостях, что войне конец. Гулянка за гулянкой шла. Ни одного воскресенья без гулянки, А то сразу в двух-трех деревнях. Музыканты на поезде приезжали откуда-то издалека, потому что местных для стольких гулянок не хватало. Да и местные играли как до войны. А кто бы теперь стал как до войны плясать? Другие танцы в моду вошли.

Иной раз и не знаешь, куда ехать. Отсюда доносят, оттуда, там стрельба, здесь стрельба. А нас всего пятеро милиционеров и один велосипед. Да и на посту кому-то надо оставаться.

— Спишь? — буркнул отец, уже помягчев.

— Не сплю, — сказал я, хотя не знаю, может, и спал.

— Тогда погляди в горницу.

Я поглядел, но ничего такого мне в глаза не бросилось.

— А что? — спросил я.

— Антека нет, — с горечью ответил отец.

— Где же он?

— Уехал. В мир.

А через несколько лет после Антека уехал Сташек. Хотя казалось, что из нас, четверых братьев, Сташека сам бог предназначил к земле. И что никакая сила его никогда от земли не оторвет. Сызмалу дождь не дождь, холод, ветер, жара, а он с отцом в поле. Отец пахал, а он рядом шел и кнут нес. А ну-ка, стегани, Стась, чего-то она, зараза, лениво идет. И по отцовскому приказанию Сташек подстегивал лошадь. Сеял отец, так и ему должен был хотя бы материн платок подвязать на шею и насыпать немножко зерна, чтоб он тоже сеял. Косил отец, так всякий раз, когда ставил косу на попа и правил оселком, Сташек за косовище ее поддерживал. А когда чуток подрос, сам взял однажды косу и с ходу начал косить, словно косил от рожденья. Меня, Антека, Михала отцу пришлось долго учить — и как поначалу встать, и как ухватить косу, как небольшим ровным шагом идти, и как косою махать, и как рожь, как пшеницу, как ячмень, овес, как полеглый хлеб и как прямой. А сколько раз отец из себя выходил. Сколько косу отбивал, точил. И сколько у нас волдырей от этого ученья вздувалось на руках. А Сташек будто со всем этим уродился на свет. Взял косу и косил.

— Стась, вот кто будет хороший косарь, пусть только в силу войдет. — Сташек косил, а отец ему вслед словно на встающее солнце смотрел. — Куда вам до него. Он и меня переплюнет небось. Я всю жизнь кошу, а так ровнехонько не получается. Ни коса у него не елозит, ни жнитво не остается. А руками, кажется, воду загребает. А идет, точно земля его сама несет. Вот оно как бывает, когда господь кого к чему предназначит. Сразу видно, хоть и малец. Передохни, Стась! Посиди! Напейся воды! А то землей покидайся в воробьев! Накосишься еще, успеешь!

Как-то загрустил отец, мол, сколько у него этой земли, чем ему нас, четырех сыновей, наделять, и тут Сташек, как настоящий хозяин, у которого на все найдется добрый совет:

— Прикупим, тятя. Сами говорили, Качоха свои два морга хочет продать, потому что мельником идет на мельницу. Вот и будет двумя моргами больше.

— Мельником на мельницу, говоришь. — Отец задумался, помолчал немного, а потом сказал: — Что ж, два морга — немалый кусок. Да-а, немалый. И прямо рядом с нашим полем. Только межу запахать. — И сразу повеселел. Хлопнул себя по колену и матери: — Ну что? Может, хлебца по кусочку съедим? Поди принеси буханку.

— Последняя она, — напомнила мать.

— Последняя не последняя. И последнюю надо когда-то съесть, — раздобрился отец, будто выпил стопочку, так ему по душе пришлись эти два Качохины морга.

Мать пошла, принесла хлеб. Отрезала каждому по хорошему ломтю, никого нисколечко не обделив и никого не выделив. Призадумалась только над отцовым куском, но и ему отрезала, хотя вполовину тоньше. А себе не стала.

— А ты чего? — воспротивился отец. — Коли праздник, так для всех. Мой возьми. Я и без хлеба обойдусь.

Полез в карман, вытащил кисет, потом медленно-медленно, мыслями далекий от того, что делает, свернул самокрутку. А когда отец так неторопливо сворачивал самокрутку, известно было: радуется его душа. Если невесело было, он редко когда закуривал. А тут закурил и, выпустив клуб дыма, сказал матери:

— Отрежь Стасю кусок. Нечего ребенку хлеб жалеть, он аккурат во вкус вошел. Шимек, Антек уже не растут, а Стась только еще начинает. Или мой ему дай, если сама не ешь.

Опять о чем-то задумался и так, в раздумье, принялся вдруг Качоху ругать:

— В мельники ему захотелось, лоботрясу. Думает, там белые булки сами будут в рот катиться. А там надо мешки таскать. Он целый божий день только и делает, что, задравши голову, туркает с голубями. А в поле что хочет, то и растет. Совесть надо потерять, чтобы так запустить землю. Летось туркал, туркал, да и не заметил, как осень прошла, и не посеял ничего. Хотя, посеял не посеял, все равно один пырей у него только и всходит. И отец его такой же был, но тот хотя б обувку людям чинил, а этот только туркает. Первым делом надо вывести пырей. Вспахать землю осенью, потом снова весной. Да пораньше, пока соки не побегут. Пырей когда пойдет в рост, его ничем не остановить. Сожрет зерно, сожрет землю. Хорошо бы плуг с глубоким лемехом у кого-нибудь занять и добраться заразе до самых корней. Потом проехаться бороной. Но бороной всего не собрать. После бороны мы все пройдем и выберем вручную. Потом навозу накидаем. Пусть маленько полежит. Снова вспашем. А потом посеем люпин.

— Пресвятая богородица! — крикнула мать. — Так сколько ж этой земле не родить?! И коли навоз, зачем еще люпин?

— А он, сукин сын, унаваживал когда? Земля вконец оголодала, в засушливое лето все равно как по костям идешь.

— Да ну его, люпин, — не хотела сдаваться мать. — Посеем сразу рожь, пшеницу, посадим картошку, капусту!

— Я говорю, люпин, значит, люпин! — рассердился отец, встал с табурета и прошелся туда-сюда по горнице, важный, будто уже разбогател на эти два Качохины морга. — Земле меня, глупая баба, будет учить. Для тебя земля поверху. А она и в глубине земля. Пырея не одолеть, покуда его не вырвешь с корнем.

— Для плуга с глубоким лемехом еще бы лошадь нужно, тятя, — вмешался Сташек. — Одна не потянет.

— И то верно. — Глаза у отца радостно сверкнули. — Хорошо, что припомнил, Стась. У Кусьмерека можно попросить. А он потом нашу возьмет. Или отработаем ему на жатве.

— Я на жатву ни к кому не пойду! — взвился Антек. — Своей хватит! Не буду ни на кого батрачить.

— Один разок только, — отец добродушно. — Что тебе сделается? Никто нам коня задарма не даст. Не захочешь косить, станешь подхватывать. Не всегда у нас будет одна лошадь. На два морга больше — это о второй стоит подумать. У людей земли меньше, а по паре лошадей. Откладывать будем.

— Это из чего же? — напустилась на отца мать. — Вон наперники латаные-перелатаные, а новых не на что купить. Антеку костюм нужен, из старого он вырос давно. У Стася ботинки драные. По мне, уж лучше корова, чем лошадь. Хоть молока вдоволь попьем.

— Корову свою выкормим. А лошадь надо купить. G одной столько земли не обработаешь. А занимать больше не станем. Это последний раз. Ты знаешь, что такое две лошади в хозяйстве? — размечтался отец. — Кнутом только щелкнешь — и н-но! Для двух лошадей глубокая вспашка или в горку — пустяшное дело. А жито свозишь — сразу по три ряда снопов. С ярмарки едешь, всех обгоняешь, только пыль столбом. Или на свадьбу тебя позовут, а ты, как барыня, на двуконной повозке. А на одной лошади все равно что в дырявой одежке приехать. С другой стороны дышла ведь получается вроде прореха. Две лошади — точно две здоровые руки. А один конь — одна рука здоровая, а вторая усохшая или на войне тебе ее оторвало.

— Каурку купим, тятя, — выскочил на радостях Сташек.

— Ты мал еще подавать голос! — накинулся на Сташека Антек. — Не слушайте его, отец. В деревне одни каурки! Мы жеребца купим! И вороного! Вороной жеребец — вот это конь!

— В хозяйстве кобыла лучше, сынок, — стал уговаривать Антека отец. — Кобыла посмирней. Не станет норов показывать — сколько навалишь на телегу, столько и повезет. Из сил выбивается, а тащит. А жеребец, этому чего примстится, хоть бей его, хоть убей, телегу перевернет, а не сдвинется с места. И от кобылы жеребенок будет.

— Но ведь жеребец — это ж сатана, отец. А если вороной?! — распалился Антек. — Тронешь кнутом — ветер. Мы его Сатаной назовем.

— Во имя отца и сына, — всполошилась мать. — Коня назвать Сатаной! И чтоб у нас такая лошадь была? Да ты в уме?

— Кобылу, тятя! — упрашивал Сташек. — Будет у нас жеребеночек.

— Жеребца! — не сдавался Антек. — А нет, я ничегошеньки не буду делать! Жатва, выкопки — управляйтесь сами! Я в город уеду!

— Кобылу, тятя! — Сташек еще чуть-чуть и расплакался бы. Но тут мать как закричит:

— Вы что, ополоумели?! Кобыла, жеребец! А я должна на соль, на керосин выкраивать, не то б вы в потемках сидели да и ели все несоленое. Вон, хлеба последнюю буханку принесла! Мука кончается! Картошка на исходе! А они еще лошадь Сатаной хотят назвать! Господи Иисусе! Сатана вас, видать, попутал! Скажи им что-нибудь, Шимек, ты поумней! Чего сидишь помалкиваешь?!

А я помалкивал, чтоб отец снова не начал мне выговаривать за ту каурку, которая была у меня в отряде. Как-то я похвалился сдуру, и с тех пор он мне житья не Давал.

— Надо было ее домой привести. Хоть что-то с войны бы получил.

Не мог я ему втолковать, что не годилась каурка для деревенских работ. Да и пала она у меня, кого было приводить?

— Так ты ее, зараза, берег. Этакую животину под пули. А к работе мы б ее приучили. Сперва бы в порожний воз запрягли. Дышло только надо тряпками обмотать, чтоб не обила бока. Или попросить у ксендза бричку. Пускай в бричке бы походила чуток. Потом бы запрягли вместе с нашим гнедым. Он уже старый, не позволит ей баловать. А потом в борону, чтоб не так тяжело сразу. А заупрямится — огреть разок-другой кнутом. Увидел бы, как бы она потом в плуге ходила.

Отец готов был все в хозяйство впрячь. А я, когда первый раз садился на каурку верхом, боялся, что она подо мной переломится. Ноги у ней были раза в полтора выше, чем у простой лошади. Морда узкая, небольшая, шея длинная, будто у лебедя. А когда шла, хоть бы невесть по каким ухабам, по пашне, по корням, по лесу, ничего не чувствовалось, знай себе колышешься, как на облаке, или на подушках в карете, или мать тебя маленького укачивает в люльке.

Подарили нам ее в одном поместье, вместе с седлом и саблей, — тоже хотели как-то в этой войне поучаствовать, а сыновей у них не было, одни дочки. А что дочки в войну? Перевязали нам раны, постирали наше тряпье, на рояле немножко поиграли, посмеялись с нами, а когда мы уходили, выбежали следом во двор и всплакнули. Но все равно приятно расставаться, когда кто-то по тебе плачет и белым платочком машет, мокрым от слез, а ты на коне и на боку сабля. Я себя чувствовал уланом с картинки в календаре. Оставалось только сказать: не плачь, вернусь и с тобой обвенчаюсь.

А каурку привел помещик и говорит:

— Выбрал самую лучшую из своей конюшни, пускай послужит отечеству.

Я посмотрел, и показалось мне, где-то я ее уже видел.

Подошел, потрепал по морде, она вскинула голову, заржала.

— Стой. — Я обхватил ее за бабку. Бабка была не толще моей руки в запястье. И так, ровнехонько, шла до самого колена. Не раз я мечтал проехаться верхом на такой каурке. Сколько можно: лошадь в телеге, лошадь в плуге, в бороне, в сохе. Лошадь с опущенной до земли мордой. Мученье, не лошадь. И над ней человек с кнутом.

Я еще сопляк был, но, когда ездил на реку купать нашего гнедого, пытался себе представить, что подо мною прямоногий конь-вихрь, а я мчу по деревне, по полям, куда глаза глядят, сломя голову, аж дух захватывает. Только далеко было нашему гнедому до вихря. Ноги сбитые, копыта как мельничные жернова, мордой чуть не утыкался в землю. И трюх, трюх. Потому что, как всякая крестьянская лошадь, ходил гнедой, приноравливаясь к мужицким шагам, и ни пятками, ни кнутом идти быстрей его не заставишь. Еще после целого дня тяжкой работы — он только и думал поскорей нажраться да завалиться. И купанье в реке, верно, тоже почитал наказаньем господним.

Иногда я уж и так, и сяк прикидывал, как бы хоть разок превратить гнедого в настоящего скакуна. Может, он был когда-то таким скакуном, пока его не заездили. Читали мы в книжках про таких коней.

Как-то отца не было дома, поехали они с соседом в город на ярмарку. Я выстругал себе пику из орехового прута. Набил мешок сечкой, приспособил под седло. Из дужки от старого ведра сделал шпоры и шнурками привязал к пяткам. Вывел гнедого из конюшни, поставил возле телеги и с телеги, иначе б мне не залезть, забросил седло ему на спину, сел сам и, одной рукой вцепившись в гриву, в другой держа пику, отправился в деревню. Сперва шагом, как хотел гнедой. Сбежалась орава мальчишек и за мной, покрикивают, подзуживают, ободряют. Бабы, мужики, кто только ни шел по дороге, останавливались и смотрели, точно на представленье.

— Это ж Петрушек гнедой. Я б и не признал, кабы не этот чудила на нем.

— И куда же ты едешь, к барышне небось?

— Спятил, зараза, что ль?

— Да он нынешней весной с тополя свалился. Ох, мыкаются с ним Петрушки.

— Потому что не бьют. Надо бить, пока не поздно, не то вырастет бандитом.

— Эй, ты что, в кавалерию играешь? Вернется отец, он тебе покажет кавалерию, паразит!

Я по-прежнему ехал шагом, а казалось мне, конь, вытянувшись в струну, летит, копытами не касаясь земли, и несемся мы с ним над деревней, а все люди внизу под нами, махонькие, как муравьи. Чего-то кричат, руками машут. И пусть кричат, пусть машут. Меня так и распирало от гордости.

— Ну, гнедой, — шепнул я гнедому на ухо. — Покажи им.

И сперва легонько, точно на пробу, кольнул его проволочными шпорами в бока. Он вроде призадумался, то ли остановиться, то ли дальше идти. Никто его до сих пор так чудно в бока не колол, откуда ему было знать, что это означает. Кнутом только его стегали. Я кольнул посильнее, но он не прибавил шагу, дальше трюх, трюх. Голову низко опустил, я едва мог до гривы достать. Снова его кольнул, но он хоть бы вздрогнул. Ничего. Уж ребятишки начали криками мне помогать, все громче и громче:

— Быстрей, Шимек! Давай, Шимек! Вперед, Шимек! Ура!

Не хочешь так, попробуем по-другому. Принялся я его пикой под брюхом щекотать. Но он только хвостом отмахнулся, точно от слепней, и шел, как шел. Верно, думал, слепни его кусают, а слепни для него тьфу, привычное дело. Слепни, телега, кнут, плуг — это ж лошадиная доля.

— Ну, гнедой. Быстрей. Люди на нас глядят, — стал я его просить. — Дам тебе потом овса. Чистого, без сечки. Налопаешься вволю. Только оттолкнись чуток от земли. — И давай его колоть, уже без передышки, шпорами в бока. Почувствовал, что шпоры эти в кровь стерли мне пятки, как тесные башмаки по дороге в костел. Но колол, колол и просил вперемежку, потому что стыд меня в десять раз сильней донимал, чем боль.

Ребята начали терять в меня веру, видя, что гнедой на мои шпоры плевал. Шли, но уже не так громко кричали. Пробовали советы давать, чтоб я эти шпоры получше заточил или другие, из проволоки потолще, сделал. А некоторые: если я хочу, они подгонят гнедого палками.

И взрослые, смотревшие, как я еду, уже посмеивались, подшучивали, дразнили меня:

— Ему б иголку всадить под хвост, тогда, глядишь бы, и поскакал!

— А то четвертинку спирта в глотку влить, авось встрепенется!

— Жалко спирт, лучше самому выпить! А чтоб встрепенулся, надо ему белены дать! Сразу полетит как на крыльях!

— Плюнь ему в ухо, а то ведь не послушает!

— Кончай колоть коня, шалопут! Вон, уже кровь из боков хлещет! Чем тебе животина виноватая?!

Вдруг по шкуре гнедого странная дрожь пробежала, будто из брюха, из самой глубины. Он поднял голову, насторожил уши и даже прибавил шаг. Я уж подумал, понял.

— Ну, гнедой, — ласково шепнул я и легонько тронул его шпорами.

А он как вскинет задом, меня аж на загривок снесло со спины. Потом зад опустил, а передние копыта взметнул вверх и вытянул морду. Я обеими руками вцепился в гриву. Выронил пику. На дороге загоготали. Гнедой снова вскинул зад, куда выше, чем первый раз. Я чуть не нырнул, как с ветлы в воду. К счастью, удержался на загривке. А он опять оторвал передние копыта от земли. Почти что дыбом встал. Пасть разинул, зубы ощерил и заржал, будто дал волю испокон веков сдерживаемой ярости, за всех мужицких коней, покорных, как он. Седло из-под меня уползло. Ноги со шпорами полетели куда-то в стороны. И на секунду я повис в воздухе, держась только за его холку. Он опустился на все четыре ноги, но ненадолго. Завертелся, осаживая зад чуть ли не до земли, и снова взмыл вверх. Еще выше. И заржал. Еще громче. Я прямо почувствовал, как в нем взбултыхнулись потроха. Кровь, ярость, боль, точно плотину прорвало. Люди на дороге что-то кричали. А он снова взметнулся в небо и передними копытами заколотил по воздуху, как если б еще выше подняться хотел. А зубами будто кусок неба норовил отхватить. И, совсем уже ошалев, вскидывал попеременно то мордой, то задом, без продыху, почти даже и не касаясь земли.

Вдруг каким-то бешеным рывком гнедой выдернул холку из моих рук, и я, как яблоко с яблони, слетел на землю. Он в последний раз взбрыкнул, точно проверяя, сижу ли я еще на нем колючим репьем. А потом описал один за другим два широких круга, разметая перепуганных людей. Заржал с превеликим облегчением. И понесся как вихрь, только пыль столбом.

Люди кинулись ко мне. Стали меня поднимать. Но я не хотел ничьей помощи, поднялся сам. Не мог только спину разогнуть и голову повернуть ни вправо, ни влево. И одним глазом почти что ничего не видел. Ну и шпоры эти все в крови, моей и гнедого. Еще Михала откуда-то принесло, его не было дома, когда я гнедого из конюшни выводил, он с матерью в поле сорняки полол, а тут надо мной разревелся, будто я без него мало нахлебался стыда.

— Шимек, ты живой? Шимек, ты живой? — распустил слюни. Даже присел на корточки, хотел окровавленные шпоры с моих ног отвязать. Я его от злости чуть не лягнул.

— Пусти. Живой я. Не реви.

А гнедого, только когда отец вернулся с ярмарки и сперва меня отлупил, изругал, мы пошли искать в поля. Он пасся в чьем-то клевере невдалеке от Болешиц. Но, едва нас увидел, заржал и ускакал на соседнее поле. Отец велел мне остаться, спрятаться за межой, а сам попробовал к нему подкрасться. Но только приблизится, тот на дыбы и с копытами на отца. Пока мы не приволокли телегу. Взяли хомут, торбу с овсом. И только в телегу он позволил себя запрячь.

Верно, и каурку ту отец себе представлял наподобие гнедого. Долго я на ней не проездил. Мы попали в засаду, пулеметной очередью ей перебило ноги. И пришлось мне самому ее добить, пулей в лоб. Седло, правда, мы с нее сняли. Все было утыканное латунными шишечками. Стремена точно из золота. Ну и кожи порядком, не одну б пару сапог можно подбить. Жаль было бросать. Я все думал, к этому бы седлу другую каурку. Искали мы в деревнях. Но там все лошади надорванные, заморенные, полуживые. В усадьбе можно бы найти. Но как нарочно не попадались на нашем пути усадьбы.

Проходило с нами это седло почти целое лето. По деревням, лесам, полям. Никто не знал зачем. И никому больше не хотелось его таскать. Прикажу, тогда только и слушались. Ты немного понесешь, теперь ты, теперь ты, а теперь ты у него возьми. Злились ребята, ругались. Какого черта, командир, мы его таскаем? Кабы я сам знал. Зашвырнуть куда подальше, пусть кто-нибудь подберет. А если сволочь какая подберет? Так оно с нами и шло.

Иной раз голову на него положишь. Иногда присядешь, подумаешь. В таком седле по-другому думается, чем на пне или на траве. В конце концов ехал как-то по дороге мужик, мы и закинули седло ему в телегу. Авось пригодится, не сейчас, так после войны. А за это, если нас снова в ваши края занесет, зайдем к вам выпить кислого молока.

Саблей тоже я не повоевал. Что делать сабле в лесу — ветки срезать? Помещик сказал, еще его прапрадед ею турок рубил. Может, и правду говорил; чтобы ее из ножен вытащить, один должен был ножны между колен зажать, а другой изо всех сил тянуть, такая она была ржавая. Хотелось мне ради помещика хоть одному гаду башку снести или лапу отсечь — пусть порадуется, что и при его жизни сабля билась за отечество. Но всегда далековато оказывалось, только пулей можно было достать. Несколько раз, правда, я саблю вытаскивал, чтобы она мне хоть про турок этих чего-нибудь рассказала. Но что с железа взять, ты его спрашиваешь, а оно железо. И еще несколько раз по команде «на караул!», когда хоронили кого-нибудь из наших. А как пала моя каурка, несподручно стало с этой саблей ходить, все голенище она мне ободрала. Я и подумал, может, ты и хороша была, моя сабля, противу турок, но в этой войне ни богу свечка, ни черту кочерга. А если я и дальше по команде «на караул!» тебя на похоронах буду вытаскивать, то всех похороню. И повесил ее в лесу на дерево. Может, по сей день болтается на ветке.

Ну, саблю мне отец еще кое-как простил, на что в хозяйстве сабля.

— Турков били, говоришь? Это за нашу веру. Надо было ее в какой костел снести, пусть бы там висела, не на дереве.

А вот каурка и седло не выходили у него из головы. Для каурки у меня хоть объяснение имелось, убили ее. Но седло ведь никто не убивал.

— Ты знаешь, какая цена такому седлу? Одной кожи сколько, и шишечки, и стремена как из золота, говоришь. Ой, немалый кусок земли можно бы прикупить. Такое седло. Такое седло. Да у тебя всегда на уме только девки, гулянки, драки были, а не земля. Но всю-то жизнь ты не будешь по деревне разгуливать да на губной гармошке играть. Еще война эта тебе привалила, как слепой курице зерно, лишь бы ничего не делать.

— Скажете тоже, как слепой курице, отец. Порядком потрудиться пришлось и еще кровь пролить.

— А чем вас наделять, когда время придет?!

— Обо мне не заботьтесь. Я от вас уеду, — огрызался я, когда он уж очень меня допекал.

И правда, носился я с такой мыслью, когда только пришел из партизан. Земля меня не тянула, а после нескольких лет свободы я и совсем не представлял себя за плугом или с косой. Жалел иногда, что вернулся. Надо было сразу, как многие из наших ребят, в армию пойти или в город, или еще куда, лишь бы подальше. Только не вернуться после всего этого домой, не навестить отца, мать, братьев, деревню, было б все равно как если бы война эта не кончилась, а с нею грязь, вши, бессонные ночи, смерть. Да и думал я, поживу дома месяц-другой, отосплюсь, позабуду, чего не надо помнить, передохну и потом только. Не так, с бухты-барахты.

Но едва я переступил порог, едва перецеловался со всеми, сел, а отец сразу: мы тебя высматриваем, высматриваем, думали уже, не вернешься, а тут весна на носу, скоро пахать, сеять. Я ничего не сказал, снял сапоги, мать налила воды в таз и тоже ничего не сказала, даже не спросила, как тебе было там? Только слезы у нее по лицу потекли. Потом присела возле таза, размешала воду и начала мне ноги мыть.

А отец опять за свое. Плуг надо будет выклепать, лемех выщербился о камень. Лошадь к кузнецу свести, а то Сюдакову кузницу снаряд разбил, некому теперь подковать лошадь. Может, в какой деревне подкуют. У нашего гнедого одна подкова совсем отвалилась, а остальные стертые до копыт. Идет и оскользается, точно в санях по льду. Навоз некогда было выгрести из хлевов, такая стояла пальба. А обязательно надо хотя б под картошку набросать, пока земля еще не оттаяла, потом раскиснет — и не выедешь в поле. И хорошо, ежели навоз немного полежит, подмерзнет. Не так чтоб сразу — унавозить и пахать. Вон, погляди на потолок, течет. Там уже не побелишь, придется штукатурку сбивать. Осколок в стрехе дыру пробил. Как только дождь, мать ушат подставляет. Притащили б откуда-нибудь лестницу, ты бы и заделал дыру. И стола у нас нет. Покуда сидели в погребе, здесь кто только не хозяйничал. Что хотели брали, жгли, столы ладно, но и двери, телеги, овины. Все сады повырубали. Для землянок им дерево требовалось. Ходят теперь люди, ищут свое. И ты б походил. Сапоги у тебя крепкие. Поесть, конечно, и на коленях можно, но без стола в горнице как-то не так, словно середины нет. А там, может, еще чего найдешь. Сейчас все сгодится. Ой, богатая была война. И сколько времени здесь простояла. Выходит, и нам от нее кой-чего причитается, а не одни только беды. Хлева у нас сгорели. Видал? Ударил снаряд, огонь побежал — и на хлева. Хорошо, скотину загодя успели вывести. Стась с Антеком в очередь караулили. Слава богу, ветер в другую сторону дул, овин и хата уцелели. А то б жили теперь под голым небом. Пес сорвался с цепи и пропал, паразит. А без собаки в хозяйстве как без рук. Теперь все ночи слушай, не крадется ли вор. А была бы собака, залаяла б и отогнала. На худой бы конец тебя разбудила, если б сама не справилась. Ты поспрашивай, не ощенилась ли где сука. Для собак война не война, все равно спариваются, черти. Одному господу известно, что мы здесь пережили. Окна-то из кусочков слепили, а не то бы пришлось досками забить. Ну чего ты все думаешь, думаешь? Не успел вернуться, и уже думает.

— Не знаю, может, я уеду куда.

— Это куда ж? — Отец так и подскочил.

— Может, в армию.

— Не навоевался?

— Война, отец, еще не кончилась. А я поручик.

— Кто ж тебя в поручики определил?

— В лесу.

— И-и-и, это не называется поручик. В лесу разве в офицеры назначают? Да еще мужика? Мужик, он был и всегда будет при земле. Здесь твое место.

— А чего мне здесь делать?! — разозлился я, потому что дома мне все показалось каким-то чужим. И горница. И отец. И что он говорил.

— Это как же так?! — Голос у отца задрожал не то от ярости, не то от слез. — Мало здесь дел? Не знаешь, за что хвататься. Сначала надо все начинать. Но ты езжай! Езжай! Все уезжайте! Пусть эта земля подыхает!

И не удержал бы меня отец, хоть бы незнамо что. Но тут как раз открыли школу, а у Сташека сапоги развалились, не в чем было ходить. За окном пацаны свистели, звали. Идешь, Сташек?! Опаздываем! А парень сидит в лаптях и ревет. Уже в седьмом классе, жаль, если б не кончил. Вроде даже в войну ходили ребята в седьмой класс. Но чему он мог научиться в неволе? Все, что знал, забыл. Я у него спросил, кто был в Польше первым королем, он не знал, кто мужицким королем, не знал, кто такой Костюшко, сказал, что король.

Ну и отправился я однажды в поле, может, думаю, найду ему какие-нибудь сапоги. Говорили, там без счету трупов лежит. А трупы, значит, и сапоги. И нечего брезговать. Чем труп хуже живого? Тоже когда-то жил, а что теперь не живой, так и те, что теперь живые, когда-нибудь помрут. Правда, не очень-то ладно труп разувать, ведь не спросишь у покойника: позволишь с себя сапоги снять, тебе они все равно ни к чему? Так и так сгниют, пусть уж лучше Сташек в них будет в школу ходить. Покойник, если б об этом узнал, может бы, даже обрадовался, что кто-то в его сапогах и дальше ходит.

Много их лежало, и русских, и немцев. Но все уже разутые. Я целый божий день бродил, а в сапогах нашел только одного. Уже обрадовался, сказал даже ему по-русски «здравствуйте», потому что он русский был. Но, когда подошел поближе, оказалось, что подметки у сапог дырявые и на левом вдобавок каблук оторван. И был этот русский немногим старше нашего Сташека. Лежал лицом к небу, с открытым ртом, точно какое-то слово у него во рту замерло, может быть, «мама». Вытащил я из-под него плащ-палатку и прикрыл сверху, пускай хоть ветер не сечет по лицу.

Некоторые лежали по двое, по трое, словно прижавшись для тепла друг к дружке. Некоторые, казалось, только задремали, умаявшись на этой войне, как на жатве, а сапоги сами скинули, чтоб ногам было полегче. Известно, на войне хуже всего ногам. Иной раз выше пояса человек бы еще воевал, а ноги отказывают. Иной раз еще кричит «ура!», а ноги уже мертвые. А бывает, войну не столько пулями, сколько ногами выигрывают. Потому что война и ноги все равно как единокровные сестры.

Я был на войне, так мы мало когда стреляли, только шли и шли, но не в ту сторону, куда бы надо, вот и шли зазря. И даже о конце войны так не мечтали люди, как о том, чтобы хоть на минуту сбросить сапоги и опустить ноги в холодный ручей.

У кого еще были портянки, носки, тому, может, не очень было холодно. Но кто разутый, ой, больно было смотреть. Меня когда-то гнали босиком по снегу, я знаю, какая это боль. А на те ноги только глянь, как по книжке все можно прочесть. Распухшие на морозе, потрескавшиеся до крови, стертые от переходов, от сапог, синие и неживые. Хотя и живые ноги могут сказать, сколько мучений человек претерпел, по ногам не раз больше узнаЕшь, чем по глазам, по лицу, по разговору, по плачу.

Бывало, ноги у этих покойников уже снегом присыпало, одни только пальцы торчали из сугроба. А иной на животе лежал и голыми пятками будто бил по небу. Либо выше пояса, от пупка или паха вылезал из снега, а ноги где-то там, в снегу, в глубине, остались, как корни его тела.

Одного я нашел под кустом терновника, видать, в больших чинах, погоны из золотых косичек, значит, и сапоги должны быть приличные. Но ему ноги по самые колени оторвало, и негоже как-то было жалеть об этих сапогах, хотя наверняка они были шевровые, с твердыми задниками, с острыми носками. Я только несколько ягод сорвал с веток над его головой, подмороженный терн всего вкуснее.

А еще на одного наткнулся, так подумал — живой. Возле землянки сидел, опершись на вещевой мешок, с винтовкой на коленях, в каске, и на губной гармонике играл. Даже, послышалось мне, знакомый мотив. Наклонился, а гармоника-то в запекшейся крови, будто он вместо воздуха кровь выдохнул. Тоже не было у него на ногах сапог. Да хоть бы и были, все равно я б не стал снимать, как же так, человек на губной гармонике играет, а ты вместо того, чтобы слушать, стаскиваешь с него сапоги? Я сам играл, знаю, если кто разыграется, можно его до ниточки обобрать, а он и не почувствует, потому что тогда человек — одна голая душа. У меня, бывало, поясница после работы не разгибается, едва с поля ноги приволоку, так нет чтобы завалиться спать — выйду за порог и заиграю. Самый долгий сон не принес бы такого облегченья. Иной раз огни в деревне погаснут, кобели к сукам побегут, а я все играю и играю.

Снег был везде исхожен, к каждому трупу протоптана тропка. Да, немало до меня здесь побывало, как в лес по грибы ходили, изо всех окрестных деревень.

Я даже знакомого встретил из Лозин. Деревня в четырех километрах от нас, и тоже у них фронт стоял, не хуже нашего, а поди ж ты, сюда его принесло.

— Шинель какую посправнее хотел найти, — сказал он. — Но все осколками посеченные или немецкие.

— А сапоги вам часом не попадались? — спросил я.

— Сапоги? У тебя на ногах сапоги. Эвон! И не какие-нибудь, офицерские.

— Я не себе. Брату. Ему не в чем в школу ходить.

— Поздно ты пришел. — И вытащил пол-литровую бутылку с самогоном. — На, хлебни, а то посинел весь. Без водки сюда нечего и соваться. Насмерть замерзнуть можно, это раз, а два — будут тебе потом эти бедолаги сниться. Когда фронт только сдвинулся, вот было обувки. Выбирай какую хошь и по ноге. Поуже, пошире, сапоги, ботинки, на шнурках, на застежках. Черные, желтые. Гвоздями подбитые и на резине. Даже не хуже твоих попадались. Но теперь все поснимали. Может, где еще и остались, только не по тропкам надо ходить. И хорошо б с саперной лопаткой. Случается, наверху одна голова, а до сапог копать и копать. И поторапливайся, чуть потеплеет, будут хоронить. Солтысы уже объявили по деревням. Попробуй, погляди на краю леса, авось еще лежит кто в сапогах. Только мины там, брат. Сапог можешь не найти, а руку или ногу потеряешь. Неужель погибнуть из-за сапог, когда в войну не погиб? На-ка, хлебни еще.

Делать было нечего, отдал я Сташеку на время свои офицерские, не мог же он в школу не пойти. Школа это все равно как первое причастие. Все шли. И те, что два-три класса когда-то окончили. И те, что никогда не учились. Неграмотные, холостые, женатые, детные. Сташек на аистенка был похож в этих сапогах, почти что с коленками в них утопал. Но кто бы там стал смотреть, большие, маленькие, лишь бы целые. Поначалу он как на ходулях ходил, несколько раз даже падал, но потом приноровился, размашисто стал шагать, почти не сгибая колен, и очень ловко это у него получалось, хоть и нелегко ходить в офицерских сапогах, если они не по ноге. В настоящих офицерских, конечно. Потому что люди на всякие сапоги с высокими голенищами, лишь бы блестели, офицерские, говорят. И на всякие, что у офицера на ногах. А настоящие офицерские не по голенищам узнают и даже не по званию. Настоящие офицерские должны быть шевровые, а носки, задники, вставки в голенища из кожи твердой, как жесть, и нога должна до миллиметра подходить сапогу. И не только в стопе, но и в подъеме, в лодыжке, в голени, везде, будто выделаны сапоги из твоей собственной шкуры. Можешь от роду как увечный ковылять, даже если, к примеру, господь тебе назначил так, а не иначе, ходить, а наденешь офицерские сапоги, сразу точно приставили другие ноги. Потому как мало того, что нога обута от кончиков пальцев до колена, но еще и задники держат твою пятку словно в клещах, и ты обязан шагать, как тебе сапоги велят.

Куросад из Олесницы, который мне эти сапоги шил, каждую мою ногу обмерял особо и в нескольких местах. С одной только голени три мерки снял, над лодыжкой, посередке и под коленом. Еще отдельно по голому телу и отдельно поверх бриджей. Другое дело, что такого сапожника, как Куросад, днем с огнем не сыскать. И для Орла шил, а что такое Орел, не только Куросад знал. Зайдешь, бывало, к нему, так и не скажешь, что к сапожнику, — ковер, кресла, зеркала, а сам Куросад за стойкой и: чем могу служить? И только эсэсовцам шил, партизанам и помещикам. А уж если об офицерских говорить, так и не было ему ровни. Я примерил, подошел к зеркалу, щелкнул каблуками, и показалось мне, что погибнуть в таких сапогах — совсем не то, что в обыкновенных или босиком. А Куросад аж губами зачмокал:

— Еще только шпоры — и на конь! На конь!

По полдня сидел я в соломенных лаптях в хате и ждал, покуда Сташек вернется из школы и отдаст мои сапоги. И тогда только мог выйти в деревню. Но до тех пор, думал, ошалею от скуки. Даже на дорогу из окна нельзя было поглядеть, потому что окно вечно замерзшее и надо сперва глазок продышать, чтобы хоть чего-нибудь увидеть. Правда, отец не очень-то позволял мне скучать. Сейчас принесет хомут:

— Чем без дела-то сидеть, почини.

Потом то, потом это. Потом еще что-нибудь. И так каждый день. Пока я не стал какой-то осовелый, даже говорить не хотелось ни с кем. Зайдет кто-нибудь, спросит, ну как там тебе, в партизанах, было, а мне и о партизанском житье не хотелось рассказывать, только отец и выручал:

— А он, как вернулся, все думает и думает. А что думать зазря? Чего не сделаешь, того и не выдумаешь. Эвон, думали разные, думали, и что придумали? Мир какой был, такой остался, а от думанья еще больше думать хочется, а работать меньше.

Иногда подмывало меня вскочить, хлопнуть дверью и пойти куда глаза глядят. Но как пойдешь босиком? Ну, и от всего от этого начал я мужиков стричь, брить. На счастье, принес с собой из отряда бритву, ножницы, помазок, мыло для бритья и давай. Сразу после возвращения постриг отца, Антека, Сташека, потому что они обросли как бараны, и совсем неплохо это у меня получилось. Потом как-то встретил на деревне Бартоша. Мужику уже за семьдесят, но будто родился солдатом, в царской армии еще служил и всю жизнь стригся под бобрик. А тут вижу, идет обросший, как святой Иосиф, и косматую свою башку дерет.

— Я вас и не узнал, Бартош, — говорю.

— А как меня узнаешь? Я всегда по-армейски стригся. А тут — сам видишь.

— А голову чего дерете?

— Вши, вши, золотой мой. Заели, проклятые, спать не дают, житья не дают. Молишься, и то тебя грызут. Раздолье им в таких патлах. Еще хата у нас сгорела и спим со скотиной в хлеву. Может, подстрижешь меня, а я тебе петуха дам.

Жаль мне стало мужика. Я любил иной раз послушать ихние рассказы про солдатскую жизнь, а служили они аж на Кавказе в кирасирах.

— Приходите завтра утречком, — сказал. — Я дома сижу, в моих сапогах Сташек в школу ходит. Только тряпку какую-нибудь прихватите, чтобы было чем вас накрыть.

Стричь я никогда не учился, да невелика наука. Не такие вещи делали, и безо всякой выучки. Да и не красота тут была важна, а чтоб легко голове. Кто хотел убедиться, мог на Бартоша полюбоваться — прямо тяжесть с них свалилась. И глаз сразу стал веселее глядеть, и грудь свободней дышать, и сами прямехонькие, словно скинули десятка два годков. Посмотрелись в осколок зеркальца, и так в них и заиграла давняя солдатская кровь.

— Ну ты, благодетель мой, молодец. Не даром в партизанах был. Кто умеет воевать, тому любое дело по плечу.

Потом один, другой, когда увидели Бартоша и кто только меня на деревне ни встречал, сами даже начали приходить. Да и не диво, почти у каждого что-нибудь сгорело, не хата, так овин, хлева. Лошадей если не забрали, так поубивали. У коров от бескормицы молоко пропало. А на полях мины. Вот всякий и рад был хотя б от колтуна на башке избавиться, чтобы почувствовать себя свободным. А парикмахера в деревне не было. Во время оккупации был, приезжий. Яном Басяком звали. За переселенца себя выдавал, казалось, свой. Подзаработал деньжат, снял комнату у Мадея с окном на дорогу и повесил вывеску: мужской-дамский парикмахер, перманент, укладка, Ян Басяк. И бабы в деревне с ума посходили, девки, замужние, детные. Обстригали косы и все понавивали кудрей.

Первая Габрыська, Сюдака дочь. Косы у ней были как пшеничные перевясла, а сделалась чучело-чучелом и немедля завела шашни с немецким ефрейтором. Вздул ее однажды Сюдак — другое дело, что кожу до крови рассек, потому что лупил кнутовищем, — так она пожаловалась своему ефрейтору, и ефрейтор Сюдака изутюжил. Мужик с месяц провалялся в постели. Еще пришлось штраф заплатить за то, что дебошир. С тех пор стал он Габрыську, родную дочь, бояться, как сатану. А она над ними всеми изгилялась.

Как спуталась с ефрейтором, даже капризничать научилась, и капризничала точно графиня, хотя была простая деревенская девка. Велела себе меховую шубу купить, офицерские сапожки, пришлось Сюдаку продать корову. А у парикмахера полдня просидеть могла. И больше, чем шашни с ефрейтором, возмущало людей, что она голову у парикмахера мыла, — где ж это видано, чтоб мужик бабе голову мыл. Парикмахер вокруг нее вьюном вился и угождал как умел, только, бывало, и слышишь: панна Габриеля, панна Габриеля. Через эти перманенты и сделался доносчиком. Когда фронт уже приближался, вдруг в один прекрасный день исчез. А Габрыська уехала на запад и там вышла замуж за какого-то служащего. Приезжала раз на могилу отца с матерью, но никто уже про ее молодость не помнил. Да и с чего бы помнить? Мир другой, деревня другая, и больше половины из тех, кто ее знал, на кладбище. Лежат себе, и что им Габрыська? На том свете наплевать, что какая-то Габрыська когда-то на этом свете путалась с ефрейтором.

Мне самому иногда чудно кажется, когда захожу на кладбище, что столько там людей лежит, которых я тогда стриг, брил, а они уже и не помнят. Кичинский Станислав. Сел, я сказал: только не шевелитесь, так он прямо окаменел. Никак я ему не мог ни влево, ни вправо голову повернуть. Пришлось приседать, и назад откидываться, и сгибаться. Просил я его, злился, ну хоть самую малость, Станислав, а то ведь не постригу. Вон, поглядите на того апостола на Тайной Вечере. Тот, что третий слева от Иисуса Христа. Поглядите же, ну. Зато, когда встал и проехался рукой по остриженной голове, сказал:

— Словно вдругорядь на свет родился. Дай тебе бог здоровья, Шимек.

— Возьмите зеркальце, посмотритесь.

— Чего там смотреть, я чую.

Или Митренга Винцентий. Память ему небесная. Поглядел на себя в осколок зеркальца, выскочил из горницы, не сказав ни слова, а вскоре вернулся с полной бутылью самогона.

— Хотел портки себе купить, бабе юбку, да ладно, пейте, мужики, ведь проклятая эта война окончилась. Твое здоровье, Шимек! — Приложился к бутылке, тянул, тянул. А когда оторвался, уже не было сил другому передать, шмякнулся на порог и уснул.

Иной раз столько соберется мужиков, что и Сташек успеет из школы вернуться, а я все никак не закончу. Рассядутся в горнице кто где, на кроватях, на пороге, а то и на своих двоих или на корточках у стен. А накурят — черно от дыма. Мать жаловалась, что у ней грудь теснит, и знай проветривала. Но отец блаженствовал, потому что каждый его угощал, можно было накуриться всласть. Я принес два чурбана, положил сверху доску, потому что даже из других деревень начали приходить.

Поначалу пальцы меня не ахти как слушались. Но кто садился с невесть сколько месяцев не стриженной башкой, грязной, часто вшивой, сам так волновался, что не чувствовал моих корявых рук. Чувствовал только себя. У одних, едва я запускал в космы расческу, начинали по спине мурашки бегать, как по лошади, когда ей в шею вопьется слепень. У других кожа на башке твердела, как жесть. Кое-кто даже глаза зажмуривал. Или обеими руками в стул вцеплялся, будто я голову, а не колтун собирался ему срезать. Или как воды в рот наберет и за все время слова не скажет, только потом уже, когда все кончится, выдавит что-нибудь вместе с облегченным вздохом. А некоторые даже очередь пропускали, лишь бы подольше не попадаться в мои руки. Можно было подумать, я их крещу, не стригу.

Чем дальше, тем у меня все лучше дело спорилось. Я уже не стриг всех на один манер, а спрашивал: длинней, короче, набок или назад. И тушевать научился, и затылки до блеска выбривал. И бачки делал двух видов, прямые и косые.

Потом мне удалось купить машинку для стрижки у одного русского за два литра самогонки. Тоже вроде брадобрей был, но война закончилась и он возвращался домой. А то одна торговка привезла флакон одеколону. И я уже спрашивал: одеколончиком побрызгать? С одеколоном, конечно, выходило дороже, и не каждый хотел. Я купил простыню, мать понаделала тряпок, подвязывать на шею. Успех у меня был ого-го какой! Хоть вывеску вешай. А заодно рассказываешь о партизанском житье, так что никто не скучал, даже если по полдня приходилось ждать.

И, верно, затянула б меня эта работа, потому что миновала зима, пришла весна, Сташек уже отдал мне сапоги и бегал в школу босиком, а я все продолжал стричь и брить. Подумывал даже, не снять ли у Мадея комнату, которую Басяк снимал. Мадеева хата, слава богу, уцелела, крышу только немного задело и стекла повылетали. Но уже Мадей кое-как дом подлатал. Может, я и завивку б научился делать. Перманент, укладка. Шимон Петрушка. Не хуже, чем Ян Басяк. Парикмахерское ремесло дело неплохое и куда легче, чем землю пахать. На худой конец записался б на курсы. А то и без курсов бы сошло. Парикмахеров тоже прилично потрепало в войну. В городе было трое, а остался один.

И жатва вдобавок приближалась. А для меня она хуже проклятия. Ни дня, ни ночи, как скотина живешь. Коса в висках отдает. Пот заливает глаза. Солнце не по небу, а по твоему хребту взбирается от восхода и по твоему хребту спускается к закату. Точно когтями вцепляется в твою шкуру. Да и разве это солнце, солнце над рекой, на лугу, в камышах, а это какая-то громадная сверкающая птица, которая затаила на тебя зло. И только захочешь разогнуться, она возьми тебя р-раз, р-раз сзади в голову клювом. Словно напоминает, что твоя жизнь внизу, не вверху, что твоя жизнь — вечная нескошенная нива, по которой ты идешь и идешь, махая косой. И хоть бы знать, что когда-нибудь этому конец может прийти. Нет, только со смертью.

То же самое, когда я на войну уходил, радовался, что жатва без меня пройдет, потому что как раз тогда она началась. Отец чуть свет пошел в поле с косой, а я должен был следом идти, мы в две косы собирались косить. А тут Гуня приносит мне с почты повестку. Я на радостях забыл косу взять, с одной этой бумажкой полетел в поле, чтобы объявить отцу:

— Война, отец!

Отец удивленно спросил:

— Чего без косы пришел? Должен был с косой.

— Война, говорю. — И тычу эту повестку ему в нос. — Прочитайте сами.

— На что мне читать. Кабы война была, ее было б слыхать. А слыхать чего? — Задрал голову и как будто к небу стал прислушиваться, но с неба доносились только голоса жаворонков. — Вон, жаворонки одни, слышны. Болтают просто так небось. Давно ль прошлая была? И уже следующая? А из-за чего? Когда война, перед тем должно быть на небе знамение. В ту войну с южной стороны ночью крест горел. Ну, дело не ждет. Покосишь моей косой, а я буду снопы вязать.

Сунул мне в руки косу, а сам разложил перевясло, принес несколько ручней жита, придавил коленом, связал, и сноп готов. Да не сноп, а снопище, отец маленькие делать не любил.

— Чего стоишь? Давай. Эту полосу надо пройти.

Потом второй связал, третий. Но вдруг, точно силы его оставили, сел на один из снопов и задумался. Думал, думал, около десятка, наверное, снопов за это время можно было б связать, и только где-то на восьмом или девятом сказал:

— Пойдешь?

— Вроде надо. — Я тоже присел рядом с ним на другой сноп. — Все идут. Франек Дуда, и Касперек, и Незгудка Ендрек, еще ребята.

— Вот ты б один мог и не пойти. Кто там увидит одного, на войне только войну видать. И остригут вас, в мундиры оденут, будете все на одно лицо. Перемешаетесь, как лист с листом, дерево с деревом, кто вас различит.

И опять задумался. Солнце вверх взбиралось, пригревало все сильней. И с хлебов уже ночной холодок сошел, тоже повеяло теплом. По небу аист пролетал.

— Вон аист, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

— Кто работать будет, пока Антек со Сташеком подрастут? — вырвалось у отца. — Четверо сыновей, а подсобить некому. Хотя бы эту жатву возьми, конца еще не видать. И может, снова не наша это война.

— А чья?

— Чего ради нам воевать? Пашем, сеем, косим, кому мы помеха? Война мира не переделает. Поубивают только друг дружку, и дальше все будет, как до войны. А больше всех опять останется в земле мужиков. И никто даже помнить не будет, что они воевали и за что. От мужиков не памятники остаются и не книги, а слезы. Мужик сгниет в земле, а земля его тоже забудет. Кабы земля всех хотела помнить, могла б она родить? А земле родить назначено.

— Может, для того эта война, отец, чтобы земля могла родить. А если так, выходит, она и наша война.

— Земля родит — война не война. Один только господь может земле воспретить.

— Даже Ромек-мазурик идет, — сказал я. — Чуть свет исповедоваться побежал. А теперь пьет в корчме. Слезы свои, брат, говорит, пью, а это мне дозволено. Однако ж ночью собирается напоследок кого-то обокрасть. Не могу безгрешным идти убивать, говорит.

Я думал, отец испугается, услыхав про Ромека, и скажет:

— Не нас, случаем? Надо бы тебе у него выспросить.

Но он и внимания не обратил и сказал:

— А если тебя убьют? Только наши с матерью руки на все это поле?! — И развел руками, точно поле у нас было до небосклона, а там и морга не было.

— Бог помочь! — закричал кто-то с дороги. Рыжий Валек с косой на плече. — Сын с отцом, глядеть приятно! Хорошая у вас рожь!

— Благодарствуй!

— Не убьют. Не убьют, отец. Скорей Ромека. Он говорит, что последний раз крадет, потом по-честному будет жить.

Чуть успокоился отец, глаза из дальних далей перевел на землю. Взял колосок, растер на ладони, сдул мякину и долго смотрел на переливающиеся зерна, словно в мыслях по ним ворожил: чет — к счастью, нечет — к беде.

— Даже если и не убьют, кто знает, сколько эта война продержится. Та четыре года держалась.

— Та была при царе, а это будет короткая. Победим и вернемся. Мужиков идет тьма, из нашей деревни, из других. А в ту войну кому хотелось за царя идти? Царь чужой, от него ни тепло, ни холодно.

— Чужой, верно, но мог жребий не на тебя выпасть, и оставался ты дома. А кто побогаче, тот и судьбу мог подкупить, пошел бы за него другой. А кто упрется, того, пусть ему и жребий достанется, не заставишь. Пока казаки за ним приедут, он уже на дереве висит. И хоть грех это, зато остался среди своих. Но только таким не то что на войну, вообще ничего не хотелось. А другой ногу подставит под колесо, телега ему ее переедет, и потом хоть хромает, зато по своей земле, не по чужой. Или глаз выколет, а без глаза не заберут. А дома что одним, что двумя — то же самое видишь. Да и видеть особо нечего, на память все знаешь и самой темной ночью, что ни захочешь, найдешь. Как говорится, ночь хоть глаз выколи, а ты найдешь. А спать и одним глазом можно, как двумя, и плакать, как двумя. Раньше отца С матерью больше слушали, чем вы нынче. Или палец, которым курок нажимают, — и того хватало. Оттяпаешь, и не заберут. Приложишь хлеба с паутиной, поболит немножко, а потом скажешь, соломорезкой отхватило, когда сечку лошадям рубил. Мало ли мужиков и поседни ходит без пальцев и никогда на войне не были, соломорезками покалеченные. Чего там палец, когда у человека их десять. Портному он нужен, чтобы иголку с ниткой держать. Богатею — этот деньги без конца считает. Ксендзу — а то как указать на грешника с амвона. А земля рук требует, до локтей, не пальцев. Одним больше, одним меньше, была бы охота работать.

Как-то, помню, я еще не особо умел косить, косили мы рожь, отец впереди шел, я за ним и нарочно заехал косой по камню: раз — и нету косы. Но отец даже не осерчал. Только посмотрел на выщербленное острие и сказал:

— Не ахти пока у тебя получается. Но ничего, одна-другая жатва — и научишься. У меня тоже не сразу пошло.

И так всегда, даже когда у меня уже хорошо получалось, а косили мы в две косы, отец первый, я за ним, то он вроде бы все время за мной приглядывал, чтоб я от жатвы терпенья не потерял.

— Ты уж прямо невесть сколько одним махом хочешь положить! А жить вздумаешь, как косишь, на середине жизни не хватит сил. А охота еще раньше пропадет. Не спеши, это только начало.

Потому что при первом заходе я всегда зло свое выместить спешил. Иной раз земля фонтаном летела из-под косы. И брал широко, как только мог размахнуться. И хотя силен был, как лошадь, но уже ко второму заходу от злобы и желания мстить не оставалось и следа, на третьем пот заливал глаза, а дальше уже приходилось останавливаться и хотя бы косу подправить на оселке, чтобы отдышаться чуток. Злобой да мщеньем много не накосишь. Чтоб хорошо косить, надо начинать так, словно ты уже на середине полосы, и кончать — будто только что начал. Так косил отец. Он росту был невысокого, в иной урожайный год, когда хлеба вымахивали здоровущие, — не выше ржи или пшеницы, но, когда косил, поле точно само его несло, шаг за шагом, ровнехонько. И так по всему покосу, шаг за шагом, ровнехонько. И всю жатву так, шаг за шагом, ровнехонько. И будто не он косу, а коса его руки подводила к этой ржи или пшенице и ото ржи или пшеницы отводила. Он только ей это дозволял.

Мне и теперь еще иногда кажется при косьбе, что я по-прежнему следом за ним иду. И даже сравнивать начинаю, так ли я кошу, как он, когда был жив. Так ли поле меня само несет, шаг за шагом, ровнехонько. Так ли коса сама мои руки к пшенице подводит и потом отводит, а я только ей это дозволяю. Но, наверное, мне никогда с ним не сравняться. Таким уж Надо родиться, чтобы косить, как он. И не знаю, сравнялись ли бы с ним Михал, Антек, Сташек, хотя они и были получше сыновья, чем я. Да и трудно сказать, что бы могло быть.

Михал, который из нас, четверых братьев, был самый способный — его в ксендзы прочили, — немного накосил и ушел из дома. Правда, до войны почти на каждую жатву приезжал помогать. Но отец не очень-то допускал его к косьбе, все больше сгребать велел или колоски подбирать. Брось, Михась, куда тебе с косой, мозоли только натрешь. Шимек другое дело, он как лошадь сильный, одной рукой может косить, коли захочет. Так что Михалу и не довелось научиться хорошо косить.

Антек уже неплохо косил, не так, правда, размашисто, как отец, но коса у него вроде быстрее шла и замах был покороче. Только он из-за любого пустяка злился. Например, если хлеба самую малость полегшие или его чертополох исколол. И никогда не хватало у него терпенья, чтобы с разгону до конца покоса дойти. Должен был хоть на минутку остановиться, поглядеть на поле, на небо или пойти напиться из жбана, потому что вечно ему было жарко. Но отец никогда его словом не подстегнул.

— Не пей ты эту воду, силу потеряешь! — иногда только, может, крикнет ему вслед. Или, если по хрусту стеблей под Антековой косой узнавал, что притупилась коса, говорил: — Подправь чуток.

Антеку только того и надо. Сам он, правда, никогда не знал, пора ли отбивать косу, но делать это любил так же, как воду пить или на поле, на небо глядеть. Лучше даже отбивал, чем косил. Оселок в руке, прямо летал, казалось, Антек прутиком размахивает, а с косы искры так и сыпались на поле. У отца лицо светлело, когда Антек косу отбивал. И, точно забоявшись, отец добродушно его увещевал:

— Как бы у тебя, Антек, искра не залетела в жито. Мы и затоптать-то не успеем. А с нашего на другие поля перекинется. Огонь не разбирает, где межа, что твое, что мое.

Может, этим уменьем отбивать косу зачаровывал Антек отца. Может, отец ждал, покуда тот в полную силу войдет, чтоб тогда ему сказать, лучше он косит, чем я, или наоборот и какой из него косец выйдет.

Пока известно было, что самым лучшим косцом будет Сташек. Потому что Сташек, первый раз взявши в руки косу, сразу раскорячился, как отец. Как отец, на руки поплевал. Как отец, шаг за шагом, ровнехонько шел. И не передохнул, пока не дошел до конца полосы. А ростом был вровень с рожью.

Хотя что тут гадать, кто из нас стал бы лучшим косцом. Надо жизнь прожить, тогда и глядеть. А мы даже никогда вчетвером на жатве не сходились. Неизвестно, как бы получилось, если б один шел за другим, за ним третий и четвертый — Михал, Антек, Сташек, я — и одну и ту же рожь или пшеницу косили бы, в один и тот же день, в один и тот же час, под одним солнцем. И пусть бы тогда отец нас судил.

— И зачем я жил, — иногда сетовал он. — Четверо сыновей, думал, придет смерть, велю себя на поле вынести, а вы станете с косами на одной полосе. И я скажу: счастливая была моя жизнь. Спасибо тебе, господи.

Потому что однажды в воскресенье пополудни вернулся Сташек из деревни и, как Антек несколько лет назад, сказал, что уезжает.

— Куда ж это? — спросил отец, потому что, возможно, подумал, Сташек на гулянье едет в Бартошицы или в Пшевлоку. А может, у него уже девушка есть и он не знает, как по-другому сказать.

— В мир, — ответил Сташек.

— И ты в мир? — Отец вроде бы удивился, но все еще не хотел верить. — И где же он, этот мир?

— В Польше, — отрезал Сташек, хотя никогда раньше так отцу не отвечал. Всегда любил быть рядом с отцом, ходить с отцом, разговаривать с отцом.

— В Польше, — повторил отец, словно не очень-то представлял, где это такое. — Ой, мир этот большой, широкий. Легко заблудиться, если прежде не бывал. Как потом воротишься?

— Я никогда не ворочусь.

— Не воротишься? — Отец все еще спокойно. — Ну а что ты там делать будешь, в Польше этой?

— Буду Польшу строить. — И весь прямо ощетинился.

— Мы хлева строить собирались, — не сдавался отец. — Материал почти весь припасли. И с каменщиками сговорились.

— Чего там хлева. Польша теперь важней всего. Сходите почитайте. На пожарном сарае объявление висит. И по радио говорили. Мы записались, Антек Томаляк, Бронек Дуда, я…

Не дал отец Сташеку докончить. Вскочил, подлетел к двери, встал на пороге и, раскинув руки, дрожащим голосом закричал:

— Никуда не поедешь! Не пущу! Убью, а не пущу! Пускай попаду в ад! Пускай подохну, а не пущу! За что ты меня наказал, господи?!

Сташек в рев. Мать, которая к тому времени уже слегла, тоже начала всхлипывать. А отец, совсем ошалелый, волосы встрепанные, лицо перекошенное, стоял в дверях, раскинув крестом руки, и кричал.

— Не дам! Не пущу! Ты должен был хозяиновать! Мы хотели земли прикупить! Тебе господь назначил остаться! Здесь твоя Польша! И нигде больше! Нигде!

Но руки его начали медленно сползать по дверной раме, хотя казалось, он в ярости готов был вырвать дверь из стены. Или, может, даже повалить дом и придавить им нежданную свою беду. И голос у него ослаб. И слова выговаривались все трудней. И какие-то стали беспомощные. Он уже не кричал — жаловался, горевал. Потом плюхнулся на порог, опустил седую голову на грудь и заплакал.

Слезла с кровати мать. Сунула исхудалые ноги в лапти. Подвязала передник и принялась хлопотать.

— Надо тебе хоть две рубашки дать. Не ходи в одной дольше недели, потом не отстираешь. Может, отцову фуфайку возьмешь? Холодно тебе там будет. В мир бы лучше свитер. Да ты уже из него вырос, и локти рваные. Разве что купим какой, так мы тебе после пришлем. Напиши только, где ты есть. Антековы теплые носки вот. Совсем еще целые. Пятки только подштопаю. В портянках-то как бы не засмеяли. Подушечку маленькую тебе даю, будет хоть куда голову приклонить. Может, хлеба положить с полбуханки? Всегда свой хлеб — это свой. Кто знает, каким вас там будут кормить. Чесноку пару головок кладу. Если простынешь, порежешь меленько и посыплешь на хлеб. И луку, проголодаешься, поджарь себе или сырого с хлебом поешь. В чулане кусочек сала есть, тоже возьми с собой. Мы как-нибудь обойдемся. Надо бы брусочек масла тебе дать, да не из чего сбить, одна корова стельная, вторая яловая, едва на заправку хватает молока. Шалфею положу, не дай бог зубы заболят. Хвощ вот, вдруг кровь из носу пойдет, от хвоща сразу остановится. Липового цвету немножко. Ромашка от горла. Завари и полощи, если будет болеть. Денег тебе не дадим, у самих нет. Разве что занять где. Может, у тебя, Шимек, есть, дай ему пару злотых. Тебе воздастся. А вот молитвенник. Помолишься когда, ежели плохо будет. И воскресной службы не пропускай. А я тут буду за тебя молиться. Напиши, как тебе там, в этом мире. И приезжай, когда помру.

Он, наверное, с полгода не писал. Мы уж думали, случилось что. Мать с тоски еще хуже стала хворать. Отец ходил осовелый, все у него валилось из рук. А когда наконец написал Сташек письмо, так всего несколько строк, что все хорошо, он работает и учится, как здоровье матери и что скоро приедет, хотя еще не знает когда. Но не приехал. Только фотокарточку прислал. Худой, замученный, в пилотке. Мало похожий на прежнего Сташека. Мать велела мне воткнуть карточку в уголок рамки богородицы, которая висела над ее кроватью, и, глядя на нее, с каждым днем угасала.

Приехали они с Антеком только на материны похороны. Но в тот же день после погребения уехали, потому что очень торопились. И так уже дальше повелось. Приедет который-нибудь или оба вместе, так ни поговорить с ними, ни расспросить, что там, как там, — вечно у них времени нет. И из-за всякого пустяка на меня накидывались: и что стол с войны тот же самый, и что пол я не настелил, и даже что мухи лампочку засидели, то не так, это не так, словно об давнем своем доме сокрушались, а ведь он и дальше оставался их домом.

То же самое, когда они из-за этого склепа приехали. Наскакивали на меня, кричали, а я молчок. Взял мешочки, которые они под муку привезли, пошел в чулан, насыпал каждому. Нечего мне было им дать, кроме этой муки. И они уехали.

Я не знал, как теперь Хмелю сказать, что склеп у нас будет меньше. Мы с ним уговорились на восемь отделений. Хмель все измерил, рассчитал. Даже задаток я ему дал. И только так, на всякий случай, решил подождать, пока они не отпишут, что согласны. Не хотелось без них. Склеп и для них ведь. Будут там лежать, имеют право дать свое согласие. Оставалось только пойти и сказать Хмелю, что они согласны.

Хотят не хотят — надо с ними считаться, подумал я. Хорошие были когда-то ребята. Может, мир этот только их чуток подпортил. Приехали, так костюмы, пальто, шляпы на них прямо с иголочки. Сташек даже с зонтом. Антек в очках, с кожаным чемоданом. И не диво, что о смерти им неохота думать. Но если не сейчас, так когда-нибудь, может, под старость. На старости лет разное случается. Смерть заглянет в глаза, так тут и магистр — человек, и инженер — человек. Тут жизнь, точно дерево осенью, всю листву теряет, и остается человек как голый ствол. Тут его уже не в мир потянет, а назад, в ту землю, где он родился, из которой вырос, потому что на белом свете это единственная его земля. И даже могила в этой земле ему все равно что дом.

Ну я и пошел, сказал Хмелю, что они согласны.

Загрузка...