Глава VII О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ. 1803–1811

Как ни сильны были печаль и отчаяние Карамзина после смерти Елизаветы Ивановны, ежедневные заботы и время сглаживали, утишали их. Прежде всего, он в полной мере познал новое для него чувство родительской любви. Лето 1803 года он решил снова провести в Свирлове, где был так счастлив и пережил такое горе. Туда его влекли воспоминания о Лизаньке. «Мне, конечно, будет грустно, — сообщает он перед отъездом брату, — но вообще я стал гораздо покойнее…»

«…Я был в великом беспокойстве о моей Сонюшке… теперь она, слава Богу! здорова, и я спокойнее. Находя одно утешение в ней, боюсь и страдаю, как скоро она нездорова. Сделав одну важную потерю, человек уже не уверен ни в чем на земле… Родительское сердце не может быть пусто: когда оно не страдает, то наслаждается. Дай Бог и вам и мне вырастить своих милых».

Из Свирлова в Москву Карамзин вернулся только в октябре, и заставила его это сделать лишь дурная погода.

В Москве жизнь Карамзина текла так же, как в деревне: очень скромная, в работе, с редкими выездами. Старый слуга Карамзина Лука, крепостной Елизаветы Ивановны, рассказывал: «После смерти жены Николай Михайлович нанял домик в Марьиной Роще и поручил Сонюшку Илье (своему крепостному дядьке, который ходил за ним в пансионе Шадена и сопровождал в заграничном путешествии. — В. М.) и мне, он тогда писал „Марфу-посадницу“ и „Лизу-русальницу“ (по народным преданиям, утопившаяся девушка становилась русалкой, поэтому Лука так называет „Бедную Лизу“; соединение двух повестей, между написанием которых разница в десять лет, объясняется тем, что тогда Карамзин готовил собрание своих сочинений, в которое они обе входили. — В. М.), издавал также журнал, этим мы и жили. Накормим Сонюшку кашкой, катаем ее в тележке, она у нас прыгает, такая веселенькая. Как, бывало, приедет Николай Михайлович, не нарадуется».

С этим же Лукой связан анекдот, рассказанный П. А. Вяземским в «Старой записной книжке», о том, как однажды Карамзин, приехав к кому-то с визитом и не застав хозяина дома, велел своему слуге записать его в визитном листе, и тот записал: «Карамзин, граф истории».

Пять месяцев деревенского уединения в Свирлове были временем серьезного, спокойного осмысления своего положения и самооценки. Там Карамзин пишет третий философский диалог Мелодора и Филалета «О счастливейшем времени в жизни», заключающий в себе систему его жизненной философии.

«Сравнение определяет цену всего: одно лучше другого — вот благо! одному лучше, нежели другому, — вот счастие!

— Какую же эпоху жизни можно назвать счастливейшею по сравнению? — спрашивает Карамзин и отвечает: — Не ту, в которую мы достигаем до физического совершенства в бытии (ибо человек не есть только животное), но последнюю степень физической зрелости — время, когда все душевные способности действуют в полном развитии, а телесные силы еще не слабеют приметно; когда мы уже знаем свет и людей, их отношения к нам, игру страстей, цену удовольствий и закон природы, для них установленный; когда разум наш, богатый идеями, сравнениями, опытами, находит истинную меру вещей, соглашает с нею желания сердца и дает жизни общий характер благоразумия. Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее пред началом увядания.

…В сие же время действует и торжествует Гений… Ясный взор на мир открывает истину, воображение сильное представляет ее черты живо и разительно, вкус зрелый украшает ее простотою, и творения ума человеческого являются в совершенстве, и творец дерзает, наконец, простирать руку к потомству, быть современником веков и гражданином вселенной. Молодость любит в славе только шум, а душа зрелая справедливое, основательное признание ее полезной для света деятельности. Истинное славолюбие не волнует, не терзает, но сладостно покоит душу, среди монументов тления и смерти открывая ей путь бессмертия талантов и разума: мысль, утешительная для существа, которое столько любит жить и действовать, но столь недолговечно своим бытием физическим!

Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас! Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастия: его не было в сей бурной стремительности чувств к беспрестанным наслаждениям, которая бывает мукою; его нет и теперь для меня в свете, но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы сказать я солнцу: остановись, если бы в то же время мог сказать и мертвым: восстаньте из гроба!.»

Другую статью того времени, посвященную воспитанию юношества, Карамзин заключает глубоко личными размышлениями, рожденными собственным жизненным опытом: «Будем несчастливы, когда угодно Провидению отнимать у нас радости, но останемся на феатре до последнего действия — останемся в училище горести до той минуты, как таинственный звонок перезовет нас в другое место! — А вы, молодые люди, в несчастиях и в потерях своих не обманывайте себя мыслию, что рана ваша неисцелима: нет! юное сердце, пылая жизнию, излечается от горести собственною внутреннею силою, и сие выздоровление обновляет его чувствительность к удовольствиям жизни. — Иное дело, когда человек, подобно вечернему солнцу, приближается к своему западу: тогда единственно утраты бывают невозвратимы; но и тогда, чтобы не действовать вопреки плану натуры, не должно умирать для света прежде смерти. Если между гробом и нами нет уже никакого земного желания, если не можем, наконец, быть деятельны для своего счастия, то будем деятельны, хотя для рассеяния, хотя для удовольствия других людей, опираясь на якорь религии, которая, подобно надежде, бросает его человеку в бедствиях, но не обманывает человека так, как надежда, ибо ничего не обещает ему в здешнем свете!»

И еще одна статья того времени говорит о возвращении Карамзина к общественной и деятельной жизни — «Мысли об уединении». Карамзин исходит из утверждения, что «человек от первой до последней минуты бытия есть существо зависимое» (то есть общественное, зависимое от общества).

«Временное уединение, — пишет он, — бывает сладостно и даже необходимо для умов деятельных, образованных для глубокомысленных созерцаний. В сокровенных убежищах Натуры душа действует сильнее и величественнее; мысли возвышаются и текут быстрее; разум в отсутствии предметов лучше ценит их, и, как живописец из отдаления смотрит на ландшафт, который должно ему изобразить кистью, так наблюдатель удаляется иногда от света, чтобы тем вернее и живее представить его в картине».

Но, продолжает Карамзин, «человек не создан для всегдашнего уединения и не может переделать себя. Люди оскорбляют, люди должны и утешать его. Яд в свете, антидот там же. Один уязвляет ядовитою стрелою, другой вынимает ее из сердца и льет целительный бальзам на рану… Скажем наконец, что уединение подобно тем людям, с которыми хорошо и приятно видеться изредка, но с которыми жить всегда тягостно уму и сердцу».

В начале февраля 1804 года Карамзин выпустил в свет последние две книжки «Вестника Европы». 18 февраля 1804 года он писал Муравьеву: «Теперь, разделавшись с публикою, занимаюсь единственно тем, что имеет отношение к „Истории…“».

Итак, Карамзин начал работу над «Историей государства Российского» в счастливейшее, говоря его словами, время жизни — время высшего духовного развития.

Его литературная слава после публикации «Марфы Посадницы» находилась в апогее, причем эта слава распространялась не только среди читателей высших сословий, но была поистине всенародной. Выразительным свидетельством этого может служить эпизод, рассказанный поэтом и молодым профессором Московского университета А. Ф. Мерзляковым в письме Андрею Тургеневу:

«Третьего дня был я на гулянье под Симоновом монастырем. Сначала было весело; народ, как море разливное… Осмотрев целый мир, который здесь уместился около монастыря, пошел я к озеру, где утопил Карамзин бедную Лизу. Выслушав, что говорила о ней каждая береза, сел я на берегу и хотел слушать разговор ветров, оплакивающих участь несчастной красавицы. — Натурально погрузился в задумчивость и спал бы долее, если бы не разбудил меня следующий разговор:

Мастеровой (лет в 20, в синем зипуне, одеваясь). В этом озере купаются от лихоманки. Сказывают, что вода эта помогает.

Мужик (лет в 40). Ой ли! брат, дак мне привести мою жену, которая хворает уже полгода.

Мастеровой. Не знаю, женам-то поможет ли? Бабы-то все здесь тонут.

Мужик. Как?

Мастеровой. Лет за 18 здесь утонула прекрасная Лиза. Оттого-то все и тонут.

Мужик. А кто она была?

Мастеровой. Она, то есть, была девушка из этой деревни; мать-то ее торговала пятинками, а она цветами; носила их в город, то есть…

Мужик. Да почто же она утонула?

Мастеровой. То есть, один раз встренься с нею барин. Продай-де, девушка, цветы! Да дает ей рубль. А она, бает, не надо-де мне. Я продаю по алтыну. Ну! он спросил, то есть, где она живет, да ходил к ней; потом он, то есть, много истряс с нею сумм, то есть, дак и не вздумал жениться! — она с тоски да и бросилась в воду… Да нет, лих, не то еще!.. Он ей и дал, знаешь, на дорогу 10 червонных, то есть; она пошла, да встренься ей ее подружка. Она, то есть, ей деньги и отдала: на-де, ты девять-то отнеси матушке, а десятый возьми себе. — Ну, то есть, пришла сюда, разделась да и бросилась в воду!..

Мужик. Ох, брат, по коже подирает!

Мастеровой. Это, брат, любовь!

Мужик. Любовь! (Помолчав.) Да что же, брат, написано ли што ли это?

Мастеровой. Написано, как же, продается книжка, называется как-то, „Бездельничества“ ли, што ли, право, не помню. Прекрасная, брат. Как луги-та там называют, как озера-та, то есть! Ну вот невесть как сладко. Мы, знаешь, золотим коностас в монастыре, дак нам монах дал почитать этой книжки! Я ее и сам теперь купил, и не жаль, брат!

Что может быть слаще для г. Карамзина? Что лучше сего панегирика? Мужики, мастеровые, монахи, солдаты — все о нем знают, все любят его!.. Завидую, брат».

Карамзин создал свое направление в литературе. Сентиментализм не только укрепился, но и начал расширяться: у Карамзина появились последователи и подражатели, фактически вся молодая литература пошла по карамзинскому пути. Почти половина авторов, печатавшихся в «Аонидах» и «Вестнике Европы», принадлежала к числу сторонников Карамзина: В. В. Измайлов, В. Л. Пушкин, Панкратий Сумароков, П. И. Макаров, П. И. Шаликов и др. Среди студентов и молодых преподавателей Московского университета сложилось Дружеское общество любителей литературы, в него входили В. А. Жуковский, А. Ф. Мерзляков, А. Ф. Воейков, братья Тургеневы — сыновья И. П. Тургенева, Д. В. Дашков, Д. Н. Блудов. Впоследствии именно в нем зародилось оставившее такой значительный след в истории русской литературы первой четверти XIX века Арзамасское общество безвестных людей, в которое вошли также П. А. Вяземский, А. С. Пушкин, К. Н. Батюшков, Денис Давыдов.

В 1802 году Андрей Иванович Тургенев, считавшийся в кругу молодых университетских литераторов самым одаренным поэтом, сочинил «Надпись к портрету H. М. Карамзина» и двустишие, в котором выражено отношение их литературного содружества к творчеству Карамзина.

Ты враг поэзии? Его стихи читай —

Твой дух гармонией пленится.

Ты враг людей? Его узнай —

И сердце с ними примирится.

……………………………

Чтоб зависть возбудить, есть способ нам один:

Пиши как Карамзин.

В то же самое время часть литераторов, в основном старшего поколения, которые не хотели или не могли принять новое направление, заняла враждебную позицию. В сравнительном психологическом этюде «Чувствительный и холодный» Карамзин образу «чувствительного» — Эраста — дал много автобиографических черт.

Эраст был писателем и «скоро обратил на себя общее внимание; умные произносили имя его с почтением, а добрые с любовью, ибо он родился нежным другом человечества и в творениях своих изобразил душу страстную ко благу людей. Призрак, называемый славою, явился ему в лучезарном сиянии и воспламенился его ревностию бессмертия.

Скоро зашипели ехидны зависти, и добродушный автор нажил себе неприятелей. Сии чудные люди, которых он не знал в лицо, бледнели и страдали от его авторских успехов, сочиняли гнусные, ядовитые пасквили и готовы были растерзать человека, который не оскорбил их ни делом, ни мыслию. Напрасно Эраст вызывал завистников своих писать лучше его: они умели только изливать яд и желчь, а не блистать талантом… Дарования ума всегда оспориваются, и причина ясна: души малые, но самолюбивые, каких довольно в свете, хотят возвеличиваться унижением великих… Эраст… внутренно утешался мыслию, что зависть и вражда умирают с автором и что творения его найдут в потомстве одну справедливость и признательность…»

Наиболее жестокая полемика развернулась по поводу языка и слога Карамзина. В 1803 году известный поэт адмирал А. С. Шишков, воспитанный на ломоносовской поэтике, напечатал книгу «О старом и новом слоге», в которой разобрал и подверг критике нововведения Карамзина.

«Всех, кто любит Российскую Словесность, — начинался трактат Шишкова, — и хотя несколько упражнялся в оной, не будучи заражен неисцелимою и лишающую всякого рассудка страстию к французскому языку, тот, развернув большую часть нынешних наших книг, с сожалением увидит, какой странный и чуждый понятию и слуху нашему слог господствует в оных. Древний словенский язык, повелитель многих народов, есть корень и начало российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат, но еще более произвел и обогатился красотами, заимствованными от сродного ему эллинского языка, на коем витийствовали гремящие Гомеры, Пиндары, Демосфены, а потом Златоусты, Дамаскины и многие другие христианские проповедники. Кто бы подумал, что мы, оставя сие многими веками утвержденное основание языка своего, начали вновь созидать оный на скудном основании французского языка? Кому приходило в голову с плодоносной земли благоустроенный дом свой переносить на бесплодную болотистую землю?»

Обвинение во французомании будет долго еще преследовать Карамзина вопреки его действительным взглядам, которые он неоднократно высказывал в опубликованных статьях. Но таково свойство партийной полемики: противники обычно не слышат друг друга и видят перед собой не человека, а созданный их же воображением образ.

И. И. Дмитриев требовал, чтобы Карамзин сам ответил на книгу Шишкова. Карамзин не хотел ввязываться в полемику, но друг настаивал и наконец добился согласия: «Когда привезешь статью?» — «Через две недели». В назначенный срок Карамзин привез довольно толстую тетрадь с ответом, раскрыл ее и начал читать. Дмитриев был удовлетворен статьей. Кончив читать, Карамзин сказал: «Ну, вот видишь, я сдержал свое слово: я написал, исполнил твою волю. Теперь ты позволь мне исполнить свою», — и бросил тетрадь в камин. Отвечали сторонники Карамзина. П. И. Макаров в журнале «Московский Меркурий» за декабрь 1803 года опубликовал обстоятельный разбор книги Шишкова:

«После Ломоносова мы узнали тысячи новых вещей; чужестранные обычаи родили в уме нашем тысячи новых понятий; вкус очистился; читатели не хотят, не терпят выражений, противных слуху; более двух третей „Русского словаря“ остается без употребления: что делать? Искать новых средств изъясняться. Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света. Язык Гомера не переменился ли совершенно? Потомки Периклов, Фокионов и Демосфенов должны, как чужестранцы, учиться тому, которым предки их гремели на кафедре афинской. „Русская правда“ одним ли слогом писана с „Уложением“ царя Алексея Михайловича? Всякий ли француз может ныне понимать Монтеня или Рабле? И должно ли винить писателей века Людовика XIV за то, что они не подражали писателям времен Франциска I или Генриха IV? Должно ли винить Феофана, Кантемира и Ломоносова, что они первые удалились от своих предшественников, которых сочинитель „Рассуждения о слоге“ предлагает нам теперь в образец? Язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями. Пройдет время, когда и нынешний язык будет стар: цветы слога вянут подобно всем другим цветам».

Карамзин не вступал в спор, потому что он не был ни попугайствующим галломаном, предпочитающим в речи некстати заменять русские слова французскими на манер новомодных щеголей и щеголих — героев сатирических журналов Н. И. Новикова, ни дремучим старовером, держащимся старинных речений только потому, что они старинные. В своей практике он сочетал глубокое уважение к старинному русскому языку и внимательное наблюдение над живой разговорной речью. Кстати сказать, среди аргументов его неприятелей был и такой: Карамзин ничего для совершенствования языка не сделал, просто он пишет, как все говорят в гостиных. В филологическом споре о языке и карамзинисты, и шишковисты в части своих утверждений были правы, в части — неправы; истина заключается в том, что литературный язык является сочетанием традиционной национальной стихии языка и обретением новых слов для новых понятий, причем в принципе не важно, возникает новое слово на основе национального словотворчества или на заимствовании иноязычного корня, который, как правило, приобретает национальные фонетическую и грамматическую формы и теряет свою иноязычность.

Еще в 1795 году в газете «Московские ведомости» в разделе «Смесь» Карамзин опубликовал небольшую заметку, в которой дал свое понимание главного свойства, которым должен обладать «обработанный», как тогда говорили, язык.

«Истинное богатство языка, — объясняет он, — состоит не во множестве звуков, не во множестве слов, но в числе мыслей, выражаемых оным. Богатый язык тот, в котором вы найдете слова не только для изъяснений главных идей, но и для изъяснения их различий, их оттенок большей или меньшей силы, простоты и сложности. Иначе он беден; беден со всеми миллионами слов своих. Какая польза, что в арабском языке некоторые телесные вещи, например, меч и лев, имеют пятьсот имен, когда он не выражает никаких тонких нравственных понятий и чувств?

В языке, обогащенном умными авторами, в языке выработанном не может быть синонимов; всегда имеют они между собою некоторое тонкое различие, известное тем писателям, которые владеют духом языка, сами размышляют, сами чувствуют, а не попугаями других бывают».

Спор о старом и новом слоге был, по сути дела, отражением происходящего в русском обществе процесса развития общественного мироощущения: от определенности и четкости классицизма к разнообразию, богатству, туманности и многозначительности романтических ощущений.

«Почти отстав, — по его собственному выражению, — от света», Карамзин не перестал бывать в домах, где находил понимание, любовь, умную и интересную беседу. Чуть ли не ежедневно он виделся с Дмитриевым, который, выйдя 30 декабря 1799 года в отставку, поселился в Москве, купив у Красных ворот, в приходе Харитония, деревянный домик. Дмитриев в воспоминаниях пишет о своем первом московском жилище с большой любовью. Он рассказывает, что «переделал его снаружи и внутри сколько можно получше; украсил небольшим числом эстампов, достаточною для меня библиотекою и возобновил авторскую жизнь… С весны до глубокой осени в хорошую погоду каждое утро и каждый вечер обхаживал я мой садик, занимаясь его отделкою или поправкою; иногда же чтением под густою тению двух старых лип, прозванных Филемоном и Бавкидою. Между тем посвящал часа по два моему кабинету, езжал на дрожках за город любоваться живописными окрестностями или хаживал по разным частям города. Но не проходил ни один день, чтоб я не видался с Карамзиным…»

Этот домик, сгоревший в пожаре 1812 года, и собрания в нем, где «дружба угощала друзей по вечерам», описал Жуковский в стихотворном послании «К И. И. Дмитриеву». Он описал и ветвистую липу, под которой стоял стол, и душистый чай с коньяком, которым потчевал хозяин гостей. Застолье оживлялось «веселым острым словом» самих гостей и, конечно, Карамзина:

Сколь часто прохлажденный

Сей тенью Карамзин,

Наш Ливий-Славянин,

Как будто вдохновенный,

Пред нами разрывал

Завесу лет минувших,

И смертным сном заснувших

Героев вызывал

Из гроба перед нами!

С подъятыми перстами.

Со пламенем в очах…

Казался он пророком,

Открывшим в небесах

Все тайны их священны!

Карамзин часто посещал князя Андрея Ивановича Вяземского. Князь Андрей Иванович был неординарной личностью: умен, образован, знаток и поклонник французских просветителей. Он много путешествовал за границей, жил в Швеции, Германии, Франции, Голландии, Испании, Португалии, Англии, Италии и Швейцарии. По натуре был страстен и решителен, «слыл, как рассказывает его сын П. А. Вяземский, упорным, но вежливым спорщиком: старый и сильный диалектик, словно вышедший из Афинской школы, он любил словесные поединки и отличался в них своею ловкостью и изящностью движений».

Кроме того, его сердце было способно к глубокой и романтической любви. В 1780 году в Ревеле, где тогда стоял полк, которым он командовал, у него был бурный роман с графиней Елизаветой Сиверс, уже помолвленной. Графиня родила дочь и вскоре вышла замуж, оставив ребенка отцу. Девочку назвали Екатериной и дали ей фамилию Колыванова по славянскому названию Ревеля — Колывань. Сначала она воспитывалась у сестры князя с ее детьми, а, женившись в 1786 году, Андрей Иванович взял ее к себе. Князь Вяземский очень любил старшую дочь, после долгих хлопот он удочерил ее, но без права на княжеский титул и фамилию. Его женитьба также была романтична: находясь в Англии, он страстно влюбился в ирландку Дженни О’Рейли, увез ее от мужа в Россию, добился ее развода и сочетался с ней браком против воли родителей, потрясенных таким мезальянсом. Однако брак этот оказался счастливым, от него родились дочь Екатерина и сын Петр.

Московский дом Вяземского, по свидетельствам современников, «был одним из приятнейших и ежедневно открытых для друзей и многочисленных посетителей», «был средоточием жизни и всех удовольствий просвещенного общества». Несмотря на богатство хозяев, «он был чужд всякой роскоши и не блистал убранством», но зато в нем имелась «обширная и разнообразная библиотека», но и та «служила не предметом роскоши, а необходимого потребления». «Князь Вяземский посвящал ежедневно, до позднего вечера, т. е. до времени обыкновенного съезда гостей, несколько часов на чтение книг исторических, философских и путешествий. Неизменно первый вечерний посетитель мог быть уверен, что найдет его дома, у камина, в больших вольтеровских креслах, с книгою в руке…»

Среди постоянных посетителей Вяземского, наиболее близких ему по взглядам, вкусам и интеллекту, были люди, оставившие более или менее значительный след в истории русской культуры: граф А. Р. Воронцов, граф Н. П. Панин, князь П. В. Лопухин, адмирал H. С. Мордвинов, князь Я. Р. Лобанов-Ростовский, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, князь А. М. Белосельский-Белозерский (отец Зинаиды Александровны Волконской), граф Л. К. Разумовский, граф Д. П. Бутурлин. «Все путешественники (особенно англичане), — пишет современник, — ученые, художники находили в этом доме русское гостеприимство и прелести европейской разговорчивости». П. А. Вяземский писал, что гости его отца принадлежали к разряду «образованных и разговорчивых в смысле разговора дельного, просвещенного и приятного». Отмечает он также, что при этом в доме «женский элемент господствовал наравне с мужским» и «в сфере умственного соревнования проглядывало между двумя полами истинное равноправие».

О темах и характере разговоров с Вяземским дает некоторое представление письмо Карамзина 1796 года, когда князь Андрей Иванович, назначенный нижегородским и пензенским наместником, жил в Нижнем Новгороде. «Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданина в будущей Утопии, — писал Карамзин. — Я без шутки занимаюсь иногда такими планами и, разгорячив воображение, заранее наслаждаюсь совершенством человеческого блаженства… Когда цветы на лугах Пафосских теряют для нас свежесть и красоту свою, мы перестаем летать зефиром и заключаемся в кабинет для философских мечтаний и умствований, скучных румяному и ветреному юноше, но приятных такому человеку, у которого на лбу холодною рукою времени рисуются уже морщины. Лучше читать Юма, Гельвеция, Мабли, нежели в томных элегиях жаловаться на холодность или непостоянность красавиц… Отсутствие Ваше чувствительно в Москве для всех тех, которые имели честь и удовольствие проводить иногда вечерние часы в Вашем доме, приятном для муз, граций, философов и светских людей».

Свои политические теории Вяземский пытался применить на практике в управлении наместничеством, он был уверен в необходимости тех мер, которые предпринимал. «Вы не можете себе представить, сколько злоупотреблений… в общей администрации империи, — писал он в письме А. Р. Воронцову, одному из наиболее близких приятелей. — При всем ни одного верного правила, ни одного закона, точного в своих подробностях там, где подробности не только в высшей степени нужны, но совершенно необходимы ввиду того, что без ясного их выражения можно почти безнаказанно притеснять ту несчастную часть, которая нас питает, одевает, помещает и защищает». Однако в этом он не нашел поддержки.

О Вяземском-наместнике пишет в своих воспоминаниях служивший тогда пензенским вице-губернатором известный поэт князь И. М. Долгоруков, автор популярного тогда стихотворения «Авось», в котором он воспевал это истинно «русское, милое, простое» слово, которое «всему и всем подпора», поэтому вполне понятно, что он не разделял англоманских увлечений Вяземского. «Самовластен, спесив и горяч до бешенства» — так характеризовал его Долгоруков и далее изобразил «в двух различных видах», в которых его знал. Первый вид — «с приятной стороны»: «человек светский, весьма приятного обращения», образованный, острый, «к нему съезжались лучшие люди, вечера его были занимательны»; второй-«с неприятной», административной: «поступки его со всеми чиновниками были таковы, что никто его не возлюбил, и всякий называл его фанфароном — с бесприкладными его теориями и нелепыми затеями ума, испорченного английскими предрассудками. Он хотел в Пензе создать Лондон и, начав с сей точки, что ни делал, что ни писал как начальник русской провинции, все было не у места и некстати».

В царствование Павла Вяземский вышел в отставку, поселился в Москве и занялся строительством в своей подмосковной деревне — Остафьеве. В эти годы отношения Вяземского и Карамзина становятся более близкими и дружескими. Из посетителя общих вечеров Карамзин превратился в особенно желанного гостя. П. А. Вяземский, в то время мальчик, вспоминает, что они с младшей сестрой сердились на него: «В те редкие вечера, когда салоны наши не переполнялись посетителями, а было два-три человека, иногда и никого, отец оставлял нас, детей, ужинать с собою, обыкновенно в одиннадцатом часу. Понятно, что эти дни дорого ценились нами. Не знаю, по какому случаю и по каким соображениям, Карамзин бывал гостем нашим именно в эти исключительные дни. Отец был великий устный следователь по вопросам метафизическим и политическим; сказывали мне, бывал он иногда и очень парадоксальный, но блестящий спорщик. Беседы и прения его с Карамзиным длились без конца. В ожидании вожделенного ужина мы дремали в соседней комнате, а ужин был все отлагаем позднее и позднее».

Осенью 1803 года Карамзин заметил, что его влечет в дом Вяземских не столько беседа с князем, сколько желание видеть старшую дочь Вяземского, Екатерину Андреевну. Он был старше ее на 14 лет: ему — тридцать восемь, ей — двадцать четыре. Екатерина Андреевна, как догадывался Карамзин, была влюблена в него. Ему все чаще вспоминался странный сон, который он увидел незадолго до кончины Лизаньки. Однажды, утомленный, умученный бессонницей, он уснул и увидел сон: он стоит у вырытой могилы, а на другой стороне — Екатерина Андреевна и подает ему руку…

В декабре 1803 года Карамзин сообщает о предстоящей женитьбе на Екатерине Андреевне другу юности, с которым подружился в Париже во время путешествия, барону Вильгельму фон Вольцогену. «После того, как в течение 18 месяцев я был погружен в глубочайшую печаль, я открыл, что сердце мое еще чувствительно к радости любить и быть любимым. Молодая девушка, прекрасная и добрая, обещала любить меня, и я через несколько недель надеюсь стать ее супругом. Будучи уверен в Вашей дружбе, я уверен также в участии, которое Вы примете в этой перемене моей судьбы. Я осмеливаюсь еще надеяться на счастье; Провидение довершит остальное. Я знаю, я мог бы лишь медленно угасать, не имея такой привязанности. Моя первая жена меня обожала; вторая же выказывает мне более дружбы, и этого мне достаточно…»

С Вольцогеном Карамзин более откровенен, чем с кем бы то ни было. 10 февраля 1804 года, месяц спустя после венчания, он пишет ему: «Я вверил ей свою судьбу и надеюсь, что не пожалею об этом никогда. Да, дорогой мой барон, литератор, привязанный занятиями к своему очагу, живее других чувствует необходимость в нежной и верной подруге». И еще два месяца спустя, в апреле, вновь подтверждая правильность выбора, он элегически размышляет: «Да, милый барон, я должен лишь благодарить Провидение за мое теперешнее положение, в котором мне почти нечего желать. Милая и нежная супруга, и добронравная — настоящее сокровище в этом мире… Разочаровавшись в иллюзиях, которые манят в юности, человек учится ценить домашнее счастие как самое истинное из всех радостей. Однако и мне бывает подчас грустно. Я никогда не смогу ни забыть мою первую жену, ни думать о ней без умиления. Блажен тот, кто может смотреть на могилы, не вспоминая о счастии, ими похищенном! Воспоминания заставляют нас беспокоиться о тех благах, которыми мы еще располагаем. Можно преодолеть страх смерти, но как не бояться ее власти над всем, что нам дорого?..»

О Екатерине Андреевне известно немного, она как бы растворилась в славе мужа. К сожалению, нет ее портрета в молодые годы, имеется только описание Ф. Ф. Вигеля. Она была красива одухотворенной и спокойной красотой. «У Вяземских увидел я в первый раз Екатерину Андреевну Карамзину и был ей представлен… — вспоминает Вигель. — Что мне сказать о ней? Если бы в голове язычника Фидиаса могла блеснуть христианская мысль и он захотел бы изваять Мадонну, то, конечно, дал бы ей черты Карамзиной в молодости…»

Близкий друг А. И. Вяземского H. С. Мордвинов, знавший Екатерину Андреевну с детства, поздравляя ее с замужеством, писал: «Господин Карамзин после продолжительного воспевания добродетели и граций сумеет оценить Вас. Писания его всегда обнаруживали нежное сердце и верное разумение красоты и добра; а это прекрасное сочетание находится в Вас…»

Более определенно ее образ вырисовывается в воспоминаниях, изображающих ее в 1830–1840-е годы, уже после смерти Карамзина. Она сумела сохранить в доме атмосферу высокой духовности, которая была при Николае Михайловиче. «После смерти Карамзина, — вспоминает А. Ф. Тютчева, дочь поэта, — весь этот литературный мир продолжал группироваться вокруг его вдовы; так случилось, что в скромном салоне Е. А. Карамзиной в течение более двадцати лет собиралась самая культурная и образованная часть русского общества».

А. И. Кошелев пишет о ней: «Сама Карамзина была женщина умная, характера твердого и всегда ровного, сердца доброго, хотя, по-видимому с первой встречи, холодного. Эти вечера были единственные в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски».

Е. П. Ростопчина в стихотворении, посвященном Е. А. Карамзиной и ее салону, сказала о ней:

…она была меж огненных светил

Звездою мирною, священным вдохновеньем!..

Из воспоминаний П. А. Вяземского известно, что Карамзин имел соперника, армейского майора Струкова, который сватался к Екатерине Андреевне. Вяземский рассказывает, что они с сестрой были на стороне Струкова, который задабривал их подарками, в то время как Карамзин не обращал на детей внимания.

Правда, сознается Вяземский, вскоре он несколько примирился с Карамзиным, когда тот подарил ему часы. Это были первые часы мальчика, поэтому он запомнил даже слова Карамзина, сказанные при вручении подарка: «Для молодого человека всего нужнее уметь узнать время».

В январе 1804 года состоялась свадьба. По настоянию тестя Карамзин переехал в дом Вяземских в Большом Знаменском переулке.

Только приступив вплотную к «Истории…», Карамзин смог в полной мере оценить всю трудность этой работы. Он не мог и не смел обходить в своем сочинении малоизвестные факты и события, для описания которых требовались дополнительные поиски. Часто оказывалось, что прежние авторы о многом просто не знали, поэтому не указывали даже направлений поисков.

Великолепную характеристику тогдашнего состояния русской истории как науки дает младший современник Карамзина историк М. П. Погодин, который в своей работе должен был преодолевать те же трудности:

«На первом шагу встречаются затруднения, задержки, остановки, а вокруг мрак Киммерийский, зги Божией не видно, хоть глаз уколи. В каком состоянии находилась русская История?

Библиотеки не имели каталогов; источников никто не собирал, не указывал, не приводил в порядок; летописи не были исследованы, объяснены, даже изданы ученым образом; грамоты лежали, рассыпанные по монастырям и архивам; хронографов никто не знал; ни одна часть истории не была обработана — ни история церкви, ни история права, ни история словесности, торговли, обычаев; для древней географии не было сделано никаких приготовлений; хронология перепутана, генеалогией не занимались; нумизматических собраний не существовало; археологии не было в помине; ни один город, ни одно княжество не имели порядочной истории; сношения с соседними государствами покоились в статейных списках; иностранные летописи, кроме греческих, не принимались в соображение, древние европейские путешественники в России едва были известны по слуху; с сочинениями иностранных ученых, в которых рассеяны рассуждения о древней России, никто не справлялся; ни одного вопроса из тысячей не решено окончательно, ни одного противоречия не соглашено.

Что же было сделано? Издано несколько летописей, коими нельзя было пользоваться по отсутствию всякой отчетливости.

Написано несколько „Историй“, удовлетворявших потребностям своего времени; но они не помогали, а увеличивали работу, приводя ученого в сомнение своими прибавлениями и заставляя отыскивать их источники.

Объяснено несколько древних памятников, но без необходимых строгих доказательств.

Положено прочное основание разрешению одного вопроса — о происхождении Руси, и Шлецер только что указал, как надо приниматься за летописи, напечатав первую часть своих толкований на Нестора.

„Российская Вивлиофика“, изданная Новиковым, и ее продолжение — издания Миллера: „Степенная книга“, „Царственная книга“, „Родословная“, „Кенигсбергский Никоновский список Нестора с прод.“, „Новгородская летопись“, сочинения Татищева, критические замечания Болтина, опыты Мусина-Пушкина с помощию Болтина: о „Русской правде“, о Тмутараканском камне, о Мономаховом „Поучении“, о „Слове о полку Игореве“. Вот главные пособия Карамзина».

М. П. Погодин, автор фундаментального биографического труда о Карамзине, человек, относившийся к Карамзину с огромным уважением и любовью, представляет первоначальное отношение Карамзина к труду историка как довольно-таки легкомысленное и изображает с иронией. Поскольку тут соединились в одном лице биограф и профессиональный историк (а известно, как историки относятся к тем, кто вторгается в их, как они полагают, вотчину, главным условием принадлежности к которой считается специальное историческое образование), то Погодин, сообщая факты, дает их объяснение с точки зрения психологии профессора-историка.

«В каком же положении действительно он (Карамзин) находился к своей задаче? — задается вопросом Погодин, приступая к рассказу о Карамзине-историке, и отвечает весьма эмоционально: — Мы видели в Карамзине блистательного литератора, проницательного политического писателя, отличного журналиста, приятного собеседника, мастера говорить и писать. Но что имел он для „Истории“?

Об деле истории, особенно в отношении к приготовительным, критическим работам, он имел понятия очень поверхностные; классического образования он не получил, и даже собственно ученой подготовки в смысле Шлецера у него не было. Он хотел, прежде всего, сочинить занимательную книгу для чтения; он хотел развернуть приятную, поразительную картину пред взорами своих читателей; распространить в обществе, в народе исторические сведения, доступные прежде только для немногих. Учености у него не было в виду. Он надеялся управиться при одном здравом смысле, живости воображения, при таланте красноречия. — И такие образы, как Рюрик, неизвестный витязь, приплывающий из-за моря в Новгород на княжение, Олег под Константинополем, прибивающий щит к вратам полуплененной столицы, Ольга, принимающая святое крещение от греческого патриарха, Святослав с его удивительными, пиитическими походами, Владимир, завоевывающий веру, Мономах с его поучением, Боголюбский, Мстиславы казались предметами, достойными художественной кисти. А там еще Донской, Св. Сергий, Иоанн III с наследницею Греческой Империи, Грозный, Годунов, Самозванцы!

Какое раздолье для таланта могут представить: норманнские походы, принятие христианской веры, нашествие диких монголов, Куликовская битва, освобождение Москвы от поляков с Пожарским, Мининым, Гермогеном, Ляпуновым, Палицыным, Сусаниным — и Петр, Петр, которому никакая история никого не представляет подобного!

Восхитительные зрелища представлялись воображению!

И как все это легко — материалы готовы, под руками: вот Нестор и его продолжатели, летописи Киевская, Суздальская, Новгородская, Курбский, Палицын… Столбовая дорога проложена Татищевым, Щербатовым, Стриттером, который только что вышел тогда в свет. Миллер, Болтин, Мусин-Пушкин, Бантыш-Каменский дополняют, поясняют. Наконец, иностранные путешественники, с которыми он уже познакомился и сделал опыты, как можно ими воспользоваться! — Стоит только прочесть, как говорил он, разобрать, украсить, уметь воспользоваться оригинальными чертами, готовыми красками, и весь этот грубый, сырой материал примет совсем другой вид, заговорит душе, взволнует сердце новых читателей, им же сотворенных, друзей „Писем русского путешественника“, „Бедной Лизы“, „Ильи Муромца“, „Замечаний на пути к Троице“!»

Погодин сочиняет воображаемый диалог Карамзина и академика Шлецера, автора обширной монографии о летописи Нестора, считавшейся тогда образцом научного исследования. Приступая к работе над «Историей…», Карамзин не обратился к Шлецеру за советом и благословением, и Погодин полагает, что не обратился, чувствуя свою научную несостоятельность и предполагая, что ответ получит «если не оскорбительный, то неприятный».

На вопрос Карамзина Шлецер, «строгий и пылкий старик», ответил бы, как полагает дипломированный историк Погодин, — «на энергическом языке своем» так: «Вы хотите рубить дерево, на высокой горе стоящее, милостивый государь? А где вы находитесь? У подошвы ее, и спрашиваете у меня, что вам делать. Подниматься в гору, отвечаю я. С Богом! А как подниметесь, ну тогда и начните думать, как рубить дерево». И написавши подобный ответ, разумеется, крепче и язвительнее, сообразно со своим характером, он улыбнулся бы и сказал про себя: «Пусть попытается русский храбрец! Каков! Сочинил „Бедную Лизу“ — да и размахнулся писать „Историю“! „Русскую Историю“!». А Карамзин, по мнению Погодина, «русский человек», видимо сообразив, что школьной премудрости ему в его годы не осилить, думал по-русски: «Утро вечера мудренее. Грозен сон, да милостив Бог, — авось!»

Конечно, Погодин знал, что на авось такой труд, как «История государства Российского», написать нельзя, поэтому разгадку искал в особенном свойстве ума Карамзина.

«В объяснение этого явления, — то есть решения писать „Историю России“, — говорит Погодин, — равно как и в объяснение вообще тех блистательных побед, которые приходилось одерживать Карамзину в беспрерывных сражениях с источниками и самыми трудными вопросами истории, нельзя не предположить особенного свойства в уме Карамзина: он обнимал всякий предмет с удивительною легкостию, удерживал его в своем воображении, имел его всегда как будто пред своими вторыми глазами в совершенном порядке; другими словами, он как будто обладал каким-то внутренним дагеротипом. Ему не нужно было обращаться по нескольку раз к одному и тому же предмету. Раз что-либо прочитав, он присваивал себе навсегда прочитанное: оно отпечатывалось в его сознании. Всякое новое сведение, получаемое им впоследствии, находило себе там принадлежащее ему место между прежними; каким-то таинственным процессом мысли происходила в его уме кристаллизация, — и ему оставалось составившееся таким образом мнение, описание переносить на бумагу и трудиться только над выражением. — Что другой узнавал двадцатилетним опытом, при пособиях бесконечной начитанности, с советами целых факультетов, в ученой атмосфере, то Карамзин схватывал на лету, усматривал сразу, счастливо угадывал».

Однако, несмотря на внешнюю убедительность хода рассуждений Погодина, он был неправ. В его представлении вставал Карамзин — автор и герой «Записок русского путешественника», который в одном из писем из Парижа с юношеской самоуверенностью разрешал проблему создания русской истории. Напомним этот первый план карамзинского исторического труда.

«Нужен только вкус, ум, талант, — утверждает Карамзин. — Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, — соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить… но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас свой Карл Великий: Владимир — свой Лудовик XI: царь Иоанн — свой Кромвель: Годунов — и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело».

Но Карамзина, написавшего эти строки, и Карамзина, приступающего к «Истории России», разделяют 15 лет работы и размышлений, за эти годы он уже приобрел некоторый опыт исторических исследований.

Обращение Карамзина к замыслу создания систематического курса истории России связано с тем, что именно в первые годы XIX века он четко сформулировал свое понимание философии исторического процесса вообще и тезис о своеобразии его конкретного проявления в истории каждого народа.

Его статья 1802 года «О любви к отечеству и народной гордости» стала выражением той нравственной идеи патриотизма, во имя осуществления которой он приступал к работе над «Историей государства Российского».

Карамзин анализирует чувство любви к отечеству, его природу:

«Любовь к отечеству может быть физическая, моральная и политическая. Человек любит место своего рождения и воспитания. Сия привязанность есть общая для всех людей и народов, есть дело природы и должна быть названа физическою. Родина мила сердцу не местными красотами, не ясным небом, не приятным климатом… Лапландец, рожденный почти в гробе природы, несмотря на то, любит хладный мрак земли своей. Переселите его в счастливую Италию: он взором и сердцем будет обращаться к северу, подобно магниту; яркое сияние солнца не произведет таких сладких чувств в его душе, как день сумрачный, как свист бури, как падение снега: они напоминают ему отечество! — Самое расположение нерв, образованных в человеке по климату, привязывает нас к родине… Всякое растение имеет более силы в своем климате: закон природы и для человека не изменяется».

Далее Карамзин объясняет, что́ он понимает под моральной, или нравственной, любовью к отечеству, то есть любовь к соотечественникам:

«С кем мы росли и живем, к тем привыкаем. Душа их сообразуется с нашею; делается некоторым ее зеркалом; служит предметом или средством наших нравственных удовольствий и обращается к предметам склонности для сердца. Сия любовь к согражданам, или к людям, с которыми мы росли, воспитывались и живем, есть вторая, или моральная, любовь к отечеству, столь же общая, как и первая, местная, или физическая, но действующая в некоторых летах сильнее: ибо время утверждает привычку. Надобно видеть двух единоземцев, которые в чужой земле находят друг друга: с каким удовольствием они обнимаются и спешат изливать душу в искренних разговорах! Они видятся в первый раз, но уже знакомы и дружны, утверждая личную связь свою какими-нибудь общими связями отечества! Им кажется, что они, говоря даже иностранным языком, лучше разумеют друг друга, нежели прочих: ибо в характере единоземцев есть всегда некоторое сходство, и жители одного государства образуют всегда, так сказать, электрическую цепь, передающую им одно впечатление посредством самых отдаленных колец или звеньев».

Высшая степень любви к отечеству, утверждает Карамзин, любовь политическая, которая, включая в себя любовь физическую и моральную, обладает еще дополнительными качествами и лишь с ними может назваться патриотизмом.

«Но физическая и нравственная привязанность к отечеству, действие натуры и свойств человека не составляют еще той великой добродетели, которою славились греки и римляне. Патриотизм есть любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях. Он требует рассуждения, — и потому не все люди имеют его».

Опорой патриотизма Карамзин считает «народную гордость» — гордость отечеством, соотечественниками, обычаями и мнением о себе как о «первом» народе; «так, англичане, — говорит он, — которые в новейшие времена более других славятся патриотизмом, более других о себе мечтают».

«Я не смею думать, чтобы у нас в России было не много патриотов; но мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут.

Не говорю, чтобы любовь к отечеству долженствовала ослеплять нас и уверять, что мы всех и во всем лучше; но русский должен, по крайней мере, знать цену свою. Согласимся, что некоторые народы вообще нас просвещеннее: ибо обстоятельства были для них счастливее; но почувствуем же и все благодеяния судьбы в рассуждении народа российского; станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое и повторим его с благородною гордостию».

Карамзин пишет о том, что учеба у Европы дала России очень много: успешно развилось военное искусство, гражданские учреждения России по своему устройству не ниже европейских; правда, Россия отстала в развитии науки, но лишь потому, что русские менее занимались ею. Он полагает, что мы освоим и эту область, потому что «успехи литературы нашей (которая требует менее учености, но, смею сказать, еще более разума, нежели собственно так называемые науки) доказывают великую способность русских».

В заключение Карамзин обращается к читателям:

«Будем только справедливы, любезные сограждане, и почувствуем цену собственного…

Мы никогда не будем умны чужим умом и славны чужою славою…

Есть всему предел и мера: как человек, так и народ начинает всегда подражанием; но должен со временем быть сам собою, чтобы сказать: я существую нравственно! Теперь мы уже имеем столько знаний и вкуса в жизни, что могли бы жить, не спрашивая: как живут в Париже и в Лондоне? что там носят, в чем ездят и как убирают домы? Патриот спешит присвоить отечеству благодетельное и нужное, но отвергает рабские подражания в безделках, оскорбительные для народной гордости. Хорошо и должно учиться; но горе человеку и народу, который будет всегдашним учеником!»

В 1801–1803 годах Карамзин напечатал целый ряд исторических статей, которые, по существу, были первыми пробами будущего большого исторического труда, мысль о котором овладела им уже к середине 1801 года.

В письме Вильгельму фон Вольцогену от 1 июля 1801 года Карамзин пишет: я «задумал писать историю моего отечества, которая могла бы быть занимательна и для чужестранцев». Это самое раннее документальное свидетельство о том, что исторический труд, задуманный Карамзиным, должен быть систематическим курсом.

Исторические работы 1801–1803 годов Карамзин пишет на основе различных исторических источников. «Историческое похвальное слово Екатерине II» основано на официальных печатных документах — указах, распоряжениях, законодательных рекомендациях императрицы, и в первую очередь «Наказе».

«Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице» представляют собой по форме описание путешествия, но по сути это работа об историческом значении Сергиево-Троицкой лавры и ее исторических связях с Москвой, с княжеской и царской властью. В этой статье Карамзин анализирует различные документы, относящиеся к жизни и деятельности Бориса Годунова, и делает вывод о том, что необходимо подвергать критике и проверке существующую оценку исторического деятеля, «даже если она утверждена общим мнением». У него вызывает сомнение утвердившаяся в литературе версия об убийстве Борисом Годуновым царевича Димитрия. «Что, если мы клевещем на сей пепел? — спрашивает он перед гробницею Годуновых в Троицкой лавре. — Если несправедливо терзаем память человека, веря ложным мнениям, принятым в летопись бессмыслием или враждою?..»

В статье «О тайной канцелярии» Карамзин исследует историю этого учреждения, оставившего по себе страшную память. Как и всегда, прежде всего он ищет историческую истину. Он опровергает утверждение Шлецера, что Тайная канцелярия уже при своем основании царем Алексеем Михайловичем была карательным органом: тогда она занималась дворцовыми экономическими вопросами, а сыском и наказанием государственных преступников стала заниматься лишь в царствование Петра I. В статье содержится общая характеристика русских летописей, показывающая, что Карамзин уже в то время был их внимательным читателем:

«Летописцы наши не Тациты: не судили государей; рассказывали не все дела их, а только блестящие — воинские успехи, знаки набожности и проч. Лев не разевал челюстей за такими историками, и самый ужасный царь Иван Васильевич мог с удовольствием читать описание своих побед, путешествий к Троице и в другие монастыри. Только славный боярин Курбский не утешил бы его своими записками: за то сей достойный муж убрался в Польшу, чтобы оставить нам верное, но едва вероятное изображение государя своего. — Однако ж мы обязаны вечною благодарностию добрым монахам за русские летописи. Без их труда исчезла бы и память старой Руси; они сохранили, по крайней мере, нить случаев, — и когда время Петра Великого и строгие взятые им меры против монахов отняли у них не только охоту, но и самую возможность продолжать летописи, история наша не обогатилась лучшими собраниями материалов».

Анализу летописного текста посвящена статья «Известие о Марфе-посаднице, взятое из жития св. Зосимы». Карамзин ставит общую проблему: женщина в русской истории — и высказывает пожелание, «чтобы когда-нибудь искусное перо изобразило нам галерею россиянок, знаменитых в истории или достойных сей чести».

В статье «Русская старина» Карамзин пересказывает сообщения иностранцев о старой Москве и России, сопровождая их критическим анализом на основании русских источников.

Получив уведомление о назначении его историографом, Карамзин первым делом беспокоится об источниках, нужных для работы, просит — и именным указом получает — разрешение пользоваться государственными архивами и монастырскими библиотеками.

Приступая к работе, Карамзин имел общий план «Истории…» и намеревался довести ее, по крайней мере, до времени Петра I.

В записной книжке начала 1800-х годов есть набросок плана по периодам с примечанием:

«Не следовать Шлецер[овскому] разделению Рос[сийской] Истории»:

«1) Начало, времена язычества, введение Христ. До разделения монархии.

2) До покорения России.

3) Освобождение России. — До времен Роман. — Новое поколение царей.

Преобразование России при государе Петре».

Карамзин отдавал себе отчет, что начатый им труд потребует значительного времени. «В пять-шесть лет, — писал он Муравьеву, — я надеюсь дойти до Романовых, а прежде я не намерен ничего печатать».

В той же записной книжке появляются наброски к предисловию, некоторые из них войдут в написанный 12 лет спустя текст:

«Что Библия для христиан, то История для народов. Опытность научает человека благоразумию: История — народы. Не только удовлетворяет любопытству, не только просвещает ум в правилах государственного блага, но дает им и твердость, и мужество в несчастиях, являя примеры ужасных бедствий, преодоленных великодушием.

1) Любопытство — знать, от чего мы, как — судьбу предков и т. д.

2) Учит благоразумию.

3) Дает бодрость сравнением.

Картина России: ее пределы! ее разноплеменные народы!

Все степени бытия и обычаев, которые только существуют, от жизни дикарей до самого изысканного общества и т. д.


… Это — владения Поэзии и т. п.


Знаю, что нужно беспристрастие Историка; простите, я не всегда мог скрыть любовь к Отечеству: это как необходимость дышать. Но не обращал пороков в добродетели; не говорил, что русские лучше французов, немцев, но люблю их более: один язык, одни обыкновения, одна участь и проч.


Вы желаете читать Историю? Хорошо, но ее чтение можно уподобить долгому путешествию, во время которого вам придется увидеть и бесплодные пустыни. Но и тут холмики, ручеек и растение, интересное для ботаниста.


Народ, презиравший свою Историю, презрителен: ибо легкомыслен — предки были не хуже его».

С того самого дня, как Карамзин приступил к работе над «Историей государства Российского», все в его жизни было подчинено ей. И. И. Дмитриев рассказывал Погодину, что Карамзин «до такой степени углубился в свой предмет, преимущественно на первых порах, что сделался несносным даже для друзей своих. Он ни об чем не мог думать, ни об чем не мог говорить, ничего не мог понимать, — кроме предмета своих занятий. Спал и видел только его, во сне и наяву». Сам же Карамзин писал в декабре 1804 года брату: «Я делаю все, что могу, и совершенно почти отказался от света: даже обедаю с некоторого времени один, не ранее пятого часа, и нередко лишаю себя удовольствия быть с моею любезною женою. Провидению остается увенчать мой ревностный труд успехами».

Работе был подчинен режим дня. П. А. Вяземский рассказывает:

«Вставал Карамзин обыкновенно часу в 9-м утра, тотчас после делал прогулку пешком или верхом, во всякое время года и во всякую погоду. Прогулка продолжалась час. Возвратясь с прогулки, завтракал он с семейством, выкуривал трубку турецкого табаку и тотчас после уходил в свой кабинет и садился за работу вплоть до самого обеда, т. е. до 3-х или 4-х часов. Помню, одно время, когда он, еще при отце моем, с нами даже не обедывал, а обедал часом позднее, чтобы иметь более часов для своих занятий. Это было в первый год, что он принялся за „Историю…“. Во время работы отдохновений у него не было, и утро его исключительно принадлежало „Истории…“ и было ненарушимо и неприкосновенно. В эти часы ничто так не сердило и не огорчало его, как посещение, от которого он не мог избавиться. Но эти посещения были очень редки. В кабинете жена его часто сиживала за работою или с книгою, а дети играли, а иногда и шумели. Он, бывало, взглянет на них, улыбаясь, скажет слово и опять примется писать».

Так бывало в Москве, так же и в Остафьеве, подмосковной усадьбе князя А. И. Вяземского, где Карамзин жил каждое лето. Погодин описал его кабинет в остафьевском доме: «Кабинет Карамзина помещался в верхнем этаже в углу, с окнами, обращенными к саду; ход был к нему по особенной лестнице. Я был там, в этом святилище русской истории, в этом славном затворе, где двенадцать лет с утра до вечера сидел один-одинехонек знаменитый наш труженик над египетской работою, углубленный в мысли о великом своем предприятии, с твердым намерением совершить его во что бы то ни стало, — где он в тишине уединения читал, писал, тосковал, радовался, утешался своими открытиями, — куда приносились к нему любезные тени Несторов, Сергиев, Сильвестров, Аврамиев, — где он беседовал с ними, спрашивал о судьбах отечества, слышал внутренним слухом вещий их голос и передавал откровения златыми устами своими. Голые штукатуреные стены, выкрашенные белою краскою, широкий сосновый стол в переднем углу под окнами стоящий, ничем не прикрытый, простой деревянный стул, несколько козлов с наложенными досками, на которых раскладены рукописи, книги, тетради, бумаги; не было ни одного шкапа, ни кресел, ни диванов, ни этажерок, ни пюпитров, ни ковров, ни подушек. Несколько ветхих стульев около стен в беспорядке».

Этапы работы Карамзина над «Историей…» нашли отражение в его письмах разным лицам. В середине 1804 года он сообщает брату: «Пишу теперь вступление, то есть краткую Историю России и славян до самого того времени, с которого начинаются собственные наши летописи. Этот первый шаг всего труднее мне, надобно много читать и соображать; а там опишу нравы, правление и религию славян, после чего начну обрабатывать Русские летописи». Но не только первый шаг оказывается трудным; в сентябрьском письме брату он сетует: «Все идет медленно, и на всяком шагу вперед надобно оглядываться назад. Цель так далека, что боюсь даже и мыслить о конце».

В работе над «Вступлением», или «Введением», как назвал Карамзин первый том «Истории…», он отрабатывал методику, в общем-то, нового для него литературного жанра — исторического труда, причем методику индивидуальную, отвечающую поставленной задаче и складу собственного характера и таланта. Само собой подразумевалось, что «История…» должна быть литературным произведением, а не сухим, ученым, в дурном смысле этого слова, сочинением. Но это должен быть и высоконаучный труд, стоящий на уровне современных знаний. С самого начала Карамзин представлял себе общий план всего труда и всегда держал его в памяти; изучая, собирая материалы для конкретной главы или даже эпизода, он одновременно собирает и материалы, которые потребуются в будущем; чтение летописей перемежается с чтением и копированием материалов недавнего прошлого — послепетровских времен: воспоминаний, писем, актов, попадавших к нему случайно, из частных архивов. Уже в начале работы Карамзин строит концепцию развития исторического процесса в России. Со временем она уточняется, совершенствуется, но принципиально не меняется.

Предстояло найти литературную форму для труда. Опубликованные в 1801–1803 годах исторические статьи и очерки, кроме того, что стали опытами работы с историческими источниками, были также и пробами литературной обработки исторического материала. Они очень разные по тону, характеру, степени беллетризации, в них можно обнаружить отдельные элементы, как бы предваряющие стиль «Истории государства Российского», но сложился этот стиль в самом процессе работы над «Историей…».

В предпосланном первому изданию «Истории…» «Предисловии», написанном в декабре 1815 года, Карамзин рассказал о своем подходе к литературной стороне работы. Он пишет, что есть три рода истории: первая — сочинение современника о современных событиях; вторая — повествующая о недавнем прошлом, основанная на свежих словесных преданиях; и третья — сведения для которой извлекаются только из памятников. Русскую историю до конца XVII века Карамзин относит к третьему роду, так как «только с Петра Великого начинаются для нас словесные предания: мы слыхали от своих отцов и дедов об нем, о Екатерине I, Петре II, Анне, Елисавете многое, чего нет в книгах».

Карамзин рассуждает о различиях труда историков — авторов историй трех родов: «В первой и второй блистает ум, воображение дееписателя, который избирает любопытнейшее, цветит, украшает, иногда творит, не боясь обличения; скажет: я так видел, так слышал, — и безмолвная критика не мешает читателю наслаждаться прекрасными описаниями. Третий род есть самый ограниченный для таланта: нельзя прибавить ни одной черты к известному; нельзя вопрошать мертвых; говорим, что передали нам современники; молчим, если они умолчали… Древние имели право вымышлять речи согласно с характером людей, с обстоятельствами: право неоцененное для истинных дарований, и Ливий, пользуясь им, обогатил свои книги силою ума, красноречия, мудрых наставлений. Но мы, вопреки мнению аббата Мабли, не можем ныне витийствовать в Истории. Новые успехи разума дали нам яснейшее понятие о свойстве и цели ее… Самая прекрасная выдуманная речь безобразит Историю, посвященную не славе писателя, не удовольствию читателей и даже не мудрости нравоучительной, но только истине, которая уже сама собою делается источником удовольствия и пользы. Как Естественная, так и Гражданская История не терпит вымыслов, изображая, что есть или было, а не что быть могло».

«Что же остается ему (историку), прикованному, так сказать, к сухим хартиям древности? — спрашивает Карамзин и отвечает, вроде бы говоря о литературной обработке труда: — Порядок, ясность, сила, живопись». Ответ может быть наглядным примером мысли о том, что в красоте заключается истина. Карамзин поясняет и развивает свой ответ о художественном творчестве историка: «Он творит из данного вещества: не произведет золота из меди, но должен очистить и медь; должен знать всего цену и свойство; открывать великое, где оно таится, и малому не давать прав великого. Нет предмета столь бедного, чтобы Искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом».

Кроме всего прочего, Карамзин ставил задачу сделать свой труд понятным, интересным и нужным народу. В 1820 году, говоря о многочисленных ошибках переводов «Истории государства Российского» на западноевропейские языки и о трудности перевода, он замечает: «Я писал для русских, для купцов ростовских, для владельцев калмыцких, для крестьян Шереметева, а не для Западной Европы».

Целый год потребовался Карамзину для написания «Введения». Он закончил его в марте 1805 года. Первоначально Карамзин полагал, что «Введение» будет первым томом «Истории…», но в окончательном варианте оно составило первые три главы первого тома.

В связи с окончанием «Введения» Карамзин писал М. Н. Муравьеву: «За приятнейшую должность поставляю себе давать вам отчет в моей работе. Я кончил теперь введение, которое состоит в ответе на вопросы: кто были древние обитатели в России? кто были наши предки славяне, варяги и варяги-Русь? то есть я дошел до времен Рюрика и могу сказать, что этот шаг был самый труднейший. Надлежало сообразить все написанное греками и римлянами о наших странах, от Геродота до Аммиана Марцеллина; все написанное византийскими историками о славянах и других народах, которых история имеет некоторое отношение к Российской. Нелегко было также сообразить все, предложить следствия кратко, просто и ясно; не сказать ничего лишнего, не пропустить ничего существенного; всякое слово основать на историческом свидетельстве и вероятность отличить от действительной истины. Описание физического и нравственного характера древних славян, их правления и веры составит второе отделение, которым уже занимаюсь, выбрав материалы из византийских летописцев и других, однако ж, достоверных авторов. Надеюсь, если буду жив и здоров, кончить эту статью нынешнею зимою; и тогда уже приступлю к действительной Российской Истории, к описанию правления князей варяжских в нашем отечестве. Одним словом, не только единственное мое дело, но и главное удовольствие есть теперь История. Думаю, что Бог поможет мне совершить начатое не к стыду века».

В ноябре 1805 года Карамзин завершил работу над вторым томом, охватывающим время от Рюрика до Владимира Святого и введения христианства (впоследствии оба этих первоначальных тома были объединены в один — первый).

Сообщая М. Н. Муравьеву в марте 1806 года об окончании первоначального второго тома, Карамзин рассказывает о планах будущей работы: «Я кончил второй том, поместив в нем историю времен язычества, от первых князей варяжских до смерти Владимира, и заключив его обозрением гражданского и нравственного состояния древней России. По сю пору все идет изрядно; увидим, что будет далее. Каждая эпоха имеет свои затруднения. Надеюсь в III томе дойти до Батыя, а в IV до первого Ивана Васильевича; там остается еще написать тома два до Романовых».

Весь 1806 год Карамзин писал третий том, 1807-й — четвертый. «Работа моя, — сообщает он брату осенью 1806 года, — подвигается вперед, хотя и медленно. Ежели буду жив и здоров с моим семейством, то надеюсь зимою дойти до татарского ига. Жаль, что я не моложе десятью годами! Едва ли Бог мне даст довершить мой труд: так много еще впереди».

Осенью 1807 года умер М. Н. Муравьев. Для Карамзина это была тяжелая потеря. В последнее десятилетие Муравьев был, пожалуй, одним из самых близких ему людей. Несколько лет спустя Карамзин подготовил и издал двухтомник его сочинений.

В мае 1808 года Карамзин пишет письмо H. Н. Новосильцеву — президенту Академии наук, попечителю Санкт-Петербургского учебного округа, в то время занявшему должность статс-секретаря императора, руководившему его личной канцелярией и делами, подведомственными «непосредственному самого государя усмотрению и разрешению». Фактически это письмо было отчетом Александру.

«Имев несчастие лишиться в Михаиле Никитиче Муравьеве единственного своего покровителя при дворе Его Императорского Величества, прибегаю к Вашему Превосходительству, желая, чтобы Вы как муж просвещенный взяли ободрительное для меня участие в труде моем, посвященном отечеству, и могли при удобном случае сказать государю Императору, что я ревностно исполняю всемилостивейше возложенную на меня должность Историографа. В том единственно состоит моя покорнейшая просьба.

Теперь позвольте мне прибавить несколько слов о расположении и самых успехах сего титула.

Уже более четырех лет непрестанно занимаюсь сочинением Российской истории и всеми нужными для того разысканиями с тем неусыпным усердием, без коего работа, почти необъятная, не может быть успешна. Прилежное чтение и соображение древних историков и географов, от Геродота до Аммиана Марцеллина, доставило мне способ представить ясно все те сведения, какие греки и римляне имели о странах и народах, составляющих ныне Российскую державу. Готфский историк VI века Иорнанд, византийские и другие летописцы средних времен служили для меня источником в описании любопытных древностей славянских. Сии две части труда моего составили I том, или Вступление. Во II томе, изобразив древнее состояние России по сказаниям нашего летописца, бессмертного Нестора, начинаю „Историю государства Российского“, описывая не только войны, но и все гражданские учреждения, законодательство (часто весьма мудрое) наших предков, нравы, обыкновения, кои образуют характер народов на целые веки. Главный предмет мой есть строгая историческая истина, основательность, ясность, однако ж, стараюсь также писать слогом не слабым, а по возможности приятным. К счастию, найдены мною в Московской патриаршей и в монастырских библиотеках некоторые важные исторические рукописи XIII и XIV века, доныне совершенно неизвестные. Смею утвердительно сказать, что я мог объяснить, не прибегая к догадкам и вымыслам, многое темное и притом достойное любопытства в нашей истории.

Теперь я заключил IV том — описание нашествия Батыева — и надеюсь, с помощью Божиею, года через три или четыре дойти до времен, когда воцарился у нас знаменитый дом Романовых. Тогда осмелюсь повергнуть плоды трудов моих к стопам его Императорского Величества и буду ожидать Высочайшего повеления для обнародования сей „Истории“». В 1809 году Карамзин завершил описание княжения Дмитрия Донского. В середине этого года, разбирая библиотеку покойного коломенского купца П. К. Хлебникова, он обнаружил ценнейший исторический источник — Волынскую летопись, «полную, доведенную до 1297 года, богатую подробностями, вовсе неизвестную» — так характеризовал он свою находку в письме А. И. Тургеневу. «Я не спал несколько ночей от радости. Список прекрасный, четвертого-надесять века. Слог для знатоков любопытный. Одним словом, это сокровище; Бог послал мне его с неба».

Волынская летопись не только дополняла многие известные материалы, но сообщала новые, неизвестные факты, которые по-иному освещали события. Карамзин принялся за исправление и переработку уже написанных томов «Истории государства Российского». «Эта находка, — имея в виду Волынскую летопись, писал он Тургеневу 17 сентября 1809 года, — спасла меня от стыда; но стоила мне шести месяцев работы. Боги не дают, а продают живые удовольствия, как говорили древние».

Во время переработки сложилось новое разделение материала: первый и второй тома были объединены в первый; третий и четвертый стали соответственно вторым и третьим.

За 1810 год к «Истории…» прибавилось немного новых страниц. «В нынешний год, — писал Карамзин брату в сентябре, — я почти совсем не подвинулся вперед, описав только княжение Василия Димитриевича, сына Донского».

В 1811 году Карамзин приступает к эпохе Ивана III — времени, которое его очень привлекало. «Работаю усердно и готовлюсь описывать времена Ивана Васильевича, — пишет он в августе 1811 года Дмитриеву. — Вот прямо исторический предмет! Доселе я только хитрил и мудрил, выпутываясь из трудностей. Вижу за собою песчаную степь Африканскую, а перед собою величественные дубравы; красивые луга, богатые поля и проч. Но бедный Моисей не вошел в обетованную землю!..»

К весне 1812 года был завершен шестой том — правление Ивана III, и Карамзин перешел к описанию княжения его сына, великого князя Василия Иоанновича.

Решив печатать «Историю…», дойдя «хоть до Романовых», как он не раз говорил, Карамзин не держал своей работы в тайне; он рассказывал о ней и, вспоминает С. Н. Глинка, «охотно читал рукопись свою приятелям и знакомым». Поэтому в обществе о ней знали, она вызывала интерес, а те, кому довелось читать или слышать написанные фрагменты, сообщали об этом своим знакомым и корреспондентам. Характерны в этом отношении отзывы А. И. Тургенева в письмах родным и друзьям. В 1805 году он пишет А. С. Кайсарову: «Карамзин, брат, удивительные сведения имеет в критической Русской истории… Он пользуется Стриттеровой и другими библиотеками. Пишет тихо, не вдруг и работает прилежно, я говорил с ним много и удивлялся его знаниям и усердию»; в 1808 году — брату Николаю: «Вчера был у Карамзина в деревне; восхищался его образом жизни, его семейственным счастьем, наконец, его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал… Какая критика, какое исследование, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя… Какой порядок в расположении и как он умел пользоваться летописями»; в 1809-м: «Я читал историю К. и радовался, что, наконец, русские имеют или, по крайней мере, скоро будут иметь историю, достойную русского народа. Такую историю… можно было написать только при материалах и источниках, которые он собрал; но к чести его еще сказать можно, что некоторые его материалы имели и другие… но не умели ими воспользоваться и не нашли в них того, что он нашел… К. — один из лучших историков этого столетия, считая и прошедшее, которое прославили Шлецеры, Миллеры, Робертсоны и Гиббоны. Он смело может быть наряду с ними».

Впечатление, которое производило чтение Карамзина в разных обществах, кружках, салонах, как правило, было очень сильное. Одно из чтений отрывков из «Истории…» Карамзин описал в письме И. И. Дмитриеву. Чтение происходило в Российской академии. «Читал 80 минут, — сообщает Карамзин, — с начала Академии, как говорят, не бывало такого многолюдного, блестящего собрания. Забыли правило, и раздалось всеобщее рукоплескание… Это меня тронуло… Тут не было ни интриги, ни заговора, ни друзей…» Об этом же собрании в журнале «Сын отечества» дал отчет присутствовавший на нем В. Н. Каразин: «Слушатели были умилены и восхищены чертами великого характера россиян, сильно представленными глубокомысленным, красноречивым историком… Я плакал и видел многих, отирающих слезы».

С 1804 года вся жизнь Карамзина была подчинена работе над «Историей…». П. А. Вяземский рассказывал, что Карамзин соблюдал диету и режим дня «преимущественно с гигиенической целью: он берег здоровье свое и наблюдал за ним не из одного опасения болезней и страданий, а как за орудием, необходимым для беспрепятственного и свободного труда».

Карамзин сознательно ограничивает круг общения, отказывается от светской жизни и развлечений. Написав брату в 1804 году: «Занимаюсь только своей доброй женой и русской историей», он затем из года в год повторяет это, с годами добавляются лишь сведения о здоровье детей (в 1804 году родилась дочь Наталья, в 1806-м — Екатерина, в 1807 году — сын Андрей).

Карамзин не отличался крепким здоровьем. С годами недомогания становятся серьезнее. Летом 1805 года он проболел два месяца, в сентябре писал брату: «Вообразите, что с исхода июля по сей час я не принимался за перо для продолжения своей Истории; и теперь еще не пишу. Это мне прискорбно; но я радуюсь своим выздоровлением, как ребенок. В некоторые минуты болезни казалось мне, что я умру, и для того, несмотря на слабость, разобрал все книги и бумаги государственные, взятые мною из разных мест, и надписал, что куда возвратить. Ныне гораздо приятнее для меня снова разобрать их. Жизнь мила, когда человек счастлив домашними и умеет заниматься без скуки».

Отстав от светской жизни, Карамзин сузил круг общения, но все же этот круг был достаточно широк и, главное, состоял из людей интересных, мыслящих, творческих. Поселившись в доме князя А. И. Вяземского, он ввел на его вечера своих друзей-литераторов. П. А. Вяземский вспоминает: «Со вступлением Карамзина в семейство наше — русский литературный оттенок смешался в доме нашем с французским колоритом, который до него преодолевал. По возвращении из пансиона нашел я у нас Дмитриева, Василия Львовича Пушкина, юношу Жуковского и других писателей».

Занявшись «Историей…», Карамзин перестал писать стихи. После 1803 года им были написаны и опубликованы всего два стихотворения. Первое из них — «Песнь воинов» — относится к 1806 году. Оно создано после неудачной войны 1805 года, которую вела против Наполеона коалиция Англии, России, Австрии, Швеции и Неаполя. В сражениях этой войны — под Шенграбеном, при Аустерлице — русские солдаты и военачальники проявили чудеса храбрости, но война была проиграна из-за бездарности союзного командования и прямого предательства австрийцев, заключивших сепаратный мир. Армия возвращалась в Россию с конфузней. После суворовских побед над наполеоновскими войсками в Италии и Швейцарии кампания 1805 года воспринималась русским обществом особенно остро. В это время Карамзин и пишет стихотворение «Песнь воинов», выражающее веру в силу русской армии и в ее победу в будущих сражениях:

Не знают россы вероломства

И клятву чести сохранят:

Да будет мир тому свидетель!

За галла весь ужасный ад —

За нас же Бог и Добродетель!

Это стихотворение при тогдашних обстоятельствах не могло быть напечатано: между Францией и Россией велись официальные переговоры, причем обе стороны знали, что противоположная сторона готовится к военным действиям. «Песнь воинов» распространилась по России в рукописных копиях.

П. А. Вяземский тогда учился в пансионе в Петербурге; Карамзин прислал ему экземпляр «Песни воинов». «Эта посылка, — вспоминает Вяземский, — меня очень возвысила в глазах моих товарищей».

В апреле 1807 года умер князь Андрей Иванович Вяземский. Сообщая об этом брату, Карамзин писал: «Последняя воля незабвенного князя состояла в том, чтобы жена моя и княжна жили вместе до замужества последней и чтобы я имел попечение о сыне его пятнадцатилетием до его совершенного возраста. Опекунами для имения назначены другие. Князь, по завещанию, отказал Катерине Андреевне 800 душ нижегородских с условием, чтобы она взяла на себя около 35 000 р. долгу. Завещание послано к государю, ибо в нем есть обстоятельства, требующие его утверждения. Ответа еще нет, а, вероятно, и долго не будет по нынешним государственным хлопотам. Мы живем все вместе и составляем одно семейство».

«Люблю его, как брата, и нахожу достойным: он умен и старается приобретать знания» — так характеризовал Карамзин оставленного его попечению князя Петра Вяземского в письме Дмитриеву. Но опека легла на Карамзина нелегким грузом: молодой Вяземский доставлял ему немало хлопот.

В 1805 году, видя, что домашнее обучение не дает достаточных результатов, князь Андрей Иванович отправил сына в Петербург в иезуитский пансион, славившийся серьезностью образования и воспитания. Перед отъездом Андрей Иванович вызвал сына и продиктовал ему его характеристику, объясняющую, почему князю Петру следует стать воспитанником отцов-иезуитов: «Вы не лишены ни ума, ни известного развития, но ветреность Вашего характера делает то, что Вы отвлекаетесь всем, что Вас окружает, сколь бы ни было это незначительным и ничтожным. Леность Вашего ума, это вторая причина Вашего невежества, заставляет Вас скучать и испытывать отвращение к изучаемым Вами предметам в тот момент, когда они требуют особого внимания и прилежания. Пустота и бессодержательность Вашего времяпрепровождения после классов — третья причина Вашего невежества: или Вы повсюду слоняетесь, как дурачок, или Вы занимаетесь такими пустяками, как пускание змея, или другими детскими игрушками. Даже если Вы и берете книгу, то это лишь от скуки и от нечего делать. Старые газеты или серьезное сочинение — это для Вас безразлично, Вы читаете все, что первым попадается под руки».

Год спустя отец перевел его в другой пансион, при Педагогическом институте, где дисциплина была слабее. Петр сблизился с компанией светской молодежи, ходил в театры и маскарады, участвовал в попойках и разных веселых похождениях. Князю Андрею Ивановичу донесли об этом, и он приказал сыну вернуться в Москву.

Склонный к самоанализу, Петр Вяземский в 1807 году пишет литературный автопортрет:

«У меня маленькие и серые глаза, вздернутый нос (я, право, не знаю хорошенько, какого цвета; так как в этом презренном мире все следует за модой, то я сказал бы, что мой нос слегка розовый). Как бы в вознаграждение за маленький размер этих двух частей моего лица мой рот, щеки и уши очень велики. Что касается до остального тела, то я — ни Эзоп, ни Аполлон Бельведерский!.. У меня чувствительное сердце, и я благодарю за это Всевышнего!.. Потому что, мне кажется, лишь благодаря ему я совершенно счастлив, и лишь одна чувствительность, или по крайней мере она — одно из главных свойств, отличающих нас от зверей… У меня воображение горячее, быстро воспламеняющееся, восторженное, никогда не остающееся спокойным… Я очень люблю изучение некоторых предметов, в особенности поэзии… Я не глуп, — но мой ум часто очень забавен. Иногда я хочу сойти и за философа, но лишь подумаю, что эта философия не увеличит моего счастья, — скорее наоборот, — я посылаю ее к черту».

Получив наследство, Петр Вяземский пустился в разгульную жизнь, кутил, крупно играл. Впоследствии он так объяснял свое поведение: «Мне нужно было в то время кипятить свою кровь на каком бы то ни было огне, и я прокипятил на картах около полумиллиона». Просьбы Карамзина переменить поведение не имели успеха, единственно, что удалось — это уговорить поступить на службу. Карамзин предполагал, что наследство кончится и придется зарабатывать средства на жизнь. Так оно и получилось: время от времени Карамзин должен был выручать Вяземского; кажется, последней такой заботой были хлопоты о покупке его имения (заложенного и перезаложенного) комиссией по строительству храма Христа Спасителя. В 1824 году Карамзин писал члену комиссии С. С. Кушникову: «Эта продажа может спасти его от совершенного разорения. Теперь трудно найти покупщика на такое значительное имение между людьми частными; а если он не найдет, то у него скоро опишут все имение за неплатеж в Воспитательный дом. Бедственное состояние этого умного, доброго, но беспечного брата нашего считаю нещастием моих преклонных лет».

Вяземский был зачислен в Московскую межевую канцелярию. Фактически он только числился на службе, продолжая прежнюю жизнь, однако по прошествии полугода из юнкеров был произведен в чин титулярного советника. В 1810 году Карамзин выхлопотал ему через И. И. Дмитриева придворное звание камер-юнкера. Таким образом, князю Петру открывалась возможность служебной карьеры, дальнейшее зависело от него самого.

В начале 1810 года налаженный ритм жизни и работы Карамзина был нарушен. Продали дом Вяземских, чтобы уплатить карточные долги князя Петра. Съезжать пришлось срочно. Карамзин на те полтора-два месяца, которые оставались до начала летнего сезона, поселился в доме своего племянника, сына сестры, С. С. Кушникова, собираясь ранней весной переехать в Остафьево, благо оно осталось непроданным.

Сообщая брату свой новый адрес (дом С. С. Кушникова), он пишет в марте 1810 года: «В наемных домах жить скучно; но малые доходы наши и великая на все дороговизна не позволяют нам купить собственного. Не хочется входить в долги. Цены на все возрастают ежедневно. Не говоря о другом, фунт хорошей говядины стоит теперь 24 коп. Вина также вдвое дороже, хотя их и много. Впрочем, надобно только желать, чтобы не было хуже настоящего. По крайней мере, живем спокойно». В эти годы Карамзин все чаще пишет брату об этом: «Дороговизна у нас и везде возрастает, и мы, не имущие деревень на пашне, ни фабрик, ни заводов, час от часу становимся беднее».

Положение человека, вынужденного жить собственным трудом, выработало у Карамзина особую философию отношения к материальной обеспеченности.

«Он был непримиримый враг расточительности, — пишет П. А. Вяземский, — как частной, так и казенной. Сам он был не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам своим; желал бы иметь возможность советовать ее и государству. Ничего так не боялся он, как долгов, за себя и за казну. Если никогда не бывал он, что называется, в нужде, то всегда должен был ограничиваться строгой умеренностью, впрочем… чуждой скупости: напротив, он всегда держался правила, что если уж нужно сделать покупку, то должно смотреть не на цену, а на качество, и покупать что есть лучшее. В первые времена письменной деятельности его, да и позднее, литература наша не была выгодным промыслом. Цены на заработки стояли самые низкие. Журналы, сборники, им издаваемые („Аониды“ и проч.), не представляли ему большого барыша и едва давали возможность сводить концы с концами. В молодости, в течение двух-трех лет, прибегал он, как к пособию, к карточной коммерческой игре. Играл он умеренно, но с расчетом и умением. Можно сказать, что до самой кончины своей он не жил на счет казны. Скромная пенсия в 2000 руб. ассигнациями, выдаваемая историографу, не была для казны обременительна. Впоследствии времени близкие отношения к императору Александру, милостивое, дружеское внимание, оказываемое ему монархом, не изменило этого скромного положения. В отношениях своих с государем он дорожил своею нравственною независимостью, так сказать, боялся утратить и затронуть чистоту своей бескорыстной преданности и признательности. Он страшился благодарности вещественной и обязательной… Карамзин за себя не просил; другие также не просили за него, и государь, хотя и довольно частый свидетель скромного домашнего быта его, мог и не догадываться, что Карамзин не пользуется даже и посредственным довольствием».

1810 год был очень тяжел для Карамзина: он опять долго и тяжко болел.

В мае умерла шестилетняя дочь Наташа. «Мы лишились своей милейшей дочери… Я не бьюсь головою об стену, но едва ли когда-нибудь возвращусь в прежнее свое спокойное состояние», — писал он Дмитриеву.

В июле Дмитриев сообщает, что Карамзину пожалован орден, на что Карамзин замечает: «Все это очень хорошо, но милой Наташи нет на свете! Грущу за себя и беспокоюсь за Катерину Андреевну. Она всякий день плачет. Я могу умерять грусть свою работою; а ей гораздо труднее».

Но и работа продвигается не очень успешно. Подводя итоги года, Карамзин жалуется брату: «В нынешний год я почти совсем не подвинулся вперед, описав только княжение Василия Димитриевича, сына Донского. Болезнь моя, несчастные потери и грусть отняли у меня немалую часть моих способностей. Труд, столь необъятный, требует спокойствия и здоровья; не имею ни того, ни другого и делаюсь, к несчастию, меланхоликом. Жаль, если Бог не даст мне совершить начатого к чести и пользе общей. Оставив за собою дичь и пустыни, вижу впереди прекрасное и великое. Боюсь, чтобы я, как второй Моисей, не умер прежде, нежели войду туда. Княжение двух Иванов Васильевичей и следующие времена наградили бы меня за скудость прежней материи».

В конце года Карамзин стал лучше себя чувствовать, вернувшись в Москву после лета, прожитого в Остафьеве. Он обосновался в снятом на год доме Мордвинова на Новой Басманной и начал работать. Пришлось отложить «Историю государства Российского» ради политического, как назвали бы теперь, сочинения — «Записка о древней и новой России». Причиной и поводом для этого сочинения послужило личное знакомство Карамзина с императорской семьей.

В конце 1809 года на балу Ростопчин представил Карамзина великой княгине Екатерине Павловне, любимой сестре императора Александра. Она была молода, красива, образованна и умна. Наполеон просил у Александра ее руки, но она отказала ему и в начале 1809 года вышла замуж за принца Георга Ольденбургского. Принц был молод, получил образование в Лейпцигском университете, любил литературу и сам писал стихи. В 1810 году они были изданы отдельным сборником; рисунки и виньетки к сборнику сделала Екатерина Павловна. После женитьбы принц Георг был назначен тверским, новгородским и ярославским генерал-губернатором и имел пребывание в Твери.

Екатерина Павловна знала и ценила сочинения Карамзина, а после личного знакомства пригласила его погостить в Твери. Несколько дней спустя Карамзин занимался в Оружейной палате. В сопровождении Екатерины Павловны туда прибыл император. Произошла первая личная встреча Александра I и его историографа. Видимо, разговор ограничился несколькими фразами вежливости. Дмитриев в своих воспоминаниях приводит слышанный им от Александра краткий рассказ об этом: «Мне давно известен авторский талант его, но я виделся с ним только однажды, мимоходом, в Оружейной палате, когда приезжал с сестрою Екатериною Павловною в Москву. Она мне указала его».

В феврале 1810 года Карамзин шесть дней гостил в Твери. Каждый день его приглашали во дворец на обед, а по вечерам он читал главы из «Истории государства Российского». На чтениях присутствовали принц, муж великой княгини, и младший брат императора великий князь Константин Павлович. Как всегда, чтение Карамзина произвело большое впечатление.

По возвращении в Москву он сообщил брату о своей поездке в Тверь: «Они пленили меня своею милостью… Милость ко мне великой княгини, великого князя Константина Павловича и вдовствующей императрицы служит для меня не малым ободрением в моих трудах. От первой я недавно получил весьма лестное письмо. Императрица приказала сказать мне, что она брала участие в моей болезни и завидует великой княгине, которой я читал свою „Историю“. Константин Павлович также отзывается обо мне с отличным благоволением. Пишу к Вам об этом, зная, что Вы, любезнейший братец, участвуете во всем, до меня касающемся».

Второй раз Карамзин гостил в Твери в начале декабря. «Недавно был я в Твери, — сообщает он об этой поездке брату, — и осыпан новыми знаками милости со стороны великой княгини. Она русская женщина: умна и любезна необыкновенно. Мы прожили около пяти дней в Твери и всякий день были у нее. Она хотела даже, чтобы мы в другой раз приезжали туда с детьми».

Двор великой княгини оказывал довольно значительное влияние на политику Петербурга; император прислушивался к мнениям и советам сестры. «Дней Александровых прекрасное начало», как охарактеризовал А. С. Пушкин первые годы царствования Александра I, ознаменованное попытками либеральных реформ, кончилось разочарованиями: почти ничего из благих намерений осуществить не удалось, в осуществленных же преобразованиях обнаружилось великое множество недостатков. В Твери критиковали политику царя.

Об общем направлении мыслей окружения Екатерины Павловны может дать представление отрывок из письма графа Ростопчина князю Цицианову. «Нет нужды писать тебе об унынии, так сказать, всей России, — писал он в 1806 году. — Неудача, измена немцев, неизвестность о прошедшем, сомнение о будущем, а еще больше рекруты другой год и пагубная зима — все преисполнило и дворянство, и народ явной печалью. Все молчит, одни лишь министры бранятся в совете и пьют по домам. Господи, помилуй! Как я ни люблю мое отечество и как ни разрываюсь, смотря на многое, но теперь очень холодно смотрю на то, что бесило, ибо вижу, что, кроме Бога, никто помочь не может. Все рушится, все падает и задавит лишь Россию. Флота нет. В мирное время, год назад, 4 миллионов дохода недостало; в армии генералов и офицеров нет… Соли в трех губерниях нет, губернаторов мужики бьют, все крадет. До того дошло, что прокуроров определяют немцев, кои русского языка не знают, а государь печется об общем благе и мухе, верно, зла не сделал!»

Образ Александра I, культивируемый в кружке Екатерины Павловны, решительно отделялся от его окружения. Если тех, кто его окружал, во главе со Сперанским, представляли беспочвенными прожектерами, желающими преобразовывать Россию по иностранным политическим образцам и не знающими и не хотящими знать ее действительных условий и нужд, то император рисовался реформатором-мечтателем, желающим добра своему народу, жаждущим слышать слово правды и совета.

Во второе посещение Твери, кроме очередного чтения «Истории…», велись разговоры об исторических законах развития России и ее современном положении. Екатерина Павловна была увлечена ясной логикой и доказательностью рассуждений Карамзина, его исторической концепцией и взглядами на современные события, как логически вытекающие из прошлого. Она уговорила его изложить их в письменном виде для императора. «Мой брат, — сказала она, — достоин их слышать». Александр I собирался быть в Твери весной будущего года, великая княгиня намеревалась тогда вручить ему трактат Карамзина.

Карамзин загорелся мыслью высказать свои идеи непосредственно государю и, видимо, надеялся быть не только услышанным, но и понятым. По возвращении в Москву он принялся за сочинение, для которого еще в Твери нашел название «Россия в ее гражданском и политическом отношениях». (Впоследствии название было немного изменено и уточнено и получило такой вид: «Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях».)

Личное знакомство с императорской фамилией имело и другие последствия: император и великая княгиня сделали несколько попыток привлечь Карамзина на службу. Екатерина Павловна предложила ему занять должность тверского губернатора. Карамзин отказался, сказав, что в таком случае он будет или дурным историком, или дурным губернатором, тем более что не готовил себя к этой должности.

Мысль о привлечении Карамзина на службу владела и Александром I, он намеревался назначить Карамзина министром народного просвещения, однако Сперанский отсоветовал, так как у Карамзина слишком малый чин, и министром был назначен граф А. К. Разумовский. Карамзину предложили место попечителя Московского университета, но он также от него отказался, и место попечителя получил П. И. Голенищев-Кутузов.

В начале 1810 года И. И. Дмитриев по приглашению Александра I вернулся на службу; он был назначен министром юстиции и членом Государственного совета. В июле Карамзин получил от него письмо, в котором сообщалось о том, что император подписал указ о награждении Карамзина орденом Святого Владимира 3-й степени. Дмитриев советовал написать благодарственное письмо государю, рапорт в Сенат, где велся учет прохождения службы и наград, и ласковое письмо М. М. Сперанскому, который-де очень расположен к Карамзину. Карамзин не обольщался насчет внимания Александра и доброго расположения Сперанского, поэтому отвечал Дмитриеву: «От всего сердца благодарю тебя, угадывая, кто выходил мне этот крест. Как лестна мне государева милость, так любезно и действие твоей дружбы».

Вскоре Карамзин получил официальную грамоту о награждении. Кажется, это единственный в истории дореволюционной России случай награждения орденом за литературные заслуги. Впрочем, не имей Карамзин звания историографа, он вряд ли удостоился бы награды за «словесность».

«Божиею милостию, Мы и пр. Нашему Надворному Советнику и Историографу Карамзину.

Отличные познания и усердие Ваше к распространению Российских изящных письмен и Словесности, наипаче же труды, употребляемые Вами в изысканиях и составлении отечественной нашей Истории, обращают на Вас особенное Наше внимание. В ознаменование оного и в вящее поощрение многотрудных Ваших в сем роде упражнений, признали Мы за благо пожаловать Вас кавалером ордена Св. равноапостольного князя Владимира третьей степени, коего знаки для возложения на Вас при сем доставляются. — Пребываем Императорскою Нашею милостию всегда Вам благосклонный.

Александр.

В С.-Петербурге, Июля 1, 1810 г.».

Карамзин отнесся к награде без особого восторга. Он послал брату копию с грамоты, а в письме написал: «Милость доброго государя мне любезна, хотя лета и печальная опытность прохладили во мне все чувства мирской суетности».

Награждение Карамзина имело одно неожиданное следствие: новый попечитель Московского университета П. И. Голенищев-Кутузов отправил министру просвещения А. К. Разумовскому формальный донос на Карамзина. Собственно говоря, бумагу Кутузова в строгом смысле доносом назвать нельзя, поскольку речь идет о всем известных напечатанных произведениях. Кутузов был масоном старшего поколения, и не так уж трудно обнаружить в его письме министру просвещения те же обвинения, которые предъявляли Карамзину масоны по его возвращении из путешествия, только высказанные более резко, зло и с предложением практических выводов. Конечно, Лопухин, Трубецкой или кто-нибудь из новиковского круга никогда не позволил бы себе защищать свою точку зрения таким способом, но, возможно, они думали о Карамзине нечто подобное.

Кутузов писал министру просвещения:

«Милостивый Государь, Граф Алексей Кириллович!

Имея столь верный случай, решился писать к Вашему сиятельству и о том, чего бы не хотел вверить почте. Ревнуя о едином благе, стремясь к единой цели, не могу равнодушно глядеть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г. Карамзина; Вы знаете, что оные исполнены вольнодумческого и якобинского яда. Но его последователи и одобрители подняли теперь еще более голову, ибо его сочинения одобрены пожалованием ему ордена и рескриптом, его сопровождавшим. О сем надобно очень подумать, буде не для нас, то для потомства. Государь не знает, какой гибельный яд в сочинениях Карамзина кроется. Оные сделались классическими. Как могу то воспретить, когда оные рескриптом торжественно одобрены. Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие. Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь. Вы не по имени министр просвещения, Вы муж, ведающий, что есть истинное просвещение, Вы орудие Божие, озаренное внутренним светом и подкрепляемое силою свыше; Вас без всякого искания сам Господь призвал на дело Его и на распространение Его света; в плане неисповедимых судеб Его Вы должны быть органом Его истины, вопиющим противу козней лукавого и его проклятых орудий. И Вы, и я дадим ответы пред судом Божиим, когда не ополчимся противу сего яда, во тьме пресмыкающегося, и не поставим оплота сей тлетворной воде, всякое благочестие потопить угрожающей. Ваше есть дело открыть государю глаза и показать Карамзина во всей его гнусной наготе, яко врага Божия и врага всякого блага и яко орудие тьмы. Я должен сие к Вам написать, дабы не иметь укоризны на совести; если бы я не был попечитель, я бы вздыхал, молился и молчал, но уверен будучи, что Богу дам ответ за вверенное мне стадо, как я умолчу пред Вами, и начальником моим и благодетелем. Карамзина превозносят, боготворят! Во всем Университете, в пансионе читают, знают наизусть, что из этого будет? Подумайте и полечитесь о сем. Он целит не менее, как в Сиесы или в первые консулы — это здесь все знают и все слышат. Я молчу и никому о сем ни слова не писал, не говорил, а к Вам я обязан это сделать. Пусть что хотят, то делают, но об Университетах надобно подумать и сию заразу как-нибудь истребить. Вы меня благоразумнее, опытнее; Вы мудрости и доброты более меня в тысячу раз преисполнены! Попекитесь о сем. Тут не мое частное благо, а всеобщее! В том Вам сам Господь поможет. Умолять же о том Его милосердие не престанет, и о Вас, яко о благодетеле, тот, который с сердечною привязанностию, глубочайшим почитанием и беспредельною благодарностию есмь и всегда буду милостивого государя Вашего сиятельства преданнейшим и обязательнейшим слугою.

П. Голенищев-Кутузов.

Москва. Августа 10, 1810 г.».

Рассуждения Кутузова не подействовали на министра просвещения, его послание было сдано в архив.

Дмитриев рассказывает о соображении Александра привлечь Карамзина к службе в личной императорской канцелярии — Кабинете. Случай относится к концу 1810 года.

«Однажды он (то есть государь), остановя доклад мой по делам, изволил сказать мне: „Как ты думаешь? Можно ли употребить Карамзина к письмоводству? Разумеется, не с тем, чтобы отвлечь его от настоящего занятия по его званию историографа, но чтоб иногда только поручать ему кабинетскую работу… Я желал бы с ним сблизиться“. — Отвечав на то, что было можно, я осмелился доложить государю, позволено ли будет мне сообщить Карамзину о том, что имел счастие слышать. „С тем-то я и начал речь об нем, — отвечал император, — ты можешь отписать к нему, что я скоро поеду в Тверь для свидания с сестрой; хорошо было бы, если б он к тому же времени туда приехал“».

Екатерина Павловна торопила Карамзина. В середине декабря она писала ему: «Жду с нетерпением „Россию в ее гражданском и политическом отношениях“»; 5 января 1811 года: «С нетерпением ожидаю Вас и „Россию“». В начале февраля Карамзин привез в Тверь «Записку о древней и новой России». «Записка…» получилась объемная — размером около половины тома его «Истории…». Чтение «Записки…» продолжалось несколько дней, так как было прерываемо вопросами. Трактат Карамзина получил одобрение. «„Записка“ ваша очень сильна», — сказала Екатерина Павловна.

Между тем из Петербурга не было сообщений о том, едет Александр в Тверь или нет. Договорились, что, как только станет известно о точной дате его приезда, великая княгиня тотчас сообщит Карамзину и он сразу выедет из Москвы.

Карамзин писал Дмитриеву 19 февраля 1811 года: «Давно, давно не писал к тебе, и не от лени. Только в нынешнюю ночь возвратились мы из Твери, где жили две недели, как в очарованном замке. Не могу изъяснить тебе, сколь великая княгиня и принц ко мне милостивы. Я узнал их несравненно более прежнего, имев случай ежедневно говорить с ними по нескольку часов между наших исторических чтений. Великая княгиня во всяком состоянии была бы одною из любезнейших женщин в свете, а принц имеет ангельскую доброту и знания необыкновенные в некоторых частях. Не отвечаю за будущее, но теперь милостивое ко мне расположение сей августейшей четы составляет одно из главных утешений моей жизни».

Наконец из Твери пришло предварительное письмо от 18 февраля с известием о том, что Александр решил ехать в Тверь. «Так как вы по любезности своей принимаете участие во всем, что до меня касается, — писала Екатерина Павловна, — то я вас уведомляю, что ожиданное мною с нетерпением письмо пришло ко мне ныне поутру, к совершенному моему удовольствию, потому что оно доказывает вновь совершенство того существа, которое желала бы я, чтобы вы обожали. Он достоин того, и вы согласитесь после того, как его услышите. Стороною услышала я, что он выезжает на будущей неделе, итак, будьте готовы, милостивый государь». Следующее письмо от 8 марта уже было приглашением ехать: «Прибыл курьер от моей матери с известием, что государь выезжает вечером 12-го и будет у нас 14-го. Приезжайте, милостивый государь».

Карамзин с Екатериной Андреевной в тот же день выехал в Тверь.

Загрузка...