ГЛАВА 10 о детстве, юности и бунте художника Камова

Что снилось в его первую светлую иерусалимскую ночь художнику Камову, а может (по причине ужасной усталости, изнеможения даже — шутка сказать, отмахать пару тысяч верст), и не снилось, мы сказать не сможем, поскольку, даже если и снилось чего, узнать об этом не представлялось никакой возможности, ибо, если так можно выразиться, душа его надежно, как рыцарь сияющими доспехами, была укрыта броней самодисциплины, выкованной годами одиночества, упорства и веры.

Многие годы никому не удавалось преодолеть барьер, который воздвиг художник Камов между собой и остальным человечеством, и даже во время сна часовые его души бдительно несли свою вахту, не давая никому возможности приблизиться на опасное расстояние.

Сны, как известно благодаря работам одного венского господина и его последователей, являются ключиком, с помощью которого дано открыть дверцу, ведущую к детству человека, к секретам (в том числе и от него самого), обуславливающим становление его характера, его личности. Но поскольку вход во сны художника Камова нам заказан, а в то же время, как сказано, юные, так сказать, формирующие годы имеют немалое значение для уяснения характера человека и, соответственно, для нашего повествования, героем которого художник Камов, безусловно, является, мы для краткого описания оных позволим себе воспользоваться имеющимися в нашем распоряжении разнообразными обрывочными сведениями, слухами и даже кой-какой информацией, почерпнутой из его досье, хранящегося в архивах Комитета государственной безопасности, с которым мы ознакомились при помощи господина, в свое время причастного к деятельности этого учреждения.

Итак, начнем с того, что северная окраина Выборгской стороны — ленинградского района, где рос Миша Камов, не имела ничего общего ни с благородством дворцов и ансамблей центра города, посередь которого торжественно несла свои воды закованная в гранитные набережные Нева, ни с нежной, задумчивой прелестью Мойки, канала Грибоедова и связывающих их поэтическим лабиринтом улиц и переулков. В ней не было капризной роскошности ар-нуво Петроградской стороны и романтики продутых морским ветром линий Васильевского острова. Это был район глухих брандмауэров, краснокирпичных складских зданий и фабрик, безликих, однообразных серых домов, и только тяжелые грозди майской сирени и запах корюшки по весне да еще бесплотный, доводящий до тихого помешательства свет белых ночей свидетельствовали о причастности Выборгской стороны к безумной градостроительной авантюре, учиненной венценосным маньяком на гиблых чухонских болотах. И совсем не исключено, что доходящая порой до лапидарности простота композиционных и ритмических решений, сочетающаяся с изысканной непритязательностью цветовых отношений и грубоватой текстурой, а также скрытая за всем этим, затаившаяся щемящая нежность работ художника Камова уходят своими корнями в торфяно-подзолистую тощую почву Выборгской стороны.

Вслед за весной приходило в район невыразительное скромное лето, а затем осень разукрашивала чахлые садики и газоны фейерверками золотых шаров, алыми, карминными, фиолетовыми взрывами георгинов, белыми созвездиями астр, но это недолгое, словно внезапное улучшение состояния умирающего, торжество местной флоры обрывалось серой сетью дождя, и Выборгская сторона медленно погружалась в беспросветную промозглую темень питерской зимы.

Каждый человек с младенчества проходит сквозь череду травматических столкновений с действительностью, своего рода прививками, пусть болезненными, но необходимыми. Эти столкновения оставляют в душе человека раны, большие и маленькие. Порой они начинают ныть, зудят, и человек приобретает вредную привычку их расчесывать, но по большей части они рубцуются и, не напоминая взрослому человеку о своем существовании, становятся своего рода броней из шрамов, защищающей его от новых ударов. Беда, если какая-нибудь из ран не заживает, и тогда нет покоя душе человеческой, мечется она, изнывает, нигде и ни в чем не находя себе отдыха и успокоения. Вот такая незажившая рана, исподволь отравляя весь организм, тайно кровоточила в душе художника Камова.

Вряд ли бы мать художника Камова призналась в том, что не ощущала привязанности к своему сыну, более того, она была бы глубоко оскорблена, приди кому-либо, в том числе и ему самому, в голову обвинить ее в душевной черствости и безразличии к своему ребенку. Ее, которая, словно ломовая лошадь, напрягая последние силы, тащила на себе всю семью, умирающего от туберкулеза мужа, полупарализованную свекровь и ребенка! В тяжкое военное и послевоенное время их надо было кормить, одевать, обувать, надо было стоять в очередях, ругаться с соседками по коммунальной кухне, нужно было создать какое-то подобие уюта в двадцатидвухметровой комнате с окном, выходящим на слепой брандмауэр, нужно было зарабатывать деньги. Жизнь этой женщины с изможденным, рано постаревшим лицом проходила в постоянных усилиях, хлопотах, отчаянных попытках удержать на плаву сотканный из горестей, бед, безденежья и несчастий утлый челнок своего семейства. Единственной отдушиной была для нее изостудия в Выборгском доме культуры, которую она ухитрялась посещать вечерами по вторникам. И когда под ее старательной кисточкой возникал букет полевых ромашек или на фоне разделочной доски бутылка кефира рядом с буханкой хлеба, когда на четвертушке бумаги заново рождалась «Девушка с персиками», перерисованная с репродукции в журнале «Огонек», душу ее окутывало невыразимое блаженство, неслыханный покой снисходил на нее и какие-то мгновения своей каторжной жизни она была безмерно счастлива. Это правда, что у этой измученной женщины не было ни сил, ни времени на элементарные, так необходимые ребенку знаки любви, на объятия, поцелуи, игры — был бы обут, одет, накормлен. И хотя, казалось бы, в зрелом возрасте художник Камов мог бы понять (возможно, даже умом понимал) и пожалеть свою мать, обида, с детских лет терзавшая его душу, жила и по сей день. И кто знает, быть может, страсть к искусству с детства пылала в нем так ярко не только по причине природного таланта, но и по причине неодолимого желания обратить на себя внимание матери, обозначить свою причастность к ее увлечению, добиться похвалы, ласкового взгляда, шутливого подзатыльника, быстрого поцелуя… — кто знает…

Жизнь рано приучила его к самостоятельности. Покрутившись по разным кружкам рисования, ни один из которых не пришелся ему по нраву, он выдержал вступительные экзамены в СХШ — Среднюю художественную школу при Академии художеств — заветная и почти несбыточная мечта множества юных дарований Северной столицы. Первые годы в школе были счастливым контрастом к прежнему существованию Миши Камова. Довольно быстро он выбился в первый ряд и стал лидером не только благодаря очевидным способностям, но в первую очередь характеру и уму. Преподаватели видели в этом не по возрасту высоком мальчике с русым чубом восходящую звезду. Он же радостно переживал свою принадлежность к элитарному клубу, избыток так недостававших ему с младенчества любви, уважения и жизненно необходимого в юности ощущения причастности к общему делу. Немереные силы бурлили в юношах, которых окружали стены, бывшие свидетелями первых шагов Брюллова, Иванова, Сурикова, Врубеля. В этом возрасте организм чем больше энергии тратит, тем больше ее получает, и избыток этот надо куда-то употреблять, иначе он разорвет человека на клочки. За несколько часов мертвого сна аккумулятор переполняется и требует разрядки. Как правило, она реализуется в чисто физическом моторном движении, начиная от беспричинного бега, прыжков и заканчивая дискотеками и спортом, но порой эта лавина, этот поток выбирает себе другое русло и, как это происходило в СХШ, выливается в соревнование вроде, кто сделает за лето больше набросков. Стены, столы, пол — все устелено сотнями листов бумаги, усеянных карандашными, угольными, пастельными линиями и пятнами, — результатами ежедневной, от зари до зари, работы. И это было счастьем…

Несколько лет своей жизни юный художник Камов провел среди величественных колонн священной обители, под сенью сводов которой судьба удостоила его встречи с выдающимися мэтрами, наследниками Репина, Крамского, Серова, хранителями тайн и секретов, которых жадно алкал юный неофит. Он знал, что перед ним лежит трудный, полный препятствий и испытаний, но славный путь, и он, преисполненный веры и отваги, горел желанием пройти его до конца. Безоблачная жизнь юного художника Камова закончилась весной 1956 года, когда наконец растаяла долгая зимняя мгла, треснул сковывавший долгие месяцы реку лед, когда полезла из черной влажной земли первая упрямая зелень, закудрявились на ветвях легкомысленные сережки, воздух наполнился глубокой бездонной синевой, а в Эрмитаже впервые открылась выставка Пикассо. О, как они, ученики СХШ, гордость и надежда отечественного искусства, потешались над этим французским недоумком! У него, в отличие от них, не было ни малейшего шанса поступить не то что в Академию, на подготовительные курсы в нее! Они куражились над этой мазней, и это поднимало их в своих глазах все выше и выше. Через неделю после визита на выставку юный художник Камов заскочил в Эрмитаж еще раз посмотреть эль-грековских «Петра и Павла», которых он собирался копировать. У картины стояли двое: седой человек с живыми карими глазами, густыми, еще почти черными, пушистыми усами под крупным носом и почтительно к нему склонившийся высокий губастый юноша.

— …видел в Толедо, — говорил носатый, — никому в голову не приходило убрать их, да, впрочем, все знали, что франкисты не будут стрелять по монастырю. Весь строй работы: стремительная динамика композиции, искривленное пространство, колорит, пейзаж, сияющий букет под ногами ангела — все это воскреснет вновь через триста лет в творчестве такого же, как этот грек, уроженца глубокой провинции по имени Марк Шагал. А тогда этот выходец из далекой венецианской колонии, волею судеб оказавшийся на Иберийском полуострове, привил к суровому черствому дереву местного искусства дичок мистики, который, смешавшись с бескомпромиссным испанским реализмом, принесет такие плоды, как Гойя и как то, что мы только что видели там, наверху. Тот же, — он указал на кисть апостола Петра, — языком пламени летящий мазок, та же, что и в «Снятии пятой печати» — она в Метрополитене, — безумная смелость деформаций. Тот же отважный, бескомпромиссный поиск истины и та же, — он вдруг неожиданно прищелкнул языком, — абсолютная свобода. Вспомните Лорку: не муза и не ангел покровительствуют Испании, она немыслима без беса. А большего беса, чем тот, — он ткнул пальцем в потолок — вы, дружок, не найдете. — Он помолчал, любовно лаская глазами освещенный заходящим солнцем холст. — Но, конечно же, не один толедский отшельник. Пикассо, — он снова щелкнул языком, — берет всюду. И все делает своим. Давайте-ка, дружок, навестим Пуссена, ведь и его не обошел это разбойник-конквистадор.

Продолжая разговаривать, они вышли из крохотного зальчика в большой красный, где висели Тьеполо, Рибера, Зурбаран, Гвидо Рени, и повернули направо.

Никогда раньше юный художник Камов не слышал, чтобы о живописи говорили таким образом. Он чуял, что в словах, невольно им подслушанных, было то, от чего так просто отмахнуться он не может, однако сравнивать художника, перед которым он преклонялся, с этим мазилой? И все же было что-то в том невысоком кудлатом человечке со смешными пышными усами, в голосе его, манере говорить, наконец, в обаянии, которое от него исходило, что не дало юному художнику Камову права высокомерно пожать плечами. Он и сам не заметил, как оказался на третьем этаже… Показал билет учащегося СХШ и, сопровождаемый неодобрительным взглядом смотрительницы, корпулентной дамы с толстыми отвисшими щеками и мышиным крохотным ртом с усиками на верхней губе, проскользнул на выставку. На этот раз он был один, без друзей. Долго, до самого закрытия, бродил юный художник Камов от работы к работе. Назавтра, вместо того чтобы идти на занятия, он снова отправился на третий этаж Эрмитажа. Вечером у него поднялась температура.

— Ледоход, — сказала, убирая стетоскоп в сумку, усталая врачиха, — надуло. Небось в одной рубашке бегал.

Три дня метался Миша Камов в постели. Выклеенные розовыми, в зеленых и серебристых цветочках обоями стены комнаты становились интенсивного ядовито-синего цвета, и по ней вокруг постели безмолвно кружились нищие, из угла злобно кривила бескровные губы женщина с пустым испитым лицом, тонкая девочка легко перебирала ногами огромный шар и вдруг откуда-то в комнату, давясь и топча друг друга, вваливались страшные, исковерканные люди, они моргали треугольными глазами и, широко раззевая щели ртов, тянулись к его постели обрубками рук. Их тощие ноги с распухшими суставами беспомощно висели, точь-в-точь как у полиомиелитного мальчика из соседней парадной, которого изредка вывозили на каталке подышать воздухом в ближний садик. А потом появлялся, и это было самым страшным и завораживающим, невысокий крепкий человек с треугольным лицом, челкой, зачесанной набок, и пронзительными черными глазами. Эти глаза впивались в и без того измученного Мишу Камова, и от этого цепкого взгляда никуда нельзя было спрятаться, некуда сбежать, и тогда грудь словно раскрывалась и вспыхивала, наполняясь чем-то тяжелым, отчего было и больно и сладостно одновременно.

Через две недели вымахавший за эти дни на семь сантиметров юный художник Камов пришел в школу. Храм искусств с его жрецами прекрасного исчез. Вокруг были давно не ремонтированные, замызганные стены с дежурными обшарпанными колоннами, вдоль которых суетливо скользили злобные надзиратели, тщеславные чиновники, озабоченные своим мелким благополучием и не менее мелкой карьерой, люди, от которых ощутимо пахло трусостью и ложью.

Теперь после уроков он пропадал в букинистических магазинах. В те годы редкие советские люди, попадавшие за границу, сообразили, что наиболее безопасным и выгодным бизнесом являются книги по искусству. В результате в букинистических магазинах появлялись не только альбомы современных, незнакомых в СССР художников, но и альбомы российских, таких как Малевич, мастеров, запрещенных к экспонированию в стране. Часами простаивал он у прилавка, рассматривая толстенькие томики издательства Scira: Брак, Пикассо, Сутин…

Первого сентября юный художник Камов явился в школу, толкая перед собой позаимствованную у дворника из Лесотехнической академии тачку, нагруженную грудой холстов. «Как Сезанн», — подмигнул он ошалевшей вахтерше тете Зине.

* * *

В это ясное первое осеннее утро Петр Иванович Каволин чувствовал себя препоганейшим образом. Меж тем вчерашний день можно было назвать одним из самых удачных за последние пятнадцать лет его служения на ниве советской живописи. Бычков, отхвативший в фонде огромный заказ на серию картин для Череповецкого химкомбината под кодовым названием «Время не ждет», пригласил Каволина в соавторы.

— Пейзажами займешься, — сказал он, отправляя в рот бутерброд со шпротой и яйцом. — Ты, брат, отменнейший пейзажист, грозовые облака, понимаешь, закат, восход. Рощи, дубравы, гвоздики, опять же алый цветок революции… Я, брат, на себя общий, так сказать, замысел возьму, эскизы, образы, руководство… А ты при мне, гы-гы, Брейгелем будешь, Бархатным. — Он хмыкнул и, ухватив широкой волосатой рукой бутылку, плеснул водку в граненые стаканы. — А Горшков — я его в Снайдерсы прочу, ну там лошадки, собачки, ты, брат, ему пока не говори, пусть сукин сын несколько дней понервничает.

Отмечать начали еще днем, сразу после заседания правления, в буфете Союза художников, а заканчивали в мастерской Бычкова на Петроградской. И вот теперь Каволин, проклиная все на свете, тащился в эту, будь она неладна, школу. Голова его была тяжелой и пустой, как чугунный котел, в пересохшем рту черт-те что, мерзость, даже зубного порошка у Бычкова не нашлось, и Валька, дрянь, слиняла еще к полуночи, одного его бросила, хорошо хоть глоток дожал из бутылька на опохмелку, и, как назло, ни одного пивного ларя по дороге, а глоток, какой же он опохмел? Опять же лучше было бы слинять и домой податься, а то теперь Катя опять скандал устроит, ну да против Бычкова не попрешь, и Валька, б…, продинамила, нет, все-таки надо было слинять, хоть на такси, денег теперь полно, рубашку бы, что ли, сменил, зубья почистил, первое сентября все-таки, мать его…

Он опоздал всего ничего, минут на пять (и то не по своей вине: трамвай еле полз), заскочил в уборную, жадно присосался к крану, плеснул водой в опухшую физионимию и, проклиная высокие ступени, поплелся на второй этаж в рекреацию, чьи стены и пол уже были украшены летними работами учеников вверенного ему 9 «А» класса.

— Здравствуйте, здравствуйте, друзья! — Каволин выжал из себя страдальческую улыбку. — Поздравляю вас с началом учебного года. Вот так. Ну что ж, отдохнули и с новыми, как говорится, силами. Да. Я — Петр Иванович, ваш новый учитель живописи. — Он потер затылок, давление, что ли, ну просто разламывается. — Учитель. Ну, давайте, так сказать, знакомиться. Вот это чьи пейзажи? Как? Андронников? Ну что ж, неплохие, брат Андронников, пейзажи, совсем даже неплохие. Планы только устаканить надо, ну, в смысле… — Он медленно шел вдоль работ, по Виа Долороса своего преподавательского поприща, и все они смешивались в какой-то тошнотворно кружащийся калейдоскоп омерзительно белых ромашек, стучащими болью в виске красными косынками возвращающихся с покоса баб, и зелень, такая блевотная зелень, должно быть, березы, а вот грибы, грибы, хорошие, брат, грибы, подосиновики, — сам собирал? — а это береза… осина? хе-хе, а чего ж на березу похоже, а это что?

— Это что? — недоуменно сказал Каволин и ткнул в холсты, занимавшие пространство стены от угла до шкафа, нафаршированного белыми гипсовыми слепками глаз, носов, губ и ушей микеланджеловского Давида. —  Чье это?

— Мои. — Перед Каволиным стоял высокий крепкий парень. Ровный, словно иконописный овал лица, прямой нос, голубые глаза в опушке густых ресниц, коротко стриженные светлые волосы.

— Фамилия?

— Камов.

— Камов, Камов… Так это что, Камов?

— Это Выборгская сторона. Серия пейзажей, — словно слегка удивляясь непонятливости преподавателя сказал парень.

— Выборгская сторона? — Каволин почувствовал, что к его горлу подкатывает что-то нехорошее. Сглотнул тягучую, липкую слюну. — Скажи-ка мне, как там тебя, Камов, ты как до девятого класса-то добрался? Тебя рисовать учили? Нет, ты мне ответь, учили? Вот это что, дом? А это, наверное, дерево? Это где же ты, Камов, такие деревья видел? — Каволин чувствовал, что сейчас ему станет по-настоящему плохо. — А это, красное, наверное, трамвай… Ты про перспективу, Камов, слыхал? Где ты этой дряни набрался? А это, это что, я тебя спрашиваю, дом?

— Это, — терпеливым, скучающим голосом сказал парень, — не дом.

— Не дом? А что? Может, ларек пивной? Может ты, Камов, того? — Каволин пальцем покрутил у виска. — Или тебя тогда на троих кто оформил?

— Это не пивной ларек, — все тем же спокойным голосом сказал парень.

— Не ларек, не дом, тогда что же это?

— Это живопись.

— Живопись? Да кто ты такой — о живописи рассуждать? Кто тебе право дал…

— Дурак, — сказал юный художник Камов.

Тишина, воцарившаяся в рекреации с начала разговора, начала набухать взрывом. Каволин оглянулся. Глаза сорока человек были устремлены на него. Он судорожно соображал, что лучше сделать — закричать, пригрозить… Повернулся к этому высокому парню и встретился с равнодушным взглядом прозрачных голубых глаз.

— Дурак, — повторил художник Камов, повернулся и в полной тишине медленно вышел из зала.

Загрузка...