Глава X «И ИСТИНУ ЦАРЯМ С УЛЫБКОЙ ГОВОРИТЬ…» 1816–1826

Карамзин возвратился в Москву усталый, возбужденный и в тот же день разложил на столе бумаги и книги, чтобы продолжить оставленную два месяца назад работу.

Но первым делом он написал письмо Екатерине Федоровне Муравьевой, исполняя долг вежливости и еще больше благодарности:

«Почтеннейшая и любезнейшая Катерина Федоровна! Последним словом моим в Петербурге было изъявление моей сердечной к Вам благодарности, а первым в Москве да будет то же! Ваша милость и дружба составляют одно из главных благ моей жизни. Зная чистоту Вашей души, радуюсь Вашею любовию, которая дает более достоинства моему нравственному существу. — С нежностию целую Вашу руку.

Я щастлив свиданием с милым семейством. Но сын Андрей нездоров: это беспокоит меня, хоть и не вижу еще опасности. У него, кажется, зубы, а может быть, есть и простуда. Помолитесь за нас, мы же будем за Вас молиться.

Дай Бог, чтоб в конце мая мы увиделись или в Царском Селе или в Петербурге благополучно! Хорошо жить в одном месте с Вами.

Обнимаю молодых друзей моих, любезного Никиту Михайловича и веселого братца его. Всем, кто ездит в Ваш благословенный дом и вспомнит обо мне, от доброго сердца кланяюсь…»

Второе письмо — Александру Тургеневу: «Обнимаю Вас с чувством нежности и признательности за все доброе, чем Вы преисполнили мою душу в течение моей петербургской Пятидесятницы».

Если говорить только о результатах поездки в Петербург, то Карамзин получил все, на что рассчитывал. Но в то же время осталось от этого и чувство горечи.

Спустя несколько дней после возвращения в Москву Карамзин пишет брату письмо, в котором сообщает о чине и ленте, о деньгах, данных на печатание «Истории…», об обедах во дворце у государя и вдовствующей императрицы, о милостях великих князей и княгинь, сообщает о своем возможном переезде «на год или два» в Петербург. Но затем тон рассказа вдруг резко меняется, и становится понятно, что «милости» — это лишь казовая, парадная сторона происшедшего, в действительности же все совсем не так радостно и безоблачно. Ситуация во время свидания с императором имела нечто схожее с той, в которой оказался Карамзин в 1811 году после того, как император прочел или просмотрел «Записку о древней и новой России…».

Рассказав о своем удовлетворении от внимания публики, Карамзин продолжает: «Все остальное зависит от Бога. Мне уже не долго странствовать по земле: надобно не столько гоняться за приятностями, сколько за пользой и добром… Милость государева не ослепляет меня; не ручаюсь за ее продолжение. Дай Бог только счастья ему и государству! Некоторые из знатных ласкали меня, другие и так и сяк. Всякий о себе думает, или по большей части. — Петербург славный город; но жить в нем дорого: не знаю, как мы там устроимся. Впрочем, не беспокоюсь заранее».

А. И. Тургенев прислал письмо, где передавал отзывы о Карамзине, которые слышал после его отъезда, и высказывал свое восхищение им и его «Историей…», на что Карамзин отвечал: «Дружеское письмо ваше от 3 апреля тронуло меня до глубины сердца… Однако ж могу посмеяться над вами, над вашею ко мне верою! Она не обманет вас в одном смысле: верьте моей искренности и дружбе, остальное не важно. Я не мистик и не адепт. Хочу быть самым простым человеком, хочу любить как можно более; не мечтаю даже и о возрождении нравственном в теле. Будем в середу немного получше того, как мы были во вторник, и довольно для нас, ленивых».

Готовясь к отъезду в Петербург и обдумывая будущее, Карамзин, в конце концов, наиболее возможным считает такой вариант: он едет в Петербург, получает деньги, договаривается с типографщиками о печатании «Истории…», причем если почему-либо не удастся договориться с петербургскими, то можно печатать в Москве у Селивановского, лето живет в Царском Селе, а осенью возвращается в Москву.

Поэтому в Петербург Карамзин берет лишь часть материалов для работы над очередным томом, остальное оставив в архиве у А. Ф. Малиновского с распоряжением: «1. Оставляю шесть ящиков, из коих три под № 1, 2 и 3 должны быть отправлены на почту в пятницу 19 мая; а другие три под № 4, 5 и 6 остаются в Архиве до моего востребования… 2. Остается еще в Архиве большой сундук с моими книгами до моего возвращения или распоряжения».

Карамзин попросил А. И. Тургенева выяснить, отведен ли ему, как было обещано, дом в Царском Селе; дом был готов, и 18 мая Карамзин со всей семьей выехал в Петербург.

24 мая Карамзины были уже в Царском Селе. Домик, прибранный, протопленный, ожидал их. Ящики из архива прибыли накануне.

В тот же день Карамзин отправил письмо в Петербург А. И. Тургеневу: «Здравствуйте, любезнейший Александр Иванович! Мы в Царском Селе; в Петербурге ли вы? Думаю или надеюсь. Можете ли заглянуть к нам? или мне приехать к вам? — Между тем, дружески прошу сказать князю Александру Николаевичу (Голицыну. — В. М.) выразительное слово о моей искреннейшей благодарности: мы очень довольны приятным домиком. Не может ли он, будучи столь благосклонен ко мне, доложить государю, что я, по его высочайшей милости сделавшись теперь жителем Царского Села, ожидаю, когда мне позволено будет видеть моего монарха и благотворителя? — Обнимаю вас от души и сердца. Напишите строчку в ответ. Не замедлю быть в Петербурге. До свидания. 24 мая ввечеру».

На следующий день Карамзин написал письма Дмитриеву и Малиновскому. Он сообщал, что вдовствующая императрица, пребывавшая в Павловске, присылала поздравить его с приездом и передать, что он может быть в Павловске, когда захочет, и всегда будет принят с удовольствием, что император выехал из Царского Села три дня назад и будет послезавтра, что сам он находит предоставленный ему домик приятным, уютным, изрядно меблированным.

Отныне так называемый китайский домик в Царском Селе станет постоянным местом жительства Карамзина в летние месяцы. И. И. Дмитриев в своих воспоминаниях оставил описание летних придворных дач.

«Для любопытных наших внучат я скажу несколько слов и о сих китайских домиках. Они поставлены были еще при императрице Екатерине Второй вдоль сада, разделяемого с ними каналом. Это было пристанище ее секретарей и очередных на службе царедворцев. Китайскими прозваны потому только, что наружность их имеет вид китайского зодчества, и со въезжей дороги ведет к ним выгнутый мост, на перилах коего посажены глиняные или чугунные китайцы, с трубкою или под зонтиком. Ныне число домиков умножено и определено им другое назначение: они служат постоем для особ обоего пола, которым государь, из особливого к ним благоволения, позволяет в них приятным образом препровождать всю летнюю пору.

Все домики, помнится мне, составляют четвероугольник, посреди коего находится каменная же ротонда. Живущие в домиках имеют позволение давать в ней для приятелей и соседей своих обеды, концерты, балы и ужины. В каждом домике постоялец найдет все потребности для нужды и роскоши: домашние приборы, кровать с занавесом, уборный столик, комод для белья и платья, стол, обтянутый черною кожею, с чернильницею и прочими принадлежностями, самовар, английского фаянса чайный и кофейные приборы с лаковым подносом и, кроме обыкновенных простеночных зеркал, даже большое, на ножках, цельное зеркало. Всем же этим вещам, для сведения постояльца, повешена в передней комнате у дверей опись, на маленькой карте, за стеклом и в раме. При каждом доме садик: посреди круглого дерна куст сирени, по углам тоже. Для отдохновения железные канапе и два стула, покрытые зеленою краскою. Для услуг определен придворный истопник, а для надзора за исправностию истопников один из придворных лакеев».

Дмитриев описывает китайские домики Царского Села с внешней, так сказать, стороны, и поэтому создается впечатление, что и сама обстановка и жизнь в них должны иметь специфический казенный колорит. Однако это не совсем так: петербуржец, привычный к наемным квартирам и считающий более выгодным и спокойным снимать, нежели иметь собственный дом, вообще не ощущал там никакой казенности, москвич Карамзин тоже почти всю жизнь жил на квартирах, поэтому на этой даче чувствовал себя вполне уютно.

Карамзину нравится Царское Село и в том числе по историческим воспоминаниям. «Царское Село есть прекрасное место и, без сомнения, лучшее вокруг Петербурга, — пишет Карамзин брату. — Здесь все напоминает Екатерину. Как переменились времена и обстоятельства! Часто в задумчивости смотрю на памятники Чесмы и Кагула».

Карамзин с женой — постоянные гости на обедах и балах в Павловске. Император оказывает ему вежливое внимание; однажды «призвал к себе» и говорил с ним, по словам Карамзина, «весьма милостиво о вещах обыкновенных», при встречах на прогулках останавливался, «чтобы сказать несколько приятных слов», дважды Карамзин был приглашен к императору на обед. «Ласка двора к нам необыкновенная», — подводит Карамзин итог в письме брату.

В Царском Селе Карамзина навещают Тургенев, Жуковский, Блудов и другие арзамасцы.

С первых же дней пребывания в Царском Селе частый гость у Карамзиных — лицеист Александр Пушкин. Уже 2 июня Карамзин сообщает Вяземскому, что его посещают «поэт Пушкин, историк Ломоносов», которые его «смешат добрым своим простосердечием», при этом он добавляет: «Пушкин остроумен».

М. П. Погодин, слышавший воспоминания современников, рассказывает, что Пушкин каждый день после занятий прибегал к Карамзиным, «проводил у них вечера, рассказывал и шутил, заливаясь громким хохотом, но любил слушать Николая Михайловича и унимался, лишь только взглянет он строго или скажет слово Катерина Андреевна; он любил гулять с его семейством и играть с детьми; резвился, кривлялся, досаждая мамушке их, Марье Ивановне, которая беспрестанно на него кричала: „Да полноте, Александр Сергеевич, вы уроните, вы ушибете… что это такое, ни на что не похоже, перестаньте шалить!“ — и шалун унимался».

Незадолго до приезда Карамзина в Царское Село Пушкин получил письмо из Москвы от дяди Василия Львовича, в котором тот писал: «Николай Михайлович в начале мая отправляется в Царское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем». В это «мы» он, кажется, включал и Карамзина. Во всяком случае, когда к одному из павловских празднеств понадобилось написать стихи для кантаты в честь принца Оранского, Карамзин порекомендовал как автора Пушкина.

В 1830-е годы Пушкин рассказывал Погодину, что он присутствовал при том, когда Карамзин работал, и даже изобразил, какое у него в это время бывало «вытянутое лицо». Их разговоры в это лето касались и литературы, и современных событий. Сам Пушкин свое отношение к Николаю Карамзину характеризует как «сердечную привязанность».

Осенью 1816 года Пушкин в послании «К Жуковскому» писал о Карамзине:

Сокрытого в веках священных судия,

Страж верный прошлых лет, наперсник Муз любимый

И бледной зависти предмет неколебимый

Приветливым меня вниманьем ободрил.

Несмотря на внешнее благополучие, довольно скоро, всего неделю-две спустя, обнаружилось, что Карамзин по своим привычкам, образу жизни не вписывается в уклад, нравы и обычаи царскосельского общества. Придворная жизнь, состоящая из множества обязанностей и правил, жестко определенных и неуклонно выполняемых, требовала от человека, если он желал играть в ней какую-то роль, всего его времени, всех сил и помыслов. Карамзин же, занятый работой и заботами об издании «Истории…», не уделял должного, как полагали в Царском Селе, внимания выполнению придворных правил. Кому-то это представлялось заносчивостью, кто-то завидовал. А Карамзину просто не нужна была придворная карьера, и что в глазах окружающих почиталось удачей и счастьем, для него не имело никакой цены. «Мое положение могло бы восхитить молодого человека, а я уже стар и мрачен духом: цветы мало веселят меня», — пишет он Дмитриеву в одном письме, а в другом замечает: «Я не придворный! Историографу естественнее умереть на гряде капустной, им обработанной, нежели на пороге дворца, где я не глупее, но и не умнее других». Его настроение приобретает меланхолический оттенок. «А доволен ли я? — повторяет он вопрос Дмитриева и отвечает: — По крайней мере, не собою; не совсем доволен и другими»; «не каюсь, что приехал сюда; надеюсь, что не буду каяться и возвратясь в дом Кокошкина» (последнее место жительства Карамзина в Москве на Арбатской площади. — В. М.). В письме Малиновскому от 4 июля, изобразив свою «единообразную» жизнь: обеды в Павловске, встречи с императором на прогулках, редкие приезды друзей из Петербурга, не очень задающуюся работу («пишу кое-как»), Карамзин говорит: «Москва у меня в сердце; я доволен здешним пребыванием, но помышляю возвратиться, и решительно, в половине или исходе августа. Кажется, что мне лучше провести остаток жизни там же, где я провел молодость, в любви семейственной и дружеской».

В июле в Москве умер И. В. Лопухин, о чем Карамзину сообщил Дмитриев, в тот же день в Царском Селе узнали о кончине Г. Р. Державина. 18 июля Карамзин пишет Дмитриеву из Царского Села: «Ты с грустию писал ко мне о смерти нищелюбивого И. В. Лопухина, моего старинного благоприятеля, а я с грустию же пишу к тебе о кончине Г. Р. Державина. В один день узнали мы о той и другой. Меня кольнуло в сердце. Естественно вспоминать об усопших только добром. Наш Пиндар готовился дать сельский пир друзьям своим и пал в могилу, которая часто бывала рифмою в его стихах! До сей минуты не знаю никаких подробностей. Здесь мало занимаются мертвыми. В воскресенье мы обедали в Павловске — никто не сказал мне ни слова о смерти знаменитого поэта!»

Взаимоотношения с обитателями китайских домиков становятся все прохладнее. «Если не могу, то и не хочу нравиться людям, — пишет Карамзин Дмитриеву в сентябре. — Здесь многие перестали быть ласковы со мною: у того я не был с визитом, другому не сказал учтивости и проч., иной считает меня даже гордецом, хотя я в душе ниже травы». А 2 августа он уже не может скрыть тоски и жалуется Малиновскому: «Не могу изобразить Вам, как мне бывает тяжело и грустно. Чувствую, что я не создан для здешней жизни и что мне оставалось бы только доживать век свой в уединении, с вами, моими немногими друзьями московскими. Может быть, я сделал ошибку; да будет воля Божия! хотелось бы поговорить с Вами: обо всем не напишешь…»

Угнетает Карамзина также и мысль о том, что на жизнь в Петербурге, где все гораздо дороже, чем в Москве, его средств явно не хватит, придется залезать в долги. Рассчитывая на доход от издания «Истории…», он грустно шутит: «А наши доходы? указываю на манускрипт свой и винюсь в сходстве с девкою-молошницею, которая несет на голове кринку и мечтает о богатстве».

Однако, несмотря на меланхолию, дурное настроение, Карамзин занимается хлопотами об издании «Истории…». Он часто ездит в Петербург, ведет переговоры с владельцами типографий. Поскольку слухи, как обычно, преувеличивали сумму, полученную им из казны на печатание «Истории…», то везде назначали высокую цену. Карамзин торговался, но безуспешно. «Типографщики дорожатся или не имеют нужного для такого печатанья», — описывает он свои мытарства в письме Дмитриеву 8 июня 1816 года; 28 июня уже почти решает печатать в Москве: «Сверх цены нахожу, что у Селивановского можно печатать „Историю“ скорее, нежели в здешних типографиях». В июле императору стало известно о неудачных переговорах Карамзина с типографщиками, и он решил дело по-своему. «Государь, — сообщает Карамзин Дмитриеву 18 июля, — без моей просьбы дал приказание князю Волконскому (генерал-адъютант, начальник Главного штаба. — В. М.), чтобы военная типография печатала мою „Историю“ на условиях, какие предложу ей; но г. Закревский (начальник военной типографии. — В. М.) учтиво пишет ко мне, что он готов исполнить приказание, не ручаясь за скорое печатание. Я отвечал, что в таком случае не могу иметь с ними дела». Однако Карамзину намекнули, что в данном случае лучше не вступать в конфликт. 2 августа он пишет Малиновскому: «Судьба наша решилась тем, что мы должны остаться в Петербурге года на два, следственно, почти на всю жизнь по моим летам и здоровью, если не ошибаюсь. Государь без моей просьбы велел печатать „Историю“ мою в военной типографии, желая тем изъявить к нам милость! Отказаться невозможно, хотя, кроме всего прочего, сама „История“ будет там напечатана весьма некрасиво».

Карамзин снял квартиру на Захарьевской улице, близ Литейного двора, в доме Баженовой, за четыре тысячи в год. В письме Малиновскому он перечисляет достоинства снятой квартиры: «Нева в 100 саженях, недалек и Таврический сад; двор хорош и с садиком; всего довольно, и сараев, и амбаров, комнаты весьма недурны, только без мебели, на которую надо еще издержать тысячи две, если не более». Правда, это было довольно далеко от центра, но, может быть, удаленность и привлекала Карамзина. «Ум и сердце согласно предписывают мне жизнь семейную и работу, — пишет он Дмитриеву, водворившись в квартире на Захарьевской, и замечает: — Типография и корректуры будут ближайшими для моего сердца предметами. Желаю скорее начать это дело…»

В октябре пошли первые листы корректуры. Однако радость видеть напечатанным многолетний труд отравлялась совершенно явным желанием начальства типографии досадить историографу. «Типография смотрит на меня медведем», «в военной типографии печатают мою „Историю“ весьма неисправно и делают мне досады»; «„История“ печатается худо и весьма худо», — жалуется он в письмах друзьям. Придирки принимают невозможный характер: «Сверх того военные господа, начальники типографии, старались делать мне разные неудовольствия, и в отсутствие государя даже остановили было печатание, требуя, чтобы я отдал книгу свою в цензуру».

Карамзин подает докладную записку А. Н. Голицыну, который обещал, что доведет ее до сведения государя.

«„История“ моя по Высочайшему повелению печаталась в военной типографии, — писал Карамзин, — но г. Закревский на сих днях остановил печатание, объявив, что эта книга должна быть еще рассмотрена цензурою; хотя он сам сказал мне прежде (22 июня в Петербурге), что для типографии нет нужды в одобрении цензурном, когда государь приказывает печатать. Ожидаю теперь Высочайшего решения. Академики и профессоры не отдают своих сочинений в публичную цензуру. Государственный историограф имеет, кажется, право на такое же милостивое отличие. Он должен разуметь, что и как писать; собственная его ответственность не уступает цензорской; надеюсь, что в моей книге нет ничего против веры, государя и нравственности; но быть может, что цензоры не позволят мне, например, говорить свободно о жестокости царя Ивана Васильевича. В таком случае, что будет История?»

Император повелел печатать «Историю…» без общей цензуры. Придирки кончились, но выявляются новые трудности: в военной типографии не хватало литер, поэтому набор был поручен трем типографиям — военной, медицинской и сенатской; набирали разными шрифтами. Но Карамзин жертвовал «наружною красивостью печати» скорости печатания, и все равно работа затягивалась самое меньшее на год-полтора. Кроме того, чтение корректур «Истории…» требовало много времени и особой внимательности при обилии имен, дат, цитат, ссылок, которые следовало проверять, обращаясь к справочным материалам. В ноябре — декабре 1816 года, в феврале — марте и вплоть до конца 1817 года Карамзин в основном занят вычитыванием корректур: «читаю корректуры с утра до вечера» (ноябрь 1816-го), «корректурная деятельность моя продолжается и доводит меня иногда до обморока» (март 1817-го), «всем… жертвую скорости печатания… и своими глазами: никто усерднее моего не читывал корректур» (июль 1817-го).

При переезде осенью из Царского Села в Петербург остались те же заботы: корректуры «Истории…» и необходимость поддерживать связи в обществе.

Еще в Царском Селе Карамзин, предвидя большое количество работы, предполагал, что у него «останется немного времени для общества, по крайней мере, для выездов», как он писал Дмитриеву. Но когда он приехал в Петербург, то оказалось, что избавиться от визитов и выездов или хотя бы сократить их не удастся. «Мы уже недели три в городе, где пустые визиты и печатанье „Истории“ отнимают у меня время, — пишет он брату. — Хлопотно и скучно. Жалею о Москве; жалею о Царском Селе, и Петербург сделался мне почти противен. Хотелось бы дожить век в тишине и покое, а здесь едва ли могу иметь их». Время от времени Карамзина приглашают во дворец, он обедает у императрицы; на балах и спектаклях издали, как он сам говорит, видит государя. Старые и новые знакомые стараются вовлечь его в свой круг. «Могу ездить ко многим, но не хочется», «вижу иногда людей приятных. Заглядываю во дворец, чтобы поздравить вдовствующую императрицу с праздниками или обедать у нее раз в три недели. Так было до сего дня. Не ищу никаких связей: даже кажусь неучтивцем. Но, воля их, не могу соблюдать всех пристойностей светских», «люблю иногда поговорить с умным человеком, но желание нравиться ослабело во мне», — пишет он Малиновскому.

Наиболее глубоко и серьезно Карамзин обсуждает тему отношений к свету с Дмитриевым. Из их переписки сохранились только письма Карамзина, но и по ним можно судить, что Дмитриева очень интересовали успехи друга в свете и он давал ему в этом плане советы. По поводу каких-то новых предложений или возможностей занять высокую государственную должность Карамзин писал Дмитриеву: «Невольная или лучше сказать естественная, благоразумная скромность удаляет меня от всяких льстивых мечтаний самолюбия». В другом письме, говоря о поверхностном знакомстве с находящимися в настоящее время в фаворе у двора вельможами, он заключает свой рассказ, решительно закрывая эту тему: «Вообще могу сказать, что я не имею здесь никакой связи с так называемыми свежими людьми; это мне не честь, но и не бесчестье. Я ленив, горд смирением и смирен гордостию. Суетность во мне есть, к сожалению, но я искренно презираю ее в себе, и еще более, нежели в других: следственно, она, по крайней мере, не сведет меня с ума. Более нежели когда-нибудь, в искренние минуты чувствую свою ничтожность. — Прости, милый друг! Будь здоров и спокоен. Всего более желай мне того, чтобы Катерина Андреевна родила благополучно». (Карамзина была беременна сыном Николаем, который родился в конце июля 1817 года.)

Карамзин не обольщался искренностью и постоянством императорской благосклонности к нему. Он сомневался в них, когда весной 1816 года приехал в Царское Село и получил поздравление с приездом от вдовствующей императрицы: «Увидим, так ли любезен будет государь: едва ли!»; «Я не видел императора и едва ли увижу. Мы расстались, по-видимому, с двором. Бог с ним!» Однако император, не приближая Карамзина к себе, оставался любезен; правда, Карамзин, бывая по праздникам с поздравлением во дворце, лишь однажды (об этом он сообщил брату) услышал от царя «несколько приятных слов». Прекрасно улавливающие придворные веяния, симпатии и антипатии слуги сделали вывод, что император совсем охладел к историографу, и соответственно изменили свое отношение к нему. Приехав в мае 1817 года в Царское Село, Карамзин узнал, что живописец, поновляя роспись в предназначенном для него китайском домике, нарисовал панно, на котором изобразил муз и знаменитых русских историков — летописца Нестора, князя М. М. Щербатова, автора семитомной «Истории Российской от древнейших времен», и поместил Карамзина в треугольной шляпе, каким видел его прогуливающимся по парку. Начальник Царскосельского дворцового управления и полиции генерал Захаржевский, увидя картину, рассердился и приказал замазать все фигуры. На следующий год он вообще поселил в домике Карамзина некоего Фролова. Потребовалось вмешательство царя, чтобы домик был возвращен историографу.

Однако 1817 год в жизни Карамзина отмечен не только огорчениями и припадками меланхолии. Оказавшись в условиях, для него непривычных, вынужденный жить в сильной, агрессивной, требующей полного подчинения своим обычаям и жестоко карающей ослушников среде, он отстаивал право на свой образ жизни, свою мораль, свои убеждения, свой стиль поведения — и отстоял его. У одних он вызывал уважение, другие сочли за лучшее примириться и принять его условия взаимоотношений, третьи, у которых оставалось по отношению к нему чувство зависти и вражды, вынуждены были ограничиться распространением мнения, что историограф чудаковат и не так уж умен, как о нем говорят. Отзвук последнего П. А. Вяземский услышал много лет спустя после смерти Карамзина. «Один из придворных, — вспоминает Вяземский, — можно сказать, почти из сановников, образованный, не лишенный остроумия, не старожил и не старовер, спрашивает меня однажды: „Вы коротко знали Карамзина. Скажите мне откровенно, точно ли он был умный человек?“ — „Да, — отвечал я, — кажется, нельзя отнять ума от него“. — „Как же, — продолжал он, — за царским обедом часто говорил он такие странные и неловкие вещи“».

Летом 1817 года настроение Карамзина несколько улучшается. В конце мая напечатан первый том, печатают пять следующих, появляется уверенность, что к декабрю будут готовы все восемь томов. Карамзин сетует, что корректуры не оставляют времени для работы над очередным — девятым — томом. «Скоро забуду, как пишут „Историю“, переехав в город, я не прибавил ни строки к 9 тому», — жалуется он Дмитриеву в ноябре 1816 года. «Боюсь отвыкнуть от сочинения», — повторяет он брату в мае 1817-го. «Не без грусти смотрю на взятые мною из Архива материалы; я до них не дотрагиваюсь! — пишет он Малиновскому. — Забываю писать; но делать нечего. Лучше все напечатать, пока я жив; а там как Богу угодно!»

Но в то же время Карамзин вполне осознает значение своего труда. «Впрочем, я довольно потрудился», — обронил он в одном из писем брату, а в письме Дмитриеву говорит об общественном значении «Истории…»: «Судьбу „Истории“ поручаю судьбе! Это великое сражение, которое я даю неприятелю».

Издание «Истории…», поскольку император, дав деньги на печатание, оставил книгу собственностью автора, по расчетам Карамзина, должно было принести ему такую сумму дохода, которой хватит на пять лет безбедного существования и на это время снимет с него «экономическую заботливость».

Летом 1817 года жизнь в Царском Селе шла по тому же распорядку, что и в прошлый год: прогулки, визиты в Павловск, редкие встречи в парке с императором, по-прежнему доброжелательным; вечерами (не каждый вечер) гости — приезжие из Петербурга, главным образом арзамасцы, офицеры расквартированного в Царском Селе лейб-гвардии Гусарского полка П. Я. Чаадаев, П. П. Каверин, А. И. Сабуров, лицеисты. А. С. Пушкин познакомился с Чаадаевым у Карамзина.

В Лицее — выпускные экзамены. 22 мая на экзамене по всеобщей истории в числе почетных гостей присутствовал и Карамзин.

П. А. Вяземский, гостивший в мае — июне в Царском Селе, пишет в Москву жене: «Общество наше составляют лицейские Пушкин и Ломоносов; они оба милые, но каждый в своем роде: один порох и ветер, забавен и ветрен до крайности, Николай Михайлович бранит его с утра до вечера, другой гораздо степеннее».

В отрывочных воспоминаниях Пушкина о Карамзине записан эпизод, относящийся к этой весне: «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…»

К этому же времени относится еще один эпизод из биографии Пушкина, который вызывал и вызывает пристальное внимание пушкинистов.

«Однажды, — рассказывает Погодин, — случилась с ним (Пушкиным. — В. М.) большая беда, за которую он поплатился дорого. Он написал из лицея два письма, одно к Катерине Андреевне Карамзиной по какой-то надобности, а другое к своему знакомому пажу, князю Мещерскому, о разных шалостях, может быть, не совсем приличных, да и перепутал адресы: последнее письмо попало в руки Катерины Андреевны. Николай Михайлович рассердился и, когда пришел Пушкин, сделал ему строгий выговор за непростительную ветреность. Пушкин стоял пред ним как вкопанный, потупив глаза, и вдруг залился слезами…» П. И. Бартенев записал рассказы двух человек об этом же эпизоде. Первый исходит от Е. А. Протасовой, родственницы Карамзина по первой жене, правда, в пересказе достаточно близкого к ней родственника: «Покойница Екатерина Афанасьевна Протасова (мать Воейковой) рассказала (как говорил мне Н. А. Елагин), что Пушкину вдруг задумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор их полюбил, и они сблизились».

Второй вариант рассказа об этом же эпизоде Бартенев слышал от Блудова: «Покойный гр. Д. Н. Блудов передавал нам, что Карамзин показывал ему место в своем кабинете (в царскосельском китайском доме), облитое слезами Пушкина. Головомойка Карамзина могла быть вызвана и случайностью: предание уверяет, что по ошибке разносчика любовная записочка Пушкина к одной даме с назначением свидания попала к Екатерине Андреевне Карамзиной (в то время еще красавице)».

Воспоминания современников не дают возможности с полной достоверностью решить, была ли любовная записка адресована Карамзиной или же к ней по ошибке попало письмо, адресованное другой даме. Но А. П. Керн в своих воспоминаниях совершенно определенно утверждает: «Она (Е. А. Карамзина. — В. М.) была первою любовью Пушкина». Некоторые пушкинисты в так называемом «Донжуанском списке» Пушкина под обозначением «Катерина II» склонны видеть Е. А. Карамзину. Ю. Н. Тынянов написал работу «Безыменная любовь», в которой доказывал, что в жизни Пушкина была одна настоящая, но утаенная любовь, которую он пронес с юности до последнего часа, — к Е. А. Карамзиной.

Однако «строгий выговор» Карамзина и слезы Пушкина не повлияли на их отношения: Пушкин так же часто продолжает бывать в доме Карамзиных, приезжает к ним даже после окончания Лицея, живя в Петербурге.

По преданию, записанному Погодиным, Пушкин обязан Карамзину чином, полученным при выпуске, тем, что он был выпущен не коллежским регистратором, а коллежским секретарем: «По окончании курса лицейское начальство, сердитое на Пушкина (он писал на всех эпиграммы и досаждал насмешками), присудило ему последний класс, 14-й. Карамзин вступился перед директором, говоря: как же вы хотите выпустить его последним, если сам Бог отличил его дарованиями, всем известными, — и Пушкин получил десятый класс».

Между тем Карамзина не оставляют мысли о возвращении в Москву. Из Петербурга московская жизнь кажется ему еще более привлекательной. На жалобы Дмитриева, что в Москве ему одиноко, бледно и скучно, он отвечает: «Приезжай на время сюда: ты возвратишься спокойнее и довольнее в Москву. Говорю по собственному искреннему, глубокому чувству. Меня еще ласкают; но московская жизнь кажется мне прелестнее, нежели когда-нибудь, хотя стою в том, что в Петербурге более общественных удовольствий, более приятных разговоров. Ты знаешь и свет и двор лучше меня, думаю; но время изглаживает, ослабляет впечатления. Люби, люби Москву: будешь веселее». В другом письме ему же он пишет: «Типографские дела мои идут медленно, к моему немалому сожалению: потому что мне хочется возвратиться в Москву еще с глазами и с ногами, чтобы видеть, слышать тебя и гулять в твоем саду».

Он планирует на вырученные от «Истории…» деньги приобрести домик в Москве, «на свои деньги», — подчеркивает он в письме Малиновскому, а в письме Дмитриеву так представляет свое будущее: «Я думаю о Москве! Готовь местечко в своем саду, где нам пить чай и мирно беседовать вдвоем или втроем. Ось мира будет вертеться и без нас. Поблагодарю Бога, когда с целым семейством и к целому другу московскому возвращуся, и буду в состоянии купить домик, а для роскоши и землицу для огородов под Москвою».

Но в течение лета все менее официальными становились отношения царя и историографа, разговоры — более продолжительными, император несколько раз, не предупредив, по-соседски, не встретив Карамзина во время прогулки, заходил к нему в китайский домик. Об одном из таких посещений Карамзин пишет Дмитриеву 21 августа: «Мы сидели дома с арзамасцами, и вдруг говорят: „Император!“ Гости разбежались, и я едва успел встретить августейшего в передней комнате… Он спрашивал, зачем не хотим ехать в Москву? и позволил нам, если будем живы, встретить его весною в Царском Селе».

Вопрос Александра о Москве был вызван тем, что в декабре 1817 года исполнялось пять лет со времени изгнания наполеоновских полчищ с территории России. Эту дату предполагалось отметить торжествами в Москве. Кроме обычных молебнов, парада, балов, приемов, народного гулянья намечалась торжественная закладка на Воробьевых горах обетного благодарственного за избавление от нашествия двунадесяти языков храма во имя Христа Спасителя и открытие на Красной площади памятника спасителям России в Смутное время Минину и Пожарскому. На торжества должны были прибыть в Москву двор и гвардия. Подготовка и разговоры о торжествах и отъезде двора в Москву начались уже с января. Вдовствующая императрица была удивлена, когда Карамзин, по своему положению почти обязанный ехать со двором, отказался, отговорившись слабостью жены, только что родившей. Но в письмах друзьям он сознавался, что, кроме трудностей поездки с детьми, его удерживало в Царском Селе «при корректурах» желание скорее окончить печатание «Истории…».

Вдовствующая императрица попросила Карамзина составить для нее список наиболее интересных московских достопримечательностей, так как во время пребывания в древней столице хотела бы «увидеть ее старину».

Карамзин вместо списка написал обширный очерк о памятных местах Москвы и ее окрестностей — «Записку о московских достопамятностях».

Во времена Карамзина не существовало слов «краевед», «москвовед», предпочитали выражаться более возвышенным стилем: «певец Тавриды», «певец Кубры». Карамзина с полным правом можно было бы назвать «певцом Москвы». Тема Москвы вошла в творчество Карамзина с самых первых его произведений. «Бедную Лизу» он начинает описанием панорамы Москвы, открывающейся с высокого берега Москвы-реки от Симонова монастыря. Созданный им замечательный пейзаж был первым художественным литературным пейзажем Москвы, притом такой огромной эмоциональной и художественной силы, что москвичи словно прозрели, увидев, как красив их город. С «Бедной Лизы» пошел обычай любоваться видами Москвы, они вошли в моду, художники начали их писать, и картинами, изображающими Москву, как встарь прославленными во всем мире русскими мехами, одаривали иностранных владетельных особ и послов.

Карамзин остро ощущал одну из главных особенностей и внешнего облика Москвы, и характера москвичей — присущую Москве живую связь истории и современности, которая проявлялась в восприимчивости ко всему новому, к развитию, к прогрессу во всех областях жизни и быта и в то же время в уважении к вековым обычаям, традициям: на Красной площади седые стены Кремля прекрасно гармонировали с ампирной колоннадой торговых рядов, а страсть к сказкам про Бову и Еруслана Лазаревича не мешала с удовольствием и восторгом читать Вольтера. Таким гармоничным сочетанием современности и живой памяти о прошлом пронизана «Бедная Лиза»; современный вид Симонова монастыря вызывает у автора воспоминания о его истории.

Карамзину было легко и приятно писать «Записку о московских достопамятностях». Он писал, вспоминая, как в юности они с Петровым исходили всю Москву и ее окрестности, как потом он любил один совершать такие экскурсии, отыскивая следы прошлого.

«Записка о московских достопамятностях» — это, по сути дела, первый в москвоведении историко-культурный путеводитель по Москве. В нем Карамзин как бы вел читательницу по милым его сердцу местам, рассказывая о современном их облике, попутно сообщал исторические сведения; и все, о чем бы он ни писал, — о Кремле или Сухаревой башне, Симоновом монастыре или Немецкой слободе, — как бы освещено его любовью к Москве. Карамзин писал «Записку…», не обращаясь ни к документам, ни к справочникам. «Я писал на память, — поясняет он в „Записке…“, — мог иное забыть, но не забыл главного». Москва действительно была у него в сердце.

Именно в «Записке о московских достопамятностях» Карамзин высказал четко и определенно свое мнение о государственном статусе Москвы: «В заключение скажем, что Москва будет всегда истинною столицею России. Там средоточие царства, всех движений торговли, промышленности, ума гражданского. Красивый, великолепный Петербург действует на государство в смысле просвещения слабее Москвы, куда отцы везут детей для воспитания и люди свободные едут наслаждаться приятностями общежития. Москва непосредственно дает губерниям и товары, и моды, и образ мыслей. Ее полуазиатская физиогномия, смесь пышности с неопрятностию, огромного с мелким, древнего с новым, образования с грубостью представляет глазам наблюдателя нечто любопытное, особенное, характерное. Кто был в Москве, знает Россию».

Карамзин писал «Записку о московских достопамятностях» не для печати, а как частное письмо, поэтому мог позволить себе больше свободы в высказываниях. Рассказывая о Симоновом монастыре, он пишет о том, как монастырь связан с его писательским успехом: «Близ Симонова есть пруд, осененный деревьями и заросший. Двадцать пять лет пред сим сочинял я там „Бедную Лизу“, сказку незамысловатую, но столь щастливую для молодого автора, что тысячи любопытных ездили и ходили туда искать следов Лизиных». С таким же очень личным отношением пишет он о Донском монастыре: «Немногие из тех, которые провели большую часть жизни в Москве, смотрят равнодушно на Донской монастырь, почти все приближаются к нему с умилением и слезами, ибо там главное кладбище дворянства и богатого купечества. Жить долго есть терять милых. Там некоторые эпитафии младенцев сочинены мною… Но гробы детей моих не имеют эпитафий».

В то время, когда отношение правительства к раскольникам было отрицательным, Карамзин находит возможным сказать о них доброе слово: «Близ застав Владимирской и Коломенской находится главная церковь и многолюдная обитель раскольников, которые позволили мне однажды вместе с ними молиться. Но я чувствовал какой-то холод в душе; видел земные поклоны, но не видел умиления на лицах. Число сих и других раскольников беспрестанно умножается. Они как фанатики беспрестанно стараются обращать невежд и слабых людей в веру свою, предлагая им разные житейские выгоды. Но нет худа без добра: раскольники не пьянствуют и богатеют трудами».

Выступает Карамзин за увеличение помощи Московскому университету: «Университет московский ныне в развалинах. Надобно восстановить Университет физически и нравственно. Он со времени Елизаветы Петровны для России полезнее С.-Петербургской Академии наук. Мы все учились в нем — если не наукам, то, по крайней мере, русской грамоте».

Но что особенно надо отметить, Карамзин критикует и оспаривает утвержденный императором градостроительный проект размещения громадного сооружения храма Христа Спасителя на Воробьевых горах. Он пишет, что Москва богата точками обзора, перечисляет некоторые: с Ивана Великого, с «бывшего места князя Безбородки» (с Воронцова поля). «Но, — замечает он, — ничто не может сравниться с Воробьевыми горами: там известная госпожа Лебрюнь (Виже-Лебрен, французская художница, приглашенная Павлом I в Москву специально для того, чтобы написать ее виды. — В. М.) неподвижно стояла два часа, смотря на Москву в безмолвном восхищении…» Далее он говорит о храме Христа Спасителя: «Ныне, как слышно, хотят там строить огромную церковь. Жаль! она не будет любоваться прелестным видом и покажется менее великолепною в его великолепии. Город, а не природа украшается богатою церковью. Однажды или два раза в год народ пойдет молиться в сей новый храм, имея гораздо более усердия к древним церквам. Летом уединение, зимой уединение и сугробы снега вокруг портиков и колоннад; это печально для здания пышного! Березовую рощу на сих горах садил Петр Великий».

В Москве императрица, очень довольная путеводителем Карамзина, широко давала его читать. С «Записки о московских достопамятностях» снимали копии, что стало известно Карамзину. Он пожаловался Дмитриеву: «Общие наши любезные приятели распустили эту „Записку“ по Москве к моему неудовольствию; она была писана совсем не для публики». Карамзин оказался прав в своем опасении: недоброжелатели обрушились на него с критикой: его упрекали за нескромность в рассказе о «Бедной Лизе», университетские профессора обиделись, истолковав, что он ругает их за дурные нравы, кое-кто находил непристойным порицать распоряжение императора. Карамзин, не отвечая на критику, лишь напечатал «Записку…», выпустив все вызвавшие нападки места. Так, с купюрами, она печаталась и печатается до сих пор.


В начале января 1818 года тираж всех восьми томов «Истории государства Российского» — три тысячи комплектов на обычной бумаге и несколько так называемых подносных на веленевой — был отпечатан. Но прежде чем пускать книги в продажу, необходимо было поднести экземпляр «Истории…» императору. Александр принял Карамзина 28 января, и в тот же день Карамзин сообщил Дмитриеву: «Выезжал, чтобы поднести „Историю“ государю, был у него в кабинете и имел счастие обедать: следственно, одно дело сделано; другое сделается на сих днях: т. е. выйдет книга для публики».

Тем временем Карамзин перевез тираж из типографии домой. Через почтамт были отправлены экземпляры подписчикам, и 1 февраля в «Сыне отечества» появилось объявление: «История Государства Российского, сочиненная H. М. Карамзиным, в осьми томах, продается в Захарьевской улице, близ Литейного двора, в доме Баженовой». Цена восьми томам была положена 50 рублей — «в обыкновенном переплете».

Сообразив доходы и расходы, Карамзин увидел, что от покупки собственного домика придется отказаться, но желание вернуться в Москву и там «провести остаток своей жизни, хотя и в наемном доме» (так написал он Дмитриеву), осталось неизменным. Свой отъезд из Петербурга он намечал на август, когда кончался срок найма дома. Кроме того, к этому времени, как он рассчитывал, будет продана часть книг и меньше придется везти в Москву. Карамзин был готов к тому, что «История…» будет расходиться долго. Тираж книг того времени не поднимался выше 1200 экземпляров, книги же по истории обычно печатали тиражом 600 экземпляров, поэтому три тысячи казались огромной цифрой. Конечно, понимая достоинство своего труда, его общественную значимость, Карамзин был прав, печатая сразу такой тираж и надеясь, что когда-нибудь он будет раскуплен.

Но 12 февраля Карамзин сообщает брату о ходе продажи «Истории…»: «Осталась только половина экземпляров»; 28 февраля пишет Малиновскому: «27-го февраля сбыл я с рук последние экземпляры моей „Истории“ и дня через два буду свободен от книжных хлопот. Это у нас дело беспримерное: в 25 дней продано 3000 экз.»; а в письме Дмитриеву, рассказав об этом, он добавляет: «Не осталось у меня ни одного экземпляра; сверх тысяч проданных требовали у меня еще шестьсот… Наша публика почтила меня выше моего достоинства».

В письмах, дневниках, мемуарах современников содержится немало сведений о первом издании «Истории государства Российского» и реакции общества на него.

Об этом рассказывает и А. С. Пушкин.

«Это было в феврале 1818 года, — пишет он. — Первые восемь томов „Русской истории“ Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постеле (Пушкин тогда выздоравливал после тяжелой болезни. — В. М.) с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием.

Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет духа и слова „Истории“ Карамзина. Одна дама, впрочем, весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: „‘Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…' — Однако!.. Зачем не но! Однако! Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!“ — В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.

У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты (примечания. — В. М.) „Русской истории“ свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению.

Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал „Историю“ свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что „История государства Российского“ есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разбирал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале „Истории“ не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории — ново и смело!

Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, — конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни».

Пушкин отметил самое главное и характерное. Свидетельства других современников только подтверждают его рассказ и добавляют к нему новые подробности.

Очень многие читали «Историю…», как и Пушкин, «с жадностию и вниманием». Н. И. Тургенев записывает в дневнике: «21 февраля… Я читаю III том „Истории“ Карамзина. Чувствую неизъяснимую прелесть в чтении. Некоторые происшествия, как молния проникая в сердце, роднят с русскими древнего времени. Что-то родное, любезное. Кто может усомниться в чувстве патриотизма?»; «15 апреля… (том шестой. — В. М.). Все, даже междоусобные войны читал я если не с удовольствием, то с великим интересом. Сердце билось за того или другого князя»; «10 мая… Сию минуту я кончил VIII том „Истории“ Карамзина. Я давно заметил, что не умею изъяснять чувств своих, и потому не могу сказать, что чувствую о сем славном творении». Император сказал Вяземскому, что, получив тома «Истории…», он прочел их «с начала до конца».

Но что особенно важно и примечательно, «История государства Российского» стала общенародным чтением. Среди подписчиков на нее, наряду с титулованными персонами, офицерами, чиновниками высших рангов, литераторами, значатся имена простых людей. Карамзина это радовало и волновало. «Вообразите, — пишет он в одном письме, — что в числе сибирских субскрибентов были крестьяне и солдаты отставные». Конечно, круг читателей «Истории…» подписчиками не ограничивался, особенно среди простых людей. В воспоминаниях разночинской интеллигенции, чья юность пришлась на конец 1810-х — 1820-е годы, почти у каждого встречаются сведения о чтении Карамзина. В этом отношении характерно письмо Иринарха Введенского, будущего известного критика, близкого к кружку петрашевцев, а тогда ученика Пензенского духовного училища, отцу-священнику: «Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина; я буду читать его по ночам и за то буду хорошо учиться».

Многим читателям «История…» Карамзина открыла гораздо больше, чем просто неизвестные им прежде исторические факты. П. А. Вяземский рассказывал о графе Федоре Толстом, известном по прозвищу Американец, что тот «прочел одним духом восемь томов Карамзина и после часто говорил, что только от чтения Карамзина узнал он, какое значение имеет слово Отечество, и получил сознание, что у него Отечество есть». Этнограф и историк И. П. Сахаров признавался, что, прочтя в юности Карамзина, он «узнал… родину и научился любить русскую землю и уважать русских людей». Об этом же пишет в своих воспоминаниях А. С. Стурдза, чиновник Министерства иностранных дел, литератор: «Карамзин, живой пример беспримерного добродушия, незлобия и даровитости ума, начал и открыл для нас период народного самосознания… До него история России походила на те полярные страны, в которые должно пробираться по сугробам и глубоким снегам, при багровом отливе северных сияний или в полуночном мраке. Он проложил и разработал стези к знанию прошедшего, а без сего знания нравственная жизнь и доблесть какого бы то ни было народа поглощается долу преклонным влечением к веществу или раболепством ко всему чужеземному. Такая заслуга выше всех заслуг, в особенности, когда человек не ниже великого писателя».

Толки об «Истории…» Карамзина, о которых говорит Пушкин, шли не в одном Петербурге, а по всей России.

Из Москвы в Варшаву Вяземскому, где тот в это время служил, Дмитриев сообщает: «„История“ нашего любезного историографа у всех в руках и на устах: у просвещенных и профанов, у словесников и словесных». В июньском номере «Сына отечества» был напечатан фельетон В. В. Измайлова «Московский бродяга», в котором описывались дебаты по поводу «Истории…» Карамзина в одном московском литературном салоне.

Пушкин отмечает две основные темы обсуждений «Истории»: первая — ее слог, литературно-художественная сторона, вторая — идейное направление. Правда, немало было толков в свете, порожденных невежеством и завистью, вроде тех, которые слышал Н. И. Тургенев в Английском клубе. «Странно слушать суждения клубистов, — пишет Тургенев в дневнике, — о сем бессмертном и для русских неоцененном творении: один из них говорил, что Карамзин „ничего нового не сказал“, Розенкампф, чиновник-юрист, заявил, что „он сам лучше бы написал“, Бакаревич „три недели смеется“ (и смешит Английский клуб) над выражением „великодушное остервенение“, „иной жалуется, зачем о Петре I не говорится в ‘Истории’“. Можно припомнить и отзыв большого барина И. А. Яковлева, отца А. И. Герцена, про который рассказывается в „Былом и думах“. Когда он узнал, что „Историю“ читал император, то сам принялся за нее, но вскоре „положил ее в сторону, говоря: „Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно““». Безусловно, Пушкин слышал и такие толки, но в его заметках речь идет не о них.

Прежде всего, для многих читателей «Истории…», знавших и любивших творчество Карамзина, оказался непривычным, неожиданным стиль и язык «Истории…». В московском салоне, описанном в фельетоне В. В. Измайлова, один из посетителей категорически осудил автора, сказав, что «славный писатель русский не умеет писать на русском языке, что самовольное перо его смешало старый язык с новым, книжный с разговорным, высокий с простым».

Литературно-эстетической критикой является и пародия «некоторых остряков», переложивших за ужином Тита Ливия «слогом Карамзина». Здесь Пушкин говорит о собраниях узкого круга петербургской светской молодежи у Н. В. Всеволожского и Я. Н. Толстого, на которых в свободном разговоре обсуждались литературные и театральные новинки. Своему содружеству молодые люди дали название «Зеленая лампа», в подражание названиям масонских лож и потому, что в зале, в которой они собирались, висела зеленая лампа. Пушкин посещал «Зеленую лампу». Позже, уже из ссылки, в 1822 году, в послании к Я. Н. Толстому он вспоминал эти собрания и их участников — «веселых остряков»:

Где в колпаке за круглый стол

Садилось милое равенство,

Где своенравный произвол

Менял бутылки, разговоры,

Рассказы, песни шалуна;

И разгорались наши споры

От искр, и шуток, и вина.

Но веселье и легкость разговора, с достаточной долей вольнодумства (недаром в стихотворении упоминается головной убор якобинцев в виде фригийского колпака, на языке начала XIX века символизировавший свободу), не исключали серьезности и глубины воззрений участников «Зеленой лампы». Один из них, П. П. Татаринов, в письме товарищу по «Зеленой лампе» Н. И. Бахтину рассуждает о слоге «Истории…» Карамзина, стараясь понять его особенности и проанализировать свое отношение к нему: «Правда, совершенная правда, что нынешний слог его не похож на прежний; но который из них лучше, право, решить не умею. Слог ли самый, или то обстоятельство, что исторический рассказ, ни вздохами и никакими формально причудами не начиненный, а напитанный, так сказать, какою-то естественностию и силою мыслей, — гораздо труднее романического, или еще и то, что сочинитель хотел быть кратким, — не знаю, а вижу, что нет, — читать как-то трудно, до того, что язык устает. Быть может, что, привыкши читать гладкую, плавную прозу Карамзина-журналиста, — теперь думаешь тоже найти и в „Истории“ те же достоинства…»

Литераторы и читатели молодого поколения, поклонники романтизма, естественно, могли все же в полной мере и понять и оценить стиль Карамзина.

К. Н. Батюшков летом 1818 года пишет стихотворение «К творцу „Истории государства Российского“»:

И я так плакал в восхищенье,

Когда скрижаль твою читал,

И гений твой благословлял

В глубоком, сладком умиленье…

Пушкин в послании к Жуковскому пишет о Батюшкове, но, конечно, передает свои собственные восприятие и оценку:

Смотри, как пламенный поэт,

Вниманьем сладким упоенный,

На свиток гения склоненный,

Читает повесть древних лет!

Он духом там — в дыму столетий!

Пред ним волнуются толпой

Злодейства, мрачной славы дети,

С сынами доблести прямой!

От сна воскресшими веками

Он бродит тайно окружен,

И благодарными слезами

Карамзину приносит он

Живой души благодаренье

За миг восторга золотой,

За благотворное забвенье

Бесплодной суеты земной…

И в нем трепещет вдохновенье!

А Жуковский в это время сказал: «Я гляжу на „Историю“ нашего Ливия как на мое будущее: в ней источник для меня и вдохновения и славы». Жуковский, как и Пушкин, чувствовал заключающийся в «Истории…» Карамзина сильнейший творческий импульс, видел в ней темы и материалы для многих произведений, и в этом они были правы: впоследствии многие поэты и беллетристы напишут замечательные стихи, драмы, повести, романы, вдохновленные трудом Карамзина.

Критических откликов в журналах на выход «Истории…» было очень мало. Историки — H. С. Арцыбашев, З. Ходаковский, Н. А. Полевой, М. П. Погодин — опубликовали несколько мелких фактических поправок, М. Т. Каченовский, профессор Московского университета по кафедре истории, публицист, литературный противник карамзинистов и «Арзамаса», в основном возражал против «неуважительных» высказываний Карамзина в предисловии о Шлецере, древнегреческих и римских историках и находил, что периодизация русской истории, данная Шлецером, более правильна, чем предложенная Карамзиным, поэтому следует вернуться к ней. Другой крупный московский историк Н. А. Полевой, автор написанной в противовес «Истории государства Российского» «Истории русского народа» (издана в 1829–1833 годах), наоборот, упрекал Карамзина в 1818 году устно, а в 1829-м в напечатанной в «Московском телеграфе» статье в том, что «истинные, по крайней мере, современные нам, идеи философии, поэзии и истории явились в последние двадцать пять лет, следственно, истинная идея истории была недоступна Карамзину. Он был уже совершенно образован по идеям и понятиям своего века».

Но общественное мнение, в том числе и мнение о литературных, научных, политических сочинениях в те времена создавали не печатные издания. С. С. Уваров, дипломат, литератор, один из основателей «Арзамаса», в 1830-е годы министр просвещения, постоянный и усердный посетитель литературных и научных обществ, кружков, салонов 1810–1820-х годов, рассказывая в своих «Литературных воспоминаниях» об этом времени, говорит: «Заметим, что частные, так сказать, домашние общества, состоящие из людей, соединенных между собой призванием и личными талантами и наблюдающих за ходом литературы, имели и имеют, не только у нас, но и повсюду, ощутительное, хотя некоторым образом невидимое влияние на современников. В этом отношении академии и другие официальные учреждения этого рода далеко не имеют подобной силы». Он приводит в пример французские салоны предреволюционного времени, итальянские и немецкие кружки конца XVIII — начала XIX века. Поэтому и Пушкин, игнорируя журнальные отзывы, обращает основное внимание на отношение к «Истории…» «молодых якобинцев» — светской молодежи.

В век Просвещения просветительско-художественные кружки и общества не могли избежать политических тем, при определенных условиях социальные вопросы начинали играть главенствующую роль, и любители поэзии, истории, философии, острого слова превращались в политиков.

9 февраля 1816 года в казармах Семеновского полка, на квартире братьев Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов собирались давние друзья и почти все в той или иной степени родственники — поручик Никита Муравьев, подполковник Генерального штаба А. Н. Муравьев, поручик князь С. П. Трубецкой, подпоручик И. Д. Якушкин. Они образовали тайное общество, целью которого было изменение государственного строя в России, отмена крепостного права и борьба против других социальных зол. Вскоре к ним присоединились чиновник Министерства юстиции М. Н. Новиков (племянник Николая Ивановича), ротмистр М. С. Лунин, поручик князь Ф. П. Шаховской, поручик П. И. Пестель, штабс-капитан Ф. Н. Глинка и др. Свое общество они назвали «Союз спасения, или Общество истинных и верных сынов отечества».

Карамзин приехал в Петербург с рукописью восьми томов «Истории…» 2 февраля, то есть за неделю до основания Союза спасения. Он жил в доме Екатерины Федоровны Муравьевой в самый разгар бесед и обсуждений, сопровождавших этот решительный шаг молодых людей. Безусловно, о создании тайного общества за домашним обеденным столом не говорилось, но общая направленность разговора, темы были те же. И. Д. Якушкин, вспоминая эти дни, пишет: «В беседах наших обыкновенно разговор был о положении России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще». Карамзин имел полное представление (за исключением мыслей о заговоре) о направлении умов Никиты Муравьева и его друзей и относился к нему с пониманием и сочувствием. Кроме современного положения России разговоры касались общих проблем французской революции, ее последствий и уроков. Молодые вольнодумцы, разделяя критический взгляд Карамзина на современное положение в России, считали его представления о путях ее преобразования устарелыми и неверными, с таким умонастроением смотрели они и на «Историю…» еще до ее выхода.

Александр Тургенев, остававшийся вне тайного общества (хотя он также придерживался умеренно либеральных воззрений), после очередного чтения Карамзиным в доме Е. Ф. Муравьевой предисловия и отрывков из «Истории…» в феврале 1816 года пишет брату Сергею в Париж, где тот находился на дипломатической службе: «Его „Историю“ ни с какою сравнить нельзя, потому что он приноровим ее к России, т. е. она изымалась из материалов исторических, совершенно свой особенный национальный характер имеющих. Не только это будет истинное начало нашей литературы, но „История“ его послужит нам краеугольным камнем для православия, народного воспитания, монархического управления и, Бог даст, русской возможной конституции. Она объяснит нам понятия о России, или, лучше, даст нам оных. Мы узнаем, что мы были, как переходили от настоящего status quo (лат., положения) и чем мы можем быть, не прибегая к насильственным преобразованиям».

Николай Тургенев, член тайного общества, в том же 1816 году также пишет брату Сергею о карамзинской «Истории…»: «Карамзина „История“ началась печататься. Многие, в особенности брат Александр Ив., очень ее хвалят. Что касается до меня, то я ничего еще не читал, но, посмотрев на Карамзина, думаю, что мы будем лучше знать facta (лат., факты, события) русской истории, но не надеюсь, чтобы сие важное для России творение распространило у нас либеральные идеи; боюсь даже противного».

К концу 1816 года четко обозначилось основное противоречие между Карамзиным и молодыми либералами. Оно заключалось в том, что он полагал надежду на действие времени, постепенность преобразований, они же ждать не хотели, предпочитая не развязывать, а разрубить узел, не принимая во внимание того, что при разрубании все завязанное должно быть неминуемо поражено или даже уничтожено. Об одном из разговоров на эту тему рассказывает Н. И. Тургенев в дневниковой записи от 12 ноября 1816 года: «Вчера был я при заседании „Арзамаса“… После заседания говорил я с Карамзиным, Блудовым и другими о положении России и о всем том, о чем я говорю всего охотнее. Они говорят, что любят то же, что и я люблю. Но я этой любви не верю. Что любишь, того и желать надобно. Они же желают цели, но не желают средств. Все отлагают — на время; но время, как я уже давно заметил, принося с собою доброе, приносит вместе и злое. Вопрос в том, должно ли то быть, что желательно? — Должно. Есть ли теперь удобный случай для произведения чего-нибудь в действие? — Есть; ибо такого правительства или, лучше сказать, правителя долго России не дождаться. — Итак, из сего следует, что надобно делать — „дерзайте убо, дерзайте, людие Божии…“».

Пушкин говорит о негодовании «молодых якобинцев», проявившемся в разговорах, и о двух произведениях письменных, но неизданных — рукописи Никиты Муравьева и частном письме М. Орлова. Это и было то суждение частного, домашнего общества, которое имело решительное воздействие на общественное мнение.

Никита Муравьев назвал свою рукопись «Мысли об „Истории государства Российского“ H. М. Карамзина». Закончив ее во второй половине 1818 года, он прежде всего показал свое сочинение Карамзину, который, прочтя, сказал, что не возражает против ее распространения.

Муравьев начинает «Мысли…», полемизируя с заключительной фразой посвящения «Истории…» императору. Карамзин пишет: «История народа принадлежит Царю»; Муравьев утверждает: «История принадлежит народам». Эта карамзинская фраза как раз и была из числа «отдельных размышлений», повторяемых и опровергаемых «молодыми якобинцами». Но дело в том, что они вкладывали в нее не тот смысл, который имел в виду Карамзин. Вяземский поясняет: «Карамзин в посвящении исторического творения своего императору Александру сказал: „История народа принадлежит Царю“. Либералы того времени осуждали эти слова и видели в них выражение раболепства. Взгляд их был ошибочен и буквально близорук. Они не понимали ни Александра, ни Карамзина. Разумеется, мысль писателя заключалась не в том, что история есть, так сказать, казенная собственность царей, из которой могут они сделать все, что им угодно. Карамзин видимым образом говорил, что история народа есть нераздельная принадлежность царского звания, т. е. что цари должны преимущественно перед прочими изучать минувшую историю своего народа».

Муравьев требует от истории, чтобы она воспламеняла гражданскую добродетель, подвигала на «брань вечную» блага со злом; он хочет видеть в истории примеры открытого сопротивления, а не «рабскую хитрость» Иоанна Калиты. «Не примирение наше с несовершенством, не удовлетворение суетного любопытства, не пища чувствительности, — говорит он, — составляют предмет нашей истории: она возжигает соревнование веков, пробуждает душевные силы наши и устремляет к тому совершенству, которое суждено на земле. Священными устами истории праотцы наши взывают к нам: не посрамите земли русская!» Муравьев хотел видеть в истории материал для революционной агитации, нечто вроде карамзинской повести «Марфа Посадница» (кстати сказать, она называлась в числе сочинений, способствовавших формированию революционных, республиканских взглядов в обществе).

Михаил Орлов в упоминаемом Пушкиным письме Вяземскому возмущается первым томом «Истории…», потому что в нем, по его словам, Карамзин «хочет быть бесстрастным космополитом, а не гражданином»: «Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не приклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества?.. Тит Ливий сохранил предание о божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов». Одним словом, Орлов, как и Муравьев, хотел бы, чтобы «История…» исполняла агитационные функции.

Однако, несмотря на все недоброжелательные толки, успех «Истории…» был очевиден. Сразу же после распродажи первого издания, петербургские книгопродавцы Оленины покупают у Карамзина право на второе издание. В июне 1818 года его начали печатать. Карамзин задерживается с отъездом в Москву, чтобы по первому тому посмотреть, можно ли довериться аккуратности издателя. В августе выясняется, что его присутствие необходимо. «Первые листы второго издания доказали мне необходимость остаться здесь на зиму: иначе будет ошибка на ошибке, чего при жизни не хочу видеть, — пишет он Дмитриеву. — Остаюсь не без грусти. Здесь мы не на месте, а жить уже недолго. Уверен в твоей дружбе, следственно, уверен и в том, что тебе жаль не быть с нами, как нам жаль не быть с тобою в одном городе. Несмотря на знаки государевой милости, стремлюсь душой вдаль от блестящего света, с которым у меня нет симпатии. Тем живее чувствую потребность дружбы, истинной, старой, неизменной. Здесь у нас только молодые друзья».

В августе Карамзины съезжают с квартиры на Захарьевской улице и поселяются у Е. Ф. Муравьевой. За пять тысяч в год они снимают второй этаж дома; на первом живет хозяйка, третий занимают ее сыновья — Никита и Александр.

Одним из выражений общественного признания Карамзина стало избрание его в члены Российской академии в 1818 году. Президент Российской академии А. С. Шишков сообщил Карамзину, что академия избрала его своим членом и в связи с избранием он, по существующему положению, должен произнести речь на общем заседании; тема речи должна соответствовать предмету занятий академии, конкретное же ее содержание представляется выбору автора.

В сентябре 1818 года речь была готова. «Я написал самую Карамзинскую речь для Российской академии и А. С. Шишкова! — сообщает Карамзин Вяземскому. — Они требовали от меня речи, но, вероятно, не такой, и могут отвергнуть ее. Да будет их воля!» То же опасение он высказывает и в письме Дмитриеву: «Это совсем не в духе Устава (академии. — В. М.). Скажут, что хочу дразнить людей, а я миролюбив. Добрый Шишков одобрил эту речь: не знаю, искренно ли».

Опасения Карамзина оказались напрасны. В речи он высказал идеи и мысли, которые уже вызревали подспудно в недрах Российской академии под влиянием времени. Ведь круг ее членов стал пополняться «новыми» писателями. Так, в ее состав были избраны Жуковский, Гнедич, Дмитриев, Батюшков, по предложению Шишкова — Александр Пушкин.

Карамзин начинает свою речь с благодарности членам академии за то, что они удостоили его чести делить с ними «труды полезные». Далее идут рассуждения об общественной «важности» языка и словесности.

«Вы знаете, милостивые государи, что язык и словесность суть не только способы, но и главные способы народного просвещения; что богатство языка есть богатство мыслей; что он служит первым училищем для юной души, незаметно, но тем сильнее впечатлевая в ней понятия, на коих основываются самые глубокомысленные науки; что сии науки занимают только особенный, весьма немногочисленный класс людей, а словесность бывает достоянием всякого, кто имеет душу; что успехи наук свидетельствуют вообще о превосходстве разума человеческого, успехи же языка и словесности свидетельствуют о превосходстве народа, являя степень его образования, ум и чувствительность к изящному».

Отметив высокие достоинства издаваемых академией трудов — словаря и грамматики, Карамзин поднимает больной вопрос о том, должны ли ученые предписывать законы языку или же только изучать его. «Главным делом вашим было и будет систематическое образование языка: непосредственное же его обогащение зависит от успехов общежития и словесности, от дарования писателей, а дарования — единственно от судьбы и природы… Слова не изобретаются академиками: они рождаются вместе с мыслями или в употреблении языка, или в произведениях таланта как счастливое вдохновение. Сии новые, мыслию одушевленные слова входят в язык самовластно, украшают, обогащают его, без всякого ученого законодательства с нашей стороны: мы не даем, а принимаем их. Самые правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют: надобно только открыть или показать оные».

В задачу академии входит также и критика (опять-таки не законодательная, не запретительная): «Никто не предпишет законов публике: она властна судить и книги, и сочинителей; но ее мнение всегда ли ясно, всегда ли определительно? Сие мнение ищет опоры: если Академия посвятит часть досугов своих критическому обозрению российской словесности, то удовлетворит, без сомнения, и желанию общему и желанию писателей…»

Карамзин говорит о постоянном поступательном развитии литературы: она не копирует буквально формы древних произведений, но изобретает новые в соответствии с требованиями времени. Разбирает он и проблему взаимоотношения мировой культуры и национальной.

«Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут: ибо живем, как они живут; читаем, что они читают; имеем те же образцы ума и вкуса; участвуем в повсеместном, взаимном сближении народов, которое есть следствие самого их просвещения. Красоты особенные, составляющие характер словесности народной, уступают красотам общим; первые изменяются, вторые вечны. Хорошо писать для россиян: еще лучше писать для всех людей. Если нам оскорбительно идти позади других, то можем идти рядом с другими, к цели всемирной для человечества, путем своего века, не Мономахова и даже не Гомерова: ибо потомство не будет искать в наших творениях ни красот „Одиссеи“, но только свойственных нынешнему образованию человеческих способностей. Там нет бездушного подражания, где говорит ум или сердце, хотя и общим языком времени; там есть особенность личная, или характер, всегда новый, подобно как всякое творение физической природы входит в класс, в статью, в семейство ему подобных, но имеет свое частное значение. С другой стороны, Великий Петр, изменив многое, не изменил всего коренного русского: для того ли, что не хотел, или для того, что не мог: ибо и власть самодержцев имеет пределы. Сии остатки, действие ли природы, климата, естественных или гражданских обстоятельств, еще образуют народное семейство россиян; подобно как юноша еще сохраняет в себе некоторые особенные черты его младенчества, в физическом и нравственном смысле.

Сходствуя с другими европейскими народами, мы и разнствуем с ними в некоторых способностях, обычаях, навыках, так что хотя и не можно иногда отличить россиянина от британца, но всегда отличим россиян от британцев: во множестве открывается народное. Сию истину отнесем и к словесности: будучи зерцалом ума и чувства народного, она также должна иметь в себе нечто особенное, незаметное в одном авторе, но явное во многих. Имея вкус французов, имеем и свой собственный: хвалим, чего они не хвалят; молчим, где они восхищаются. Есть звуки сердца русского, есть игра ума русского в произведениях нашей словесности, которая еще более отличится ими в своих дальнейших успехах».

Карамзин призывает ободрять таланты похвалой, поскольку слава пленяет и юношу, и старца. Но при этом, говорит он, высшая награда, высшее наслаждение творца — его труд и удовлетворенность своим трудом. Эта тема потом не раз прозвучит в русской литературе — от Пушкина до Блока с его афористической строкой: «Венец трудов — превыше всех наград».

«Но ежели слава изменяет, то есть другая, вернейшая, существеннейшая награда для писателя, от рока и людей независимая: внутреннее услаждение деятельного таланта, изъясняющее для нас удивительную любовь к трудам и терпение, коему мы обязаны столь многими бессмертными творениями и которое Бюффон называл превосходнейшим даром: ибо не одни сочинители фолиантов, не одни антикварии имеют нужду в терпении; оно, может быть, еще нужнее для великого поэта, для великого оратора или великого живописца природы: „Удаленный от света и (сказал мне, в юности моей, старец Виланд) не имея ни читателей, ни слушателей, в дикой пустыне, среди необитаемого острова, я в восторге беседовал бы с уединенною музою, неутомимо исправляя стихи мои, хотя бы и неизвестные миру“. Вот тайна писателей, часто, но не всегда ласкаемых славою! Сильная мысль, истина, красота образа, выразительное слово, внезапно представляясь уму, оживляют душу и питают ее таким чистым, полным, ей сродным удовольствием, что она в сии счастливые минуты забывает всякое иное земное счастие».

Повторяя свою любимую идею о том, что истинный талант по природе своей служит добру, Карамзин говорит, что «на ядовитом поле разврата» таланты «скоро увядают и тлеют».

«Будучи источником душевных удовольствий для человека, словесность возвышает и нравственное достоинство государств», — утверждает Карамзин. Только культура сохраняет государство «в самые ужасные времена», поэтому не наращивание силы, не завоевания — цель человека и государства, но «и жизнь наша и жизнь империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души, все для ума и чувства; все бессмертно в их успехах! Сия мысль, среди гробов и тления, утешает нас каким-то великим утешением. — Возвеличенная, утвержденная победами, да сияет Россия всеми блестящими дарами ума бессмертного, да умножает богатства наук и словесности; да слава России будет славою человечества…».

Речь Карамзина имела успех. На заседании присутствовали и арзамасцы. А. И. Тургенев описал его в письме Вяземскому: «„Здесь все для души“, — сказал Карамзин в четверг бездушной Академии, и голос его отдался в душе арзамасцев, которых заслонял широкопузый Шаховской с тщедушною братиею. Это было торжество не Академии, но „Арзамаса“, ибо почетный гусь наш, казалось, отделялся от лестных собратий своих, как век Периклов и Александров отделяется от века Лудвига Благочестивого и Батыева. Все было внимание, и он не произносил речи, но, кажется, как детей, наставлял своих слушателей с чувством, которое отзывалось в душах наших и оживляло лица… Большинство на стороне „Арзамаса“. Даже и сенаторы слушали с умилением».


31 июля 1818 года скончался Н. И. Новиков. К этому времени он был разорен окончательно: Авдотьино заложено и перезаложено, долги выросли до такой степени, что даже проценты по ним платились с великим трудом и опозданием. Его дети и многочисленные домочадцы, призреваемые им старики — Гамалея, вдова брата, вдова Шварца и другие — остались без всяких средств к существованию.

Карамзин в связи с этим подает императору «Записку о Н. И. Новикове», в которой описывает общественную и масонскую деятельность Новикова, причины его преследования Екатериной II и необоснованность обвинения в государственных преступлениях. В документе Карамзин подытоживает свои мысли о Новикове и дает общую историческую оценку его деятельности. Эта оценка была принята последующей историографией и остается неизменной до настоящего времени.

«Новиков, — пишет Карамзин, — как гражданин, полезный своею деятельностию, заслуживал общественную признательность; Новиков как теософический мечтатель, по крайней мере, не заслуживал темницы: он был жертвою подозрения извинительного, но несправедливого».

Заканчивается «Записка о Н. И. Новикове» просьбой: «Бедность и несчастие его детей подают случай государю милосердному вознаградить в них усопшего страдальца, который уже не может принести ему благодарности в здешнем свете, но может принести ее Всевышнему».

Имение Новикова все же было продано с торгов. Правда, купивший его генерал-майор П. А. Лопухин оставил Авдотьино в распоряжении его обитателей, а впоследствии оно было передано Комитету по призрению просящих милостыню для устройства в нем богадельни, которая и была там создана.


Александр I в отношении Польши проводил политику уступок, как бы демонстрируя, что остается верен идеям, с которыми он начинал царствовать. В 1817 году Польша получила конституцию, в то время как в России все шире разворачивалось строительство военных поселений. Начав уступать, император был вынужден делать все новые и новые уступки. В конце концов, он обещал восстановить Польшу в ее древних границах.

В России такая политика Александра вызывала возмущение. В конце 1817 года на одном из собраний членов тайного общества в Москве, на котором присутствовали Никита и Александр Муравьевы, Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, Фонвизин, Шаховской и Якушкин, читали и обсуждали письмо Трубецкого о последних петербургских слухах. В Петербурге толковали о польских притязаниях, говорили, что император считает Польшу, в отличие от России, более образованной и европейской страной и поэтому любит ее, а Россию ненавидит, что он намерен отторгнуть некоторые русские земли от России и отдать их Польше и что, наконец, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу в Варшаву. Все это казалось в высшей степени достоверным, особенно при сопоставлении с тем, что для облегчения бедственного положения народа России Александр не предпринимал никаких шагов. Молодые люди говорили обо всем этом, и у них возникло ощущение, что зло, гнетущее и разоряющее Россию, сконцентрировалось в Александре и что от его правления уже нельзя ожидать чего-нибудь хорошего в будущем.

«Меня проникла дрожь, — рассказывает в своих воспоминаниях об этом собрании Якушкин, — я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят всему сказанному в письме Трубецкого и тому, что Россия не может быть более несчастна, как оставаясь под управлением царствующего императора; все стали меня уверять, что то и другое несомненно. „В таком случае, — сказал я, — тайному обществу тут нечего делать, и теперь каждый из нас должен действовать по собственной совести и собственному убеждению“. — На минуту все замолчали. Наконец Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести».

Далее Якушкин рассказывает, как он мыслил совершить покушение: «Я решился по прибытии императора Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелить в него, из другого — в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок».

Тогда впервые в тайном обществе декабристов не в теоретическом плане, а как практическое действие прозвучала мысль о цареубийстве, и она испугала вольнодумцев. Товарищи принялись отговаривать Якушкина от его намерения, поскольку Трубецкой сообщает всего лишь слухи и они требуют проверки. Якушкин дал слово ждать до выяснения.

Никакого передела и переноса столицы не последовало. Однако идеи восстановления Польши в древних границах Александр не оставлял. В октябре 1819 года, возвратясь из очередной поездки в Варшаву, император в беседе с Карамзиным сообщил, что он окончательно утвердился в своем решении и намерен приступить к его исполнению. Александр мотивировал свое решение необходимостью следовать христианским заповедям любви, всепрощения, самопожертвования. Карамзин пытался возражать императору, но тот не слышал возражений, упоенный собственной добротой, комплиментами иностранных государственных деятелей, славой освободителя.

Описывая национальный характер англичанина, Карамзин отмечал, что тот в чужих землях гораздо щедрее на благодеяния, нежели в своей. Но, видимо, эта черта не столько национальная, сколько присущая определенному психологическому типу человека. Есть люди, которые самоотверженно и охотно благодетельствуют чужим, незнакомым, в то время как ближние, семья остаются в забросе. Природа такой доброты — тщеславие, цель — получить публичную благодарность и похвалу. А забота о семье славы благодетелю не принесет. Александр был тщеславен; поскольку его семья, его дом было государство, Россия, то он искал удовлетворения своему тщеславию вне ее, и это заставляло его заниматься делами Европы в ущерб российским. Карамзин, понимая, что в беседе император слышит только себя, решил свои возражения представить ему в письменном виде.

Возвратившись домой после разговора с Александром, Карамзин написал свои соображения, назвав эти заметки «Мнение русского гражданина». Рукопись была окончена 17 октября 1818 года. «Читано государю в тот же вечер, — сделал Карамзин помету на рукописи. — Я пил у него чай в кабинете, и мы пробыли вместе, с глазу на глаз, пять часов, от осьми до часу за полночь».

«Мнение русского гражданина» опубликовано лишь однажды, в 1862 году, в «Неизданных сочинениях… H. М. Карамзина», издании малотиражном, давно ставшем библиографической редкостью.

Главная мысль Карамзина заключается в том, что нельзя нарушать сложившуюся в Европе в результате войн конца XVIII — начала XIX века территориальную и политическую ситуацию: «Пусть существует и даже благоденствует Королевство Польское как оно есть ныне; но да существует, да благоденствует и Россия, как она есть и как оставлена вам Екатериною!»

Карамзин мотивирует и обосновывает свой вывод четко, жестко. Знающий историю вопроса, предыдущие попытки его решения и понимающий, какой ошибочный шаг намерен сделать император, он считал долгом гражданина предостеречь его от него.

Начинает Карамзин с выяснения общего: отношения религиозного чувства и гражданского устройства общества.

«Государь! в волнении души моей, любящей Отечество и вас, спешу, после нашего разговора, излить на бумагу некоторые мысли, не думая ни о красноречии, ни о строгом логическом порядке. Как мы говорим с Богом и совестью, хочу говорить с вами.

Вы думаете восстановить Польшу в ее целости, действуя как христианин, благотворя врагам. Государь! Вера христианская есть тайный союз человеческого сердца с Богом; есть внутреннее, неизглаголанное, небесное чувство; она выше земли и мира; выше всех законов — физических, гражданских, государственных, — но их не отменяет. Солнце течет и ныне по тем же законам, по коим текло до явления Христа-Спасителя: так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов; все осталось, как было на земле и как иначе быть не может: только возвысилась душа в ее сокровенностях, утвердилась в невидимых связях с Божеством, с своим вечным, истинным Отечеством, которое вне материи, вне пространства и времени. Мы сблизились с Небом в чувствах, но действуем на земле, как и прежде действовали. Несмь от мира сего, сказал Христос; а граждане и государства в сем мире. Христос велит любить врагов: любовь есть чувство; но Он не запретил судьям осуждать злодеев, не запретил воинам оборонять государства. Вы христианин, но вы истребили полки Наполеоновы в России, как греки-язычники истребляли персов на полях Эллады; вы исполняли закон государственный, который не принадлежит к религии, но также дан Богом: закон естественной обороны, необходимый для существования всех земных тварей и гражданских обществ. Как христианин любите своих личных врагов; но Бог дал вам Царство и вместе с ним обязанность исключительно заниматься благом оного. Как человек по чувствам души, озаренной светом христианства, вы можете быть выше Марка Аврелия, но как Царь вы то же, что он. Евангелие молчит о политике; не дает новой: или мы, захотев быть христианами-политиками, впадаем в противоречия и несообразности. Меня ударят в ланиту: я как христианин должен подставить другую. Неприятель сожжет наш город; впустим ли его мирно в другой, чтобы он также обратил его в пепел? Как мог язычник Марк Аврелий, так может и христианин Александр благотворить врагам государственным, уже побежденным, следуя закону человеколюбия, известного и добродетельным язычникам, но единственно в таком случае, когда сие благотворение не вредно для Отечества».

Далее Карамзин указывает причины, почему невозможно восстановить Польшу в древних границах, которые изменялись в течение веков.

«Вы думаете восстановить древнее Королевство Польское; но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? согласно ли с вашими священными обязанностями, с вашею любовию к России и к самой справедливости? Во-первых (не говоря о Пруссии), спрашиваю: Австрия отдаст ли добровольно Галицию? Можете ли вы, творец Священного Союза, объявить ей войну, противную не только христианству, но и государственной справедливости? ибо вы сами признали Галицию законным владением австрийским. Во-вторых, можете ли с мирною совестию отнять у нас Белоруссию, Литву, Волынию, Подолию, утвержденную собственность России еще до вашего царствования? Не клянутся ли государи блюсти целость своих Держав? Сии земли уже были Россиею, когда митрополит Платон вручал вам венец Мономаха, Петра и Екатерины, которую вы сами назвали Великою. Скажут ли, что она беззаконно разделила Польшу? Но вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечом; вот наше право, коему все государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует Истории за свое дело; но оно сделано, и для вас уже свято: для Вас Польша есть законное российское владение. Старых крепостей нет в политике: иначе мы долженствовали бы восстановить и Казанское, Астраханское Царство, Новогородскую Республику, Великое Княжество Рязанское и так далее. К тому же и по старым крепостям Белоруссия, Волыния, Подолия, вместе с Галицею, были некогда коренным достоянием России. Если вы отдадите их, то у вас потребуют и Киева, и Чернигова, и Смоленска: ибо они также долго принадлежали враждебной Литве. Или все, или ничего.

Доселе нашим государственным правилом было: ни пяди ни врагу, ни другу! Наполеон мог завоевать Россию; но вы, хотя и самодержец, не могли договором уступить ему ни одной хижины русской. Таков наш характер и дух государственный. Вы, любя законную свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной, бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, кого за благо рассудите?»

Карамзин предсказывает, что отторжение от России ее исконных, а также перешедших к ней в результате военных действий территорий было бы чревато трагическими последствиями. «Поляки рукоплескали бы вам», — говорит Карамзин Александру, но «русские не извинили, если бы вы для их рукоплескания ввергнули нас в отчаяние».

«Я слышу русских, — восклицает Карамзин, — и знаю их: мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к царю; остыли бы душою и к Отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола; ослабели бы не только уменьшением государства, но и духом; унизились бы пред другими и пред собою. Не опустел бы, конечно, дворец; вы и тогда имели бы министров, генералов; но они служили бы не Отечеству, а единственно своим личным выгодам, как наемники, как истинные рабы… А вы, государь, гнушаетесь рабством и хотите дать нам свободу!

Одним словом… и Господь Сердцеведец да замкнет смертию уста мои в сию минуту, если говорю вам не истину… одним словом, восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своею кровию землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу!»

Карамзин считает, что следующим шагом после присоединения к Польше российских областей будет ее борьба за полное отделение от России.

«Теперь они слабы и ничтожны: слабые не любят сильных, а сильные презирают слабых; когда же усилите их, то они захотят независимости, и первым опытом ее будет отступление от России, конечно, не в ваше царствование, но вы, государь, смотрите далее своего века, и если не бессмертны телом, то бессмертны славою! В делах государственных чувство и благодарность безмолвны; а независимость есть главный закон гражданских обществ». Карамзин полагает, в значительной степени основываясь на прошлых событиях, в частности нашествии Наполеона, что Польша окажется на стороне врагов России и ее измену надобно будет подавлять силою, поэтому «поляки, законом утвержденные в достоинстве особенного, державного народа, для нас опаснее поляков-россиян».

Во взаимоотношениях с Польшей, убеждает Карамзин императора, голос россиян должен быть «слышнее для вашего сердца». Он призывает: «Любите людей, но еще более любите россиян, ибо они и люди и ваши подданные, дети вашего сердца. И поляки теперь слушаются Александра; но Александр взял их русскою силою, а россиян дал ему Бог, и с ними снискал он благодетельную славу Освободителя Европы».

После чтения «Мнения…» состоялся разговор, долгий и тяжелый.

Два месяца спустя, убирая рукопись «Мнения…» в архив, Карамзин приложил к ней записку «для потомства» об обстоятельствах этого чтения и его последствиях:

«На другой день я у него (императора. — В. М.) обедал, обедал еще и в Петербурге… но мы душою расстались, кажется, навеки…

Потомство! достоин ли я был имени гражданина российского? Любил ли Отечество? верил ли добродетели? верил ли Богу?..

Не хочу описывать всего разговора моего с государем, но между прочим вот что я сказал ему по-французски: „Государь! у вас много самолюбия. Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. Что говорю я вам, то сказал бы я вашему отцу, государь! Я презираю либералистов нынешних, я люблю только ту свободу, которой никакой тиран не может у меня отнять… Я не прошу более вашего благоволения, я говорю с вами, может быть, в последний раз“. Но вообще я мало говорил и не хотел говорить. Душа моя остыла… Довольно сказанного для потомства и для сыновей моих, если они будут живы и вырастут.

Прибавлю, что я не изменил скромности: не сказал никому ни слова о нашем разговоре с Александром, кроме верной жены моей, с которой я жил в одну мысль, в одно чувство.

С.-Петербург, декабря 19, 1819 г.».

Александр отказался от восстановления Польши в древних пределах, но, как он сказал в 1824 году, причиной этому были не «слезные убеждения» Карамзина, а «обстоятельства».


В сохранившихся фрагментах десятой главы «Евгения Онегина» Пушкин описывает эволюцию развития декабристского движения от его возникновения до оформления в организацию; он говорит и про события, которые происходили в доме, где жил Карамзин, и про тех людей, которые были его ближайшим, почти семейным кругом. Карамзин если и не знал всего, то о многом догадывался.

Витийством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи

У беспокойного Никиты,

У осторожного Ильи.

(Речь идет о Никите Муравьеве и князе Илье Долгоруком. — В. М.)

Друг Марса, Вакха и Венеры,

Тут Лунин дерзко предлагал

Свои решительные меры

И вдохновенно бормотал.

Читал свои Ноэли Пушкин,

Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.

Одну Россию в мире видя,

Преследуя свой идеал,

Хромой Тургенев им внимал

И, плети рабства ненавидя,

Предвидел в сей толпе дворян

Освободителей крестьян.

……………………………

Сначала эти заговоры

Между Лафитом и Клико

Лишь были дружеские споры,

И не входила глубоко

В сердца мятежная наука,

Все это было только скука,

Безделье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов,

Казалось………..

Узлы к узлам……………………

И постепенно сетью тайной

Россия………………..

Наш царь дремал…………………

…………………………………

Молодым якобинцам, по мере того как в их сердца все глубже входила «мятежная наука», теория ненасильственных преобразований, развиваемая Карамзиным, представлялась не только ошибочной, но и злонамеренной. Менялось и отношение к самому Карамзину. Н. И. Тургенев пишет о своей «антипатии» и «неприязни» к нему; Никита Муравьев, перечитывая его сочинения, замечает: «Так глупо, что нет и возражений», «неправда», «дурак».

Из муравьевско-тургеневского кружка вышел ряд эпиграмм на Карамзина. Скорее всего, это было коллективное творчество, тем более что все они представляют вариации на одну тему. О принадлежности эпиграмм именно этому кружку говорит использование в одной из них слова «хам». Это слово по отношению к людям дворянского, аристократического круга в среде своих друзей-единомышленников было введено в употребление Николаем Тургеневым. Он использовал его в значении человека — раба по духу, вне зависимости от того, к какому сословию он принадлежит. В этом смысле и употреблено это слово в одной из эпиграмм, всего же их известно три.

Решившись хамом стать пред самовластья урной,

Он нам старался доказать,

Что можно думать очень дурно

И очень хорошо писать.

На плаху истину влача,

Он показал нам без пристрастья

Необходимость палача

И пользу самовластья.

В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья

Необходимость самовластья

И прелести кнута.

Автором второй эпиграммы М. И. Муравьев-Апостол в воспоминаниях, написанных в старости, назвал Пушкина, но эту версию никто не поддержал. Последняя же эпиграмма упорно приписывалась Пушкину. Сам Пушкин отрицал авторство; в заметке об «Истории…» и реакции на ее выход он говорит: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни». Не считал Пушкина ее автором и Вяземский. Пушкинского автографа эпиграммы не существует.

Понимая психологию неофитов и адептов, Карамзин пытается сгладить отношения, просит лишь одного: признать право каждого на собственное мнение.

«Нередко случалось мне слышать, — говорил Стурдза, — упреки „Истории“ Карамзина и за то, что автор вывел из творения своего неверные и односторонние заключения. Некто, ревностный чтитель бессмертного его труда, однажды при мне выразил ему самому это замечание. Карамзин ответил на сие вопросом: „Вы, может быть, правы; но скажите, какое впечатление производит на вас моя ‘История’? Если оно не согласно с моим мнением, то в этом я не вижу беды. Добросовестный труд повествователя не теряет своего достоинства потому только, что читатели его, узнав с точностию события, разногласят с ним в выводах. Лишь бы картина была верна — пусть смотрят на нее с различных точек“».

Карамзин объясняет наиболее близкому ему из «молодых друзей» — Вяземскому — свои взгляды, но при этом не настаивает на том, чтобы тот думал так же: «Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе. Один умный человек сказал: „Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но не люблю и пожилых людей, которые любят вольность“. Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец, и таким умру».

Иногда он позволял себе подтрунить над верой молодых в политическую экономию, как в Священное Писание. «Эта наука, — говорил он, — смесь истин, известных каждому, и предположений весьма гипотетических». Ссылался на собственный опыт: «Если поживете лет сорок, многое увидите и меня вспомните». Но, как правило, встречал нежелание слышать и однажды в разговоре с Вяземским сказал поразившую того и записанную им фразу: «Он же (то есть Карамзин. — В. М.) говорил, что те, которые у нас более прочих вопиют против самодержавия, носят его в крови и лимфе». Карамзин, как психолог, уже тогда увидел в тогдашних либералах будущих диктаторов.

Члены тайного общества и вовлеченная в сферу их влияния молодежь бравировали радикализмом. «Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти», — говорит об этом времени Ф. Ф. Вигель. По обычаю времени, настроения и программа радикалов излагались стихами. Особенно популярным было тогда четверостишие, заимствованное из французской песенки эпохи революции:

Мы добрых граждан позабавим

И у позорного столпа

Кишкой последнего попа

Последнего царя удавим.

Кстати, это четверостишие также приписывается Пушкину, в одних собраниях сочинений оно включается в раздел несомненных пушкинских текстов, в других — в «приписываемое Пушкину».

«Молодые друзья» все более отдалялись от Карамзина.

23 марта 1820 года Екатерина Андреевна пишет Вяземскому: «Г-н Тургенев, Александр, отправился в Москву вместе со своим братом Сергеем. Последний, очевидно, не очень-то ценил общество моего мужа, поскольку, отправляясь в Константинополь на неопределенное время, он даже не дал себе труда зайти попрощаться. Кто знает, дорогой князь Петр, кто знает, может быть, наступит время, когда, живя в одном городе, вы уж не захотите с нами встречаться, ибо для вас, либералов, не свойственно быть еще и терпимыми. Следует иметь те же взгляды, а без этого нельзя не только любить друг друга, но даже встречаться». Карамзин к этому письму сделал приписку: «Обнимаю вас, любезнейшие друзья, прочитав не без улыбки, что пишет к вам жена о либеральных, которые не либеральны даже в разговорах».

2 апреля 1820 года императору Александру управляющим Министерством внутренних дел графом В. П. Кочубеем было представлено письмо В. Н. Каразина, бывшего правителя дел главного правления училищ, лично известного царю, в котором автор предлагал меры для прекращения вольнодумства. В числе главных причин распространения антиправительственных настроений в обществе он называл стихи и эпиграммы Пушкина. Император приказал произвести расследование и наказать автора эпиграмм. В городе распространился слух, что Пушкина велено отправить в ссылку в Сибирь или заключить в Соловецком монастыре.

Как только об этом стало известно, либеральствующие друзья Пушкина — П. Я. Чаадаев, А. И. Тургенев и другие — начали хлопотать о нем. Наибольшую возможность помочь имел Карамзин. Пушкин встретился с ним. В разговоре Карамзин сказал фразу, запомнившуюся Пушкину и в 1836 году поставленную им эпиграфом к статье «Александр Радищев»: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице». Смысл ее: не следует совершать уголовно наказуемых поступков.

Карамзин просит императрицу Елизавету Алексеевну о заступничестве за Пушкина, обращается к помощнику министра иностранных дел графу Каподистрии.

О начале и результате хлопот Карамзина рассказано им в письмах Дмитриеву. 19 апреля 1820 года: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное (это, между нами): служа под знаменами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. Это узнала полиция и проч. Опасаются следствий. Хотя я уже давно истощил все способы образумить эту беспутную голову и предал несчастного Року и Немезиде, однако ж из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет». 7 июня: «И в прежних письмах я забыл сказать тебе, что ты, по моему мнению, не отдаешь справедливости таланту или поэмке молодого Пушкина, сравнивая ее с „Энеидою“ Осипова: в ней есть живость, легкость, остроумие, вкус; только нет искусного расположения частей, нет или мало интереса; все сметано на живую нитку. Его простили за эпиграмму и за оду на вольность: дозволили ему ехать в Крым и дали на дорогу 1000 рублей. Я просил о нем из жалости к таланту и молодости: авось будет рассудительнее, по крайней мере, дал мне слово на два года».

Пушкин подтвердил такое обещание в 1824 году в письме Жуковскому: «Я обещал Николаю Михайловичу два года ничего не писать противу правительства».

Этот разговор, кроме того, послужил к разъяснению каких-то недоразумений и восстановлению отношений между Карамзиным и Пушкиным. В 1826 году, уже после смерти Карамзина, Пушкин, отвечая на упреки Вяземского по поводу эпиграмм, писал: «Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие, и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь?»

С 1820 года все известные отзывы Пушкина о Карамзине свидетельствуют о том, что Пушкин, перечитывая его сочинения, припоминая разговоры, проникается все большим к нему почтением; постепенно ему открываются глубина, стройность и цельность мировоззренческой системы Карамзина. Ксенофонт Полевой, знавший Пушкина в 1830-е годы, отмечает: «Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное». Пушкин первым пытался опубликовать «Записку о древней и новой России» в своем журнале «Современник». В его произведениях, письмах с годами все чаще встречаются мысли и образы, идущие от Карамзина.


Девятый том «Истории государства Российского», в котором рассказывалось о второй половине царствования Ивана Грозного, Карамзин начал писать весной 1816 года, еще в Москве, накануне переезда в Петербург. Том складывался медленно и трудно — не страницами, а буквально строками. В июле 1819 года Карамзин пишет Дмитриеву, что окончание тома «требует еще месяцев трех прилежной работы», в конце года мечтает: «Если бы я успел кончить IX том к весне», в марте 1820 года гадает: «Авось к зиме, если Бог даст, допишу девятый том» и лишь 10 декабря сообщает Малиновскому: «Последняя глава IX тома мною дописана».

По поводу столь длительной работы над девятым томом Д. Н. Блудов шутил: «Видно, Карамзину так же трудно описывать царствование Ивана Васильевича, как было современникам сносить его». В этой шутке большая доля правды: описание кошмарных преступлений царя и бедствий отчизны отражалось на нервном состоянии. Так об Иване Грозном Карамзин писал первым из русских историков. Конечно, историки знали и о казнях, и о распутстве Ивана Грозного, но материалы и документы, освещающие эту сторону его царствования, лежали в недоступных архивах, свидетельства современников-иностранцев не переводились на русский язык. Государственная политика требовала уважать и почитать царский сан, поэтому в официальной истории Иван IV представал в облике сурового, но справедливого и мудрого правителя. Трехвековое утаивание сделало свое дело, «стенания умолкли, — говорит Карамзин, — жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими».

Работая над девятым томом, Карамзин искал источники (он очень радовался и гордился тем, что обнаружил русские документы, потому что прежде известны были в основном свидетельства иностранцев) и создавал свою концепцию эпохи. 1 августа 1819 года он пишет Дмитриеву: «В самом деле, мне трудно решиться на издание 9-го тома: в нем ужасы, а цензурою моя совесть. Я говорил об этом с государем: он не расположен мешать исторической откровенности, но меня что-то останавливает. Дух времени не есть ли ветер? А ветер переменяется. Вопреки твоему мнению, нельзя писать так, чтобы невозможно было прицепиться. Впрочем, мне еще надо много писать, чтобы дописать царя Ивана».

В декабре 1819 года Карамзин решает устроить публичное чтение глав из девятого тома. Он предложил А. С. Шишкову посвятить этому ближайшее заседание Российской академии. Шишков как человек осторожный доложил о том императору и получил позволение на чтение.

Чтение состоялось 8 января 1820 года. Карамзин читал около полутора часов. Как говорили, такого многолюдного и блестящего собрания не бывало с основания академии. Тему и содержание читаных отрывков Карамзин в письме Дмитриеву называет так: «О перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве россиян, терзаемых мучителем». После окончания чтения, вопреки правилу, пишет Карамзин, «раздалось всеобщее рукоплескание».

«Читающий и чтение были привлекательны, — писал митрополит Филарет, — но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила бы свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более покрыла бы тенью, нежели многими мрачными резкими чертами, которые тяжело видать положенными на имя русского царя».

Закончив и переписав набело девятый том, Карамзин отдает его императору. Получив рукопись обратно и увидя на полях отметки, автор спросил, прикажет ли государь исправить отмеченные места. Император ответил, что делал отметки только для себя.

Карамзин отдал рукопись в типографию. О новом томе «Истории государства Российского» в петербургских газетах появилось объявление от имени издателя. Но, судя по стилю, оно писано самим Карамзиным; в нем обращалось внимание читателя на главное в содержании и новизну сведений: «Сей девятый том заключает в себе историю царствования Иоанна Васильевича Грозного с 1560 года по его кончину: период важный по многим государственным делам, любопытный по разнообразным лицам и происшествиям; в нем изображение ужасного по грозному характеру и деяниям царя! Сей том обогащен такими историческими сведениями и чертами, которые доныне вовсе не были известны или, по крайней мере, известны весьма сбивчиво и недостаточно».

Уже когда том печатался, по Петербургу распространился слух, что он запрещен. Видимо, слух этот имел своим источником требование министра внутренних дел Кочубея подвергнуть девятый том цензуре (он снял свое требование после предъявления ему высочайшего распоряжения от 1816 года печатать «Историю…» Карамзина без цензуры). Слух о запрещении вызвал в публике дополнительный интерес к новому тому «Истории…».

Выход тома (он поступил в продажу 9 мая 1821 года) стал событием в общественной жизни. «Его жадно читали, так что, по замечанию одного из товарищей, в Петербурге от того только такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного!» — пишет в своих «Записках» декабрист Н. И. Лорер.

Общество разделилось на два лагеря. Либералы были в восхищении. «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита», — писал К. Ф. Рылеев. А. А. Бестужев, В. К. Кюхельбекер, другие будущие декабристы восторгались девятым томом и позднее отмечали его влияние на них. На следствии по делу декабристов многие из них называли его среди источников «вредных мыслей», как, например, В. И. Штейнгель: «Между тем, по ходу просвещения, хотя цензура постепенно делалась строже, но в то же время явился феномен небывалый в России — девятый том „Истории государства Российского“, смелыми, резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто именовавший тираном, какому подобных мало представляет история».

У нового тома «Истории…» нашлось и немало противников. Тот же Лорер вспоминает: «Рассказывали тогда, что в это же время, в одном окне Аничкова дворца, рисовались две особы, глядя на кипящий Невский проспект. Одна из них (имеется в виду хозяин Аничкова дворца великий князь Николай Павлович. — В. М.) почему-то обратила взоры свои на проходящего человека и спросила стоящего возле человека: — Это Карамзин? Негодяй, без которого народ не догадывался бы, что между царями есть тираны».

П. А. Вяземский, служивший при великом князе Константине Павловиче, говорил, что цесаревич «почитает „Историю“ вредною книгою». А Н. И. Тургенев в дневнике отмечает: «Здесь многие находят, что рано печатать историю ужасов Ивана-царя».

Карамзин описывал бесконечно длинную цепь злодеяний, предупреждая этим современников и потомков о том, как легко обществу в любые времена ввергнуться в ужас самовластья.

«Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение к злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в Истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои преступления».

Карамзин говорит о том, что злодеяния, ставшие государственной политикой, продолжают свое страшное воздействие и после смерти тирана. Он, пишет Карамзин, «губительною рукою касался… самых будущих времен: ибо туча доносителей, клеветников, кромешников, им образованных, как туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила злое семя в народе; и если иго Батыево унизило дух россиян, то, без сомнения, не возвысило его и царствование Иоанново».

При описании царствования Ивана Грозного, как и других периодов и времен истории государства Российского, Карамзин считал главной своей целью дать верную объективную картину эпохи во всех ее аспектах и противоречиях. Иван Грозный — один из самых противоречивых персонажей русской истории. С одной стороны, это воплощенное зло, и Карамзин описывает его злодеяния, преступления против человечности, отмечает губительное влияние на нравственность народа введенного им в государственную политику новшества — карательную структуру, состоящую из «доносителей, клеветников и кромешников», которая, хотя была отменена им самим, «оставила злое семя» на будущие времена. Семя оказалось не только злое, но и живучее. Последующие правители России, почти все, время от времени прибегали к помощи испробованной Иваном Грозным структуры для собственных политических целей, и всегда это семя оказывалось жизнеспособным, жизнеспособно оно и сейчас. Таков ужасный подарок Ивана Грозного России.

С другой стороны, в то же время Иван Грозный проявил себя как мудрый государственный деятель, дальновидный политик, умный законодатель, к тому же он обладал литературным и композиторским талантами.

При описании Карамзиным правления Ивана Грозного его злодеяниям отведено места ничуть не больше, чем деятельности на пользу государства.

«Но отдадим справедливость и тирану; Иоанн в самых крайностях зла является как бы призраком великого Монарха, ревностный, неутомимый, часто проницательный в государственной деятельности; хотя, любив всегда равнять себя в доблести с Александром Македонским, не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевателем; в Политике внешней неуклонно следовал великим намерениям своего деда, любил правду в судах, сам нередко разбирал тяжбы, выслушивал жалобы, читал всякую бумагу, решал немедленно; казнил утеснителей народа, сановников бессовестных, лихоимцев, телесно и стыдом (рядил их в великолепную одежду, сажал на колесницу и приказывал живодерам возить из улицы в улицу); не терпел гнусного пьянства (только на Святой неделе и в Рождество Христово дозволялось народу веселиться в кабаках; пьяных во всякое иное время отсыпали в темницу). Не любя смелой укоризны, Иоанн не любил иногда и грубой лести; представим доказательство. Воеводы, Князья Иосиф Щербатый и Юрий Борятинский, выкупленные Царем из Литовского плена, удостоились его милости, даров и чести с ним обедать. Он расспрашивал их о Литве; Щербатый говорил истину; Борятинский лгал бессовестно, уверяя, что Король не имеет ни войска, ни крепостей и трепещет Иоаннова имени. „Бедный Король! — сказал тихо Царь, кивая головою. — Как ты мне жалок!“ — и вдруг, схватив посох, изломал его в мелкие щепы о Борятинского, приговаривая: „Вот тебе, бесстыдному, за грубую ложь!“…»

«В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех Царств Могольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы Царя-Завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!»

С начала 1820-х годов жизнь Карамзина приобретает ту размеренность и однообразие, которые были ему так необходимы для работы. «Положение Карамзина сделалось самое возвышенное, от всех отдельное, недосягаемое для интриг и критики, — пишет Ф. Ф. Вигель. — Он пользовался совершенною доверенностью царя, который, на лето помещая его у себя в Царском Селе, нередко посещал его. Там спокойно продолжал он огромный и полезный труд свой, по временам издавая новые томы русской истории своей; но уже болезни посетили его совсем еще неглубокую старость».

В 1821–1823 годах Карамзин пишет десятый и одиннадцатый тома. В начале 1824 года они выходят в свет. Хотя по материалу и художественности они ничуть не ниже предыдущих томов, расходятся они хуже. Карамзина, живущего на доходы от литературной работы, это огорчает. С грустью жалуется он Вяземскому: «Мало надежды, чтобы и два тома „Истории“ поправили наши финансы: книги не продаются, кроме „Полярной Звезды“». Однако сама работа доставляет ему удовольствие и радость. Как и 20 лет назад, он уходит целиком в описываемую эпоху. «Я теперь весь в Годунове, — пишет он Малиновскому и с жадностью и волнением загадывает о будущей работе: — Буду очень доволен, если Бог даст мне хоть осенью начать Шуйского».

Осенью 1823 года Карамзин уехал из дома Е. Ф. Муравьевой, так как в его комнатах ей пришлось поселить своего племянника — К. Н. Батюшкова, заболевшего тяжелым психическим расстройством. Карамзины сняли квартиру на Моховой в доме Межуева. «Все не велико, но уютно», — характеризовал Карамзин свое новое жилище.

Весной 1824 года Карамзину пожалован очередной чин действительного статского советника: он стал генералом, догнав Дмитриева.

Живописные портреты Карамзина 1820-х годов фактически являются не натурными, а перерисовкой более ранних, с добавлением новых аксессуаров — звезды, фрака, шубы, шлафрока с меховым воротником. Поэтому особенно ценен литературный портрет, написанный Ф. В. Булгариным. Автор увидел Карамзина на вечере в одном петербургском доме.

«Началось чтение Мольеровой пиесы. Вдруг дверь в зале потихоньку отворяется, и входит человек высокого роста, немолодых лет и прекрасной наружности. Он так тихо вошел, что нимало не расстроил чтения, и, пробираясь за рядом кресел, присел в самом конце полукруга. Орденская звезда блестела на темном фраке и еще более возвышала его скромность. Другой вошел бы с шумом и шарканьем, чтоб обратить на себя внимание и получить почетное место. Незнакомец никого не обеспокоил.

Я смотрел на него с любопытством и участием. Черты его лица казались мне знакомыми, но я не мог вспомнить, где и когда я видел его. Лицо его было продолговатое; чело высокое, открытое, нос правильный, римский. Рот и губы имели какую-то особенную приятность и, так сказать, дышали добродушием. Глаза небольшие, несколько сжаты, но прекрасного разреза, блестели умом и живостью. Вполовину поседелые волосы зачесаны были с боков на верх головы. Физиогномия его выражала явственно душевную простоту и глубокую проницательность ума. Отличительные черты его лица были две большие морщины при окончании щек, по обеим сторонам рта. Я, по невольному влечению, искал его взгляда, который, казалось, говорит душе что-то сладостное, утешительное. — На его одушевленной физиогномии живо отражались все впечатления, производимые чтением. Ни одно острое слово, ни одна счастливая мысль, ни одна удачная черта характера не ускользнули от его внимания. Неудовольствие изображалось на лице, как облако в чистой воде, когда чтец дошел до некоторых плоскостей, встречающихся в комедиях Мольера, жертвовавшего иногда вкусу для своего современного партера… Кончилось чтение, слушатели встали с мест своих, и начался разговор. С нетерпением подбежал я к хозяину, чтобы спросить об имени незнакомца. „Это Карамзин“, — отвечал хозяин».

К. С. Сербинович, ставший домашним человеком у Карамзина в эти годы, подробно описал распорядок его дня и метод работы над последними томами «Истории государства Российского»:

«Он вставал в 9-м часу утра и всякий день в 10-м часу делал прогулку, довольно большую. Всегда с самого начала дня он был совершенно одет и не надевал шлафрока иначе, как уже к ночи, ложась спать. Когда он жил в доме Е. Ф. Муравьевой у Аничкова мосту, а потом на Моховой, в доме Межуева, то гулял обыкновенно по Фонтанке до Прачешного мосту, иногда и по Дворцовой набережной и по Невскому проспекту; когда же погода не позволяла, прогулка ограничивалась Невским проспектом. Большею частию он гулял один, иногда же случалось видеть его с одною из дочерей. Помню, что зимою он был в темно-зеленом бекеше с бобровым воротником, в теплых темного цвета перчатках и с тростью в руке…

Возвратясь домой, H. М. садился за работу свою и занимался ею без отдыха до самого обеда, т. е. до 5-ти часов. Случалось, однако ж, что постоянное занятие его было прерываемо посещениями лиц, которым он не мог отказывать. С другой стороны, хотя и очень редко, необходимость требовала, чтоб перед обедом он сам сделал кому-либо посещения. Эти исключения всегда ему были очень тягостны.

После обеда он обыкновенно отдыхал с полчаса или с четверть часа на диване в полулежачем положении. „Мне только нужно немного забыться, чтобы освежить себя“, — говорил он. После короткого сна следующее время до 9-ти часов у него назначено было для чтения полученных в тот день русских, французских и немецких газет и журналов, а также и новых книг.

Затем он приходил в гостиную, где семейство и добрые знакомые ожидали его. — Тут приезжали друзья, ученые, литераторы и люди государственные или те молодые таланты, которым было суждено впоследствии занять важнейшие государственные места. Разговор шел обо всех предметах, которые могли интересовать русского гражданина и образованного человека. Новости литературные и политические, отечественные и иностранные, вопросы по разным отраслям государственного управления, известия об отсутствующих родных и друзьях, рассказы о временах прошедших царствований, о тогдашнем состоянии России, о замечательных людях того времени, особенно же о тех, которых собеседующие застали еще в живых, все эти предметы сменялись одни другими.

Разговор всегда шел оживленный. H. М. особенно одушевлялся, когда дело шло о России и об ее пользах. Он умел особенным образом поддерживать беседу, давая каждому свободу высказаться и резкие суждения некоторых смягчая легкими замечаниями. Он ценил это приятное для общежития искусство и в других людях. H. М. умел сверх того в присутствии многих знатных давать возможность и неизвестному, скромному посетителю не оставаться в совершенной тени.

Ложился спать обыкновенно в 12-м часу; но приятная беседа с друзьями длилась иногда и за полночь…»

Сербинович также описывает кабинеты Карамзина в доме Е. Ф. Муравьевой и в последнем его жилище — доме Межуева:

«В доме Е. Ф. Муравьевой, в 3-м этаже, одна большая комната, о 4-х окнах, была перегорожена на две половины, из которых в одной помещался кабинет. Библиотека находилась в 3-х шкафах, каждый о двух отделениях: в верхнем от 4-х до 6-ти полок, в нижнем две. Книг помещалось более 400 званий, кроме тех, которые лежали при нем самом для беспрестанных справок. Это мне известно потому, что я сам смотрел за перемещением библиотеки в дом Межуева и составил ей каталог.

В доме же Межуева, что на Моховой, во 2-м этаже, в квартире H. М. кабинет был о 2-х окнах, и в нем стояли те же шкафы.

Как в прежнем, так и в этом кабинете, стояли посреди два небольшие письменные стола, плотно приставленные один к другому, с ящиками, обращенными в разные стороны. За одним столом он сидел, имея окна с левой стороны, другой стол перед глазами его был уставлен нужными ему книгами. Кругом на стульях также лежали книги, а некоторые фолианты стояли вблизи на полу, так, чтобы можно было доставать их рукою. Чернильница и песошница были без всяких затей».

Сербинович рассказывает и о работе Карамзина над последними томами «Истории…», будучи свидетелем их создания:

«В уцелевших черновых листах „Истории“ можно видеть, как иное было у него набрасываемо на бумагу прежде надлежащего изложения. Но иногда он принимался прямо за самое изложение, которое нередко после уступало место новому изложению. Черновые листы „Истории“ в первоначальном их виде подвергались большим переделкам или перемаркам: целые строки бывали перечеркиваемы и заменяемы новыми строками; даже случалось видеть, что и между этих строк вставлены были другие слова и выражения, вместо зачеркнутых, до такой степени, что только глаз, привычный к его почерку, может надлежащим образом разобрать и прочесть все. А между тем, он никогда не упускал означать в строках, между скобками, сокращенное название источника с указанием страниц. Все такие листы непременно требовали собственноручной его переписки; затем являлись и переделанные им целые главы, с указанием, уже на полях, книг и страниц, откуда взяты события.

Окончательно переписывала, если не все, то очень многие главы „Истории“, супруга Николая Михайловича, Екатерина Андреевна; эту обязанность впоследствии стала разделять с нею старшая дочь его Софья Николаевна, а потом уже и Екатерина Николаевна. Таким образом, переписанное подносилось и государю».

Отношения с императором занимали в жизненной философии Карамзина, в его системе этики большое, даже, можно сказать, определяющее место. В них он отстаивал свое право, право честного человека, на независимость и равенство. В течение десяти лет в этих отношениях присутствовала напряженность, но в 1821 году они приобретают определенно устойчивый характер; заканчивается внутреннее, часто неосознанное, противостояние, каждый принял другого таким, каков тот есть.

30 сентября 1821 года Карамзин писал Дмитриеву об Александре: «Кроме его любезного обхождения со мною, он имеет в себе что-то особенно привлекательное — вижу в нем более человека, нежели царя; а как вспомню, что это царь, то нахожу его еще любезнее. Дай Бог, чтобы вся Россия и потомство отдали ему со временем полную справедливость. Желаю того еще более из любви к России, нежели из любви к Александру. Судьба странным образом приблизила меня в летах преклонных к двору необыкновенному и дала мне искреннюю привязанность к тем, чьей милости все ищут, но кого редко любят».

В мае 1821 года император получил обширную «Записку» о существующем в России антиправительственном тайном обществе. Ее автор, библиотекарь Главного штаба М. К. Грибовский, был хорошо осведомлен об обществе, его целях и членах, потому что сам входил в его руководство — коренную управу. В «Записке» были названы имена главных участников — в большинстве своем гвардейских офицеров из хороших фамилий. Почти всех их Александр знал лично. Александр прочел «Записку», вернулся к страницам со списком заговорщиков. Докладывавший генерал-адъютант Васильчиков ожидал распоряжений об арестах. Но император сказал: «Дорогой Васильчиков, вы были у меня на службе с самого начала моего царствования. Вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения… Не мне подобает их карать…»

Зная о тайном обществе, зная заговорщиков и ничего не предпринимая против них, Александр поставил себя в ложное и странное положение. Он стал недоверчив, подозрителен, чувствовал себя бесконечно одиноким и, глядя на окружавших его, невольно думал: «Может, и этот — тайный недруг?»

Жена великого князя Николая Павловича Александра Федоровна в своих записках дает выразительный портрет Александра в последние годы его царствования: «Я не поняла подозрительного характера императора — недостаток, вообще присущий людям глухим. Не будучи положительно глухим, император мог, однако, с трудом расслышать человека, сидящего напротив его за столом, и охотнее разговаривал с своим соседом. Ему казались такие вещи, о которых никто и не думал, будто над ним смеются, будто его слушают только для того, чтобы посмеяться над ним, и будто мы делаем друг другу знаки, которых он не должен был заметить. Наконец, все это доходило до того, что становилось прискорбно видеть подобные слабости в человеке со столь прекрасным сердцем и умом». Другие мемуаристы называли причиной его подозрительности близорукость. Но, конечно, дело было в ином.

Карамзину Александр верил. Он мог убедиться в нерушимости данного им слова: до сих пор никто при дворе не знал ни о «Записке о древней и новой России», ни о «Мнении русского гражданина», между тем как множество конфиденциальнейших разговоров становилось объектом общей молвы.

Император чувствовал искренность и симпатию со стороны Карамзина и всех его домашних.

А. О. Смирнова-Россет в своих воспоминаниях описывает, как в Царском Селе Александр часто заходил к Карамзиным попить чаю. Катерина Андреевна в белом полотняном капоте разливала чай, старшая дочь Карамзина Сонюшка делала бутерброды. Царь, не имея собственной семейной жизни, объясняет Россет, «всегда искал ее у других, и ему уютно было у Карамзиных; все дети его окружали и пили с ним чай». Еще рассказывает Россет об одной анекдотической мелочи. У Карамзиных был слуга Лука, крепостной первой жены Карамзина. Он занимался тем, что шил холщовые панталоны. Когда через переднюю проходил царь, слуга, не смущаясь, продолжал заниматься своим делом. Александр, видя что-то белое и длинное, думал, что он разбирает летописи на столбцах, о чем как-то и сказал. Поэтому в кружке Россет стали называть штаны летописями.

В одном из писем Дмитриеву Карамзин рассказывает, как раскован и прост бывал у них Александр: «Мы простились вчера с любезным государем: считая минуты перед своим отъездом, он провел у нас целый час, от семи до осьми вечера; сказал, чтобы к нему не переменялись, обнял всех наших малюток, мать, отца…»

«Не только от знаков его доброго расположения к нам, но и по удостоверению, что он ревностно занимается будущим жребием России, я стал как-то спокойнее, — пишет Карамзин Дмитриеву в одном из писем 1821 года. — Впрочем, знаю, что все зависит от Провидения: наше дело только желать добра».

Разговоры Карамзина с Александром во время прогулок касались главных политических тем внешней и внутренней политики. Они были людьми одной эпохи, подвергались одним и тем же влияниям, пережили крушение одних и тех же надежд, но, несмотря на это, продолжали верить в идеалы молодости. В августе 1822 года, после одного из разговоров, Карамзин пишет царю: «Вы служите орудием Провидению. Здесь либералисты, там сервилисты, истина и добро в средине: вот Ваше место, прекрасное, славное».

В это время Карамзин формулирует свою политико-нравственную доктрину в небольшом сочинении «Мысли об истинной свободе». Высказанным в ней идеям он оставался верен до конца своих дней.

«Можно ли в нынешних книгах или журналах (книги не достойны своего имени, ибо не переживают дня), можно ли в них без жалости читать пышные слова: настало время истины; истиною все спасем; истиною все ниспровергнем… Но когда же было время не-истины? когда не было Провидения и вечных Его уставов? Умные безумцы! и вы не новое на земле явление; вы говорили и действовали еще до изобретения букв и типографий!.. Настало время истины: т. е. настало время спорить об ней!

Аристократы, демократы, либералисты, сервилисты! Кто из вас может похвалиться искренностию? Вы все авгуры и боитесь заглянуть в глаза друг другу, чтобы не умереть со смеху. Аристократы, сервилисты хотят старого порядка: ибо он для них выгоден. Демократы, либералисты хотят нового беспорядка: ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод.

Аристократы! вы доказываете, что вам надобно быть сильными и богатыми в утешение слабых и бедных; но сделайте же для них слабость и бедность наслаждением! Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользе голода. Дайте нам чувство, а не теорию. — Речи и книги аристократов убеждают аристократов; а другие, смотря на их великолепие, скрежещут зубами, но молчат или не действуют, пока обузданы законом или силою: вот неоспоримое доказательство в пользу аристократии: палица, а не книга! — Итак, сила выше всего? Да, всего, кроме Бога, дающего силу!

Либералисты! Чего вы хотите? Щастия людей? Но есть ли щастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?

Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание.

Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе, с помощию Божиею. Свободу мы должны завоевать в своем сердце миром совести и доверенностию к Провидению!»

Император читал новые тома «Истории…» в рукописи, беря их с собой в поездки. Карамзин просил царя читать с карандашом в руках и делать при чтении замечания. Замечания Александра — их было мало — не касались собственно исторических фактов или выводов. Карамзин приводит один пример: «У меня сказано, что слабый Федор должен был зависеть от вельмож и от монахов», и вопрос императора: «Последнее не оскорбит ли нашего черного духовенства?» На замечаниях Александр никогда не настаивал.

Доверенность Александра к Карамзину простиралась до того, что он сообщил ему в 1823 году о существовании тайного манифеста об отречении Константина от престола и объявлении наследником младшего брата — Николая. Об этом в России знали еще только два человека — писавший этот манифест князь А. Н. Голицын и митрополит Филарет.

Зиму 1824/25 года Карамзин болел, томился, работа не шла, хотя он, как было заведено, каждый день усаживался за стол. Переезд в Царское Село ничего не изменил. «Я все хилею, — писал он А. Ф. Малиновскому 9 июля, — езжу верхом, обмываюсь холодною водою, ем мало, но все не к лучшему; не могу работать с успехом, высиживая в кабинете не страницы написанные, а головную боль. Вот расплата за авторское ремесло! Немощь телесная есть и душевная. Думаю все кинуть на время вместо лекарства. По крайней мере, в угодность милой жене, которая сама нездорова, а беспокоится только обо мне…»

Как ни трудно и ни непривычно было не работать, Карамзин все же отложил «Историю…». Он гулял, ездил, бывал в Павловске и Петергофе. В это лето особенно долгими и доверительными стали беседы в «зеленом кабинете» с императором. Александр был задумчив, мягок, сосредоточен, внимателен к собеседнику, но в то же время было видно, что он постоянно возвращается к каким-то своим затаенным думам. Неизвестно, сказал ли император Карамзину, что 17 июня он имел разговор с унтер-офицером 3-го Украинского уланского полка англичанином Шервудом, который, вступив в тайное общество и разузнав имена его членов и ближайшие планы, которые заключались в свержении монархии и возможной казни всей императорской фамилии, сообщил ему об этом.

На зиму Александр с императрицей уезжал в Таганрог, так как Елизавете Алексеевне из-за обострения болезни врачи предписали перезимовать в более мягком климате. 28 августа, перед отъездом, Александр зашел проститься с Карамзиным. Уже после смерти императора Карамзин записал: «В последней моей беседе с ним 28 августа от 8 до 11 ½ часов вечера я сказал ему как пророк: „Ваше величество, ваши дни сочтены, вам некогда уже что-либо откладывать, а вам еще предстоит столько сделать для того, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала“. Движением головы и милою улыбкою он изъявил согласие, прибавил и словами, что непременно все сделает: даст коренные законы России».

В октябре Карамзин почувствовал себя лучше, его опять потянуло к работе.

В письме от 22 октября он описал Дмитриеву свое выздоровление:

«В ответ на милое письмо твое скажу, что о вкусах, по старому латинскому изречению, не спорят: я точно наслаждаюсь здешнею тихою, уединенною жизнию, когда здоров и не имею сердечной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье дорогам, вокруг прекрасного, не туманного озера, славимого и в „Conversation d’Emilie“[13], в 11-м завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе и душу и воображение; в два часа на коне, несмотря ни на дождь, ни на снег; трясусь, качаюсь — и весел; возвращаюсь, с аппетитом обедаю с моими любезными, дремлю в креслах и в темноте вечерней еще хожу час по саду, смотрю вдали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и нередко крик совы; возвращаюсь свежим, читаю газеты, журналы… В 9 часов пьем чай за круглым столом, и с десяти часов до половины двенадцатого читаем с женою и с двумя девицами Вальтер-Скотта, романы, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки. Не знаю скуки с зевотою и благодарю Бога. Рад жить так до конца жизни. Вот следствие, вероятно, лучшего здоровья; не знаю, продолжится ли, но так теперь. Что мне город?..

Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я со слезами чувствую признательность к Небу за свое историческое дело. Знаю, что и как пишу; в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве, я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовию к Отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей „Истории“: она есть, и довольно с меня. Одним словом, я совершенный граф Хвостов по жару к музам или музе! За неимением читателей могу читать себя и бормотать сердцу, где и что хорошо. Мне остается просить Бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе до той минуты,

Как лебедь на водах Меандра,

Пропев, умолкнет навсегда.

Чтоб чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть как сладкое успокоение в объятиях Отца. В мои веселые светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии авторском, хотя и посвятил здесь способности ума авторству. — Так пишут к друзьям из уединения».

Карамзин говорил, что у него опять «голова свежа». Он начал писать пятую главу двенадцатого тома «Истории…», читал отрывки у вдовствующей императрицы. «История государства Российского» близилась к завершению. «Двенадцатый том, — пишет он брату, — должен быть последним. Если Бог даст мне описать воцарение Михаила Феодоровича, то заключу мою „Историю“ обозрением новейшей до самых наших времен». К. С. Сербинович вспоминает, что в эти месяцы «можно было слышать из уст Николая Михайловича, что он теперь в лучшем состоянии здоровья, и ясное тому доказательство — приятность, которую находит в работе, как бывало и прежде, что, чувствуя сладость жизни, благодарит Бога за этот дар; сам любит перечитывать разные места своей „Истории“, оценивая, что и где хорошо; радуется, что совершил такой труд, и, исполнив по совести свой долг, нимало не заботится даже и о суде потомства».

Тем не менее в письмах этого времени людям, близким ему духовно, Карамзин возвращается к одной теме: к осмыслению и оценке своей жизни и деятельности. Особенно сердечно и открыто выражено это в письме графу И. А. Каподистрии в ноябре 1825 года. (Письмо написано на французском языке, на русский переведено В. А. Жуковским.)

«Мои скопляющиеся годы, шаткость моего здоровья, печальные обстоятельства, нас разлучающие и которым конца не вижу, все это заставляет меня думать, что прошедшее для меня уже не возвратится. Но в утешение себе говорю: „Хотя он (то есть И. А. Каподистрия. — В. М.) и далеко, но об нас помнит; а мы бессмертны. Соединение душ не прекращается с жизнию материальною: переживший сохраняет воспоминание; отошедший, быть может, более выигрывает, нежели теряет. Земные путешественники слишком рассеянны: им нет досуга заботиться о дружбе; не прежде, как бросив свой посох, мы можем предаться вполне привязанностям своего сердца: тогда растерянное во времени будет отыскано в вечности“. — Такие разговоры с самим собою занимают меня теперь гораздо более всех разговоров в обществе: они сохраняют теплоту моей души, которая мне еще нужна для моего милого семейства, для моих друзей, для моей „Истории“, подвигающейся к окончанию. — (Дар от меня потомству, если оно его примет, если же нет, то нет.) Так я стареюсь, не угасая (быть может, придет и то). О как я люблю еще моих товарищей, путешествия! как трогает меня их бедная участь! как вся душа моя полна сострадания к людям и народам!..

Мы на сих днях переехали в Петербург из Царского Села, где прожили более двух месяцев в ненарушимом уединении; как далеко была от меня скука в те минуты, когда я не страдал физически! Сколько глубоких наслаждений находил я в этом ежедневном досуге, в кругу моего семейства, иногда один совершенно! Работа, чтение, осенние, нередко ночные прогулки имели для меня прелесть неизъяснимую. Не слишком боясь смерти, иногда смотря на нее с каким-то радушием и любя повторять с Ж.-Ж. Руссо, что засыпающий на руках Отца беззаботен в своем пробуждении, я допиваю по каплям сладкое бытие земное: я радуюсь им по-своему, неприметно зависти. Подходя к концу жизни, я благодарю Бога за все, что Он мне даровал в ней; может быть, ошибаюсь, но совесть моя спокойна. Милое Отечество ни в чем не упрекнет меня; я всегда был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, за который ему же обязан ответствовать: и что же? я мог описать одни только варварские времена его Истории; меня не видали ни на поле сражения, ни в советах государственных; зная, однако, что я не трус и не ленивец, говорю самому себе: „Так было угодно Богу“, и, не имея смешной авторской спеси, вхожу не стыдясь в общество наших генералов и наших министров…»

15 ноября Карамзины вернулись в Петербург, 17-го пришли первые известия из Таганрога о том, что государь болен. «С той минуты, — рассказывал позже Карамзин, — я уже не мог ничем спокойно заниматься». 27 ноября прибыл курьер с сообщением о кончине императора. В тот же день великий князь Николай Павлович объявил о восшествии на престол Константина и первым присягнул ему. В свое время Александр говорил Николаю, что тот наследует престол после него, но поскольку публичного отречения Константина не последовало, то вопрос о престолонаследии оказался нерешенным. Между Варшавой, где жил Константин, и Петербургом началась переписка.

Карамзин каждый день бывал во дворце. Вдовствующая императрица желала его постоянно видеть. Говорили об усопшем, вспоминали различные случаи из его жизни. При матери обычно находился Николай Павлович. Чем дальше, тем чаще разговор переходил на современное состояние России. Карамзин рассказывал о своих беседах с покойным государем, говорил о причинах общего неудовольствия и необходимых мерах для исправления положения. Он должен был говорить — и говорил, зная, что в конце концов престол займет Николай, о недоделанных Александром делах и о его ошибках.

— Пощадите, пощадите сердце матери, Николай Михайлович! — воскликнула однажды императрица-мать после одной из таких речей.

— Ваше величество, — отвечал Карамзин, — я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать.

М. П. Погодин, основываясь на воспоминаниях современников, рассказывает, что после этого разговора Карамзин возвратился домой в возбужденном состоянии: «Лицо его горело, щеки были красны, глаза сверкали каким-то неестественным блеском, голос дрожал… Он рассказал жене сцену свою во дворце. „Государыня меня останавливала, — сказал он, — как будто я говорил только для осуждения! Я говорил так, потому что любил Александра, люблю Отечество и желаю его преемнику избегнуть его ошибок, исправить зло, им невольно причиненное!“».

Карамзин постоянно думал об Александре. С его кончиной кончалась, уходила историческая эпоха, к которой принадлежал и сам Карамзин. Она истаивала с каждым днем.

Карамзин достал из-под спуда рукопись «Мнения русского гражданина», приписал к записке, объясняющей ее появление и обстоятельства, «новое прибавление»:

«Я ошибся: благоволение Александра ко мне не изменилось, и в течение шести лет (от 1819 до 1825 года) мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен. Он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж, слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эти милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества. Правда, Россия удержала свои польские области; но более счастливые обстоятельства, нежели мои слезные убеждения, спасли Александра от дела равно бедственного и несправедливого: по крайней мере, так сказал он мне в ноябре 1824 года. Я не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой Гурьевской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о Министерстве просвещения, или затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, — наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные.

…Если не я, то другие увидят скоро, для чего Бог внезапно отнял Александра у России! Мне хочется более плакать, нежели писать об нем. Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека, красу человечества своим великодушием, милосердием, незлобием редким. Не боюсь встретиться с ним на том свете, о котором мы так часто говорили, оба не ужасаясь смерти, оба веря Богу и добродетели…»

«Александра любил я как человека, как искреннего, доброго, милого приятеля, если смею так сказать: он сам называл меня своим искренним, — писал Карамзин брату. — Его величие и слава, конечно, давали этой связи еще особенную прелесть. Не думал я пережить его и надеялся оставить в нем покровителя моим детям. Да будет воля Божия! Привязанность моя к нему осталась бескорыстною: новый государь России не может знать и ценить моих чувств, как знал и ценил их Александр. Я слишком для него стар и думаю только кончить, если даст Бог, 12-й том „Истории“, чтобы куда-нибудь удалиться от двора, в Москву ли, или в Немецкую землю для воспитания сыновей: здесь учение дорого и не так легко. Впрочем, предаюсь и тут на волю Божию. Ныне мы живы, а завтра где будем. Если не Александр, то Небесный Отец наш не покинет моего семейства, как надеюсь».

Возмущаясь потоком российских официальных поделок на смерть императора, Карамзин собирался сказать о нем лишь «в обозрении нашей новейшей истории, чрез год или два, если буду жив». «Иначе, — продолжает он, — поговорю с самим Александром в Полях Елисейских. Мы многого с ним не договорили в здешнем свете».

12 декабря было получено торжественное и оформленное по всем требованиям закона отречение Константина Павловича.

Николай обратился к Карамзину с поручением написать Манифест о восшествии на престол. Карамзин включил в него обязательства исполнять то хорошее, нужное России, что в тяжких опытах постиг к концу своего царствования Александр.

В начале манифеста, как было принято всегда, Карамзин писал о скорби по усопшем, «коего царствование, ознаменованное делами беспримерной славы для Отечества, во веки веков будет сиять в наших и всемирных летописях: царствование спасителя России, избавителя Европы, благодетеля побежденных, умирителя народов, друга правды и человечества».

В заключение от имени нового государя объявлялось:

«И Мы, в сей торжественный час, пред лицом Всевышнего, от глубины сердца даем обет жить единственно для любезного Отечества: следовать примеру оплакиваемого Нами Венценосца! Да будет Наше царствование только продолжением Александрова! Да благоденствует Россия своим уже приобретенным могуществом, внешнею безопасностию, внутренним устройством, чистою Верою наших предков, государственною и воинскою доблестию, истинным просвещением ума и непорочностию нравов, плодами трудолюбия и деятельности полезной, мирною свободою жизни гражданской и спокойствием сердец невинных! Да будет престол Наш тверд Законом и верностию народною! Да соединится неразрывно, под Нашею державою, правосудие неослабное с милосердием человеколюбия! Да исполнится все, чего желал, но еще не успел совершить для Отечества Александр бессмертный: тот, коего священная память должна питать в Нас и ревность и надежду стяжать благословение Божие и любовь народа Российского».

Но Николай отверг написанное Карамзиным. По поводу начала он сказал, что ему «неприлично хвалить брата в Манифесте», в завершающем абзаце нашел «повод к толкам, вид самохвальства, излишние обязательства». Сперанский исправил и переписал манифест.

Оказались вычеркнутыми: «друг правды и человечества», «истинное просвещение ума», «плоды трудолюбия и деятельности полезной», «мирная свобода жизни гражданской», «правосудие неослабное с милосердием человеколюбия», а также выпали слова о том, что «да будет престол Наш тверд Законом», и желание, чтобы исполнилось «все, чего желал, но еще не успел совершить для Отечества Александр». Вместо этого в исправленном манифесте говорилось о весьма неопределенных «благих намерениях Наших».

Выписав на память, «для сыновей», отвергнутое Николаем, Карамзин в заключение говорит: «Один Бог знает, каково будет наступившее царствование. Желаю, чтобы это сообщение было любопытно для потомства: разумею, в хорошем смысле».

Манифест писался и исправлялся 13 декабря.

Поздно вечером Николай подписал его и приказал собрать для присяги Государственный совет. Присяга Сената была назначена на завтра на семь утра. Затем должна была последовать присяга в полках.

Карамзин обратил внимание, что Николай, подписывая манифест, нервничал; позже он объяснил это предчувствием завтрашних событий: Николай уже знал от Якова Ростовцева, подпоручика, бывшего камер-пажа, случайно оказавшегося вовлеченным в тайное общество, о восстании, назначенном на 14 декабря.

Наступило 14 декабря. В семь утра присягнул Сенат, и сенаторы разъехались по домам. В Зимний дворец съезжались для присяги придворные. Карамзин приехал со старшими дочерьми (они имели придворное звание фрейлин).

Около десяти часов покинул казармы и двинулся на Сенатскую площадь Московский полк — первый из восставших. Начальник штаба гвардейского корпуса генерал-майор Нейгардт доложил об этом Николаю. Николай вышел из Зимнего дворца на площадь. Милорадович — взволнованный, растерянный — сказал царю: «Дело плохо, они идут к Сенату, но я поговорю с ними». К одиннадцати часам утра о начавшихся беспорядках узнал весь Петербург. На Дворцовой и Сенатской площадях стал скапливаться народ. Толпа явно сочувствовала восставшим.

Милорадович обратился к солдатам, призывал уйти за ним с площади, вспоминал, как он ходил с ними в сражения.

Его любили, ему верили, и, видя, что солдаты колеблются, Каховский выстрелил в Милорадовича. Пуля попала в грудь, смертельно раненный генерал стал валиться с лошади. Это был первый выстрел 14 декабря. Стало ясно, что вооруженного столкновения не миновать.

К солдатам вышел с крестом и уговорами митрополит, его прогнали.

Императрица-мать была в страхе за жизнь Николая, который находился на площади. Никто во дворце не мог сказать ей, где он сейчас и что с ним. Чтобы успокоить ее, Карамзин вышел из дворца. Пробиваясь через толпу, гудевшую разговорами и восклицаниями, он пытался возражать тем, кто особенно громко выражал сочувствие восставшим; его не слушали, чуть не избили. Граф Ф. П. Толстой, художник-медальер, оказавшийся 14 декабря на Сенатской площади, вспоминал: «Я вошел на Исаакиевскую площадь у Сената. Гауптвахта стояла во фронте с ружьями на плече; между ними и монументом Петра Великого стояли солдаты Московского полка, не более батальона, состава правильное каре, внутри которого я видел несколько фигур, которых рассмотреть не мог, проходя очень скоро по левой стороне этого каре, кричавших в один голос — кто имя Константина Павловича, кто конституцию и еще какие-то слова, которых в этой массе слившихся голосов расслышать было невозможно. За монументом, проходя к забору строившейся Исаакиевской церкви, где было меньше народа, я увидел стоящего на Адмиралтейском бульваре, лицом к Сенату, молодого, только что вступившего на трон императора, окруженного главным штабом, генерал- и флигель-адъютантами, а возле него Карамзина. Государь был очень бледен».

Между тем прибывали новые войска: восставшие вставали возле памятника Петру, верные царю — у Зимнего дворца. В три часа зашло солнце, на город спускались сумерки. Зловеще шумела толпа на площади и другая, не пропускаемая полицией, на подходах к ней, за спиной верных Николаю частей, которые, таким образом, оказались окруженными. Надо было действовать. Несколько кавалерийских атак на каре были отбиты. Николай приказал готовить к бою артиллерию. В начале пятого грянул первый орудийный выстрел. Через час на площади оставались только убитые и тяжелораненые. В шесть часов Николай вернулся во дворец.

День 14 декабря Карамзин описал в письме Дмитриеву от 19 декабря:

«Мы здоровы после здешней тревоги 14 декабря. Я был во дворце с дочерьми; выходил и на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с „Полярною Звездою“, Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами. Милая жена моя, нездоровая, прискакала к нам во дворец около семи часов вечера. Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж. Ни крест, ни митрополит не действовали. Как скоро грянула первая пушка, императрица Александра Феодоровна упала на колени и подняла руки к небу. Она несколько раз от души говорила: „Для чего я женщина в эти минуты!“ Добродетельная императрица Мария повторяла: „Что скажет Европа!“ Я случился подле них, чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок и не смущает сердца: смотришь ей прямо в глаза с какою-то тишиною. — В большой зале дворца толпа знати час от часу редела, однако ж, все было тихо и пристойно. Молодые женщины не изъявляли трусости. В общем движении, в стороне, неподвижно сидели три магната: князь Лопухин, граф Аракчеев и князь А. Б. Куракин, как три монумента! В седьмом часу пели молебен; в осьмом стали все разъезжаться. Войско ночевало среди огней вокруг дворца.

В полночь я с тремя сыновьями ходил уже по тихим улицам, но в 11 часов утра, 15 декабря, видел еще толпы черни на Невском проспекте. Скоро все успокоилось, войско отпустили в казармы».

Восстание было подавлено. Начались аресты. 19 декабря, когда писалось письмо, Карамзин еще очень мало знал о размерах заговора, численности заговорщиков, надеялся, что их было немного. «Жалею о H. Е. Кашкине: преступник кн. Оболенский ему родной племянник, если не ошибаюсь. Давали в отчаянии за их зятя, Трубецкого. Катерина Федоровна Муравьева раздирает сердце свое тоскою. Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Дай Бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ними не так много! Солдаты были только жертвою обмана».

Понемногу Карамзину становятся известны не только имена арестованных, но и ход следствия и предъявляемые им обвинения. 3 января Карамзин сообщает Дмитриеву: «Оба рыцаря „Полярной Звезды“ сидят в крепости; скрывается доселе один безумец Кюхельбекер или погиб. К нашему сокрушению, оба сына Катерины Федоровны Муравьевой взяты как члены этого законопреступного общества: Никита, то есть старший, был даже одним из начальников. Меньшой осужден только на шестимесячное заключение в крепости. Все это между нами».

Зная, что усилилось полицейское наблюдение, Карамзин мало говорит в письмах, гораздо меньше, чем знает; даже в письме Вяземскому, отправленном не по почте, а с оказией, он очень осторожен. Об арестованных по делу 14 декабря он пишет: «Главные из них, как слышно, сами не дерзают оправдываться. Письма Никиты Муравьева к жене и матери трогательны: он во всем винит свою слепую гордость, обрекая себя на казнь законную в муках совести. Не хочу упоминать о смертоубийцах, грабителях, злодеях гнусных; но и все другие не преступники ли, безумные или безрассудные, как злые дети? Можно ли быть тут разным мнениям, о которых вы говорите в последнем вашем письме с какой-то значительностью особенной?» Письмо Карамзина — предупреждение. Он просит Вяземского: «Только ради Бога и дружбы не вступайтесь в разговорах за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию… Не радуйте изветников ни самою безвиннейшею нескромностью!» Видя Николая, говоря с ним, Карамзин понимал, что царь сейчас во власти страха (ведь заговорщики имели намерение убить его и всю царскую семью); снедаемый чувством мести и жаждой расправы, он во всех подозревает тайных заговорщиков, и неосторожное слово в его глазах достаточный повод для преследования.

Немногословный в переписке, Карамзин не избегал говорить о заговоре в частных беседах. «Через некоторое время после сего, — рассказывает учитель детей Карамзина И. Я. Телешов, — имел я приятнейшее удовольствие слушать рассуждение о сем происшествии незабвенного Николая Михайловича Карамзина». Учитель приводит высказывания Карамзина как прямую речь. Конечно, это «не точные цитаты, а пересказ, причем пересказ, окрашенный собственным пониманием событий, но какие-то элементы карамзинских настроений тут безусловно присутствуют. „Провидение, — говорил он (пишет о Карамзине Телешов. — В. М.), — омрачило умы людей буйных, и они в порыве своего безумия решились на предприятие столь же пагубное, сколько и несбыточное: отдать государство власти неизвестной, злодейски свергнув законную.

Бунт вспыхнул мгновенно; обманутые солдаты и чернь ревностно покорились мятежникам, предполагая, что они вооружаются против государя незаконного и что новый император есть похититель престола старшего своего брата Константина. В сие-то ужасное время общего смятения, когда смелые действия злодеев могли бы иметь успех самый блистательный, Милосердный погрузил предприимчивых извергов в какое-то странное недоумение и неизъяснимую нерешительность: они, сделав каре у Сената, несколько часов находились в бездействии, а правительство между тем успело взять все нужные противу них меры. Ужасно вообразить, что бы они могли сделать в сии часы роковые; но Бог защитил нас, и Россия в сей день спасена от такого бедствия, которое если б не разрушило, то, конечно, истерзало ее“».

Восстание не поколебало убеждений Карамзина. Сербинович вспоминает его слова, что для России «предпочтительным государственным строем является монархия», и вывод: «Я враг революций, но мирные эволюции необходимы; они всего удобнее в правлении монархическом».

Уверенный, что Николай в определении наказания заговорщикам будет крайне жесток, Карамзин делает попытки предупредить это. Он, очередной раз рискуя навлечь на себя царский гнев, объясняет царю, что происшедшее — одно из выражений объективного хода истории и что это уменьшает личную ответственность участников заговора. Видимо, подобные разговоры велись неоднократно. Об одном из них рассказывает в своих «Записках декабриста» А. Е. Розен: «Журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства; издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только H. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: „Ваше величество! заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!“».

А в равелинах Петропавловской крепости читали Карамзина. Михаил Бестужев обратился с просьбой к начальнику тюрьмы дать ему какую-нибудь книгу. «Через три дня мне принесли для чтения, — рассказывает он в воспоминаниях, — 9-й том „Истории государства Российского“. Странная случайность!.. Почему именно 9-й том попал ко мне? Не для того ли, что судьба заранее хотела познакомить меня с тонкими причудами деспотизма и приготовить к тому, что меня ожидало? Хотя мне очень хорошо была известна эпоха зверского царствования Иоанна, но я предался чтению с каким-то лихорадочным чувством любопытства. Было ли это удовольствие — вкусить духовную пищу после томительной голодовки или смутное желание взглянуть поближе в глаза смерти, меня ожидающей, я не знаю… Но я читал… перечитывал — и читал снова каждую страницу».

Рылеев сам просит жену в письме от 21 января: «Пришли мне, пожалуйста, все 11 томов Карамзина „Истории“; но не те, которые испорчены наводнением, а лучшие: они, кажется, стоят в большом шкапу». И в следующем письме, 5 февраля, повторяет просьбу: «Я просил тебя прислать Карамзина „Историю“; ты, верно, позабыла. Пожалуйста, пришли».

Жизнь в Петербурге входила — хотя бы с внешней стороны — в колею. Карамзин возвращается к работе; 11 января 1826 года он пишет князю Шаликову: «Несмотря на грусть, начинаю заниматься своим делом: т. е. „Историею…“». В это время он писал пятую главу двенадцатого тома. Но в двадцатых числах января он заболел — сказалось нервное напряжение последнего месяца, кроме того, он простудился, врачи нашли воспаление в легких. Только в начале марта ему стало немного легче, уменьшился кашель, но он был очень слаб. 6 марта привезли в Петербург тело Александра, 13-го состоялись отпевание в Казанском соборе и похороны в Петропавловском. Карамзин не мог на них присутствовать.

«Медленная лихорадка» — такой диагноз поставили болезни Карамзина врачи и заявили, что ему необходимо переменить климат — пожить в Италии. 22 марта он пишет Дмитриеву: «Собираюсь, думаю, с силами, но незаметно. Слабею даже от пищи, хотя раз в день ем с истинным удовольствием. Говорят мне, и сам чувствую, что хорошо было бы мне удалиться отсюда летом, даже необходимо для совершенного выздоровления, но куда и как? наши способы? мой характер? Александра нет. Все мои отношения переменились. Но остался Бог тот же, и моя вера к Нему та же: если надобно мне зачахнуть в здешних болотах, то смиряюсь в духе и не ропщу. Не могу говорить с живостию: задыхаюсь. Брожу по комнате; читаю много; имею часто сладкие минуты в душе: в ней бывает какая-то тишина неизъяснимая и несказанно приятная».

Средств на поездку взять было неоткуда. Карамзину становится известно, что русский консул во Флоренции собирается подать в отставку, и он пишет письмо царю:

«Всемилостивейший государь!

Вначале примите еще от слабого историографа невольно слабое выражение чувства сильного: живейшей сердечной благодарности за трогательные для меня знаки Вашего участия в моей тяжкой болезни… И в какие дни! Вы делали то, что делал Александр. Эта мысль еще более умиляла меня.

Оправляюсь, но тихо; чувствую еще раздражение в груди, кашляю и буду кашлять долго, как говорят медики, если нынешним летом не удалюсь отсюда в климат лучший, и, по моему собственному чувству, необходимый для восстановления физических сил моих. Третьего года я здесь умирал, прошлого изнемогал и худел, а ныне был в опасности, и в первую зиму или осень могу снова иметь воспаление в груди, уже расстроенной. Медики решительно советуют мне пожить во Флоренции:: но с семейством многочисленным и состоянием недостаточным, особенно с того времени, как наши крестьяне, подобно другим, худо платят оброк, не могу и думать о путешествии. Есть, однако ж, способ, и зависит единственно от Вашего соизволения, без всякого ущерба или убытка для казны. Резидент наш во Флоренции, г. Сверчков, будучи весьма слабого здоровья, думает, как мне сказывали, скоро оставить свое место, которого смиренно, но убедительно прошу для себя у Вашего Императорского Величества, уже изъяснив причину: надежду действием хорошего климата спастися от чахотки и, может быть, преждевременной смерти. Без нескромности, кажется, могу сказать, что имею понятие о политических отношениях России к державам Европейским и не хуже другого исполнил бы эту должность.

23 года, по воле Императора Александра, я неутомимо писал „Историю“, назывался государственным историографом, но не получал никакого жалованья от государства и никаких денежных наград, кроме суммы, выданной мне в 1816 году из кабинета для платежа типографщикам за печатание девяти первых томов, и кроме двух тысяч пенсии (ассигнациями), определенной мне, как почетному члену Московского университета. Я жил плодами своих трудов; но теперь дописываю уже последний том: с ним кончится и моя деятельность, и мой важнейший доход.

Если Ваше Императорское Величество милостиво исполните мою всеподданнейшую просьбу, то это будет для меня величайшим благодеянием: других желаний и видов не имею. Неисполнение, признаюсь, огорчит меня; но да будет воля Божия! Ничто не охладит в душе моей истинной любви к Вам и признательности за благоволение и лестную доверенность, которые Вы мне уже оказали.

Могу ли ждать ответ? По крайней мере, мысль о долговременной неизвестности, в теперешнем моем физическом состоянии, несколько тревожит мое воображение».

Карамзин отправил письмо 22 марта. Николай ответил через две недели:

«Ежели ранее вам не отвечал, любезный Николай Михайлович, то не полагайте, чтобы то было из забывчивости, но напротив, из желания о всем дать ответ удовлетворительный. Я искал приладить желание ваше с возможностию, и полагаю, что, может, успел в том: предлагаю вам следующее; но наперед благодарю вас сердечно и за доверенность, и за содержание письма вашего; жалею сердечно, что первая услуга, которую вы ставите меня в возможность вам оказать, клонится к тому, чтоб вас удалить от всех нас! — Вы поверите, надеюсь, без труда, что с сердечным прискорбием убеждаюсь, что сие временное удаление необходимо. Но так видно Богу угодно, и должно сему покориться без ропота…

Но обратимся к делу. Вам надо ехать в Италию — вот что хотят медики; надо их послушать. Пребывание в Италии не должно вас тревожить, ибо хотя место во Флоренции еще не вакантно, но Российскому Историографу не нужно подобного предлога, дабы иметь способ там жить свободно и заниматься своим делом, которое, без лести, кажется, стоит дипломатической корреспонденции, особо Флорентийской. Словом, я прошу вас, не беспокойтесь об этом, и, хотя мне в угождение, дайте мне озаботиться способом устроить вашу поездку…

Повторяю, что мне больно слышать и верить, что вам надо ехать; дай Бог, чтобы здоровье ваше скоро восстановилось и возвратило бы вас к тем, кои Вас искренно любят и уважают; причтите меня к этим.

Вас искренно любящий Николай».

Император повелел снарядить специальный фрегат для проезда по морю. Отъезд был назначен на июнь.

Карамзин начинает собираться. Он полон надежд на целительное воздействие моря. С навещающими его друзьями он ведет оживленные разговоры. Сербинович в дневнике записывает: «Потом (Карамзин. — В. М.) говорил, что ему приходит в голову много соображений о политических обстоятельствах времени, о задаче жизни человеческой, о уповании на Промысл Божий, и многое, многое. Когда я сказал, почему бы не диктовать свои мысли другим? — „Нет! — отвечал он. — Я не привык к этому и не могу передавать мысли бумаге иначе, как сам, с пером в руке“».

«На сих днях отправлю в архив, — пишет Карамзин Малиновскому в конце апреля, — ящик с большею частию бумаг и книг, которые еще были у меня; удерживаю для окончания XII тома весьма немногие. Мне писать еще две главы: наслаждаюсь мыслию изображать характеры и действия Российской истории и любоваться вдали вершинами Апеннинскими; без работы, хотя самой легкой, для меня нет отдыха».

Но врачи и близкие уже знали, что дни его сочтены. Жуковский хлопочет о назначении Карамзину пенсии, которую по его смерти будет получать семья. 13 мая Николай своим указом распорядился о выплате «Историографу Российской империи, Действительному Статскому Советнику, отъезжающему для излечения своего за границу», пенсион по 50 тысяч рублей в год. Карамзин, прочтя указ, на слова Екатерины Андреевны, что это успокоит его старость, ответил: «Это значит, что я должен умереть». Он сердился за слишком большую, по его мнению, сумму пенсиона, разволновался и взял какую-то книгу, чтобы успокоиться за чтением.

На следующий день, 15 мая, он написал благодарственное письмо царю:

«Никогда скромные мои желания так далеко не простирались. Но изумление скоро обратилось в умиление живейшей благодарности: если сам не буду пользоваться плодами такой царской беспримерной у нас щедрости, то закрою глаза спокойно; судьба моего семейства решена наищастливейшим образом. Дай Бог, чтобы фамилия Карамзиных, осыпанная милостями двух монархов, заслужила имя верной, ревностной к царскому дому. О! как желаю выздороветь, чтобы последние дни мои посвятить вам, бесценный государь, и любезному Отечеству! Вчера не мог я писать, и ныне голова моя очень слаба. Видом, говорят, я поправляюсь, но слабость не выпускает меня из полулюдей. Заключу тем: милости, благодеяния ваши ко мне так чрезвычайны, что я и здоровый не умел бы выразить вполне моей признательности.

Повергаю себя к стопам вашим со всем моим семейством…»

Это были последние строки, им написанные.

Три дня спустя состояние Карамзина резко ухудшилось, и 22 мая он скончался.

Похоронили Николая Михайловича Карамзина в Петербурге на кладбище Александре-Невской лавры. На его намогильном памятнике — стих из Нагорной проповеди: «Блаженни чистии сердцем: яко тии Бога узрят».


Известно, что две тайны последних лет своего царствования, которые должны были оказать принципиальное, решающее влияние на будущую судьбу государства, император Александр I доверил Карамзину.

Первая тайна о порядке престолонаследия. Он сообщил Карамзину, что существует тайный манифест, по которому его наследником объявляется не следующий по возрасту брат Константин, а младший — Николай.

Вторая тайна касалась тайного общества, действующего в России и имеющего своей целью свержение монархии. Александр знал о нем, и знал имена всех заговорщиков. Но он не собирался что-либо предпринимать против них, поскольку считал себя морально виновным в том, что они стали такими, какие есть. Решение этой проблемы он оставлял Провидению.

Думается, вернее, и более того — я уверен, что Карамзину была открыта и третья тайна императора Александра I — тайна его смерти, до сих пор окутанной легендами, толками, дискуссиями историков.

За три дня до отъезда в Таганрог, 28 августа 1825 года, император пришел к Карамзину в его царскосельский домик проститься. Их беседа продолжалась с 8 часов вечера до 11 часов 30 минут. Дату и время последней своей беседы с императором Карамзин записал. Из ее содержания Карамзин упомянул только об одной детали: он торопил Александра: «Ваши дни сочтены, вам некогда что-либо откладывать, вам предстоит еще столько сделать…» Логично рассудить, что эти слова Карамзина были вызваны сообщением императора об уже принятом им решении, плане и времени его отречения от престола. Публичного отречения царствующего монарха Россия до сего времени не знала. Видимо, Александр имел свой план отречения иным способом.

27 ноября 1825 года в Петербург из Таганрога прибыло сообщение о кончине Александра I. Карамзин каждый день по просьбе императрицы-матери бывает во дворце. При матери почти постоянно находится Николай, он уже присягнул Константину. Карамзин настойчиво, что противоречит этикету и его натуре, рассказывает им о государственной деятельности Александра и его планах, открыто указывает на Николая как на императора. Может быть, именно об этом просил его Александр.

По традиции в связи с кончиной монарха стихотворцы писали и публиковали стихи, посвященные его памяти. Некоторые знакомые удивлялись и спрашивали Карамзина, почему он ничего не пишет, ведь он был близок к покойному. Но Карамзин так и не написал ничего «на кончину».

6 марта привезли в Петербург тело Александра, 13-го состоялись отпевание в Казанском соборе и похороны в Петропавловском. Карамзин не пошел проститься ни в первый, ни во второй. По официальной версии по болезни, но более вероятной представляется иная причина: он знал, что хоронили не императора Александра.

Существует довольно значительная литература о «старце Федоре Кузьмиче», объявившемся в Сибири в 1830-е годы и умершем в 1864 году, в которой исследуется легенда о том, что сибирский старец — это удалившийся от мира император Александр I.

Карамзин мог бы разрешить все сомнения. Однако он умел хранить доверенные ему тайны, причем не только не проговариваясь о них людям, но и не доверяя листу бумаги. Поэтому тут остается только сопоставлять и рассуждать.


Мир постоянно изменяется и все же всегда, при всех государственных строях и общественных формациях, остается неизменным, потому что все в обществе зависит только от человека. Наверное, все-таки единственный, дающий положительные результаты путь прогресса человечества — это тот, о котором говорил Карамзин: «Будем в середу немного лучше того, как мы были во вторник, и довольно для нас, ленивых».

Загрузка...