В те годы, дальним эхом бесед трактирных русских мальчиков Достоевского, в кухнях Москвы, Питера, да и многих других городов России велись нескончаемые разговоры. Вечера в кухне художника Камова, куда зачастил художник Каминка, отличались не только интенсивностью интеллектуального накала, страстностью дискуссий, но и высотой взятой темы. Пустого суесловия, всех этих анекдотов, сплетен и бессмысленных, абы выпить и закусить, застолий художник Камов не терпел, и по приезде в Израиль художник Каминка долгое время не мог привыкнуть к обычному для местных компаний small talk.
Однажды, припозднясь, художник Каминка обнаружил в кухне незнакомого человека с синяком под глазом.
— Анатолий Кляйман, — поднялся он навстречу, и художник Каминка с уважением пожал протянутую руку. Кляйман был личностью известной. Фотография, запечатлевшая его висящим на ноже бульдозера, сметавшего выставку картин, обошла важнейшие газеты мира. Невысокий, но крепко сбитый, с живыми черными глазами, коротким носом, растянутым ртом и квадратной челюстью с выступающим подбородком, он был похож на бульдога или, скорее, на боксера.
Храбрости этому крепышу было не занимать. Его воспитала Марьина Роща, и только случайность да еще, пожалуй, живой любознательный ум вкупе с любовью к чтению и искусству помешали ему разделить участь дружков его детства и юности, теперь по большей части уже тянувших срока по тюрьмам и лагерям.
Любимым литературным героем Кляймана был Чичиков. Его восхищала не только гениальность идеи добывания денег из ничего, но и характер: бульдожья хватка, твердость в достижении цели.
Закончив школу, он поступил в Строгановское училище на отделение живописи, но основное время проводил в мастерских неофициальных художников, где в свое время и свел знакомство с художником Камовым. На одной из очередных пьянок он познакомился с известной в авангардистских и интеллектуальных кругах Москвы Кирой Овсянико-Куликовской. Закончив филфак университета, сотрудничала в «Литературной газете», в журналах «Новый мир», «Вопросы философии» и сразу завоевала репутацию умного, проницательного критика и специалиста по российскому футуризму. Внешне она была малопривлекательна: корпулентного сложения, с коротенькими ручками, ножками-бутылочками, небольшой головой, на которой над широким, с мелкими острыми зубами ртом выделялся чувствительный, все время двигающийся, словно бы живущий своей отдельной жизнью нос, по обе стороны которого бегали маленькие блестящие черные глазки. Вместе с тем в ней было то специальное обаяние, которое порой свойственно некрасивым умным и уверенным в себе женщинам, и стоило ей заговорить, как ощущение некрасивости напрочь исчезало. Несмотря на разницу в возрасте (Кляйман был ее на пять лет моложе), между ними сразу же вспыхнул страстный роман, и не прошло трех месяцев, как они поженились. С какой-то даже материнской страстью Кира принялась обучать талантливого, малообразованного, но охочего до наук мужа. Его быстрый, цепкий ум жадно, легко схватывал и усваивал необходимую информацию, и вскоре семена, посеянные Кирой, дали обильные и подчас неожиданные всходы. В частности, Анатоль — так его звала Кира, а вслед за ней и все остальные, — внимательно изучив историю футуризма, пришел к выводу о необходимости всегда и любой ценой находиться в центре внимания, на переднем крае авангарда и свято уверовал в великую силу скандала как залога и необходимого условия успеха. Разумеется, скандалы случались и до футуристов, взять хоть скандалы вокруг Делакруа или импрессионистов, но отнюдь не художники были их инициаторами. Более того, они искренне искали признания со стороны истеблишмента и были в достаточной степени обескуражены и даже уязвлены приемом, оказанным их работам.
Первыми благотворный потенциал скандала осознали футуристы. Кстати, спустя много лет это дало возможность Кляйману объявить Жириновского не политиком, а величайшим художником новой России, идейным последователем и прямым наследником футуризма.
Но одним из важных достижений Киры стало то, что ей, используя непомерное честолюбие Кляймана, удалось победить анархистское начало, свойственное ему в высшей степени. Она сумела заставить его понять, что все — темперамент, талант, интеллект — следует подчинить достижению цели и что достижение цели невозможно без суровой дисциплины. Цель Кляймана была слава — деньги ей сопутствовали, не более того. Кира научила его тому, что люди относятся к человеку ровно так, как он сам относится к себе, то есть так, как он себя позиционирует. Кляйман завел дневник, в который ежедневно заносил события, а также, принимая во внимание будущих исследователей, свои мысли и сведения о физиологической жизни своего организма. В целях укрепления самодисциплины он каждое утро делал зарядку, после чего ел приготовленную ему женой овсяную кашу. К каше он пристрастился до такой степени, что в редких случаях, когда Кира по какой-либо причине — болезнь, отъезд к внукам — не могла ее ему приготовить, Кляйман впадал в состояние, близкое к трансу, и писал стихотворение. В дальнейшем, собранные вместе, они составили знаменитую «Книгу ламентаций», переведенную на несколько языков.
К тому моменту, как художник Каминка познакомился с Кляйманом, тот уже почти полгода находился в ожидании разрешения на выезд. Понимая, что акции любого человека, в том числе и художника, растут по мере его продвижения на иерархической лестнице и что, в частности, позиция вождя группы изначально ставит его на более высокую ступеньку, он пытался создать хоть какую-нибудь группу в Москве, но, поскольку был тогда молод и недостаточно авторитетен, затея эта не удалась. Тогда он приехал в Ленинград и, представившись руководителем нового авангарда, предложил ленинградским художникам объединиться в группу под его руководством. Собственно, его вполне устраивало не столько действительное существование группы, сколько ее название, манифест и имена. Поначалу, выслушав предложение Кляймана об организации через дипломатов канала переправки работ на Запад с целью выставок группы в лучших музеях США с последующей продажей, питерцы пришли в большой ажиотаж, но все дело испортил змей Зелинский, у которого имелись свои взгляды на то, кто именно должен быть вождем питерских нонконформистов. Взяв слово, он заявил, что Толян хоть и хороший парень, но всего-навсего мелкая московская шпана и фарца и в качестве таковой никакого доверия не заслуживает. В прошлом, подчеркиваем — в прошлом, Кляймана, может быть, и можно было назвать шпаной, но даже если так, то это давно уже не соответствовало истине, что же касается фарцовки, то хоть это и было правдой, но к делу тоже никакого отношения не имело, и возмущенный Кляйман с ходу профессионально — сказались уроки Марьиной Рощи — саданул Зелинского по зубам, отправив его в глубокий нокаут. Разочарованные художники, несмотря на протесты Кляймана, спустили его с лестницы и напились. Печальную эту историю и услышал художник Каминка в кухне у художника Камова, который на собрании отсутствовал по причине обхода своих лифтов.
— Пустое, Анатоль, — успокаивал он Кляймана, но тот, потирая ушибленное плечо, злобно сказал:
— Пустого в жизни не бывает. Попомнят они мне эту лестницу.
Вернувшись в Москву и узнав, что разрешения на выезд до сих пор не получено, Кляйман поскандалил в ОВИРе, был арестован и за мелкое хулиганство получил пятнадцать суток. Выйдя, он созвал знакомых корреспондентов на акцию протеста. Акция проходила за городом, в Овражках. День был пасмурен, накрапывал мелкий дождик. Когда журналисты, приготовив камеры, выстроились вокруг, Кляйман сел на траву. Кира, символизируя собой нагую истину, скинула пальто и, оставшись в прозрачной черной комбинации, чей цвет означал траур по правам человека, поеживаясь от холода, взяла в руки красный огнетушитель, цвет которого, в свою очередь, символизировал советскую власть. Кляйман огляделся, достал из кармана куртки два флакона «Красной Москвы», один флакон «Шипра», один «Серебристого ландыша» и вылил их на себя. Французская корреспондентка, побледнев, начала оседать на землю, тем самым чуть не погубив всю акцию. Француженку быстро привели в чувство, и далее она вела репортаж, прикрыв лицо мокрым носовым платком. Дождавшись тишины, Кляйман обвел присутствующих пристальным взглядом.
— Никто не имеет права тушить огонь, который пылает в душе художника, — проскандировал он и щелкнул зажигалкой. Несмотря на одеколон и духи, огонь никак не хотел прихватывать влажную куртку, тогда Кляйман попросил шарф у Стенли Длинного, телеоператора «Star News», перепоясался им и поднес зажигалку. Шарф занялся. Защелкали камеры, и тогда Кира врубила огнетушитель. Через секунду Кляйман был весь покрыт белой пеной.
Назавтра европейские и американские газеты вышли с репортажами о преследовании одного из виднейших авангардистских художников СССР и попытке самосожжения. Тексты сопровождали эффектные кадры Кляймана в пылающем шарфе и его легендарный снимок на ноже бульдозера.
Вечером того же дня Кляймана вызвали в ОВИР и объявили о выдворении из СССР в течение двадцати четырех часов. На следующий день чета Кляйманов вступила на землю Парижа.
По приезде Кляйман дал несколько интервью и издал брошюру, в которой опубликовал составленный им список художников третьего авангарда, чьим вождем обозначил себя самого. Излишне говорить, что ленинградцев там не было — переходить дорогу Кляйману не рекомендовалось.
В Центре Помпиду как раз в это время открылась выставка «Москва — Париж», так что введение термина «третий авангард» оказалось исключительно удачным.
Содержание интервью и брошюры сводилось к тому, что сегодняшнее московское нонконформистское движение есть не что иное, как реинкарнация российского авангарда, уничтоженного советской властью. А поскольку между первым российским авангардом и его возрождением лежала выжженная полоса, которая должна была стать вторым, то возродившийся должен считаться третьим. Тексты эти, разосланные по кафедрам славистики и искусствоведения ведущих западных университетов, послужили фундаментом бесчисленных исследований и диссертаций, посвященных русскому искусству XX века, и тем самым, создав множество рабочих мест, приобрели сакральный статус. Если оставить в стороне завистливое шипение отдельных недоброжелателей, надо признать, что, безусловно, являясь удачным пиаровским ходом, теория Киры и Анатоля была достаточно близка к истине, но, может быть, все-таки недостаточно радикальна.
К середине XX века авангард на Западе прекратил свое существование, став пустым, бессмысленным термином. Своим мирным концом он был обязан причине, точно сформулированной Пикассо: наибольшей проблемой авангардного искусства является отсутствие мощной жизнеспособной академии. Исчерпав свой жизненный потенциал уже к середине XIX века, академия, протянув по инерции еще несколько десятков лет, тихо и незаметно скончалась. К тридцатым годам XX века о ней остались только ностальгические воспоминания. Лишившись соперника, авангард попросту переродился в академию и сам стал тем истеблишментом, против которого когда-то боролся. Его единственным отличием от поверженного врага был изумительный инстинкт самосохранения: любое возникающее движение немедленно им легализировалось, абсорбировалось и, приобретя лоск и солидность, становилось импотентным. В этой ситуации единственным и подлинным авангардом был российский нонконформизм 1960–1970‑х годов. А то, что многое в нем было вторично, заимствовано у Запада или у того же русского авангарда, никакого значения не имеет. Однажды, на одном из фуршетов, к Кляйману подошел старый, еще крепкий невысокий человек с редкими, зачесанными назад седыми волосами на крупной голове и голубыми за стеклами очков в золотой оправе глазами. В петлице его пиджака поблескивала розетка ордена Почетного легиона.
— Вы ведь Кляйман? — спросил он по-русски и, получив утвердительный ответ, сказал: — Я — Эфраим Ильин. Наслышан о вас. А не желаете ли отобедать со мной?
Удивленный и заинтригованный Кляйман согласился. Через полчаса они сидели за столиком в ресторане «Доминик». За ужином Ильин расспрашивал Кляймана о Москве.
— Знаете, — сказал он, — я ведь в России почитай и не был. Родился в Харькове, а мальчишкой в начале двадцатых оказался в Палестине. Сюда я попал в тридцатые. Учился в Льеже и частенько наведывался в Париж. Вот здесь, — он повел рукой, — тогда можно было пообедать за сущие гроши. Борщ, котлеты и на десерт — яблоко. — В его надтреснутом голосе звучали ностальгические нотки. — Здесь и мое коллекционирование началось. Вон за тем столиком. Тогда, знаете, на Монпарнасе в кафе, рестораны часто заходили консьержки, модели. У них в обычае было подбирать выброшенные художниками листы, или за уборку, за позирование они брали работами. Тот первый лист, который я купил, мне обошелся в три обеда. Совсем пустяки.
— Чей же? — вежливо поинтересовался Кляйман.
— Модильяни.
— Модильяни? — поперхнулся Анатоль.
— А… — пальцы Ильина сделали в воздухе несколько кругов, — тогда его еще никто как следует не знал. Да и я не знал. Просто понравилось.
— А можно его как-нибудь посмотреть? — осторожно спросил Кляйман.
— О чем вопрос, — пожал плечами Ильин, — да хоть сейчас. Гарсон, счет!
Через сорок минут они сидели в гостиной дома напротив парка Монсо. На стенах висели работы, каждая из которых стоила состояние: большой, метра два в высоту, портрет Хохловой — рисунок на холсте Пикассо, два пейзажа и интерьер Матисса, натюрморт Брака, работа раннего де Кунинга, довоенный Шагал и в золотой барочной раме рисунок Модильяни. У камина стояла бронзовая, в человеческий рост скульптура Джакометти.
— Вы мне исключительно симпатичны, Анатоль, — держа в руках бокал «Отарда», задумчиво сказал Ильин. — В вас есть темперамент, воля, ум, талант и — знаете это еврейское словечко «ахуцпе», да-да, «хуцпа» — наглость, непременно нужное художнику качество. — Он покачал головой. — Я старый человек,
я много видел, многое делал. И если позволите, я хотел бы вам кое-что сказать. Дело в том, что, хотя я в России почитай и не жил, я очень, очень люблю русских, да я и сам русский человек. — Он хмыкнул. — А мы, русские, мы все романтики, да-да, и я тоже романтик… Но если вы хотите преуспеть, вам надо знать, как это здесь делается… Много лет назад я открыл де Кунинга. Да-да, его никто не знал, никто не видел. Я купил у него работ сразу на сто тысяч долларов. Это в пятидесятых! И я сделал ему первую выставку, вот здесь, в Париже. Так вот, — он подался вперед, — я не то что ни одной картины не мог продать,
я не мог продать гвоздь, на которой эти картины висели! Да… Так о чем мы? А… Вот-вот! Вы знаете, в начале века несколько умных людей придумали проект под названием «Peau d’Ours» — «Шкура медведя», ну вы понимате, ведь по-русски тоже так говорят: шкура неубитого медведя?
Кляйман кивнул головой. Ильин удовлетворенно хмыкнул.
— Они купили картины. У неизвестных, но подающих надежды, достаточно молодых художников. Совсем недорого. Через несколько десятков лет кто-то из них прославился, кто-то потерялся, но общий выигрыш вложенной суммы обозначался сотнями, вы слышите, сотнями процентов! — Он опять задумался. Кляйман сидел не шевелясь, сжимал в руке бокал с коньяком. Через какое-то время Ильин продолжил: — А затем британские профсоюзы разделили свои деньги на три части и вложили их в недвижимость, акции и искусство. Через пятьдесят лет выяснилось, что самую большую прибыль дало искусство. И наконец, — он пригубил коньяк, — в Соединенных Штатах был принят закон, согласно которому человек, пожертвовавший произведение искусства музею, освобождается от налогов на сумму, в которую оно оценивается на сегодняшний день. Понимаете?
Кляйман неуверенно повел головой.
— А, — усмехнулся Ильин, — подумайте! Ведь у вас хорошая голова! Вы покупаете работу сегодня за икс денег, а через двадцать-тридцать лет получаете икс, умноженный на тысячи процентов, с привязкой к индексу и прочим неведомым вам сегодня вещам. Он опять пригубил коньяк и поставил бокал на низкий столик около своего кресла. — Поэтому не нефть, не алмазы в этом мире дают самую большую прибыль… Самую большую прибыль дают одноразовая посуда и искусство. Вот так! Это рынок, на котором крутятся самые большие деньги в мире. Сколько стоит Ван Гог? Миллион? Семьдесят миллионов? Абсурд! У Ван Гога вообще нет цены. У Рембрандта есть цена? А теперь скажите, сколько есть Ван Гогов? Сколько есть Рембрандтов? То-то. И все они по большей части пристроены. А рынок требует новой крови, ему без нее нельзя, рынок должен расти. Поэтому должны все время появляться новые фигуры, не слишком много — иначе цены упадут, чьи работы станут тем, во что имеет смысл вложить деньги…
— Чичиков, — пробормотал Кляйман.
— Что-что? — приложив ладонь к уху, спросил Ильин.
— Нет, это я так.
— А, так вот, величайший гений нашего века не Пикассо, не Брак, — он повел рукой по стенам, — они изумительные, великие художники, но гений, — он помедлил, — гений — это Энди Уорхол. Его работы — говно, между нами, — стоят миллионы, но никто это не скажет, потому что нельзя дать рынку упасть, потому что в этом виртуальном рынке крутятся такие деньги, что он должен, он обречен только расти.
Какое-то время они оба молчали. Потом Кляйман одним глотком осушил бокал. Ильин неодобрительно покачал гловой:
— Ну кто же так пьет коньяк, молодой человек? Да еще тридцатилетний «Отард»… Ну ладно… Короче, — он встал, и вслед за ним поднялся Кляйман, — думайте, молодой человек, какую карту и как вы будете разыгрывать, иначе затопчут. Поздно уже. Я скажу Джонни, чтобы он вас отвез.
Ильин взял со стола колокольчик и позвонил.
— Да, а фамилию вы укоротите. Зачем вам этот «ман»? «Кляй» звучит короче, неожиданнее и запоминается лучше. Мелочи, они, знаете, важны. И помните, сделать — мало. Сделать — для этого талант нужен, не более. А вот продать — для этого, мил человек, нужен гений. Вы, надеюсь, не будете возражать против того, что в потребительском обществе все является товаром — люди, вещи, идеи?
Кляйман утвердительно кивнул.
— Искусство, разумеется, не исключение. — Ильин поднял бокал, поднес к носу и поставил назад на столик. — Доблесть в потребительском обществе — продать товар. Высшая доблесть — ничего не стоящий товар продать за бешеные деньги. Вот так-то. А для этого нужны слова. Как говорил Бард, «слова, слова, слова». В положительном смысле слова, конечно. И еще. Учтите. Здесь, в Париже, все делается через постель. Женскую, мужскую — не важно. Но через постель.
В середине 1980‑х художник Каминка получил студию в парижском Международном центре искусств «Ситэ». Через какое-то время судьба вместе с еще несколькими выходцами из СССР свела его с Кляйманом, точнее уже с Кляем. Дела его шли отлично. Он широко выставлялся, а жена его Кира издавала на трех языках интеллектуально-провокационный журнал «Матадор». Кляй, у которого только что открылась выставка в Отель де Вилль — одном из самых престижных залов Парижа, был в хорошем настроении. Они сидели на левом берегу в кафе «Палет», неподалеку от Академии художеств, и Кляй щедро делился с бывшими компатриотами советами.
— Главное, чтобы имя звучало. Все время. Любой ценой. Хвалят, ругают — безразлично… — За то время, что художник Каминка его не видел, Кляйман заматерел, у него появилось брюшко, но все так же упрямо выпирал квадратный подбородок, все так же блестели черные глаза, все так же вперед по-бычьи была выдвинута голова. — И ничего обычного, ничего стандартного. Вот у меня в мастерской — земляной пол. У единственного! Не было журналиста, который про этот пол не написал. А что? В центре Парижа — земляной пол! Да, говорю, земля-то, она из России и еще из Израиля. Из Иерусалима. — Он улыбнулся художнику Каминке. — Так сказать, две родины. И я, как Антей, черпаю из них свою силу, свое искусство. Не пытаюсь под этих французов косить. У них свое, у меня свое. Человеческое достоинство, мальчики.
— Скажи, Кляй, — уважительно спросил кто-то из художников, — а как тебе удалось в Отель де Вилль выставку пробить?
— Как? — переспросил Кляйман. — А так. Роман. Любовь. С секретаршей Ширака. Она, признаться, грымза. Старуха. Но приходится идти на жертвы. Я ее деру, она подо мной разваливается, а я продолжаю и думаю об искусстве.
К этому времени Кляй жил на два дома, вернее на две страны. Пару лет назад он неожиданно для всех объявил себя родоначальником еврейского искусства и совершил алию в Израиль. Его новое направление называлось «кабал-арт» и основывалось на каббалистических знаках, формулах и таблицах, в которых он время от времени помещал написанное ивритскими буквами слово «х..». Первым делом он создал группу под называнием «Шор а бар». В группу вошли несколько преданных хасидов Кляя и пара художников, как рыбки-прилипалы, рассчитывающих поживиться возле крупной акулы. Группа занималась перформансами, выставками, но свое время Кляй в основном тратил не на разработку акций, хотя всегда появлялся там в качестве вождя группы, а на написание текстов: манифестов, статей и т. д. Все это он публиковал в своем журнале «Матадор», средства на которые сумел выбить из израильской организации профсоюзов под названием Гистадрут. Секретарю Гистадрута, бывшему кибуцнику Шломо Зингеру было лестно знакомство со знаменитым художником и репутация мецената, патрона искусств и литературы также грела его любвеобильное еврейское сердце. Главным редактором остропровокативного журнала, посвященного проблемам современного искусства и литературы, стала Кира Овсянико-Куликовская. Однажды они в сопровождении нескольких человек зашли на выставку к художнику Каминке. Оглядев стены, Кляй сказал:
— Ну чем ты занимаешься, Каминка? Ну красиво, ну технично, но к чему все это? Это же все нафталин! Время летит, спешит, и, если ты хочешь быть замеченным, надо лететь вместе с ним… Но ты ведь у нас пешеход, верно?
Художник Каминка покорно кивнул.
— Романтик сраный. Цветочки-х…ки. Он сделал, видите ли, хорошие работы. Знаешь, Каминка, сколько хороших работ в мире за последние три тыщи лет накопилось? Сотни тысяч! Миллионы! Ну так будет их еще на два десятка больше. А толку что? Кому они сегодня нужны? Сотне занафталиненных романтиков вроде тебя?
— А Чаплин? — вдруг ни с того ни с сего брякнул художник Каминка. — Вот сто лет прошло, а он так и остался абсолютом, и никто…
— Господи! — в сердцах воскликнул Кляй и выпятил нижнюю челюсть. — Да ты неисправим! Пойми, важно не то, что хорошо и что плохо, а только то, что идет в ногу со временем, происходит в настоящую минуту, сейчас! — Он топнул ногой. — При чем тут какое-то дурацкое «абсолютное» качество? Что это такое? Кто и на каких основаниях его определяет? Абсолют — это то, что происходит сегодня. Завтра будет другой абсолют, и если ты хочешь быть истинным художником, то плюнешь на тот, которому служил сегодня, и начнешь служить новому. Нет ничего более относительного, чем абсолют. Если сегодня пластиковая тарелка говорит сердцу человека больше, чем севрский фарфор, то абсолют — это сраная пластмасса! Если мир — бордель, то абсолют — проститутка, желательно дорогая, если время — говно, абсолют — говно, желательно стопроцентное! Сегодня важно не то, что когда-то делал твой Чаплин, а что и как делает наш с тобой современник Вонючкин! И пахнуть от него в соответствии с духом времени должно не духами, а дерьмом. И кстати, твой Чаплин, в свое время он-то и был тогдашним Вонючкиным! Когда будут писать книги о нашей эпохе, про Чаплина не напишут, потому что его здесь попросту нету. И про тебя не напишут, потому что ты время презираешь. А о Вонючкине напишут, потому что он здесь и сейчас, и занимается не какими-то там абсолютами, а конкретными проблемами конкретного времени, и говорит о них не любезным тебе языком Пушкина и Державина, а языком этого времени, языком убогим, жалким, претенциозным. Но именно поэтому Вонючкин останется в истории, а ты со своим «абсолютным» чистоплюйством останешься за бортом.
Кляй сплюнул художнику Каминке под ноги, погрозил ему пальцем.
— Со временем, Каминка, шутки плохи. Оно их не прощает. Оно всегда, ты слышишь, дурак, всегда выигрывает. Быть — значит быть на стороне победителя. А это значит говорить на языке своего времени, даже если это волапюк, от которого тебя тошнит. Не хрен строить из себя принципиальную цацу, тоже мне: умри, но ни поцелуя без любви! Нет, голубчик, времени надо подмахивать, меняться вместе с ним, всегда балансировать наверху, на точке «двенадцать» вертящегося колеса, а не удержишься, не захочешь, оно тебя уничтожит, раздавит. Сегодня ты белый, время прикажет, станешь красным, зеленым, в клеточку!
Кляй перестал кричать. Вокруг них стояли зрители, завороженные происходящей на их глазах сценой. Кляй обвел их взглядом, еще раз сплюнул и, обращаясь к художнику Каминке, спросил:
— Кто-нибудь писал о твоей выставке?
— Вроде нет, — сказал художник Каминка.
— А тогда зачем ты ее делал? Если о ней не написано, то, почитай, ее все равно что нету.
— Ну вот ты и напиши, — неуверенно сказал художник Каминка.
— Я? А о чем тут писать? Разве что о том, что у тебя не стоит? Ну так об этом никому неинтересно. Интересны люди, у которых стоит. — Он показал художнику Каминке средний палец. — Дурак ты, Каминка. Ну, будь здоров.
Кляй повернулся и, сопровождаемый своими адъютантами, пошел к выходу. Кира улыбнулась, показав мелкие острые зубы, пожала руку художнику Каминке и поспешила за ними.