Иной раз я себя спрашиваю: и какое этой земле до меня дело? Что она про меня знает? Знает хотя бы, что я есть? Знает, сколько я по ней своими ногами прошагал? Может, даже весь этот свет кругом обошел, если сосчитать каждый шаг. И на тот уже зашел и дальше иду. По пашне, по бороздам, по целине, по жнивью, в дождь, в холод, в зной, в мученьях, весной, летом, осенью, за плугом, за косой. А зачем?
И еще — знает ли земля, сколько из-за нее собачился человек, ненавистью исходил? Сам себе, бывало, удивляешься, откуда в тебе столько ненависти? Неужто на свет уже с нею родился? И ненависть обернулась землею?
Как бы там ни было, еще до моего рождения отец затеял с Пражухами тяжбу из-за межи. Ни в какую земную справедливость он не верил, но раз пришел с поля сам не свой и сказал:
— Есть ли справедливость, нет ли, надо на разбойника этого, Пражуха, в суд подавать, потому как земля больше не стерпит.
А дело было в том, что Пражух взлущил нашу межу. С этого и пошло. То отец подавал на Пражуха, то Пражух на отца, и так по очереди, смотря, чья земля к тому времени отказывалась терпеть. Годами это тянулось, потому что и суды не такие уж ретивые, чтобы с одного раза решать, да и судьям надо с чего-то жить. А может, и вообще нельзя было решить, кто прав, кто виноват. Так что и сам господь бог нас бы не рассудил. Когда земли касается, нету виновных и невиновных, одни только обиженные есть. А суды — что с них взять, знают одно: виновен или невиновен, разве такая нужна мерка? Вот и шли суды своим чередом, а отец с Пражухом сами устанавливали справедливость. И что Пражух весной взлущит, то отец осенью распашет, да еще за свою обиду Пражухова поля прихватит кусок. Пусть не думает, злыдень, что на него управы нет.
Но тут, после какого-то очередного суда, который снова ничего не рассудил, повстречались отец с Пражухом на поле. Отец на своем бороновал, Пражух на своем раскидывал навоз. Тот и съязви, что, если отец будет свое поле на судебные расходы продавать, он у него готов купить. А отец ему в ответ, что не бывать тому, потому как коли не суды, так господь покарает его по справедливости и, может, ты, супостат, наконец подохнешь. Ну и пошло-поехало, ругань за три версты было слыхать, точно две деревни между собой схватились, две усадьбы или небо с землей. Кто только ни был в поле, спину распрямлял, бросал плуг или борону и стоял смотрел, где это так ругаются. А они крыли друг дружку почем зря, жаворонки и те поулетали с неба. И даже само небо, до тех пор ясное, затянулось тучами и вдалеке начали зарницы сверкать.
В конце концов отец не выдержал, подлетел к Пражуху и огрел его кнутом. А Пражух, не долго думая, пырнул отца вилами. Отец упал, облился кровью, а тот встал над ним, оперся на вилы и давай насмешничать:
— Ну, кто теперь подохнет, горлодер? Чья справедливость?
А отец, пока не сомлел, успел ему в ответ пригрозить:
— Погоди, сукин сын, пусть только мой Шимек подрастет.
Ну, а когда я подрос, пути назад уже не было. Как-то я пахал на этом же самом месте, а Пражух на своем поле сеял пшеницу. Воронья слетелось видимо-невидимо, что на мое поле, что на его, ну а вороны, какие их дела, ходили да клевали. Вдруг паразит этот нагнулся, схватил ком земли и бросил, вроде бы в тех ворон, что ходили по его полю. Но и с моего сорвались. Я разозлился — люблю, чтоб вороны за мною шли, когда я пашу. Остановил лошадь и крикнул:
— Оставь в покое ворон, лиходей проклятый! На своем поле гоняй! А к моему лучше не приближайся!
Но тот не только не перестал кидать, еще и каркать начал: кар! кар! кар!
— Прекрати, не то морду сверну!
А он дальше — кар! кар! кар!
Я подскочил, врезал ему кулаком промеж глаз, он кувырнулся, зерно из рядна рассыпалось, а я ему на земле еще ногой поддал.
— Ну, чья теперь справедливость? — спросил.
Я половину поля вспахал, а он все не мог встать, стонал и чертыхался. Говорили, вроде я ему крестец повредил, потому что он почти до весны пролежал в постели.
Но опять настала осень, и как-то Антек пас коров в ботве, когда картошку уже убрали, а Пражух свою землю пахал. Одна корова возьми и забреди на его поле. Антек за ней, отгонять. А Пражух бросил плуг и лошадь и на Антека с кнутом. Излупцевал мальчишку до синяков Потом и корову, которая на его поле забралась. И еще мало ему этого показалось, на наше влетел и отхлестал другую, ни в чем не повинную. Вернулся Антек с плачем домой, хотя время было раннее, до полудня еще далеко, и коровы избитые, на шкуре набухли толстенные, как змеи, рубцы.
Тут уж я прямо озверел. Схватил топор и в поле, убью гада, положу этому раз и навсегда конец. Пусть даже за решеткой сгнию. Но он меня издалека увидел, мигом перепряг лошадь из плуга в телегу, плуг бросил, вскочил на телегу, хлестнул конягу и по дороге мимо мельницы удрал домой. Я кинулся за ним в хату, но он ее уже на сто засовов запер. Начал я дубасить в дверь.
— Открой, сукин сын, я тебя убить должен! Открывай, слышишь?! Нам двоим на этом свете не жить!
Но хоть бы мышиный писк донесся из-за дверей, будто и не было никого в доме. А были все. Я заглянул в окно, так они на подоконник поставили оловянное распятие. Ну и даже если стекла повыбивать, негоже как-то перелезать через распятие. Я им только малость наугольники у хаты порубал.
С тех пор Пражух от меня бегал как от чумы. Ни в деревне я его ни разу не встретил. Ни в магазине. И в поле, когда ни выеду, у него уже все обработано, точно дьявол ему ночью сеял, пахал. Повстречались мы только как-то в корчме. Видно, он не ожидал меня там увидеть, дело было утром, погода как стеклышко, и жатва. Он за махоркой пришел, а я стоял у буфета, немного уже подвыпивши.
— Махорки, гад, захотелось? — сказал я. Он поджал хвост и ни словечка. — Клевер не желаешь курить? А то поруби вишневых листьев! — И хозяину: — Дайте ему, Хаим, рюмочку анисовой, пусть выпьет за мое здоровье, раз уж встретились.
Хозяин налил, а он точно не ему это.
— Ты что, за мое здоровье не выпьешь? — И одной рукой его за шкирку, в другую рюмку и хотел силком анисовую ему в глотку влить, а он как плюнет мне в лицо. — Ах так, сукин сын? Я к тебе с водкой, а ты плеваться?!
Вскинул его под самый потолок и грохнул оземь, корчма ходуном заходила. У него стон вырвался, словно последний вздох. Я испугался, не убил ли ненароком мужика, он ведь уже в годах был, а ну как старые кости в нем рассыпались, с такой-то высоты. Слава богу, кое-как очухался, хозяин ему немного помог. И выкатился из корчмы чуть ли не на карачках, смирный, как кролик. Только во дворе, когда уже взгромоздился на подводу и взял в руки вожжи и кнут, принялся меня последними словами честить:
— Ты сволочь! Ты ублюдок! Ты антихрист!
Я выскочил следом, но он как стегнет лошадь. А когда уже порядочно отъехал, обернулся и пригрозил:
— Ну погоди, ужо мои ребята подрастут!
Трое у него было ребят — Войтек, Ендрек и Болен. Ну и когда подросли, хотя только у старшего, Войтека, начали пробиваться усы, раз меня подкараулили. Я возвращался ночью с гулянки из Болешиц. И будто всё против меня ополчилось — захотелось девушку проводить, так она почти что за деревней жила, потом постоял с ней возле хаты полчасика. Но она даже поцеловать себя не дала, чисто телка, губы сжимала, голову отворачивала. И домой идти пришлось одному, дружки меня дожидаться не стали. Ночь темная, глаз выколи, на небе ни звездочки, ни хоть бы серпика луны, собаки только где-то вдалеке лаяли. А я еще пошел напрямик, оврагом, там сплошь кусты, боярышник, можжевельник, лещина, тропку и ту среди этих кустов почти не видать. Да мне что, не впервой было возвращаться ночью одному, и больше случалось делать концы, какой тут может быть страх. Иду, посвистываю: эх, ребята, бравые солдаты, утки над рекой, гуси над рекой, девушка-красавица, не спускайся за водой, как бы гуси за тобой, ой. Вдруг из кустов выскочили Пражухи и на меня с кольями. Я не успел нож вытащить — полумертвый упал на землю. Чувствовал, как меня ногами пинают, но не больше чем с минуту, а потом уже ничего не чувствовал, не знал, то ли я живой, то ли убитый. А утром шел по этой тропке какой-то мужик и рассказал в деревне, что в овраге труп лежит.
Недели две я не мог с кровати встать. Хоть и лежал, все у меня болело. Мать знай сменяла припарки да слезы надо мной лила:
— Господи, Шимек, сколько я тебя просила! А сколько богу молилась! В могилу хочешь меня свести? Обещай, что это в последний раз.
Но как обещать, даже матери, когда я себе поклялся, что не прощу. Подожгу, убью, но не прощу. Только вскоре началась война, и пришлось мне идти воевать. Правда, войну мы в два счета проиграли, в деревне еще выкопки не кончились, а я уже вернулся домой. И почему-то вся история с Пражухами показалась мне точно случившейся на другом свете. Тошней было из-за этой проигранной войны, чем из-за Пражухов. И верно, я бы всякую обиду позабыл. Да отец снова за свое: опять Пражух, пока я был на войне, межу взлущил, потому как, паразит, рассчитывал, что я не вернусь. Ну и: сделай что-нибудь да сделай что-нибудь, земля больше этого не снесет. Сходи хоть в суд подай. И никак я не мог ему втолковать, что теперь подавать некуда. Ну куда? Польши нету, значит, и судов нет. А он свое:
— Войну проиграли, неужель еще и Пражухам проигрывать?
Тогда выбрал я день, закинул на телегу плуг и, хотя что у нас, что у Пражухов поля были уже засеяны и кое-чего даже успело взойти, снова распахал, что было нашего, пусть знает, гад, что я вернулся.
На следующий год в Лисицах была ярмарка на Петра и Павла. Я бы, может, и не пошел, да негде было рожь смолоть, потому что мельницы жандармы охраняли, как цепные псы, и требовалась квитанция, что поставки сданы. Хотя, случалось, у кого и есть квитанция, все равно зерно реквизируют, да еще морду набьют. А в Лисицах как раз у одного, Пасенько по фамилии, был ветряк и к тому же дочь на выданье. Старая дева уже, Зоськой звали. Я ее по гулянкам знал, она не раз приглашала, чтобы как-нибудь зашел. Но, во-первых, до Лисиц от нас не близкий путь, а во-вторых, уж больно некрасивая была девка, приземистая, спина вровень с задом, зубы как у лошади, да еще смеялась когда надо и когда не надо. Но чего не сделаешь ради хлеба. Пойду, подумал я, свожу ее на ярмарку, старик наверняка хоть с четверть ржи тишком смелет. И потом немножко с ней погуляю, пусть мельник подумает, я жениться хочу, может, война надолго не затянется. На худой конец куплю ей на ярмарке собаку, кошку или бусы, чтоб не поминала лихом.
На мое счастье, лавки были точно соты с медом облеплены людьми, мы никуда не могли протиснуться. Другое дело, что мне не очень-то и хотелось протискиваться, а Зоське достаточно было, что она меня под руку держит. С таким кавалером на глазах у всей ярмарки, она бы небось все отдала, не только собаку, кошку или нитку бус. А ярмарка, хоть и война, была как мало которая до войны. Ряды лавок до самого кладбища тянулись. Возов точно в большой базарный день. А людей — не продохнешь, будто процессии взад-вперед ходили, и не поймешь, какая куда, потому что все лезли друг на дружку. А визгу, крику, смеху, дудок, свистков, петушков, словно никакой войны нет, один сплошной праздник на свете. А еще я сказал Зоське, что мне нравится, как она смеется, так девка смеялась, не закрывая рта.
Вдруг перед нами, как три сосны, выросли трое Пражухов. И, ровно разбойники, глядят на нас насупясь. Ого, подумал я, как бы худо не обернулось. И хотел мимо пройти, потому что у меня в мыслях несмолотая рожь была, не драка. А тут как на грех с правой стороны лавка и перед лавкой куча народу, а с левой телега, с которой продавали черешню, ну а отступать-то я не стану. Пустил Зоську вперед, может, думаю, друг за дружкой проскользнем. Зоське они даже позволили пройти. Самый младший только, Болек, когда она с ним поравнялась, с издевкой прошипел ей прямо в ухо:
— Ну и вислозадую себе нашел.
Все трое заржали, я уже было подумал, за Зоськиной спиной и мне удастся пройти. Но тут старший, Войтек, загородил рукой дорогу и: ты куда, такой-разэдакий, лезешь? Не видишь, мы стоим?
— Отчего не видеть? Вижу, — ответил я. И, не раздумывая, хвать кулаком по его смеющейся роже, он даже увернуться не успел. Пошатнулся, я подправил другой рукой, он полетел спиной на телегу с черешней. А там еще приложился башкой об колесо и уже не встал. Подскочил Болек, схватил меня за грудки, с минуту мы с ним тормошились. Вокруг заклубилось. Кое-кто пустился бежать, некоторые, наоборот, из любопытства к нам проталкивались, нашлись и такие, кому захотелось ввязаться в драку. Кто-то глотку надрывал, словно зазывал народ в свою лавку со сластями:
— Дерутся! Дерутся!
Кто-то вопил:
— Иисусе! Мария! Мало им, окаянным, войны!
Кто-то аж зашелся от крика:
— Ксендза позовите! Пускай окропит чертей! Позовите ксендза!
Зоська схватила меня за пиджак.
— Шимек! Шимек! Ты поумнее! Уступи дуракам!
И в ту самую минуту что-то тяжелое хряснуло меня по затылку. Я весь обмяк. В глазах потемнело. Но на ногах кое-как удержался и в этой тьме вслепую ударил кулаком прямо перед собой. Не попал. Меня качнуло, и, чтоб не упасть, я подался головой вперед следом за своим кулаком. Голова уткнулась в чей-то живот, кто-то охнул. И тут я прозрел. Увидел, как Болек — это его был живот — отлетел к прилавку. Лавка рухнула. Посыпались гипсовые фигурки святых. Лавочник с проклятьями схватил Болека за плечи и толкнул обратно на меня. Я выставил кулак, Болек точно в дышло носом врезался, и глаза у него осоловели. Но парень он был крепкий, хоть и самый младший из троих. Тряхнул только башкой, словно его ведром воды окатили. Я добавил, он зашатался, но не упал. Может, добавь я еще разок, был бы ему конец. Но тут Ендрек, самый из них высокий, растолкав толпу, протянул ко мне руки, вроде бы хотел к себе прижать и раздавить. Я пригнулся и со всего маху ударил промеж этих рук. Руки разлетелись, как крылья. Он будто повис на них. И вдруг схватился за левый глаз со страшным воем:
— Господи-и-и! — Постоял, шатаясь, держась рукою за глаз, как бы раздумывая, падать или не падать. Я ему помог, не очень даже сильно ударив под локоть, и Ендрек повалился на землю у самых моих колен, причитая: — Глаз! Ничего не вижу! Мой глаз! Едрить твою душу!
Я заколебался, подбавить еще или нет, больше всего мне хотелось втоптать его в землю. Но лишь оторвал эту его руку от лица: погляди сюда своим кровавым глазом, сукин сын, и чтоб на всю жизнь запомнил. Он решил, видно, что я его еще бить буду, и расплакался:
— Не бей! Пожалей! Мы ж из одной деревни!
Пока этот пощады просил, Болек успел очухаться и подкрадывался ко мне сбоку, вытянув руку с ножом. Я, может, и не заметил бы этого ножа, но вдруг что-то сверкнуло, словно яркий солнечный луч отразился от золотого креста на колокольне костела. К тому же какой-то добрый человек в последнюю минуту меня остерег:
— Нож! Нож!
Только поздно было выбивать у него из руки этот нож, потому что он им уже замахнулся. Я как-то успел увернуться и пнул его изо всех сил промеж ног. Он скрючился в три погибели, а нож, будто воробей, выпорхнул из его кулака. Я поднял обмякшее тело с земли и, придерживая левой рукой за отвороты пиджака, правой принялся в отместку за этот нож бить, не спеша, с передышками, потому что сам уже едва стоял на ногах. Хотя, может быть, мне только казалось, что я его за этот нож бью, а бил за ту распроклятую, тыщу раз перепаханную межу. Подтягивал к себе, когда он оседал на землю, и бил. А он то просыпался, то засыпал, просыпался и засыпал, словно уже не чувствовал, что я его бью. Силы начали из меня уходить, но ненависти оставалось еще столько, что даже убей я его, и то б, наверное, ее не насытил. Тут у него изо рта хлынула кровь.
— Отпусти парня. Хватит с него, — донесся до меня сбоку словно бы голос ангела. И я отпустил.
Он рухнул как колода, но и подо мной ноги подломились, и я чуть не свалился вместе с ним. С минуту стоял, точно пьяный, боясь ступить хотя бы шаг, а из глаз у меня словно кто-то искры высекал. И тут я снова услышал тот же ангельский голосок:
— Поди сюда, посиди, соколик.
Я повернул голову и прямо напротив себя увидел ларек и сидящую за прилавком тетку. Она была старая, расплывшаяся, лицо все в щербинках от оспы, но ангельский голос был ее. Улыбалась как-то странно, будто две улыбки на лице между собой спорили, может быть, из-за этих оспинок так казалось, или у меня двоилось в глазах. И вдруг я вспомнил, что собирался договориться с Зоськой насчет помола ржи. Стал оглядываться, но Зоськи и след простыл.
— Нечего ее искать, — заговорила тетка своим ангельским голоском. — Попищала, попищала и удрала. Такие нынче барышни. Сядь, отдохни лучше. — Поставила перед ларьком табурет. Даже сняла с головы платок и этот табурет застелила. — Тебя Шимеком звать? Я слышала, Как она кричала. Красивое имя. Сыми пиджак, я тебе пуговицы пришью, а то все оборваны.
Вышла из-за прилавка и сама стянула с меня пиджак. И пошла с ним по соседним лавчонкам. Через минуту вернулась с полной горстью пуговиц.
— Есть. Еще красивше, чем раньше, будет.
Взгромоздилась обратно за прилавок и занялась починкой. Я смотрел на свои распухшие, ободранные руки, а она вдруг вытащила из лежащей на прилавке кучи связку бубликов и кинула мне на колени.
— На, подкрепись, соколик. Натрудился ты. Ой, натрудился. Есть еще в народе сила. Не так скоро нас согнут. Жаль, тому, первому, мало дал, он больше об колесо покалечился. Но последнему на всю жизнь будет наука. Было на что посмотреть. А люди убегали, точно их ветром сносило. Кое-кто лавки позакрывал. Видать, совесть была нечиста, товару-то оставалось еще порядком, могли б до вечера торговать. Да сегодня ничего уже не наторгуешь. Но приехать стоило. Будет что вспомнить. А то пролетают эти праздники, все как есть одинаковые, чего тут вспоминать? Сколько бубликов продала? Ну, продала, только это еще не праздник. Праздник — когда или епископ приедет, или подерутся. Раньше больше дрались. Летось в Радзикове на святого Винцентия как начали сразу после утрени, так всю обедню дрались и еще после обедни. Люди уже к вечерне стали сходиться, а они все дерутся. Один ко мне на прилавок свалился, а рожа от уха до уха ножом исполосованная, все мои бублики заляпал кровью. Потом связку за связкой осматривала и кровь смывала. Но половину пришлось выбросить. А началось из-за пустяка. Сперва один с одним. А потом уж и не поймешь, кто с кем, все со всеми. И даже кто за кого, не поймешь, свои перемешались с чужими. Как есть куча мала. Вышел ксендз со святой водой и кропилом, органист, причетник с крестом, и колокол на колокольне зазвонил. Подошли к этой куче, а дальше куда? Органист попел, ксендз побрызгал святой водой, и назад. А те дрались и дальше. Держи. — Она бросила мне еще связку бубликов. — Ешь. Все равно сегодня ничего не продам. И обратно меньше везти. Ого, эта даже с мясом вырвана. Ничего, как-нибудь заштопаем. На темном и под пуговицей не будет видать. Идет тебе этот костюм. А еще больше пойдет коричневый. И голубая рубашка. Галстук в горошек. А об этой твоей барышне и жалеть не стоит. Хорошо, что убежала, не такая тебе сужена. Вцепилась в пиджак, нет, чтобы духу поддать. Девушка должна быть как из твоего ребра сделанная, такую бери смело. А эта стоит и визжит. Хоть бы в руку кого укусила или в ногу лягнула. Нет, не вышла б из нее ни жена, ни хозяйка, ни детям мать. По походке было видно, что не про тебя она. Бранчливая была б, ой! После первого же ребенка, считай, у тебя в доме язва, а через десятка два годков ведьма или сатана. Только б и думал, куда пойти, лишь бы не сидеть в хате. К богу бы тебя не тянуло, к богу тянет только под старость, вот и пришлось бы другую завести, а не то б пить начал. В корчме часом подлечишь душу, но так тоже долго не проживешь. От корчмы частенько прямая дорога в петлю. Хотя, по правде сказать, такого сокола ни одна долго не удержит. Какая б ни была богатая да красивая. Запри двери, окна, закрой вьюшку в трубе, четками даже его привяжи, все равно улетит. А что перед господом клятву давал, ему ж это как плюнуть, не приемлет его нутро никаких клятв. Таким уж он сотворен — не для счастья одной-единственной, а чтоб несчастья нашей сестре приносить. Да и куда тебе спешить. Семейная жизнь не мед. Пока весело, веселись. Оно ведь как: покуда весело, то и смерть далеко. Я свое прожила, знаю, что говорю. А было у меня трое мужей. И хорошо мне с ними бывало, и плохо, хотя со всеми по-разному. И лучше я помню, что три раза их хоронила, чем то, что они меня три раза под венец вели. Счастье, что у меня мои бублики были, — не успею одного похоронить, другой свататься летит. Льнули ко мне, ой, льнули, словно рядом со мной легче было помирать. Но после третьего я сказала: хватит. Что я, усыпальница? Бублики при мне, то туда поедешь, то сюда. Подерутся из-за меня где-нибудь мужики, и хорошо. А дрались когда-то, соколик, дрались, иной раз от крови земля краснела, словно из нее сочилась эта кровь. И ножами, и кольями. И у кого что было под рукой. Раз один другому гипсовой богородицей съездил по башке. И тот, о чью башку богоматерь разбилась, был моим первым. Мне больше другой нравился, а этого пожалела. Он святых продавал, я свои бублики, и всегда наши лавки рядом стояли. Только он долго не прожил. Второго тоже из драки взяла. Он всю ярмарку на святую Сабину в Войцехове разогнал, и почему-то у меня с языка сорвалось, будешь мой. Так и вышло. Пока его полицейский не застрелил, он на полицейского бросился, когда тот его в кутузку вел. А третий остановился вон тут, на этом самом месте, где ты, перед лавкой, и сказал: я все эти бублики куплю и еще столько же, но ты должна стать моей. Я и стала. Только никак он не мог снести, что у меня уже было до него двое, и каждый день напивался. А напившись — за топор: прогони их, прогони, сука, не прогонишь, зарублю их и тебя. И все пуще пил. Как-то вернулась с ярмарки, гляжу, а третий мой под потолком висит. С тех пор отшибло у меня охоту замуж выходить. — Она снова вытащила связку бубликов и бросила мне. — Ешь вдоволь. Из хорошей муки. А я уж думала, ничего не случится. Поздняя обедня кончилась, а тут только: почем связка да почем связка. И все такие обходительные, ну не мужики, а монахи переодетые. Не скажу, торговля неплохо шла, но настоящего праздника, подумала я, видать, уже не будет. А у тебя что, ножа не было? Надо б и тебе ножом, раз он с ножом на тебя. Господь бы твой грех простил, он же видел, что их трое, а ты один. А в срам ты его зря. Бей, убивай, но к этому месту, соколик, надо уваженье иметь. Кабы незнамо какой был ирод, это святая вещь. Ты ж на самого бога замахиваешься, который нас всех породил и приказал нам родить других. Да и он, хоть и бог, не иначе появился на свет, пусть и от святого духа, но что дух без Девы Марии? Из этого места жизнь, из этого места смерть, все печали и радости, через него один плохой, другой хороший, этот такой, тот сякой, через него измены и войны, бродяги, святые угодники и короли. И что было, и что будет — все от этого места, соколик. А ты знаешь, где у снов логово? Там оно. Оттуда сны ночью вылазят и тебе снятся. И что в том месте, то и в сердце, и в голове. Потому как оно над ними поставлено, так же, как вечность над минутой. Без головы человек разве что глупый, а без сердца — камень. Повредишь детородное место — будто другорядь его из рая изгнал. И потом уже ни грешить не хочется, ни о спасенье души думать. Редко у кого заведется в горле соловей и запоет тоненько. Но это все равно как если б человек сам над своим изгнаньем пел.
Я съел, наверное, связок десять этих бубликов, но она ни гроша не взяла. Только попросила, чтоб я на Успенье приехал в Милеёв на ярмарку. Я обещал приехать. А Пражухи с тех пор точно в норы попрятались. Хотя нет-нет кто-нибудь мне доносил, что они грозятся отомстить — вся деревня уже знала о нашей драке. К Болеку даже пришлось доктора привозить. А старый Пражух вроде сказал, что я им еще за этого доктора заплачу. Но я вскоре в лес ушел, и плевать мне стало на Пражухов. Думал, с ними навсегда покончено, а межу и после войны перепахать успею.
Но как-то пошел я ночью навестить родителей. Хорошо было идти. Тихо, пусто, нигде ни души, хаты спят, собаки не лают. Почти как в прежние времена, когда случалось в эту пору от подружки возвращаться. Так и хотелось спросить у неба: где ж она, эта война?
Я дошел почти до середины деревни, еще только Дереня пройти, Мащика, и вот он, родительский дом. Вдруг из темноты, в каких-нибудь двух шагах: хальт! И фонарем прямо в глаза. Я, не раздумывая, отскочил вбок за Орышкину загать, каждый ведь закоулок здесь знал. Загремели выстрелы, забухали сапоги. Я перескочил через плетень к Незгудке на подворье. Незгудкина собака как подымет лай. А за спиной у меня снова: хальт! хальт! И снова выстрелы всколыхнули темноту. Я от Незгудки в загуменник Кветеня. Кветенев пес, на счастье, то ли не успел проснуться, то ли ленивый был, даже не зарычал. Потом через двор Гавлика и по разлогу за пожарным сараем выскочил к Баранскому. В голове мелькнуло, а не забраться ли на его сарай и там переждать. Всё подальше от дороги, и Баранский богатый, может, у него не станут искать. И к Ирке Баранской немецкий лейтенант ходил, а ну как сейчас ходит. Только забыл я, что у Баранского пес — сущий дьявол. Едва я протиснулся между кустами сирени и жасмина, которые вокруг двора росли, он как бешеный с другого конца бросился ко мне. Вдобавок потянул за собой по проволоке цепь, и проволока эта, и цепь бряк, звяк, точно взбесились заодно с псом. И сразу где-то там, на дороге, затопали сапоги. Хальт! Хальт! А от садов, с противоположной стороны, автоматная очередь.
Плохи, думаю, мои дела. Решил пробиться к реке — недалеко, и, может, дотуда они еще не добрались. Задами, задами, крадучись, добежал до кузницы Сюдака. Там на минутку притаился, прислушался, не доносятся ли какие-нибудь подозрительные голоса, и ползком на другую сторону дороги. Заскочил в загатье между Жмудой и Габрысем. И берегом пруда, через ольшаник, вышел на загуменник к Здуну. Подумал, что спасся, — между Здуном и рекой только луг, а за рекой косогор и лес, а там — ищи ветра в поле. Даже присел, чтоб отдышаться немного. И тут в кустах что-то зашелестело, я схватился за пистолет, а из кустов, словно тень, вылезла махонькая собачонка и давай меня обнюхивать. У меня душа размякла, и собаки, думаю, бывают разные. Хотел ее за это погладить, а она меня цап за руку да как завизжит. Ах ты так, зараза? Дал ей пинка, она заскулила и еще громче подняла визг. Ну, думаю, делать нечего, попробую подобру. Начал взывать к ее собачьему разуму, чтоб она успокоилась:
— Хорошая собачка, хорошая. И поумней, чем другие псы. Ну хватит уж, перестань. Слышишь выстрелы? Это в меня стреляют. Еще налаешься, дай, война окончится. После войны всем будет легче, и людям, и собакам. А ты сучка или кобель? Сдается мне, кобель. Сучки так не лают. У них щенки, они при щенках сидят. А ты чья, не Здунов, часом? Кормят хоть тебя хорошо? Они прижимистые, куска лишнего не съедят, небось и собаку голодом морят. Тебе б у Ямроза было лучше или у Стаюды. Стаюда свиньями торгует. А Ямрозы всё молятся, чтобы господь послал им ребеночка. А кличут-то тебя как? Не Шарик? Поди ко мне, Шарик, я тебя поглажу, только перестань, черт, брехать. Здуны тебя не погладят, они и ребятишек своих не больно-то гладят, всё заставляют работать. Ну поди сюда.
Куда там, шавка кидалась, визжала, будто мои слова еще больше ее раздразнили.
— Ты швабская псина или польская? Гонятся за мной, как еще тебе, дрянь, объяснить? Кажется, я по-польски говорю. Выдать меня хочешь? А ты знаешь, что с такими собаками делают? То же, что и с людьми. Пулю в лоб. Польский пес на поляка не стал бы лаять. А ты либо помесь, либо приблуда. Ухожу я, ухожу, безмозглая тварь.
Я встал, а собачонка будто вора во мне учуяла, давай мои голенища кусать и брешет еще яростней. Сквозь этот лай вдруг услышал я, вроде по полю кто-то бежит, да не один. А за рекой фонарик вспыхнул, раз, другой.
— Видишь, паскуда, что ты натворила? Окружают меня.
Теперь у меня остался только один путь — через верхние поля. Но для этого надо было обойти деревню, чтобы не переходить снова дороги — они небось там меня подкарауливали. Я свернул на тропку под ивами, идущую от мельницы. А собачонка прицепилась как репей — и за мной, и лает не умолкая. Ну, погоди, стерва. Хоть нельзя было терять ни минуты, я присел на корточки и хвать гадину за башку. Так бы я ни за что не обидел собаку, скорее уж кошку. А в детстве мне даже казалось, собака происходит от человека. Шавка кусалась, царапалась, выла. Я придавил ее к земле и каблуком, каблуком по башке, аж что-то хряснуло. И тут же в двадцати, может быть, шагах: хальт! хальт! И очередь прожужжала над головой.
Я бросился к Ямрозу в сад. Ветки хлестали меня по лицу, по глазам. Пули точно град трепали листья. Видно, и яблок посбивали немало. У меня шапку сорвало с головы. Зацепился за пень, упал. Выскочил на Микусово поле. Как назло, Микус там люцерну посеял. На беду она у него хорошо уродилась, выше колен доставала. Я еле ноги вытаскивал. Будто во сне: бегу, а ноги как каменные, не оторвешь от земли, — а те уже за спиной. Я чувствовал, что теряю последние силы. Снова упал. В голове мелькнуло: может, не вставать? Пускай хватают, пускай убивают, пусть этот сон наконец окончится. Но все же вскочил, а через полсотни шагов и люцерна кончилась. В несколько скачков я долетел до оврага и, чтоб запутать следы, взобрался по откосу наверх. Потом обогнул стороной подворье Карвацкого, чтобы ненароком не приманить пса. И от статуи святого Флориана свернул к хате Пражухов, мимо них аккурат колеина вела к верхним полям.
Я даже немного замедлил шаг. Поглядел на окна Пражухов, но безо всякой ненависти, и подумал, просто как думают ночью о людях: дрыхнут небось без задних ног. Мрак уже слегка поредел, и звезд на небе поубавилось. И вдруг откуда-то спереди донеслось вроде бы приглушенное лопотанье на чужом языке. Я скорей за угол Пражуховой хаты. Высунул голову. И там, где колеина спускалась вниз, увидел троих, выходящих из темноты. Они шли размеренно, не спеша, прямо на меня, потому что их фигуры становились все больше и лопотанье все слышнее. Бежать обратно в сереющей ночи — поздно, я у них как на ладони. Но и спрятаться некуда. Ни изгороди у Пражухов не было, ни деревья, ни кусты поблизости не росли. Хата, овин, хлев почти что посреди чиста поля. И самое страшное — ихняя собака могла в любую минуту меня учуять. Мне даже странно показалось, почему до сих пор не подняла лай. Был же у них пес. Может, куда за сукой помчался? Но того и гляди вернется, тогда конец.
Я пододвинулся поближе к двери, стукнул легонько в окно. Прижался лицом к стеклу, пытаясь разглядеть в темноте, не шевелится ли кто внутри. Но окно было завешено тряпкой. Я опять постучал, погромче. А голоса уже приближались к хате. Наконец что-то скрипнуло за дверью, не громче мышиного писка. Я подергал ручку. Тихо. Но я чувствовал, кто-то в сенях стоит, потому что вся хата как будто вдруг привалилась к двери. Я снова потянул за ручку. И тут услышал опасливый шепот старика:
— Кто там?
— Свой. Откройте, — не сказал, а выдохнул я. Да и Пражух скорее бы кого-нибудь с того света мог ожидать, чем меня, вот и не признал. Отодвинул засов, высунул кудлатую голову, вылупил зенки и поскорей снова захлопнул дверь. Но я этого ждал и загодя сунул ногу за порог. И хотя старик всем телом налег на дверь, я его пересилил, он так и отлетел в глубь сеней.
— Чего? — прохрипел.
— Заприте, — бросил я. — Швабы возле хаты.
И ввалился в горницу. В нос ударил тяжелый дух, как от кислой капусты. На плите стояла едва тлеющая лампа, видать, только что зажженная — старший, Войтек, еще прилаживал к ней стекло. Посмотрел на меня, будто сейчас нагнется за топором, но ничего не сказал. Высунули носы из-под перин Ендрек с Болеком и глядели, не зная, вскакивать с постелей или еще полежать.
— Слава Иисусу, — выдохнул я.
Но ни один даже не промычал в ответ, смотрели волками, исподлобья, ожидая худого. Наконец Войтек кончил возиться с лампой, сел к столу, но еще весь напрягшийся, даже кулаки положил на стол, а на столе хлеб и нож. Тогда с кровати в темном углу приподнялась старуха, вроде самая из них непреклонная, и сказала:
— Зачем сюда этот дьявол приперся?
— Не хотел я его пускать. Он силком, — стал оправдываться Пражух, что не его это вина. И, как стоял, босиком, в подштанниках и рубахе, плюхнулся на лавку, и руки, будто сломанные, бессильно уронил на колени.
Тогда те двое на кроватях, Ендрек и Болек, как с цепи сорвались и на отца:
— Вы что, не могли хотя бы толкач схватить и по башке его садануть?! Толкач у дверей стоит!
— Надо было, прежде чем отворять, спросить стервеца, кто он!
— Гонятся за мной, — сказал я. — Хотите — выдавайте.
Они понурились, ни один даже полсловечка не сказал.
Только Войтек вдруг схватил со стола хлеб и нож и отрезал здоровенный ломоть. Стал рвать его зубами, точно невесть как оголодал. А тех, в кроватях, сон ни с того ни с сего сморил. Завалились, натянули перины до ушей. Фитиль в лампе догорел, начал шипеть, свет, и до того тусклый, совсем потускнел. Но никто не шелохнулся, чтобы подойти, вывернуть фитиль. Будто даже все ждали, покуда лампа погаснет и их скроет темнота. И когда уже казалось, что вот-вот, сейчас, снова отозвалась старуха из своего угла:
— Подкрути чуток, Войтек.
Войтек встал, подкрутил фитиль и обратно за стол, отрезал себе еще кусок, но уже небольшой, какой можно сразу засунуть в рот. Принялся его пальцами колупать, будто подсолнух. И тогда опять заговорила старуха:
— Садись. От обеда чуток капусты осталось. Я встану, подогрею тебе. — Спустила ноги с кровати, надела лапти и, подвязывая передник, вздохнула: — Не надобно б нам родиться, коли не умеем жить.
А вскоре после этого все трое, Войтек, Ендрек и Болек, пришли ко мне в отряд. И все трое погибли. Ендрек при налете на поезд под Дембовой Гурой. Войтека раненного схватили, когда мы пробивались из окружения в Марушеве, и повесили у дороги на Кавенчин. А Болек прикрывал наш отход из олеховских лесов. Ноги ему прошило очередью, не смог уйти. Расстрелял все патроны до последнего, на свою долю ничего не оставил, так он себе шею ремнем от автомата обмотал и закручивал, закручивал, пока не закрутил насмерть.
Старуха померла вскоре после войны, когда уже ясней ясного было, что ни один не вернется. Знала она, нет сыновей в живых. Но, пока шла война, все еще надеялась, что вернутся. Когда погиб первый, Ендрек, у ней начало сердце болеть, и она уже мало что делала по хозяйству, все Пражух сам. А когда потом Войтек, потом Болек, да еще война без них окончилась — не выдержало сердце.
Зато Пражух жил и жил. И ни в уме не повредился, ни хозяйства не запустил, хотя полное право имел и никто бы его не осудил. Всегда поле вовремя вспахано, вовремя засеяно, вовремя сжато, хлеб свезен. И в горнице, когда ни зайдешь, подметено, посуда перемыта, в ведрах свежая вода и молоко в крынках киснет на творог или уже сырок откинут. Подушки на кроватях сверкали, такие были белые. И каждую весну наседка в лукошке под столом сидела на яйцах. А к пасхе старик не только сени и горницу белил, но и всю хату снаружи. Даже огородил плетнем двор, хотя столько лет обходились без изгороди. А затеет стирку, так все, чистое, грязное, перестирает, что только найдет в чулане, с себя, сыновей, старухино. Развесит выстиранное по всему двору, глянешь и подумаешь, у Пражухов в одночасье сад зацвел. Да еще читать, писать выучился, тогда по хатам ходили учителя, учили старых людей читать, писать.
Придешь, бывало, его навестить, так изволь сесть и выслушать, как он читает, а то еще заставит проверить, не делает ли при письме ошибок. С арифметикой у него, правда, туго шло. Но арифметика и молодым не каждому дается. К арифметике отроду расположение нужно иметь. И ни конь, ни корова, ни собака, ни кошка, ни какая другая тварь не могли бы пожаловаться, что им у Пражуха плохо живется или что они в навозе лежат. Да и на самого поглядишь и не скажешь, что его, кроме старости, чего-то грызет. Хотя иногда человек с отчаянья так срастается с жизнью. И, может статься, оттого живет дольше, чем возраст дозволяет, и дольше, чем самому охота.
Он и за моим хозяйством взялся присматривать, когда меня после того случая на дороге увезли в больницу, и возился не меньше, чем со своим. Я мог не тревожиться, что там без меня делается. И скотина всегда накормлена. И Михал приодет, сыт. И в горнице старик нет-нет подметет, уберется, натопит печку. А главное, поле было обработано. Он, конечно, не все сам делал, с одной парой рук ему бы и у меня, и у себя не управиться. Но по крайней мере позаботится, приглядит, распорядится. А раз в месяц, в воскресенье или в базарный день, навещал меня в больнице. И никогда пустой не приходил. Всегда что-нибудь приносил в корзинке, то сыра кусок, то дюжину яблок, сигареты или на пасху свяченое яичко, а на рождество облатку и кусок колбасы. Когда ж собрался помирать, пришел и сказал, что не сможет больше глядеть за моим хозяйством, потому что должен помереть. Каждую ночь слышит, сыновья зовут его и старуха об нем плачет.
Было это в четверг, а в субботу он пошел к ксендзу, попросил его соборовать, а то он себе назначил, что в воскресенье пополудни помрет, и не хочет ксендза своею смертью утруждать — идти-то к нему на другой конец деревни. Да и ксендза может на месте не оказаться. К смерти у Пражуха давно был приготовлен дубовый гроб, черный костюм, штиблеты, рубашка, галстук. Утром он обрядил скотину, покормил собаку, кошку, подмел горницу, перебил мух, слил молоко в мешочек на сырок. Потом вымылся, побрился, оделся и крикнул Стругале, чтобы тот пришел громницу[9] зажечь. А последние его слова были такие:
— Завещание, Стась, лежит за образом Христа. Все там расписано, кому что, а сырок, когда стечет, возьми себе.
Вот и осталось мое хозяйство — брошенным на волю судьбы. Даже из ближайших соседей если кто им потом и занимался, то спустя рукава, лишь бы отделаться и для себя побольше урвать. Вернулся я все равно как на пепелище. Не знал, за что хвататься. У телеги дрога треснута, боковины куда-то пропали. От собаки одна конура осталась, даже цепь кому-то понадобилась. А зашел в овин, так в сусеках дно видно, зато воробьев тьма-тьмущая. Точно я под мельничным затвором вдруг оказался, и сверху на меня хлынула вода. Писк, крик, я чуть не оглох. И не очень-то они меня испугались, до того обнаглели. Только те, что сидели на току, сорвались с места, хотя тоже вроде бы до последней минуты раздумывали, стоит ли меня бояться. Я им вдогонку кинул свою палку, но разве в воробья попадешь, улетели под самую крышу. А палка ударилась об стену, упала в сусек, и пришлось за ней через загородку перелезать. Такое меня зло взяло, что я задрал голову и принялся этих воробьев последними словами честить, вы, такие! разэдакие! ироды! Да разве они услышат? Тут иерихонские трубы нужны, чтобы перекричать этот писк, крик. Да еще у воробьев и у человека наречья разные, они все равно бы ни черта не поняли. Ну погодите вы у меня, окаянные!
Вышел я поискать кнут. Но попробуй найди, когда тебя два года дома не было. Потащился к соседу.
— Дай, Франек, кнут.
— Никак в поле собрался? Ты ж только-только из больницы.
— Не в поле, воробьев гонять.
— А чего ты кнутом воробьям сделаешь?
Я запер ворота, встал посреди гумна и, опираясь одной рукой на палку, другой давай размахивать кнутом, и щелкать, и лупить, до самых стропил доставал и уа-а! уа-а! орал, что было мочи. Забурлило, заклубилось в овине. Точно крутень вдруг этих воробьев подхватил и начал выметать из сусеков, из-под стрехи, невесть откуда, и сбивать в одну обалдевшую от страха тучу, шелестящую тысячами крыльев. Бывает, когда по саду пролетит вихрь, листва на деревьях так шумит. Не воробьи, а буря, заметь. Овин затрясся. А я уа-а! уа-а! — и кнутом. Их швыряло, гоняло туда-сюда, вверх, вниз, мне приседать приходилось, потому как и через меня тоже. То на ворота кидало, но ворота заперты, то к небу, но там крыша, то на стены. А в стенах дыры с кулак, овин-то старый, да еще в войну осколками изрешеченный, и голубь мог пролететь, не то что воробей. Но в такой заварухе каждый воробей все равно что туча воробьев, а туче воробьев не протиснуться в дырку для одного. В воздухе аж смрад от нагревшихся перьев повис, мякиной так воняет, когда веют зерно. Только это не мякина, откуда тут мякине быть? Это воробьиный страх смердит мякиной, когда воробьи сбиваются в кучу и от воробьиной смерти бегут.
Палку я выронил, но — прямо чуда — ноги сами меня держали. Я даже не чувствовал, что они болят, вообще не чувствовал, что подо мной ноги есть. Ковылял взад-вперед по току и — уа-а! уа-а! Горло пересохло, как колодец в сушь, и рука устала от кнута. Но и воробьи там, вверху, тоже, видать, притомились, потому что начали место искать, где б хоть на минутку присесть. И ни кнут мой их больше не страшил, ни мои вопли. Ну нет, я вам не уступлю, подумал я, пусть даже замертво свалюсь. Схватил цепы, в углу возле сусека цепы стояли, и давай ими размахивать, колотить по гумну, садить по воротам, по загородкам, по столбам. И буря эта, заметь, поднялась снова. Только птицы уже не метались сплошной плотной тучей, а поделились на облачка, на клочья, на отдельных воробьев. И швыряло их теперь во все стороны, даже друг на дружку. Можно было сказать, не воробьи, а воробьиная пыль, воробьиный страх, воробьиная смерть мечется по овину. И в этой пыли, страхе, смерти бились птахи об стены, о стропила, стропильные схватки и шмякались наземь, как гнилые яблоки с яблони. А то вдруг точно кто-то изо всех сил встряхивал овин, и тогда сверху сыпался настоящий град. Хотя те, кто живы остались, еще пытались удрать, и, может, казалось им, что они вырвались из овина на волю, пролетели, как воробьиные призраки, сквозь крышу, стены и парят в поднебесье, все выше и выше взвиваясь, все дальше от моих цепов. Потому что и воробьям, когда они так ошалеют, может невесть чего примститься. Несколько и на меня свалилось, но что такое воробей, даже если падает замертво. Комочек перьев всего-то. Да и зол я был, и цепами этими намахался, так что, хоть бы и камни на меня сыпались, мне бы чудилось — падают воробьи.
Силы мои кончались, цепы запутались, билом я хватанул себя по голове. И в эту самую минуту как будто кто-то ноги из-под меня убрал — пришлось схватиться за столб, а то бы упал. Дотянулся до мешка с отрубями и плюхнулся на него измордованный, запыхавшийся, будто загнанный пес. А они все еще там, наверху, летали и убивались, но падали реже, совсем как последние капли дождя. И, когда все затихло, еще один какой-то сорвался и шлепнулся не то на ток, не то в сусек.
Злость моя прошла, и я даже стал себя корить — чем, по правде говоря, воробьи виноватые? Но что поделаешь, раз уж подвернулись под руку. Я бы мог точно так же хату вверх дном перевернуть или схватить топор и вырубить сад. Должен был, видать, что-нибудь такое сделать, чтобы войти в согласье с самим собой. Кто я теперь? Мало, что заново учись ходить, еще и жизнь заново начинай. А как тут жить, когда все порушилось? Одна корова, ладно, хоть стельная была, но другую прямо жалко было доить. Тянешь за соски, а она морду повернет и смотрит, за что ей такие мученья. И молока едва кружка на утро, кружка на вечер, вот и все. Лошадь, кабы не знал, что моя, ни за что б не признал. Все ребра можно пересчитать. Взял ее за узду, только тогда поднялась. Даже в пустой телеге шаталась — вот-вот упадет. Надо бы ее хоть с неделю овсом подкормить, может, набралась бы немного сил. Но где взять овес, когда в закромах хоть шаром покати. Пришлось ей сечку жевать, да и то из одолженной соломы. А тут жатва началась.
Было у меня десятка два кур, их к себе Макулиха брала, так это ж сколько яиц, даже если через день от каждой куры считать. Сулилась за это цветы на окнах поливать. Так от цветов сухие тычки остались, а на курей, как нарочно, мор напал и аккурат мои посдыхали. Дала мне Макулиха две свои за моих двадцать и обещала к весне несушку.
От изгороди со стороны дороги, хотя раньше все колья были целы, осталась половина.
Была у меня соломорезка, я еще хотел к ней мотор приладить, но кто-то ее позаимствовал. Я почти всех соседей обошел, ближних, дальних, в конце концов возле самой мельницы у Пшитулы нашел, так он еще мне, как последнему дураку, втолковал, будто я сам соломорезку дал ему взаймы перед тем, как попал в больницу. Связываться мне не захотелось. Было так не было — пусть так будет.
Висела коса в овине — как в воду канула. Висели рядом с косой грабли — тоже куда-то пропали.
Пошел я к Стаюде — он последний присматривал за моим хозяйством, мне уже ничего не нужно было, только узнать, вывез ли он навоз на мое поле, потому что навозная яма была вычерпана до дна. А как же, вывез, раскидал, запахал — божился. Но как-то чудно у него глаза бегали, и сам ни разу на меня не взглянул, только все по стенам, по стенам. Пришлось поверить. Не пойду же я у земли спрашивать, скажи, земля, унавозил тебя этот сукин сын?
А в горнице по мышиному помету как по рассыпанной крупе шагаешь, шур, шур. Схватил я метлу, начал подметать. Вдруг слышу, что-то в ведре шуршит. Заглядываю — мышь. И откуда она тут взялась? Диву даешься: ведь ведро для такой мыши все равно что для человека колодец. Без лестницы ни войти, ни выйти. И тоже пришлось поверить, что она с водой туда попала. Вода высохла, мышь осталась. Выпустил я ее, не убивать же в отместку за все глупую мышь.
У богоматери над кроватью, глянул, стекло разбито. Под кроватью полно водочных бутылок. Лампочка под потолком вывернута. Хорошо, я днем вернулся, успел еще сходить, купить новую. Но, когда вкрутил, оказалось, света нет, потому что не было кому счета оплачивать и электричество отключили.
Были у меня часы, будильник, испорченный, правда, всегда показывал девять часов. Но по крайней мере эти девять часов были. Поглядишь и узнаешь: то надо сделать, се, пойти, поехать, привезти, снять, выбросить, накормить, подоить, а время и так у всякого в себе, незачем от часов ждать подсказки. Так нет же, испорченные, а все равно кому-то понадобились.
Даже на календарь кто-то польстился, хотя был он запрошлогодний. Под распятием на стене висел и так к своему месту прирос, что рука не подымалась выбросить. К тому же нет-нет, а чего-нибудь на нем запишешь, то умер кто, то град, то корова у быка была. Может, пословицы кому понравились, в нем на каждый день было по пословице. А кто не знает, как жить, тому пословица часом чего и присоветует.
Было у меня ведро, в котором я корм свиньям носил, тоже сгинуло.
Были две табуретки, осталась одна.
А больше всего мне было жаль парикмахерский инструмент. Последними словами изругал я того, кто его взял. Чтоб ему околеть под забором. Я-то рассчитывал, может, снова начну стричь, брить мужиков, хотя парикмахер в деревне был. Жмуда Олек. Но и ко мне бы пришли, не молодые, так старые, глядишь, пару грошей для начала б и заработал.
Или пожарная каска, такой каски сейчас не найти, с гребешком, с козырьком, ремешок под подбородком, шишечками утыканный, сама золотая. Висела в чулане на гвозде. И ведь на голову, сукин сын, такую не наденет, куда в ней идти? На пожар? Так все бы на него пялились, вместо того чтоб огонь гасить. А парадов теперь не бывает, и у гроба господня на пасху пожарники в карауле уже не стоят.
Или молитвенник, мне его мать дала, когда умирала. Было их у ней четыре, сколько нас, сыновей. По одному за Сташека молилась, по другому за Антека, по третьему за Михала, а по этому за меня, еще от своей матери она его получила. Только и всего у меня от нее осталось. Лежал в ящике стола. И какой сукин сын по краденому молитвеннику молиться сможет? Выслушает его бог?
Была у меня пила, в сенях стояла, тоже кто-то взял.
Был плащ-дождевик, драный, правда, но все равно, в поле поехать в дождь, скотину на речку выгнать, — тоже пропал.
Тяпка сорняки выпалывать, совсем еще новая, весной перед тем случаем на дороге купил, — даже древка не осталось.
А про сколько вещей я погодя лишь вспомнил.
Лукошко, в котором всегда яйца святить носил, — только на пасху и вспомнилось, когда наварил яиц и собрался в костел.
Или толкушка, свиньям картошку толочь. Стояла в сенях за дверью, я хорошо помнил, два раза на день оттуда ее брал и два раза ставил обратно. И не год или два, а еще при отце с матерью. Толкушки менялись, а место прежнее, за дверью в сенях. Ну вспомнил, а какой прок? Иногда лучше вовсе не помнить, потому что о чем помнишь, то должно быть.
А поднялся на чердак — там на жерди мешок с перьями висел, старая Михала куртка, еще кой-какая одежка, хомут, две постромки, так только жердь и осталась.
Был у меня почти целый мешок пеклеванной муки, пудов пять, желтехонькая как солнышко, без яиц тесто замешивал на лапшу — так ни муки, ни мешка.
Висели на стропиле два сырка в соломенных плетенках, я думал, пригодятся, когда у коровы перед отелом пропадет молоко, так кто-то ножом плетенки срезал и остались одни охвостья.
Куда ни посмотришь, везде чего-нибудь не хватает. Так что мне уж больше и смотреть не хотелось. Пока спускался с чердака, приметил только, что нет решета, хотя оно на гвозде возле лестницы висело. Нету серпа, а висел рядом с решетом. Того нет, сего, а у лестницы две перекладины выломаны.
Плюхнулся я на кровать, чтобы хоть мысли собрать. Но это легко сказать: собрать мысли. Бывают минуты, когда больше всего хочется разогнать свои мысли на все четыре стороны. И превратиться в табуретку или в стол. И оставаться этим столом или табуреткой, пока все не утрясется. Думать — это ж как песок из одной руки в другую пересыпать, и так по кругу, без конца. Да хоть всю жизнь пересыпай, кнута из песка не скрутишь. И даже если б скрутил — кого подгонять? Шимон, Шимон, почудилось, кто-то меня зовет. Но не хотелось знать, кто. То ли я смотрел на горницу, то ли горница так на меня смотрела, но глазам моим все виделось мертвым. И тут пришел кот.
Встал на пороге, мяукнул и прыг ко мне на колени. Я о нем и забыл. Недоставало еще о кошке помнить. Да и, по правде говоря, не любил я нашего кота. Лоботряс был, зараза, мышей ловить силком приходилось его выгонять, редко когда по своей воле пойдет. А с охоты возвращался оголодавший, изодранный, будто его мыши обгрызли, и только и ждал, чтоб ему бросили хоть корочку хлеба. Вечно бы лежал на припечке и спал. Иной раз меня зло брало: там мыши по овину разгуливают, а этот в доме спит и, может быть, еще сны видит. Но, наверно, кошки не видят снов, ведь если кошки, значит, и прочие твари должны, лошади, коровы, собаки, свиньи, куры, гуси, кролики, чем кошка лучше других? Не дай бог, если б в хозяйстве всем им каждую ночь снились сны — мало, что столько животины, так еще столько же снов, рехнуться недолго. Довольно, что человек видит сны, и то лучше б их поменьше было.
Наш кот иногда целый день продрыхнет, целую ночь, да еще утром просыпаться не желает, пока я в плите не разведу огонь и его не припечет. И то не сразу соскочит. Потягивается, выгибается, хвост то трубой вскинет, то под себя подвернет, тут уж я терял терпенье, хватал его за шкирку и наземь. Или прямиком в овин, запру ворота, здесь твое место, леший, понюхай, чуешь мышей? Вот и лови. Но, бывало, полчаса не пройдет, уже скребется обратно в дверь. Как его не впустить? Лоботряс, конечно, да без кошки пусто в хате, все равно что без пса во дворе, без коров, без лошадей в поле, без птиц в небе. Настанет вечер, так хоть мурлычет что-то живое, тоже приятно. Прислушаешься к его урчанью, и покажется тебе, кто-то на другой кровати спит или мать, забившись в дальний угол, шепчет свои молитвы.
Я думал, он пропал за те два года, что меня не было. И даже не очень бы об нем жалел. А тут, гляжу, отъелся, разжирел. Кабы не то, что кот, а не кошка, можно бы подумать, сукотный, от котят его так разнесло. И мяукает вроде грубее. И хвост стал пушистый, как у лисы. И морда почти совсем с туловищем срослась. Даже трудно было поверить, что это тот самый, прежний мой кот. Но неужели б я не узнал своего кота? Бурый, глазища зеленые, хвост наполовину белый. Ни у кого в деревне похожих нет. Погладил его по спине — как по нагретой солнцем мураве провел рукой.
Лежал он у меня на коленях, будто только что вынутый из печи хлеб, и слышно было, Как мыши в нем играют. Видать, он немало их сожрал, я рукой чувствовал, как они в нем гомозятся, толкаются, озорничают. А его жирное брюхо знай вздымалось и опадало, вздымалось и опадало. И мурлыканье откуда-то изнутри шло. Могло показаться, одно брюхо в нем живое, а остальное — так, лежит чего-то на коленях, дохлое и счастливое. А моя рука, которой я его гладил, как бы небо над этим его издохшим счастьем.
Он весь провонял этими мышами. Может, ради меня столько ухлопал, чтобы откупиться за годы лентяйства. И мне даже стыдно стало, что в больнице, когда бы кто ни спросил, есть ли у меня кошка, я отвечал, что был кот, да я его пришиб, зачем держать лодыря.
Вообще-то о кошках там мало говорили, что за тварь кошка, чтобы о ней говорить. Серая или черная, ловит мышей или лоботрясничает, вот и все. Чаще уж о собаках или голубях. А больше всего о лошадях. О лошадях стоило только одному начать, сразу все подхватывали. Такие лошади, сякие, старые, молодые, работливые, норовистые, караковые, серые, гнедые, вороные, буланые, саврасые, соловые, пегие, рыжие, чалые. И так, случалось, целый день. Потому что о лошадях каждый мог больше рассказать, чем о себе, и больше, чем о детях, о бабе, о хозяйстве, больше, чем о белом свете. И неважно, правда это была или неправда. Мог кто и не верить, но слушал вместе с другими. Потому что, когда человек прикован к постели или одной ногой на том свете, ему все едино, верить или просто слушать. Бывало, свет на ночь погасят, а тут, в потемках, дальше о лошадях, будто лошади эти между кроватей улеглись, каждая со своим хозяином рядом.
Лежал с нами один адвокат, остальные-то все были деревенские. Но и он любил послушать. И не только про лошадей, а и про всякую животину. Даже если читал, а кто-нибудь начинал рассказывать, откладывал книжку и слушал, будто это было интересней написанного. Рядом со мной, по левую от меня руку, лежал. Что-то у него было с позвоночником, угасал на глазах. Но никогда не жаловался, что там у него чего-то болит. Спать только много уже не мог и просыпался, еще не начинало светать. И поджидал, покуда и я проснусь. Стоило мне во сне вытащить руку из-под одеяла, как раздавался его приглушенный, точно из-под земли, шепот:
— Не спите, пан Шимон?
У меня еще с партизанских времен чуткий сон, ну и отдохнувший был, мышь бы услышал. И тоже просыпался рано, когда все еще спали. Лежал с закрытыми глазами, а в голове уже мыслей полно. И о нем даже иногда думал, что дышит чудно, а это в нем смерть так дышала.
— Может, я вас разбудил?
— Какое там. Дома я б уже на ногах был.
— И что бы вы делали?
— Ой, дела всегда найдутся. Скотине корму задать. Всяк визжит, ревет, ржет, кудахчет, не знаешь, кому вперед. А хуже всех свиньи, сырого есть не станут, вари им, и самые изо всех прожорливые. В деревне, пан Казимеж (его Казимежем звали), день не с солнышка начинается, а с голодной скотины. Потом уже солнце вылазит на небо, когда скотина обряжена. Это здесь баклуши бьешь. Ни живешь, ни помираешь. Неизвестно, зачем спать ложишься и зачем просыпаешься.
Я знал, что он любит слушать про скотину, и сам его часто на эту скотину наводил, чувствовал, что ему становилось полегче. А он меня сразу спрашивать:
— А много у вас свиней?
— Ой, порядком, пан Казимеж. Только свиноматок две. А если хороший помет, иной раз до двадцати поросят от одной, да столько же от другой, и никого не продаю, всех на откорм оставляю. Войдешь к ним со жратвой — ногу некуда поставить. Белым-бело, будто кто сирень по хлеву разбросал. А прилипнут к соскам, так только чмоканье отовсюду слышится, сю, сю, сю. Точно сечку где-то рубят или дождь по стенам шуршит. А матка хоть бы что, лежит, развалясь, посреди этой сирени, можно подумать, сдохла. Брюхо напоказ, зенки сощурены и почти что не дышит. А эти визжат, лазают по ней, вырывают друг у дружки соски. Остервенелее, чем щенки. Вы небось не знаете, что сосок соску рознь, хоть и все у одной матки. В одном больше молока, в другом меньше. Этот поядреней, тот как тряпочка. Да и поросята разные родятся, один хилый, привередливый, другой, наоборот, жадоба. Такой жадень может и три соска за раз выдоить. А дерутся-то как из-за этих сосков. Слава богу, когтей у них нету. Были б, перецарапались бы в кровь. А свиноматка — гора мяса и само смиренье. Редко когда Ногой дернет, если какой уж больно ей допечет, и лежит, покуда ее не высосут до последней Капли.
— А птицы у вас много?
— Ой, этого добра полно. Куры, гуси, утки, еще всякая разность. Тьма-тьмущая. Но я птицу люблю. Поутру дверь в хлев не успеете открыть, а там шум, гам, они уже вас учуяли. А открою дверь, все равно что затвор мельничный открыл. Валит через вас, под вами, сверху. Сплошная туча перьев. И в минуту весь двор в перьях, земля, небо. Собака даже если захочет залаять, перо это ей глотку забьет, лает как будто за стеной. А квохтанья, гоготу, кряканья, кулдыканья еще больше, чем пера. А начнет вся эта орда землю клевать, земля дрожит, точно по ней град лупит. Выглянет теленок из хлева и тут же назад. А вздумаете лошадь запрячь, придется вам ее сквозь этот шум силой тянуть. Есть у меня индюки, есть цесарки. Но цесарки как цесарки. Тихие, боязливые, потерявшиеся среди остальной братии. Не толкаются, под ноги не лезут. А куры — это шантрапа. Разве что яйца несут. Придет зима, яйца подорожают, хоть при своих останешься. У меня даже два павлина есть. Я их держу, потому что народ в деревне привык говорить: там, где два павлина. Иногда который-нибудь хвост развернет, вот и у меня своя радуга. Есть на что поглядеть. Хотя, честно говоря, я и не знаю, сколько у меня этого добра. Не считаю, и все. Да их и не перечтешь, даже если захочется. Мечутся, прыгают, клюются, дерутся, сотню глаз надо иметь. А зальет солнышко двор, все так и переливается. Иной раз до ста с грехом пополам досчитаю, а дальше пропадет охота. Да и зачем считать, подумаю. Прибудет, что ли, мне от этого? Пусть живут несосчитанные. Знал бы, сколько их есть, все б горевал, когда гусь пропадет, или курица, или утка. Ходи тогда, ищи по чужим дворам, по садам, в загатьях, в загуменниках и выспрашивай у людей, не видал ли Кто. А в деревне особо негде искать. Хата к хате впритык, все кучею. Выходит, нужно соседей винить. Когда что пропадет, соседи самые ближние. Но, может, для того люди меж собой и соседствуют? А если ты еще с соседями не в ладах, уж тем более они ближе всех. Или надо западни на хорьков ставить, чтоб и сосед мог туда ненароком попасть. Да и хорьком не стоит брезговать.
Понедельник был, попросил он меня утром, чтоб и его побрить. Потому что понедельник — базарный день, и спозаранку все в палате готовились к приему гостей. Рассвет едва заглянул в окна, а во всех углах уже шептались, вздыхали, читали молитвы. А кое-кто куда как задолго до рассвета просыпался, точно пора уже было обряжать скотину. Так что захочешь подольше поспать, в понедельник не сумеешь. Где-то скрипнет кровать, и сейчас же все остальные кровати начинают скрипеть. Хотя обычно тот, кто просыпался первым, сразу будил остальных:
— Эй, мужики, просыпайтесь! Понедельник сегодня!
И сразу шум, суета. И даже если кто болезнью или увечьем был прикован к постели и не вставал, в понедельник словно бы чудо с ним должно случиться: тоже наводил марафет. Все мылись, брились, причесывались, а кто не мог сам, того другой брил, причесывал, мыл. Потом уже я, когда начал подниматься, всех брил. Работы у меня по понедельникам было хоть отбавляй. Всем до единого чего-нибудь требовалось. Тому баки чуток подровняешь, этому усы подстрижешь, чтобы все кругом знали: он тоже кого-то ждет. И хотя к некоторым никто никогда не приезжал, понедельник был такой день, что могли и приехать. Лошадь могли приехать покупать или поросят продавать, а при случае и навестить больного.
И только об этом в понедельник с самого утра разговор: приедут, не приедут. Приедут, не приедут. Могли б приехать, бычок у них на продажу есть, пошто его так долго держать. Сожрет больше коровы, а молока все одно не даст. Вспахали, засеяли, чего им теперь делать? И яблок не так чтобы много на деревьях, ой, нет, не то что прошлый год, аж ветки ломались. Я говорил, еще разок надо опрыскать. Вот чертова тля и объела весь цвет. Приедут, думаю. Ни свеклы, ни моркови нонешний год не сажали, картошку только выкопать, небось выкопали уже. Молотить самое время? Зимой обмолотят. Я вот вернусь и обмолочу. В поле на одной ноге тяжело, но молотить можно и с одной, были бы руки здоровые. Ничего, сдюжим, хотя лучше б машиной. Говорил я ей, человека найми, если сама не справляешься. Наняла, наверное. Я что ни скажу, мое слово закон. Кого же вы нынче наймете? Думаете, сейчас, как до войны? Значит, не наняла. Мои сразу после дожинок собирались приехать. Не было ваших в прошлый раз, и в запрошлый не было, и в позапрошлый, сколько вы здесь лежите, не приезжали. Так земля не хочет их отпускать. Зимой бы непременно приехали. Чего зимою делать? Обряди скотину да грейся у плиты. А то вы не знаете, что такое земля? Ухватит за ноги, за руки, на шее повиснет и держит. Кабы баба моя дурьей своей башкой сообразила яиц подсобрать, сметаны, сырок хотя б небольшой, было бы с чем ехать. Лишний грош в доме всегда пригодится. Соли купить, сахару, уксусу. Теперь автобус ходит, дорогу заасфальтировали, кати себе да поглядывай в окошко. Может, хоть приедут сказать, бычок или телка. Посоветоваться: оставлять, не оставлять. Ксендз ведь не посоветует, что ксендз понимает в телятах. Ой, худо дома без хозяина, худо. Говорил я, пусть только меня не станет, ужо наплачетесь. Кто вам гусей на пруд выгонит, за внучонком приглядит, воды согреет, когда вернетесь с поля? Кто? Но я вас уже не услышу. Плачьте, плачьте. Приедут, знамо, приедут. Отчего бы не приехать? Она хотела себе обувку купить и Ясю пальто. Ой, любит наряжаться, любит. Я ее голой-босой взял, а теперь первая барыня на селе. Дом собираются новый ставить, да кровельного железа нигде не достать, может, за железом приедут. Обещаются выделить мне комнату, на окнах занавесочки, на полу ковер. И стены чтоб в цветочки хотят. Как думаете, красиво будет в цветочки? Всю жизнь в побеленной прожил, как бы одышка не одолела. Может, за обручальными кольцами приедут. До рождества далеко, а они на рождество венчаться хотят. Заодно б их и благословил. А ну как не вернусь? А без благословения не будет в жизни счастья. Я им в тот понедельник через соседа передал, приезжайте чем поскорей, я-то могу подождать, да смерть не захочет. Ой, смерть, она как царица. Не упросишь, чтобы хоть недельку обождала, чтоб хоть до следующего базара, потому как их, видать, что-то задерживает. Он вроде и неплохой мужик, только пьет, ох, пьет. Если вчера не нахлестался, приедет, это уж точно. За товаром для кооператива. Его уже три раза выгоняли, да никого на замену нет. Я сказал, моя земля, моя отчина, все мое, и собачонка эта, и грабли, и аист на крыше. А ты, приблудыш, что принес в дом? Десять корявых пальцев, да и те все с левой руки. Эвон, зенки стеклянные, только бы дрых. Еще без уваженья ко мне? Ничего от меня не получишь. На храм божий дам, на бедных дам, а тебе ни гроша. Так он мне и накостылял, пес и тот надо мною скулил. Ты, старый хрен, тебе уже на тот свет пора. Там твоя земля, твоя отчина, все твое. А она только: Метек, не бей папашу. Папаша! Папаша! Но я ему прощу, думаю, коли приедут. Почему не простить? Не забирать же с собой в могилу. Может, приедут. Господь им даст знак, и приедут. Я никогда долго зла не помню. Это из-за земли все. Земля осатанела. Не та теперь земля. Видно, с нами помрет, Войцех. Будет у вас вволюшку в руках, в ногах, под головою, в глазах, в седине. Приснилось мне летось, будто стою на меже, а земля на меня идет. Овсы идут, ячменя, пшеница, рожь и незасеянные поля. Мужицкие с господскими рядом. Вывалились откуда-то из-за края небес и на меня, точно полки, армии, роты, батальоны, поле за полем, пройдут мимо и дальше идут, и уходят, исчезают совсем. Соседские поля шли, шурина моего поле, мое. Я издалека узнал, как свое не узнать, синее все от васильков. Я руки раскинул. Куда? Вернись! Стой! — кричу. Хватаю пятернями колосья, а они выскальзывают как пескари. Я на колени. Вернись! Где там, след простыл, и я проснулся. Чего бы им не приехать? Я им машину купил, тррр! — и уже тут. Кабы господь пожелал дождь послать, приехали бы. В дождь иной раз самое забытое-перезабытое вспоминаешь. Особенно когда зарядит — льет и льет, а тебе все чего-то вспоминается. Непогодица, люди говорят. Ни коров в такую непогодицу не выгонишь. Ни пахать не поедешь. Сидишь в хате, по окнам потоки бегут, хлещет, будто с неба на землю и с земли на небо. Хаты вроде рядом, а каждая отдельно, каждый человек по отдельности. Табурет, что ли, починить, а то ножка отвалилась. Или к соседу сходить. Но и там не меньше нашего льет, потому как льет во всей деревне. И в Сонсницах льет, и в Валентицах, на всем божьем свете. Кончайте, что вы заладили про этот дождь. Выкопки, пусть люди спокойно копают. В дождь чего-то в нутре скребет, врага даже хочется простить. Раз мы так в дождь помирились с одним. Двадцать лет волками друг на дружку глядели. А тут сижу я в хате, носа во двор не высунешь — льет как из ведра, и совесть меня подстрекнула. Пойду-ка, подумал, чего мы не поделили? Захожу, а он: и охота вам была в такую мокредь? Я бы все равно перед смертью у вас попросил прощенья. Присаживайтесь, коли пришли. Ого, как с той-то стороны затянуло. Выгляньте, у вас получше глаза. Мои уже так не видят. В деревне я б распознал. Дым бы стлался по крышам, кости ломило. Может, это последний понедельник? Пошли, господи, дождь.
Никогда до сих пор не случалось, чтобы кто-нибудь умер в понедельник. Умирали по вторникам, средам, четвергам, пятницам, субботам, иногда в воскресенье, но в понедельник никогда. Жили. Повернуло к вечеру. Базар заканчивался.
— Чего это вы сегодня книжку не читаете, пан Казимеж? — сказал я.
Лежала у него на тумбочке какая-то книжка, раскрытая для чтенья, странно, подумал я, отчего он до нее не дотрагивается, потому как дня не проходило, чтоб не читал. Была у него этих книжек полная тумбочка, и даже на окне две-три лежали. Иногда за День целую мог прочесть. Зачитается, бывало, и не слышит, что ему говорят. Мы даже удивлялись: и охота столько читать? Изо всей палаты он один читал. И не жаль ему глаз? Неужто голова не заболит? Да и зачем? Начитается человек, начитается, а потом все это с ним в могилу уйдет. С землей дело другое. На земле наработаешься, но земля-то остается. А от чтения хоть бы одна строка или слово.
Стало смеркаться. Пришла сестра, чудно как-то на него поглядела и убежала. Через минуту пришел врач, подержал его за руку и тоже ушел. Снова пришла сестра, сделала ему укол. Спросила, не хочет ли он пить. И принесла компоту. Кто-то хотел зажечь свет, но я сказал, не время еще. Читать никто не читает, значит, и не темно.
Ничего по нему не было заметно. Хотя говорят, когда человек умереть должен, по нему видно уже дня за два. Но, правду сказать, чего тут можно было увидеть? Всегда он бледный, как лунный свет, бледнее быть уже нельзя. Худой как, право слово, щепка, значит, и худей некуда. А глаза в сумерках на лице потерялись, если б еще над ним наклониться, тогда, может, и увидишь. И только эта раскрытая книга на тумбочке, к которой ему не хотелось руки протянуть, чтоб хотя бы ее закрыть, — может, это и был единственный знак, что он умирает.
Я присел на краешек его кровати и даже подивился: ничего по нему не видно, а помирает ведь. Тихо сделалось в палате, хотя было нас двенадцать. Никто слова не проронил, не кашлянул, не вздохнул, и даже если у кого что болело, в себе задушил боль. Хотя не один мог сразу вслед за ним помереть. Но так уж повелось: если кто-нибудь в палате умирал, все с ним хоть самую малость умирали, откладывая собственную смерть. Кто-то где-то в углу начал шепотом молитву читать, но в такой тишине слова как камушки падали в палату.
— Вы не слушайте, — сказал я. — В деревне всегда ввечеру молятся.
И взял его за руку, как берут ребенка, чтобы перевести по мосткам через речку. И рука у него была как у ребенка, исхудалая, в моей лапе такие две б поместились. Вдруг он в меня так крепко, жадно вцепился, будто падал в пропасть, я даже эдак по локоть почувствовал себя умирающим вместе с ним.
— Пан Шимон, — дошел до меня его прерывчатый шепот. — Вы побывали на том свете. Как там?
— Давно это было, пан Казимеж. И война была. А в войну, может, и на том свете по-другому. Да и не разбирает война, тот свет или этот. Может быть, мне почудилось только. Давайте, я лучше про кроликов расскажу. Вам какие больше нравятся, ангорские или вислоухие? По мне, лучше ангорские. Вислоухие крупней, но это если кто на мясо разводит. А ангорские белехонькие, чистюли, и глазенки красным отсвечивают. Тронешь такого — все равно что к зорьке прикоснулся, к туче, к небу. Я сам подумываю, не завести ли кроликов, когда вернусь из больницы. Для начала хватит одной пары. Потом они расплодятся. У одной пары бывает по три помета в год, по шесть-семь крольчат. А через год опять три помета, по шесть-семь в каждом. Через год еще столько же. Кролики, они как начнут — плодятся и плодятся. И есть все едят, траву и очистки. Приедете как-нибудь ко мне, сами увидите. А жуют — хрумкают так, будто друг с дружкой переговариваются. Хотя когда траву — по-одному, а когда очистки — по-другому. Траву дробненько, ну прямо тебе осенняя морось, а очистки — крупный теплый майский дождь. Заслушаешься, бывало, слушал бы и слушал без конца. А получше прислушаешься, можно даже услыхать, как родники бьют, пчелы мед собирают, тучи скребут о небо, как земля крутится-вертится и человек вместе с ней. И ведь вроде ничего особенного, кролики хрумкают. Но иногда так и хочется лечь между них, полежать, будто на сене, на лугу, над рекой, в теньке под деревом, и затеряться в этом их хрумканье, в родниковой воде, тучах, пчелах, и позволить себя нести неугомонной земле. Есть что-то такое в кроликах, отчего и вокруг, и в тебе все мягчеет. Может, из-за этой их белизны. Вы когда-нибудь видали белизну белей кроличьей шерсти? Ни сад в цвету не бывает таким белым, ни перины, когда проветриваются на солнце, ни гуси, когда плывут по реке. Может почудиться, это что-то еще не родившееся и оттого такое белехонькое, что не коснулось грешного света. Берете вы такого кролика, вытаскиваете из кучи, чтобы посадить к себе на колени, а он как из теплого лона вытащенный. Дрожит, бедненький, отбивается, а то и царапается, точно боязно ему в этот свет вступить. А погладьте его — своей рукой почувствуете страх, как бы от ваших пальцев белизна эта не замаралась навек. Хотя вроде бы что такого — вы кролика гладите, а кролик знай дрожит. Надо только другой рукой его за уши держать, не то шмыгнет с колен, и пусто станет у вас под рукой, пустей, чем если б на коленях только что никого не было. И больше вы его уже не поймаете. Смешается с другими кроликами, потеряется среди белизны. А белое с белым мешается, как вода с водой, песок с песком. Попробуйте среди стольких белых одного белого отличить. Отличил когда кто каплю в воде или зернышко между зерен?
Я почувствовал странный холод в своей руке, которой держал его пальцы. Ни тебе холод свежевспаханной земли, ни яблока, сорванного по росе.
— Кажется, помер, — сказал я неуверенно, точно у него хотел спросить, помер ли он.
Все в палате затаили дыхание, будто вместе с ним на мгновенье умерли. А может быть, ждали, ответит ли он мне. Наконец кто-то не выдержал и вроде бы удивился:
— Помер? — И не то чтобы не поверил, нет, просто надо хоть немного удивиться смерти, такое ее право.
— Ишь ты, помер, — сказал кто-то чуть ли не с облегчением.
— Вот и помер, — вздохнул кто-то на дальней койке, как если б вздохнул: — Вот и вечер.
— Ну, вечер, — поддакнул кто-то. Что еще можно сказать смерти, как не поддакнуть: — Ну, помер.
Я осторожно высвободил руку из его пальцев и пересел на свою кровать.
— Зажгли бы свет, что ли, — кто-то словно бы вдруг испугался. — Зажгите свет.
— Зачем? Читать он больше не будет.
— А чтоб хоть глаза ему закрыть.
— А может, не помер? Может, не помер. — С кровати в самом углу палаты сорвался старик Амброзий, никто его никогда не навещал, нога у него была по колено отрезана. Схватил палку и заковылял, трюх, трюх, чуть не плача, будто хотел еще эту смерть остановить. — Может, не помер. Поглядите получше. Холодные руки — это еще не смерть. Холодные ноги еще не смерть. Смерть — это хо-хо! Мало сказать, помер. Сказать можно чего хочешь, а глядишь, оно совсем и не так. Скажешь день, а тут ночь. Господь наш Иисус тоже вроде бы умер, а не умер ведь. Ну-кась, тряханите его! Как же я теперь отплачу Столяреку за свою обиду? Эх, Столярек, Столярек. Почитай, половины поля уже у меня нет. Кожа да кости мое поле. Тряханите его. Адвокаты так, с бухты-барахты, не помирают. Может, только уснул? Смерть — это и язык должен умереть, и что на совести, все умереть обязано. Ежели ты помер, то и носом даже не швыркнешь. А он обещался. Как тут сейчас лежит, обещался. Только бедному жениться — ночь коротка. Почему ты бедный? Потому что умом не вышел. Столяреково поле уже как боров раскормленное, и он, злодей, все дальше в мое впахивается. Знай себе нахлестывает лошадей, а лошади — чего с них взять. Не разбирают, его поле, мое. Еще его отец у моего по куску отхватывал. Что мой мог поделать, когда за того адвокаты стояли. А у моего только и было, что полное нутро злости да полный рот молитв. Вот он вперемежку то молился, то ругался, молился и ругался, а тот его поле кромсал. К тому ж у Столярекова отца пара лошадей была, а у моего одна, с одной не перепашешь, что с двумя распахано. Перепахивал мой, перепахивал, а поле все убывало. Пока однажды не взъярился и не отхлестал Столярека кнутом. И что? Столярековы адвокаты как воронье на отца, он после этого долго не прожил. Разве это жизнь — жить и смотреть, как у тебя земля убывает. Я тебе, сынок, все отпишу, только возьмись при случае за топор, говорил отец. Не нашлось во мне силы свое отстоять. Вишь, огрел раз Столярека кнутом, и не так чтобы очень сильно, он в сермяге был, а уже помирать пора. Но ты кнутом и не пробуй, бери топор. Кнут — это только злость и ремень, и против адвокатов с ним не пойдешь, им кнут что быку прутик. Мало, что закон за них, они еще и с чертями знаются. А нет больше силы, чем когда закон заодно с чертями. Тут только хватай топор и убивай. Пусть потом в тюрьме подохнешь. Но лучше подохнуть, чем жить противу закона и чертей. Господь бог простит, когда из-за земли грех на душу берешь, господь всегда дает прощенье. Сам на этой земле родился, на ней жил, на ней умер, вот и знает, что такое земля. И бог-отец его тоже не барин был, а простой плотник. Как у нас в деревне Косёрек или Бзденга. Косёрек нам даже хлевы ставил, а Бзденга делал колеса. А не простит господь, так земля простит. Господь из своих высей не всегда все видит, а земля за все болеет. Топор топором, но лучше б, конечно, кабы было на какие шиши адвокатов нанять. Волокушу продай, корову, лошадь, в долг возьми, а найми. И иди как ровня со своими против Столярековых. Такого Столярека хоть насмерть заруби — сыны его подымутся, сыны сынов подымутся, внуки, правнуки, и будут до второго пришествия от твоей земли урывать. Только адвоката найди, чтоб с чертями посильней, чем Столярековы, водился. У чертей, как у людей: кто побольше, а кто поменьше. С малыми ты не связывайся. Малый черт что малый теленок, малая обувка, так, малосилок. Держись всегда больших. Пускай невесть сколько запросят. Хотя бы душу пришлось продать. Зачем тебе душа, коли земли не будет. Одна душа, без земли, все равно как если б тело от нее отказалось и господь изгнал. Поснимай образа со стен, распятие молотком изуродуй, пускай так стоит, свяченую воду вылей в ушат, напейся пьян и кляни все подряд — черт сам к тебе пожалует. Пустишь кровь из пальца, он тебе свою пустит, и тогда — держись, Столярек. Жаль, мне уже не дождаться, а то б мы с тобой вместе к нему пошли. Ты бы в окно постучал. Эй, Столярек, и у меня свой адвокат есть! Теперь померяемся! Поглядим, чей сильнее! Мы с моим как два брата, койка к койке, в больнице лежали! Он с чертями получше, чем твои, в дружбе! Люцифера знает! Вельзевула знает! Анчихриста знает! Всех наиглавнейших чертей! Все пекло! А твои черти — плюнуть и растереть! А законов он сколько знает! В сто раз больше, чем твои! Все, какие есть, до единого! И против тебя, разбойник, знает закон! Ногу мне отрезали, а я не жалею. Вторую бы дал отрезать, лишь бы тебе отплатить. Выйди, выйди за порог, Столярек, я тебе еще побольше скажу! Он в воскресенье приедет! Загляни через окно в мою хату! Посмотришь, как мы будем водку пить, колбасу есть! Моя баба ему курицу сварит! А смеяться будем! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Над тобой будем смеяться, Столярек! Конец тебе! Бог долго ждет, да больно бьет! Знаешь, что мой мне сказал?! У какого-то там Столярека — и не отсудим?! Нам, Амброзий, и черт не понадобится. Одной справедливостью обойдемся. Так он сказал. Посмеялся даже: ну и нашел Столярек адвокатов, из них такие же черти, как из блох осы. Крестом осенить — мокрого места не останется. Ха-ха-ха! Так он смеялся. Хи-хи-хи! Так смеялся. Ой, как же он смеялся. Сам на дьявола стал похож. Я спросил, может, заплатить ему, я заплачу, только пусть не смеется так. Денег у меня не густо, но я волокушу продам, лошадь, корову, в долги залезу, а заплачу. Столярек мог, значит, и я смогу. Пусть только не смеется, а то страх берет. Эх, Столярек, одна тебе дорога — в петлю. Выбирай дерево, Столярек. Он еще у меня спрашивал, его Столярек фамилия? Столярек. И отец Столярек. И дед Столярек. Дай только отсюда выйти. Обещал. Но нет, видать, на Столярека закона, нету бога, нет черта. Ой, нету, нету.
— Тихо вы, не плачьте.
И тут два трупоноса, два здоровенных быка, приехали с каталкой и увезли адвоката. Потом пришла Ядзя-санитарка, перестелила постель. Вот и нет бедолаги, сказала. Заглянула туда, сюда, не оставил ли чего. Нашлись кое-какие мелочи, как от каждого покойника, она все собрала в передник. Стоял компот, который он не успел выпить, она спросила, не выпьет ли кто. Но никто не захотел, и она вылила компот в умывальник. Сняла старый температурный лист, повесила новый. Хотела и книжки забрать, но я попросил, чтоб не забирала, может, я почитаю.
Как-то даже взял ту, что он оставил открытой на тумбочке, и начал читать. Было там про одного такого, который все ходил и спрашивал, где плотник. Вроде даже и не особо ему этот плотник был нужен, только он не знал, об чем спрашивать, вот и спрашивал про плотника. Тронутый, что ли? Люди плотника ищут, когда дверь сбить нужно, стол, сундук. Пришел бы в нашу деревню, ему бы каждый малец показал, где плотник. Калембаса Юзек, у дороги на мельницу, третья хата за распятием, акация во дворе.
Я страниц пять всего прочитал, дальше не получилось. На адвокатову койку положили какого-то сопляка, который с ходу стал набиваться ко мне в приятели и с утра до вечера трещал над ухом. Башка вся перебинтованная, обе ноги сломаны, по пьянке разбился на мотоцикле, и еще радовался, что теперь отец не заставит работать. Рта не закрывал, неважно, слушал его кто или не слушал. А больше всего про своих подружек рассказывать любил, в основном разные пакости. С кем, где, когда, как. Прямо жаль становилось этих подружек.
Навестила его как-то одна, симпатичная, красивая. Принесла корзинку яблок, нас всех угостила, меня даже два заставила взять, а еще одно сама положила на тумбочку. И вообще, казалось, она отца, деда, дядю пришла навестить, а не этого похабника. Ходила со своей корзинкой от койки к койке и вроде бы стеснялась, что одна среди стольких мужиков. Хотя какие из нас мужики, морщинистые, дряхлые, седые, лысые, половины зубов нету, глаза не видят, а кое-кто уже одной ногой в могиле. И тоже как бы ее стеснялись, брали у ней эти яблоки, но всякий глаза опускал, чтобы не смотреть на ее наготу — она будто не яблоки, а груди свои раздавала, столько раз этот сукин сын передо всеми тут ее раздевал.
И мало того, что раздевал своих подружек, еще над ними смеялся. Иной раз со смеху по ногам себя хлопал, по гипсу. Как дурак хохотал-заливался, сам с собой. И хоть никто не без греха, все на него пялились, будто он за собственным гробом шел. Где ж это видано — смеяться так на кровати, еще не остывшей от смерти? Может, он даже не понимал по глупости, что с этим своим смехом, окруженный своими подружками, тоже умирает, вслед за тем, кто на его месте лежал. А старые мужики видят все насквозь, они и это видели.
Да и вправду, разве так, как он рассказывал, можно? Ни жеребец с кобылой, ни кобель с сукой ничего такого не делают. Неужто человек станет? И зачем? В конце концов, так ли, сяк ли, одно на одно выходит Я тоже молодой был и, может, побольше его девок перепробовал, но всегда по-людски.
Иногда только в углу у двери старый Альбин повизгивали от удовольствия, когда срамник этот пакости про своих подружек рассказывал. Но у Альбина был крестец сломанный, и лежали они как бревно, а руки-ноги рядом лежали, как обрубленные ветви. Вот и было у них одно-единственное желание — перед смертью переспать с бабой. Вечно сетовали на свою жизнь, на свое увечье, на своих детей и вообще на все. И санитарке Ядзе морг земли обещали отписать, если она разок руку ему под одеяло сунет, пусть перед смертью, когда совсем будут помирать. А санитарка Ядзя смеялась, что небось смерть слаще, чем ее рука, натруженная, потрескавшаяся, да и не молодая. Потому что санитарка Ядзя умела смеяться даже над самыми печальными вещами. Другая бы к черту все посылала, а она смеялась. Другая б заплакала, а она смеялась. Иной раз в палате, как в склепе, а войдет санитарка Ядзя, скажет что-нибудь, и все в смех.
И нечего удивляться, сколько лет среди несчастий, боли, смертей, стонов, и только и знай выноси горшки, убирай, перестилай, уноси, приноси, тут из-за любого пустяка смеяться научишься. А вдобавок еще все наперебой ее сватали, старики, молодые, вдовцы, женатые, хотя каждого уже караулила смерть. Этот сам подняться не мог, тот на бок повернуться, без ног, без рук, под себя ходили, рожи корявые и души корявые, тут болит, там болит, но, стоило Ядзе появиться в палате, всякий хоть сейчас на ней готов жениться. Некоторые вроде бы сегодня женились, а назавтра умирали. А она никому не отказывала, никому не говорила нет, только смеялась.
Иной, случалось, раззадорится — со своей бабой бы так не посмел, та б его измордасила. А санитарка Ядзя каждому давала волю и с каждым смеялась, точно со своим мужиком. Никогда ей не бывало грустно, никогда плохо. Только как соберется кто ее под венец вести, она у того спрашивала:
— А на чем повезете венчаться? Может, на простой телеге, заляпанной навозом? Я только в карете поеду, запряженной четверкою белых коней.
А если какой обещал, что она у него будет большой барыней:
— Так это вам сперва большим барином надо стать.
А начнет который-нибудь божиться, что ей у него только птичьего молока будет недоставать:
— Птичьего-то молока ладно, а как насчет всего прочего?
А соблазнял который-нибудь, что у него золотые рубли в сусеке зарыты, он, как вернется, выкопает, и все будут ее:
— Сперва подите выкопайте, может, сыны ваши уже давно все повыкапывали.
А другой ее донимал, чтоб под утро, когда все спят.
— Под утро луны уже нет, а изо рта шибает.
А вздыхал какой, чтобы ему господь дозволил хоть на минутку с ней про свою немочь забыть, он бы тогда колокол для костела купил:
— Сперва купите, надо ж послушать, как он звонит.
А хвалился какой, что, хоть он и старый, с ней бы ему припомнилась молодость:
— Пусть сперва припомнится, а то потом вдруг поздно будет, стыда ведь не оберемся.
А просил который-нибудь грудь хотя бы потрогать:
— А какой вам с этого прибыток? Поди не дите уже.
А пожалуется какой, что все его нутро к ней рвется, а ни рукой, ни ногой не пошевельнуть:
— Ну вот, сами видите. Уж если шевельнуться не можете, какая тут любовь.
А если кто-нибудь умирал, она рядом садилась и выговаривала:
— Вы жениться на мне обещали, а сами помираете. Смеялась я, конечно, но смех смехом, а с вами бы поехала даже на простой телеге, заляпанной навозом.
Может, потому она и замуж не вышла, что вечно ее всякие в жены брали, а потом умирали и она как бы все время была вдова. Я тоже, случалось, смеялся, что, кабы не ноги или кабы раньше панну Ядзю встретил, пришлось бы ей стать моею женой. Я не какой-то там ветропляс, да и панна Ядзя женщина степенная, чем мы не пара. Но еще не все потеряно, дай только вернусь домой, потом как-нибудь ее навещу, принесу курицу, яиц, сыру, тогда и поговорим. В доме бы хозяйка была, у меня жена, а то и братья замучили, отчего не женюсь. Сейчас, конечно, с такими ногами, и говорить не об чем, может, я никогда больше не буду ходить, не таскать же панне Ядзе меня на себе, хоть руки у ней и сильные.
Как-то, еще в самом начале, она меня одевала и, увидев на теле рубцы от ран, всплеснула руками:
— О господи! Кто ж вас, пан Шимек, изувечил так?!
— Всякое бывало, панна Ядзя, тут и о гулянках память, и о партизанских годах.
— И вы живой остались?! Боже милостивый! — И чтоб хоть про одну из этих ран ей рассказал.
— Выбирайте сами, панна Ядзя, про которую, — сказал я шутки ради. И она выбрала, на плече, рана была небольшая, но шрам здорово расползся, лет-то прошло немало. Ну и рассказывай ей, как оно было.
Прятался я у одного знакомого в Емельнице, дело было зимой. Деревня в стороне от дорог. С юга леса. Еще и зима не установилась, а кругом уже все замело, только на санях и проедешь. Зверь из леса к самым домам подходил. Выйдешь за порог, а тут косуля во дворе мордой в снег тычется, заяц скок-поскок, куропатки фьють! — точно снег вдруг осыпался с крыши. Чего бояться? Я даже с чердака перебрался спать в чулан. А тут однажды ночью бух! бух! в дверь — открывай! Но прежде чем эту дверь им открыли, они ее сами вышибли прикладами. И взяли меня тепленького, чуть ли не из постели. Штаны едва успел натянуть, они меня с ходу прикладами по спине, по голове — и вперед! Будто страшно спешили.
На двух санях приехали. Трое остались меня конвоировать, а другие на этих санях покатили дальше. Даже сапог не дали надеть, потому как, наверное, я для них уже покойником был. Босиком, в одних портках и рубахе гнали меня и гнали за санями следом.
У меня пятки к снегу примерзали. Только остановлюсь ступню о ступню потереть, тут же один какой-нибудь хрясть меня сзади. И без того, правда, били, холодно было, видать, для согрева. Они, может, еще сильней меня продрогли, что ни шаг, похлопывали себя по бокам. Вроде в шинелях, в сапогах, с подшлемниками под касками, в рукавицах, но если кто не привычный, так и без мороза мерзнет. Еще руки все время на железе держали, а от железа сильнее тянет, чем от земли.
Сперва я шагал как по раскаленным углям — и понимал, что далеко не уйду. Решил, отойдем за деревню, там брошусь на них, и пусть убивают, где я пожелаю, а не где им захочется, да еще неизвестно где. Чего дальше-то идти, когда все равно конец один. Но за деревней чего-то мне обидно стало умирать, поживу, подумал, еще чуток. Ноги жалеть нечего, так и так они неживые, а хоть немножко еще пройду. Сани с теми все больше отдалялись, казалось, что они в снег проваливаются и вот-вот исчезнут. А эти, сзади, всё мне наподдавали, слишком медленно, мол, иду.
И чтоб не замечать, что по снегу шагаю, стал я про себя думать, будто иду по стерне. По стерне так же колко и больно, но хотя бы ногам тепло. А умеючи и по стерне идти невелика штука. Тяни себе ноги, а сверху не наступай. Тогда и бежать можно, и догонять, и удирать, если за тобой гонятся. И начал я помалу забывать, что иду по снегу, казалось, под ногами стерня, земля, нагретая солнцем, иссохшая в пыль. И даже косы где-то звенели об оселки. И дух от раскаленных хлебов нутро обжигал. И жаворонка вдруг услышал вверху над собой. Но, видать, кто-то из этих сволочей тоже его услыхал, потому что выстрелил поверх моей головы, и жаворонок смолк.
В горле у меня пересохло, точно от жаркого духа хлебов и земли, и я нагнулся, чтобы зачерпнуть горсть снега. А мне со всей силы сзади по голове. Я упал как подкошенный и подумал, пожалуй, не встану. И даже захотел, чтобы меня добили. Но с этими не так-то просто. Не любят они, когда человек сам себе выбирает смерть. Должны доставить туда, где они ему определили умереть. Пусть такой же самой смертью. Завыли, как волки, давай меня пинать, бить, и я встал. Только идти стало невмоготу. Ноги подкашивались. И на каждом шагу будто гвозди впивались в подошвы. Тогда я подумал, что, верно, в хлебах полно было чертополоху, из-за чертополоха по этой проклятой стерне так колко и больно идти. Или, может, серпом жали. После серпа идешь по стерне, а она как гвоздями утыкана. Или отец меня откуда-то с другого конца позвал, попросил оселок принести, и я к нему иду. А то представил, будто мои коровы на помещичье поле забрели и жрут свеклу, у меня душа в пятки, и я лечу сломя голову к ним по этой стерне, чтобы их прогнать. Кто в такие минуты чувствует, что подошвам колко и больно, тут себя не помнишь от страха, как бы управляющий не угнал коров, пока я добегу. Или же будто мы с ребятами наперегонки носимся по этой стерне, кто быстрей добежит до межи. Ну и я добежал первый.
А они, сволочи, небось уже думали, я едва дышу, откуда им могло прийти в голову, что я все время по стерне иду, в разгар лета, в разгар страды, раз они меня по снегу гонят. Под конец, видно, сами здорово закоченели, потому что начали руками хлопать, на ладони дуть, притопывать ногами. А прямо перед нами с левой стороны был косогор, поросший можжевельником, а внизу, под косогором, глубокий крутой овраг. Они так были уверены, что я без пинков шага не ступлю, что один даже вытащил фляжку, и все по очереди стали к ней прикладываться. И, наверное, мерзости говорили, потому что вдруг как по команде загоготали. А один расстегнул ширинку и пустил струю. И в эту самую минуту я прыгнул в сторону косогора. Они и выстрелить не успели, а я уже катился среди можжевеловых кустов. И как мешок свалился в овраг. Для них слишком круто было, они и не стали меня догонять. Только стояли и стреляли. И одна всего пуля вот сюда попала, в плечо, все остальные в снег, в можжевельник, в деревья. Я сразу ничего не почувствовал, потом только, когда уже был далеко.
С тех пор начала Ядзя меня подкармливать. То мяса побольше кусок принесет в обед. То побольше картошки. То вторую тарелку супа. И когда ни придет в палату, обязательно у меня спросит, не проголодался ли я, не хочется ли мне пить, или, может, у меня сигарет нету, так она сбегает и принесет. Иной раз на свои покупала и приносила. А иногда вроде бы за чем-нибудь заскакивала в палату и заодно поправляла мне одеяло, что ж оно у вас, пан Шимек, на пол сползло, подушку взбивала, не дай бог, еще у вас, пан Шимек, голова разболится, на твердом-то лежать. И всегда что-нибудь из еды тайком под эту подушку засовывала.
— Вы только ночью съешьте, когда другие уснут, — шептала вроде бы подушке. — И того, что у окна, стерегитесь, он спит, как заяц.
Или, бывало, нагнувшись под кровать за уткой, шептала мне на ухо:
— Завтра на обед котлеты. Одна будет сверху, как у всех, а вторая в картошке спрятана. Только вы поаккуратней, а то заметят. У того старика в углу глазищи как у ястреба. Ногу ему отрезали, но видеть все видит. Свое съест и еще в чужую тарелку заглядывает. Только не поможет ему это. А вы, пан Шимек, должны жить, значит, и есть должны. К воскресенью я пирог со сливами испеку, сестра ко мне приедет, и вам принесу кусочек.
А раз принесла апельсин. Я впервые в жизни ел апельсин. Так что и от ран моих вышел прок.