Карамзин приехал в Петербург 15 июля 1790 года. Отплыв из Лондона десять или одиннадцать дней назад, он прибыл в Россию в то же число, в какое выехал из английской столицы, таким образом, благодаря принятому в России юлианскому календарю вернул себе те 11 дней, которые были утрачены им при выезде за границу.
В Петербург, вспоминает историк и архивист Д. Н. Бантыш-Каменский, Карамзин явился франтом: «в модном фраке, с шиньоном и гребнем на голове, с лентами на башмаках».
Как раз в день приезда Карамзина палата Петербургского уголовного суда приняла по указу императрицы к судебному производству законченное следствием дело Радищева о сочинении им «возмутительной книги». 17 июля состоялся последний допрос Радищева Шешковским. Следователь спрашивал, с каким намерением посылал Радищев свою книгу в чужие края Кутузову и не намеревался ли ее там печатать. Радищев отвечал, что посылал лишь по дружбе, для прочтения, а печатать ее в чужих краях намерения не имел. Конечно, с возвращением Карамзина этот допрос никак не связан, но можно предположить (и Карамзину, наверное, приходила такая мысль), что следователи могли бы обратить внимание и на него. Опасение не лишено было оснований, что и показали дальнейшие события.
Сведения о Радищеве проникали в общество из нескольких источников. Время от времени сама императрица в разговоре роняла то одно, то другое замечание по поводу книги Радищева, и ее слова повторялись в гостиных. Кое-что проникало и из застенков Тайной канцелярии. Безусловно, Карамзин должен был по требованию правил этикета нанести визит А. Р. Воронцову, и, конечно, их разговор не мог не коснуться Радищева, а Воронцов по своему положению и связям был осведомлен о происходящем в Тайной канцелярии более чем кто-либо в Петербурге.
Дело Радищева, как все понимали, призвано было показать обществу новый поворот политики и новое направление, которое угодно было императрице указать умам и мыслям подданных. А кое-кого и припугнуть.
Екатерине шел шестьдесят второй год, и она, по ее собственному заявлению, «возвратилась к жизни, как муха после зимней спячки», снова была «весела и здорова», поскольку у нее появился новый фаворит — молоденький гвардейский поручик Платон Зубов, красивый, но неумный и тщеславный. Ростопчин писал С. Р. Воронцову: «Граф Зубов здесь все. Нет другой воли, кроме его воли. Его власть обширнее, чем та, которой пользовался князь Потемкин. Он столь же небрежен и неспособен, как прежде, хотя императрица повторяет всем и каждому, что он величайший гений, когда-либо существовавший в России».
В Петербурге говорили, что Зубов внушает императрице, что Радищева следует наказать как можно более жестоко. Впоследствии он также принимал самое деятельное участие в преследовании Н. И. Новикова.
Хотя императрица и бодрилась, но годы брали свое: она часто чувствовала слабость, испытывала постоянное чувство тревоги и страха. Прежде, бывало, она даже любила, когда над нею вдруг нависала опасность; вера в свой ум, в свою счастливую звезду и удачу, никогда не изменявшую ей, прежде всегда давала уверенность, что она победит; сейчас же такой уверенности уже не было. Читая известия из Франции, она боялась, что ей уготована судьба французского короля; во время придворных приемов, глядя на вельмож, она пыталась угадать, кто из них состоит в заговоре против нее в пользу цесаревича…
Со страхом читала императрица и книгу Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». Неизвестно, как она попала к Екатерине, откуда узнала она имя автора анонимно изданного сочинения, но 20 июня 1780 года коротенькой запиской императрицы: «По городу слух, будто Радищев и Челищев писали и печатали в домовой типографии ту книгу; исследовав, лучше узнаем» начался полицейский сыск о крамольном сочинителе.
26 июня Храповицкий записал в дневнике: «Говорено о книге „Путешествие от Петербурга до Москвы“: тут рассеивание французской заразы: отвращение от начальства; автор — мартинист; я прочла 30 стр.».
27 июня утром канцлер А. А. Безбородко по поручению Екатерины посылает непосредственному начальнику Радищева А. Р. Воронцову письмо: «Ее Императорское Величество, сведав о вышедшей недавно книге под заглавием „Путешествие из Петербурга в Москву“, оную читать изволила и, нашел ее наполненною разными дерзостными изражениями, влекущими за собой разврат, неповиновение власти и многие в обществе расстройства, указала исследовать о сочинителе сей книги. Между тем достиг к Ее Величеству слух, что оная сочинена г. коллежским советником Радищевым; почему прежде формального о том следствия, повелела мне сообщить вашему сиятельству, чтоб вы призвали пред себя помянутого г. Радищева, и, сказав ему о дошедшем к Ее Величеству слухе насчет его, вопросили его: он ли сочинитель…»
Уже когда письмо Воронцову было отослано, Безбородко получил дополнительное указание от Екатерины: «Напиши еще к нему, что кроме раскола и разврату ничего не усматриваю из сего сочинения».
В тот же день авторство Радищева было установлено полицией. Безбородко отправляет Воронцову записку: «Ее Величеству угодно, чтоб вы уже господина Радищева ни о чем не спрашивали для того, что дело уже пошло формальным следствием».
30 июня Радищев арестован и водворен в Петропавловскую крепость. «Что ж касается собственно до него (то есть до Радищева), — говорится в ордере на арест, то изволите во всем поступать по наставлениям господина статского советника и кавалера Шешковского».
7 июля Храповицкий записал: «Примечания на книгу Радищева посланы к Шешковскому. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит Франклина, как начинщика, и себя таким же представляет. Говорено с жаром и чувствительностью».
Ясно, что исход следствия и будущего суда был уже предрешен «Примечаниями» императрицы. «Примечания» довольно обширны, вот некоторые из них:
«… Намерение сей книги на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражен французским заблуждением, ищет всячески и выищевает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства. Он же едва ли не мартинист; или чево подобное, знание имеет довольно, и многих книг читал. Сложения унылого и все видит в темно-черном цвете…
… Учинены вопросы те, по которым теперь Франция разоряется…
… Сочинитель совершенный деист и несходственный православному восточному учению…
… На 137 (странице) изливается яд французский и продолжается на 138 и 139…
… Все сие клонится к возмущению крестьян противу помещиков, войск против начальства…
… Сии страницы суть криминального намерения…
… Французская революция его решила себя определить в России первым подвизателем…»
В заключение «Примечаний» содержалась прямая угроза тем, кто посмеет иметь сходные мысли: «До прочих добраться нужно, изо Франции еще пришлют вскоре парочку».
В России конца XVIII века и позже частные письма часто играли роль газетных публикаций для всеобщего сведения; такой — неофициальной — формой оповещения пользовались как власти, так и оппозиция. Екатерина II не раз высказывалась в том смысле, что она посылает письма через почту для того, чтобы их прочли, иногда поручала кому-либо из своих доверенных лиц писать то, что считала нужным довести до сведения общества. Именно таково письмо канцлера Безбородко его приятелю генералу Попову, написанное 16 июля 1790 года, в котором указывается, как следует оценивать дело Радищева: «Здесь по Уголовной палате производится ныне примечания достойный суд. Радищев, советник таможенный, несмотря, что у него и так было дела много, которое он, правду сказать, и правил изрядно и бескорыстно, вздумал лишние часы посвятить на мудрования; заразившись, как видно, Франциею, выдал книгу „Путешествие из Петербурга в Москву“, наполненную защитой крестьян, зарезавших помещиков, проповедию равенства и почти бунта против начальников, неуважения к начальникам, внес много язвительного и, наконец, неистовым образом впутал оду, где озлился на царей и хвалил Кромвеля… Книга сия начала входить в моду у многой шали (от глагола шалить. — В. М.); но, по счастию, скоро ее узнали. Сочинитель взят под стражу, признался… Теперь его судят, и, конечно, выправиться ему нечем».
Приняв в рассуждение знакомства Карамзина, можно сказать, что он был достаточно информирован о деле Радищева. Кроме того, многое (и прежде всего некоторые почти текстуальные совпадения в произведениях Карамзина) позволяет предположить, что он читал и само «Путешествие из Петербурга в Москву»: в эти дни книгу в Петербурге еще можно было достать сравнительно легко.
Но Карамзин, кажется, еще недостаточно ясно представлял себе действительную ситуацию и опасность ее для себя лично. А. М. Кутузов уразумел положение дел, истинное лицо Тартюфа и деятельность российского правосудия более реалистично, так же как и их последующие практические действия. Своему постоянному московскому корреспонденту князю H. Н. Трубецкому — одному из руководителей московских масонов, он пишет необычное для себя резкое письмо.
«Позвольте мне попенять вам, — пишет Кутузов. — Я слышу совершенно от посторонних людей, что книга моего друга сделала и меня подозрительным, яко бы участвовавшего в сочинении оныя. Сие простирается даже так далеко, что в Москве справлялись от полиции, скоро ли я возвращусь и не возвратился ли уже? Но вы ничего мне о сем не пишете. Сие некоторым образом непростительно. Легко бы статься могло, что я, не зная сих обстоятельств, приехал прямо в руки ищущих меня. Хотя совесть моя чиста, хотя собственныя мои письмы к нещастному моему другу, ежели токмо суть они в руках правления, суть неложные мои оправдатели; но при всем том неблагоразумно со стороны моей подвергаться опасности, ежели я могу избежать оныя. Пожалуйте, уведомьте меня обстоятельно. Ежели со мною захотят исполнить пословицу: „без вины виноват“, — да будет святая Божия воля. Ежели и мне запретят въезжать в столицы, право, буду доволен. Но ежели прострут мщение далее сего, то лучше жить на хлебе и воде в свободе, нежели сидеть в заточении. Люблю мое отечество, люблю до бесконечности, но не желаю быть бесполезною жертвою неправосудия».
О своем решении издавать журнал Карамзин рассказал Дмитриеву и попросил помочь ему своим участием в нем. Дмитриев пишет в своих воспоминаниях: «Уступая его желанию, я вверил ему рукописное собрание всех моих безделок, еще не напечатанных, для подкрепления на первый случай журнального его запаса».
Кроме того, Дмитриев познакомил Карамзина с Гаврилой Романовичем Державиным, в дом которого был вхож. Державин жил в Петербурге в ожидании решения своей судьбы после того, как был снят с должности тамбовского губернатора, отдан под суд, затем в результате более чем годового расследования оправдан Сенатом, но оставлен не у дел. Сам Державин и все окружающие предполагали, что в возмещение напрасно свалившихся на Державина гонений со стороны императрицы должна последовать значительная милость. Ожидание длилось уже почти год.
Карамзин, сообщает Д. Н. Бантыш-Каменский, обратил на себя внимание Державина «умными, любопытными рассказами», и тот «одобрил его намерение издавать журнал и обещал сообщать ему свои сочинения».
Во время одного из обедов у Державина произошел случай, очень запомнившийся Карамзину и Дмитриеву. Речь зашла о французской революции. О том, каковы были взгляды на нее Карамзина, известно. Во время разговора жена Державина Катерина Яковлевна, возле которой сидел Карамзин, несколько раз толкала его ногою. Он не мог понять, в чем дело. После обеда она подошла к Карамзину и сказала, что хотела предостеречь его, так как среди гостей был петербургский вице-губернатор П. И. Новосильцев, женатый на племяннице известной наперсницы Екатерины Марьи Перекусихиной: таким образом, неосторожные речи могут в тот же день стать известны императрице. Бантыш-Каменский отмечает и то, что среди обычных гостей Державина ни у кого, кроме самого хозяина, Карамзин поддержки и сочувствия не встретил: «Посторонние лица, посещавшие Державина, гордясь витиеватым, напыщенным слогом своим, показывали молчанием и язвительною улыбкою пренебрежение к молодому франту, не ожидая от него ничего доброго».
Карамзин пробыл в Петербурге три недели и затем выехал в Москву. Он ехал по Петербургскому тракту, и при названии очередной станции невольно возникали в памяти главы книги Радищева.
Путешественнику, возвращающемуся издалека, обычно представляется, что он вернется к тому же, что покинул: в воспоминаниях все остается неизменным, память и воображение подчинены не столько разуму, сколько сердцу. Вряд ли Карамзин предполагал, что отношение Плещеевых к нему в чем-либо переменилось, так же как и дружба Петрова. Насчет Петрова он был прав, но Настасья Ивановна переживала глубокую обиду на него и была готова чуть ли не порвать с ним.
Об этом Карамзин мог бы узнать из ее письма, которого не получил, так как оно было написано и отправлено в Берлин Кутузову с просьбой переслать адресату, поскольку в Москве не знают, где он находится. Само письмо не сохранилось, однако в Московском почтамте следили за перепиской московских масонов и с их писем снимали копии; по перлюстрационной копии оно стало известно историкам. Датировано письмо 7 июля 1790 года.
«Хотя ты, любезный друг, — писала Настасья Ивановна, — и запретил нам писать к тебе, однако я никак не могу сама себя лишить сего удовольствия. Согласно ли одно с другим? Сам же пишешь, что письма наши делают тебе удовольствие, и потом говоришь: „Не пишите ко мне!“ Я знаю сей резон, — ты пишешь, чтобы мы не писали, точно для того, чтоб мы не послали твои деньги к тебе. La delicatessen très mal placée[4], или лучше сказать, что ты никогда не бывал другом нашим. Ежели чьи одолжения нам в тягость, то уж верно тех людей мы не любим. Да теперь мы уже Вам и Вы нам деньгами не должны никак; а ежели за что-нибудь считаешь дружбу нашу, то за оную только дружбой плати. Но я уверена, и уверена совершенно, что проклятые чужие краи сделали с тебя совсем другого: не только дружба наша тебе в тягость, но и письмы кидаешь, не читав! Я в том столько уверена, как в том, que j’existe[5], потому что с тех пор, как ты в чужих краях, я не имела удовольствия получить ни единого ответа ни на какое мое письмо; то я самого тебя делаю судьею, что я должна из оного заключить: или ты писем не читаешь, или так уже презираешь их, что не видишь в них ничего, достойного для ответа. Бог с тобою, будешь раскаиваться, да поздно! Я только скажу, что письмо твое от 11 мая из Парижа столько для меня огорчительно, что я в жизни моей никаким так не огорчалась. Ежели это письмо прочтешь, то увидишь, что мне чрезмерно грустно. Прости, подписывать не хочу для того, что ты совершенно не стоишь того, чтоб я была другом твоим за все твои письма, а особливо за последнее от 11 мая; а иначе подписать не могу, потому что любовь моя все еще чрезвычайная к неблагодарному, как ни стараюсь истребить оную из сердца. Не я одна, но всяк то ж тебе скажет, каково последнее письмо. Прочти да рассмотри хорошенько себя не для нас, а для самого себя. Ежели ты с мыслями писал это письмо, то очень много надобно тебе назад оглянуться и подумать, что ты был в Москве, какое имел сердце и как мыслил; не то из тебя проклятые чужие краи сделали. Ежели ж писал ты без мыслей, то видно, что ты очень мало нас любишь. Дай Бог, чтобы мои предвещания были пустые. Прости. Христос с тобою».
В этом письме есть приписка А. А. Плещеева, которой он постарался хоть сколько-нибудь сгладить резкий тон письма Настасьи Ивановны: «А я любезному и милому моему другу скажу, что его очень люблю. Пишу для того к тебе мало, что, думаю, уже сие письмо тебя в Лондоне не застанет; второе, что я тебя месяца чрез полтора дожидаюсь в Знаменское; следовательно, словами тебе изъясню мою любовь и обниму любезного моего друга Николая Михайловича, которого дружба мне бесценна».
Письмо Карамзина Плещеевым из Парижа от 11 мая неизвестно, как и другие его письма им. Но о том, что ее особенно обеспокоило в этом злополучном письме Карамзина, Настасья Ивановна рассказала Кутузову: «Получили мы письмо от Николая Михайловича, совсем на него не похожее; а как я люблю душу его, то меня чрезвычайно сие беспокоит… Его словами скажу, меня беспокоит одно только это слово: „Я вас вечно буду любить, ежели душа моя бессмертна“. Вообразите, каково, ежели он в том сомневается! Это ежели меня с ума сводит!»
Впоследствии мотив, что «проклятые чужие краи» сделали Карамзина «не таким», «совсем другим», станет главным в обсуждениях братьями-масонами его литературной деятельности, в которых примут участие и Кутузов, и многие другие.
В Москве Карамзин встретился с Петровым. Встреча была грустная, у Петрова начиналась болезнь, которая три года спустя свела его в могилу. «Сердце мое замерло, когда я увидел Агатона. Долговременная болезнь напечатлела знаки изнеможения на бледном лице его; в тусклых взорах изображалось телесное и душевное расслабление; огонь жизни простыл в его сердце, томном и мрачном. Едва мог он обрадоваться моему приезду, едва мог пожать руку мою, едва слабая, невольная улыбка блеснула на лице его, подобно лучу осеннего солнца…»
Кроме Петрова Карамзин ни с кем в Москве больше не встречался: Новиков находился в деревне, с другими же членами новиковского масонского кружка он, видимо, просто не захотел увидеться и сразу же уехал к Плещеевым в Знаменское.
Еще до его приезда Настасья Ивановна получила ответ от Кутузова, где он писал и о Карамзине. Письмо Кутузова, видимо, шло не через Московский почтамт, потому что его нет среди перлюстрационных копий. Наверное, Кутузов в этом письме рассказывал, что Карамзин восхищался какими-то сторонами заграничного быта и делал сравнения не в пользу России. Настасья Ивановна, вообще склонная к преувеличениям («Я никогда щастья себе не воображаю, мучусь заранее и не знаю, что мучительнее: то ли воображение, или настоящие несчастия; так живо я себе все дурное представляю», — признавалась она), во всем искала и находила подтверждение своим собственным мыслям, сомнениям и опасениям. Именно так прочла она письмо Кутузова и отвечала ему: «А что Вы пишете про нашего общего друга — милорда Рамзея, то, к несчастию, я почти всего того же ожидаю. Вы так написали, как бы Вы читали в моем сердце… Вы пишете, что он будет навсегда презирать свое отечество, — и сама сего смертельно боюсь. А как я составляю часть того ж, то и меня, стало, будет ненавидеть. Горько мне сие думать. Вы говорите, чтобы я ему простила сию слабость. Это уже не слабость, а более; чувствую, к стыду моему, что я на него буду сердиться и мучить себя стану… Полно мне о сем писать; а скажу Вам только то, что я, увидев Рамзея, не стану с ним говорить о его вояжах. Вот моя сатисфакция за его редкие письма; а ежели он начнет, то я слушать не стану. Ежели будет писать — читать не стану, и первое мое требование, дабы он не отдавал в печать своих описаний».
По-иному прочитал это же письмо Плещеев; отвечая на него, он говорит: «Наш Николай Михайлович уже, надеюсь, возвращается от англичан к русским. Нетерпение мое велико видеть этого любезного мне человека. Ты меня в письме твоем обрадовал, что надеешься на пользу его путешествия. Дай Боже, чтобы он, приехав сюда, сказал нам, что люди везде люди, а ученые его мужи ни на одну минуту не сделали его счастливее прежнего».
В Знаменском, куда он сразу поехал, не задерживаясь в Москве, Карамзину пришлось разбираться и оправдываться, но радость свидания сгладила на время обиду и подозрительность Настасьи Ивановны. Через несколько месяцев все начнется сначала, поскольку от созданного ее воображением образа Карамзина она избавиться не могла. Но это будет потом…
Карамзин привез с собой кипу иностранных журналов, читал, сравнивал, но в конце концов пришел к мысли, что ни один из них нельзя полностью принять за образец. Иностранные журналы, как, впрочем, и русские, все имели четкую специализацию, они были или ученые, или политические, или сатирические, или проводили какую-либо одну идею (как, например, масонские). Карамзин же хотел издавать журнал литературный — равно любопытный для ученых и политиков, военных и гражданских, для дворян и купцов, для мужчин и, — об этом особая речь, — для дам и девиц, ибо они-то наиболее восприимчивы к произведениям изящной словесности. Журнал должен быть интересным, увлекательным, давать пищу и уму и сердцу, поэтому в нем должны быть серьезные сочинения, но такие, которые заставляли бы задуматься, а не отталкивали читателей сухой, бесплодной ученостью.
Имея опыт издания «Детского чтения», Карамзин понимал, что особенно рассчитывать на сотрудников нельзя, что почти вся работа по журналу ляжет на него: придется быть и автором, и переводчиком, и редактором.
Ему удалось увлечь своим замыслом Плещеевых и убедить в правильности своего взгляда на журнал, они не только разделяли, но одобряли, поддерживали его и, что самое главное, поверили в успех журнала. Их маленькая дочка Саша, как пишет Кутузову Настасья Ивановна в ноябре 1790 года, «пришла ко мне просить 5 рублей. Как я спросила „на что?“, то она мне отвечала, скажу вам точно ее слова: „Маменька, сказывают, журнал Николая Михайловича очень хорош, то я его возьму… и пошлю в Берлин к Алексею Михайловичу“. Поверите ль, что сие меня чувствительно тронуло, и я не лишу ее этого удовольствия; и ежели эта не чрез меня дорога, то вы чрез нее будете иметь этот журнал».
Подготовка материалов для журнала и была главным делом, которым занимался Карамзин в Знаменском.
Он приводил в порядок и обрабатывал свои путевые заметки. Принятая форма писем была очень удобной для объединения разнообразных впечатлений, сведений, размышлений, она сохраняла форму живого рассказа, в котором мысль легко переходит от одной темы к другой, отвлекается в сторону и в то же время повествование сохраняет общую нить.
Ряд рассуждений — и очень важных, — записанных во время путешествия, не вошел в «Письма русского путешественника». Думается, они нарочно были выделены Карамзиным для того, чтобы читатель обратил на них особое внимание. Объединенные общим названием «Разные отрывки (Из записок одного молодого россиянина)», они были напечатаны в журнале год спустя и представляют собой вернейший духовный автопортрет Карамзина того времени: таким он вернулся из путешествия. В «Отрывках» Карамзин рассуждает о счастии, о вечной душе, о Руссо, о непознаваемой тайне смерти, о ложных мнениях поверхностных наблюдателей, об удовольствии и заключает их утопической картиной в духе столь дорогих его сердцу заветных идей Просвещения.
«Разные отрывки…» не включались автором в собрание сочинений и никогда после журнальной публикации не перепечатывались. Приводим несколько «Отрывков».
«Перестаньте, друзья мои, жаловаться на редкость и непостоянство счастия! Сколько людей живет на земном шаре! А оно у каждого должно побывать в гостях — Монтескьйо говорит, один раз, а я говорю, несколько: — как же вы хотите, чтобы оно от вас никогда не отходило? — Что принадлежит до меня, то я благодарю счастие за визиты его; стараюсь ими пользоваться и ожидаю их без нетерпения. Иногда оно посещает меня в уединении, в тихих кабинетах натуры; или в сообществе друга, или в беседе с лучшими из смертных, давно и недавно живших; или в то время, когда я, бедный, нахожу средство облегчить бедность моего ближнего.
Как может существовать душа по разрушении тела, не знаем; следственно, не знаем и того, как она может мучиться и блаженствовать. Говорят — и сам Руссо говорит, — что блаженство или мучение души будет состоять в воспоминании прошедшей жизни, добродетельной или порочной; но то, что составляет добродетель и порок в здешнем мире, едва ли покажется важною добродетелью и важным пороком тому, кто выдет из связи с оным. Описывать нас светлыми, легкими, летающими из мира в мир (зачем sʼil vous plait? /скажите, пожалуйста?/), одаренным шестью чувствами (для чего не миллионами чувств?), есть — говорить, не зная что.
Думают, что историю ужасных злодеяний надобно скрывать от людей; и потому в некоторых землях процессы злодеев сожигают при их казни; но кто так думает, тот не знает сердца человеческого. Злодей не сделался бы злодеем, если бы он знал начало и конец злого пути, все приметы сердечного развращения, все постепенности оного, разрождение пороков и ужасную пропасть, в которую они влекут преступника. Содрогается душа наша при виде злодейств или картины оных; тогда мы чувствуем живейшее отвращение от зла и бываем от него далее, нежели в другое время.
Если бы железные стены, отделяющие засмертие от предсмертия, хотя на минуту превратились для меня в прозрачный флер, и глаза мои могли бы увидеть, что с нами делается там, то я охотно бы согласился расстаться с Кантами, Гердерами, Боннетами. Все, что о будущей жизни сказали нам философы, есть чаяние; потому что они писали до смерти своей, следственно, еще не зная того, что ожидает нас за гробом. Все же известия, которые выдаются за газеты того света (например, шведенбурговы мнимые откровения), суть, к сожалению, газеты (то есть басни)!
Человеческая натура такова, что истинную приятность может вам доставить одно полезное, или то, что улучшает физическое или духовное бытие человека — что способствует к нашему сохранению. Все в нашей машине служит к чему-нибудь: таким образом, и все наслаждения наши должны служить к чему-нибудь. Верх удовольствия есть предел пользы; далее нет уже цели — начинается не для чего, вред, порок.
На систему наших мыслей весьма сильно действует обед. Тотчас после стола человек мыслит не так, как перед обедом. Пусть поэт писанное им в восемь часов утра прочтет в три часа пополудни, если он NB в два часа утоляет свой голод! Я уверен, что многое, казавшееся ему прекрасным в утреннем восторге сочинения, покажется ему тогда — галиматьею. Вообще с наполненным желудком не жалуем мы высокого парения мыслей или не находим в оном вкуса, а философствуем по большей части как Скептики. Тогда не надобно говорить нам о смелых предприятиях, мы верно откажемся. — Каждое время года и всякая погода дает особливый оборот нашим мыслям».
В Знаменском написан и этнографический очерк «Сельский праздник и свадьба». Карамзин и ему придал форму письма, снабдив подзаголовком «Письмо к…». Обозначены место и дата: «Село …ское, 3 октября 1790».
«Я давно уже знал, что приятель мой, — начинает Карамзин очерк, — который обыкновенно проводит лето и начало осени в …ской своей деревне, по уборке хлеба дает пир своим крестьянам и дворовым людям; а ныне удалось мне быть самому на сем празднике».
Далее Карамзин описывает благодарственный молебен в сельской церкви, на котором вместе с крестьянами присутствуют и господа. Пригласив крестьян в господский дом, хозяин беседует с ними, «увещевая их быть трудолюбивыми и жить между собою в братском мире».
А уж потом, собственно, и начинается праздник, называемый в народе спожинками, дожинками или осенинами.
День был ясный, по поводу чего один мужик заметил: «Бог любит наш праздник и дает нам всегда красный денек». Пировали на улице, ели, пили, после обеда началось веселье, игры, пляски. «Гудки загудели, дудки задудели, а молодые пошли трястись и вертеться, или плясать, не так приятно, как Вестрис, когда он будто бы пляшет по-русски, но зато оригинальнее его». Дворовым людям накрыли обед в комнатах, подавали им кушанья господа. «Я слыхал от своей няньки, — пишет Карамзин, — что на том свете слуги будут господами, а господа слугами; но мне случилось и на сем свете видеть такое чудо».
Карамзин описывает свадьбу, красочные обычаи, приговоры, шутки, курсивом выделяя меткие и острые словечки крестьян.
Заканчивается праздник, и всё возвращается в свою обычную колею: «Слуги стали опять слугами и должны были накрывать для нас стол».
В конце октября — начале ноября Плещеевы и Карамзин возвратились в Москву, а 6 ноября 1790 года в «Московских ведомостях» было опубликовано объявление Карамзина об открывающейся в университетской книжной лавке на Тверской улице подписке на его журнал.
В 1790 году в Москве выходило всего два журнала: «Политический журнал», составлявшийся из статей, переводимых из издаваемого в Гамбурге ежемесячника, и юмористические листы Н. И. Страхова, их автора и издателя, «Сатирический вестник, удобоспособствующий разглаживать наморщенное чело старичков, забавлять и купно научать молодых барынь, девушек, щеголей, вертопрахов, волокит, игроков и прочего состояния людей. Писанный небывалого года, неизвестного месяца, неведомого числа, незнаемым сочинителем». Поэтому объявление об издании нового журнала должно было привлечь внимание москвичей. К тому же имя Карамзина, в отличие от «незнаемого сочинителя» Страхова, читатели «Московских ведомостей» уже знали по «Детскому чтению».
Объявление Карамзина было, собственно, не просто объявлением, а литературным манифестом.
«С Января будущего 91 года намерен я издавать журнал, если почтенная публика одобрит мое намерение. Содержание сего журнала будут составлять:
1) Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые, по моему уверению, могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт — нужно ли именовать его? — обещал украшать листы мои плодами вдохновенной своей музы. Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои сочинения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно пред всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, — намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что-нибудь занимательное для читателей.
2) Разные небольшие иностранные сочинения, в чистых переводах, по большей части из Немецких, Английских и Французских журналов, с известиями о новых важных книгах, выходящих на сих языках. Сии известия могут быть приятны для тех, которые упражняются в чтении иностранных книг и в переводах.
3) Критические рассматривания Русских книг, вышедших и тех, которые вперед выходить будут, а особливо оригинальных; переводы, недостойные внимания публики, из сего исключаются. Хорошее и худое замечаемо будет беспристрастно. Кто не признается, что до сего времени весьма немногие книги были у нас надлежащим образом критикованы.
4) Известия о театральных пиесах, представляемых на здешнем театре, с замечаниями на игру актеров.
5) Описания разных происшествий, почему-нибудь достойных примечания, и разные анекдоты, а особливо из жизни славных новых писателей.
Вот мой план. Почтенной публике остается его одобрить или не одобрить; мне же в первом случае исполнить, а во втором молчать.
Материалов будет у меня довольно; но если кто благоволит присылать мне свои сочинения или переводы, то я буду принимать с благодарностию все хорошее и согласное с моим планом, в который не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пиесы. Впрочем, все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указанного дозволения — все, что может нравиться людям, имеющим вкус, тем, для которых назначен сей журнал, — все то будет издателю благоприятно.
Журналу надобно дать имя; он будет издаваем в Москве, и так имя готово: „Московский журнал“.
В начале каждого месяца будет выходить книжка в осьмушку, страниц до 100 и более, в синеньком бумажном переплете, напечатанная четкими литерами на белой бумаге, со всею типографическою точностию и правильностию, которая ныне в редких книгах наблюдается. Двенадцать таких книжек, или весь год, будет стоить в Москве 5 руб., а в других городах с пересылкою 7 руб. Подписка принимается в Университетской книжной лавке на Тверской улице г. Окорокова, у которого журнал печатается, и раздаваться будет и где по принятии денег даются билеты; а в других городах в почтамтах, через которые и будет с точностию доставляема всякий месяц книжка. Кому же угодно будет из других городов послать деньги прямо в лавку, того прошу сообщить при том свой адрес, надписав: В Университетскую книжную лавку в Москве, и в таком случае ручаюсь за верное доставление журнала. Имена подписавшихся будут напечатаны.
Кутузов, получив объявление, писал Настасье Ивановне: «Удивляюсь перемене нашего друга и признаюсь, что скоропостижное его авторство, равно как план, так и его „Объявление“ поразили меня горестно, ибо я люблю его сердечно. Вы знаете, я давно уже ожидал сего явления, — я говорю о авторстве, но я ожидал сего в совершенно ином виде. Я наслушался от мужей, искусившихся в науках, да и нагляделся во время обращения моего в мире, что истинные знания бывают всегда сопровождаемы скромностью и недоверчивостью самому себе. Чем более человек знает, тем совершеннее видит свои недостатки, тем яснее видит малость своего знания и самым тем бывает воздержнее в словах своих и писаниях, ибо умеет отличить истинную пользу от блестящего и красноречивого пустословия.
Ежели в нашем отечестве будут издаваться тысячи журналов, подобных Берлинскому и Виландову, то ни один россиянин не сделается от них лучшим, напротив того — боюсь, чтоб тысяча таковых журналов не положила миллионов новых препятствий к достижению добродетели и к познанию самих себя и Бога. Между нами сказано, страшусь, во-первых, чтобы наш друг не сделал себя предметом смеха и ругательства, или, что и того опаснее, чтобы успех его трудов не напоил его самолюбием и тщеславием — клиппа[6], о которую разбивались довольно великие мужи. Чем более сии страсти получат пищи, тем более ослепят его и сделают своим рабом. Дай Боже, чтобы не сбылась моя догадка; искренне, однако ж, скажу, что он стоит теперь на склизком пути».
Об этом же он пишет в очередном письме Трубецкому: «Я слышу, что любезный мой Карамзин произвел себя в авторы и издает журнал для просвещения нашего отечества. Признаюсь, что его „Объявление“ поразило мое сердце, но немало также удивился и тому, что М. Матв. (Херасков. — В. М.) будет участвовать в том. Пожалуйте, скажите мне, что все сие значит, что молодой человек, сняв узду, намерен рыскать на поле пустой славы? Сие больно мне, но не удивляет меня; но ежели муж важный и степенный одобряет такого юношу, сие приводит меня в изумление».
В то же время Кутузову очень хочется вернуть Карамзина к проповеди масонской мистики. Он уверен, что это возвращение будет и для Карамзина, ступившего на «склизкий путь», благом, и принесет более пользы людям. Исчерпав все убедительные логические доводы, на которые Карамзин приводил такие же убедительные возражения, Кутузов решил изменить тактику. От логических рассуждений он обращается к эмоциональному воздействию художественного образа и задумывает создать сатирический портрет Карамзина, чтобы тот мог увидеть себя со стороны. Кутузов придумал оригинальный ход: некий автор, прочитав объявление о «Московском журнале», пишет издателю письмо, предлагая свое сотрудничество.
Этот автор представляет собой зеркальное отражение издателя. Описывая факты его биографии, Кутузов следует фактам биографии Карамзина. Начинается письмо с того, что автор пишет: «Мне минет скоро двадцать пять лет», что точно соответствует возрасту Карамзина. Затем автор рассуждает об устарелости взгляда стариков, полагающих, что в этом возрасте надо учиться и повиноваться. «В нашем XVIII просвещенном столетии такие пустые бредни потеряли свою силу; мы пользуемся драгоценною свободою, нужно только уметь читать и писать — бумаги у нас довольно; нужно только, кажется, быть писателем, и будем, конечно, не из последних». Далее автор рассказывает о полученном им образовании: учителя-иностранцы научили болтать по-французски и по-немецки, затем — чтение романов, от учителей он узнал, что соотечественникам его «недостает просвещения», так как они «верят слепо всему, что сказано в Священном Писании», затем отправился в чужие края и, «окончив курьерскую поездку», решил записаться в «благородный цех сочинителей».
Заканчивается письмо радостной оценкой программы «Московского журнала»:
«Но вообразите ж несказанную мою радость при получении чрез одного приятеля того „Объявления“, чрез которое возвещаете вы скорое ваше разрешение от подобного моему бремени! Всего более порадовало меня то, что вы приглашаете нашу собратию присылать к вам плоды их невоздержанности, обещав стараться о них, как о собственных ваших детях. Теперь остается у меня одно сомнение: вы, наблюдая правила благоразумных благотворителей, предписываете пределы вашим благодеяниям, ограничивая оныя исключением некоторого рода присылаемых к вам младенцов, как то: „теологических, мистических, слишком ученых, педантических и сухих“. Я совершенно с вами согласен, и как не повиноваться вашим мнениям, ибо видна птица по полету — что таковыя сочинения не должны быть терпимы в благоучрежденном государстве; но, признаюсь откровенно, я не разумею истинного значения сих названий, и для того, чтоб не прогневать вас, моего государя, присылкою чего-либо противного вашим намерениям, прошу дать мне истое и ясное понятие о сих употребляемых вами заглавиях. Впрочем, получа от вас ответ, не умедлю отправлением моих произведений, которыми, без великого самолюбия сказать, я обилую. В ожидании же пребуду государя моего усердный сотрудник Попугай Обезьянин».
Это сочинение Кутузов отослал H. Н. Трубецкому с такой припиской: «Я написал, было письмо от неизвестного человека к журналисту, но боюсь, не едко ли оно, и для того сообщаю вам оное. Поступите с ним, как вам угодно».
По правде говоря, «едким» в этой сатире является только подпись «Попугай Обезьянин». Напечатана эта сатира нигде не была, но в кругу московских масонов читалась. Безусловно, она была известна и Карамзину, однако о его реакции на нее ничего не известно.
«Тихая жизнь» в мире с натурою, тихое наслаждение изящным — та мечта, о которой Карамзин говорил Виланду, совсем не получалась. Он и дома — а жил он у Плещеевых на Тверской улице в приходе церкви Василия Кессарийского — не имел покоя. Письмо Настасьи Ивановны Кутузову, написанное втайне от Карамзина («Он не знает и того, что я к Вам пишу»), говорит об этом: «Вы спрашиваете меня о Рамзее, — он все грустит; живет он теперь у нас, говорит, что оттого невесел, что болен… Вы себе представить не можете, сколько мне больно видеть его в таком состоянии. Нечего Вам сказывать, сколько я его люблю; дружба моя чистосердечна к нему и ничем истребиться не может, ниже самой его холодностью, которую он мне показывает… Я всегда была против разлуки, а теперь, по возвращении милого моего Рамзея, более ее ненавижу. Лучшее его удовольствие было, как Вы сами знаете, быть со мною, он читал у меня в комнате, рассуждал со мною, хотя часто мы с ним спорили, писал у меня; одним словом, я была или думала быть его лучшим другом… Но горько мне сие думать; однако не могу Вам не сказать: я почти теперь ясно вижу, что дружба моя ему в тягость. Вообразите себе: живши у нас, я его только вижу за обедом, за которым он морщится на кого ни есть. Когда я ему стану говорить, то он ссылается на болезнь свою, старается как можно скорее от меня уйти; мне столько это горестно, что я Вам описать не в силах. Желала бы перестать любить его, но кто же его любить будет?»
1 января 1791 года вышел, как было обещано, первый номер «Московского журнала». Московские подписчики могли с этого дня получать его в Университетской книжной лавке на Тверской, номера для иногородних были сданы на почту.
Первый номер «Московского журнала» — веха в жизни Карамзина, такая же важная, какой будет его решение писать «Историю государства Российского». Но «Московский журнал» — веха и в русской журналистике, и в истории русской литературы.
Четверть века спустя П. А. Вяземский, затевая издание журнала, писал: «Мы можем считать у себя только двух журналистов: Новикова и Карамзина. Первый был бичом предрассудков, бичом немного жестоким и отзывающимся грубостью тогдашнего времени. Карамзин в „Московском журнале“ разрушил готические башни обветшалой литературы и на ее развалинах положил начало новому европейскому изданию, ожидающему для совершеннейшего окончания искусных трудолюбивых рук. Другие журналисты предприняли издание Журналов, не имея никакой твердой цели, разве кроме той, чтобы наложить на читателей крест терпения… Нам остается сочетать в журнале примеры двух наших журналистов…»
А еще через четверть века В. Г. Белинский подтвердил ту огромную роль, которую сыграл в истории русской журналистики «Московский журнал»: «В своем „Московском журнале“, а потом в „Вестнике Европы“ Карамзин первый дал русской публике истинно журнальное чтение, где все соответствовало одно другому: выбор пьес — их слогу, оригинальные пьесы — переводным, современность и разнообразие интересов — умению передать их занимательно и живо и где были не только образцы легкого светского чтения, но и образцы литературной критики, и образцы умения следить за современными политическими событиями и передавать их увлекательно. Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом».
Итак, первый номер «Московского журнала». Аккуратная книжка в восьмушку, сто с небольшим страниц довольно толстой бумаги, вклеена в темно-синюю матовую обложку, очень скромно украшена: на титуле лишь небольшая изящная виньетка — цветочная гирлянда и кое-где виньетки в тексте. Был обещан фронтиспис, но его к сроку отпечатать не удалось…
Открывался журнал «Предуведомлением» издателя:
«Вот начало. Издатель употребит все силы свои, чтоб продолжение было лучше и лучше.
Журнал выдавать не шутка, я знаю, однако ж, чего не делает охота и прилежность? Множество иностранных журналов лежит у меня перед глазами; ни одного из них не возьму я за точный образец, но всеми буду пользоваться.
Читатель увидит в сей первой книжке творения тех поэтов, о которых говорил я в объявлении; и впредь будет их видеть. Путешественник, приятель мой, сообщает свои записки в письмах к семейству друзей своих.
Кому угодно будет сообщать мне свои сочинения или переводы, того прошу присылать их в Университетскую книжную лавку, с подписью: „Издателю ‘Московского журнала’“.
Фронтиспис к первой части журнала гравируется; но почтенные субскрибенты могут получить его не прежде, как месяца через два.
Собственно литературная часть журнала начиналась стихотворением Михаила Матвеевича Хераскова «Время». Конечно, честь открыть новый журнал была предоставлена Хераскову как старейшему российскому литератору и признанному главе тогдашней литературы не только по старшинству лет, но и по литературным заслугам.
Затем шло ставшее впоследствии одним из самых известных стихотворений Державина «Видение мурзы» с потрясающим описанием эффекта лунного освещения:
На темно-голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
За стихотворениями Хераскова и Державина следует стихотворение самого Карамзина «Филлиде» — стихотворение программное, заявляющее о стилистике журнала. Стихотворением подчеркнуто бытовое, домашнее — поздравление с днем рождения «красавицы любезной». После державинской оды оно особенно обращало на себя внимание непринужденностью, простотой стиля.
Проснись, проснись, Филлида!
Взгляни на день прекрасный,
В который ты родилась!..
Взгляни же и на друга,
Который для прелестной
Принес цветов прелестных
И арфу златострунну,
Чтоб радостную песню
Сыграть на ней Филлиде,
В счастливый день рожденья
Красавицы любезной…
Далее Карамзин желал, чтобы красавица была «радостна, беспечна», блистала подобно розе, а также желает ей множество и разнообразие духовных наслаждений:
Да девять сестр небесных,
И важных и веселых,
Тебя в сей год утешат
Беседою своею!
Родившая Орфея
Читай тебе Гомера;
Всезнающая Клио —
Плутарха или Юма;
С кинжалом Мельпомена
Шекспира декламируй;
Полимния в восторге
Пой Пиндаровы оды;
Эрата с нежной краской
Читай тебе тихонько
Теосского Поэта;
А Талия с Мольером
На счет пороков смейся;
Урания поведай,
Что Гершель в небе видит;
Играй тебе Эвтерпа
На флейте сладкогласной
Божественные песни
Из Генделевых песней;
Прыгунья Терпсихора,
Как Вестрис, пред тобою
Пляши, скачи, вертися!
Переиздавая это стихотворение в собрании сочинений, Карамзин исключил из него всю часть, касающуюся муз, что указывает на то, что в журнальной публикации она имела более отношения к программе журнала, чем к «прелестной», так как «Московский журнал» действительно по замыслу издателя должен был быть храмом всех муз.
Заключался стихотворный раздел двумя баснями И. И. Дмитриева: «Истукан дружбы» и «Червонец и полушка».
В разделе прозы Карамзин начал печатать «Письма русского путешественника», которые сразу привлекли внимание читателей, как писал один тогдашний критик, «сделали уже впечатление в публике». И тогда, в девяностые годы XVIII века, читатели отмечали двойное достоинство «Писем…»: их просветительское содержание и новую литературную форму — «достоинство тем разительнейшее, что автору надлежало бороться с необработанным языком, смягчая его для нежных выражений и делая гибким для легких оборотов». Правда, некоторых литературных староверов возмущал слишком фрагментарный, непоследовательный рассказ; автора упрекали, что он говорит «о Гомере, потом о дровах, то о Юнге, то об одежде немцев», но недовольных было все-таки меньшинство.
Обещая «критические рассмотрения русских книг», Карамзин в первом номере журнала помешает рецензию на аллегорический роман Хераскова «Кадм и Гармония», а в разделе иностранной библиографии — переводную, из «Меркур де Франс», рецензию Шамфора на французское издание «Путешествий г. Вайана во внутренние области Африки через мыс Доброй Надежды в 1780,1781, 1782,1783,1784 и 1785 годах» (в Париже Карамзин встречался и с путешественником, и с рецензентом).
Карамзин был завзятым театралом, знатоком театра и драматургии. Кроме того, сам играл в любительских спектаклях. Он воспринимал театр широко, во всех его проявлениях и связях с общественной жизнью: от создания драматургом пьесы до зрительской реакции, поэтому его статья о постановке драмы Лессинга «Эмилия Галотти» (в его переводе) на сцене московского театра, также напечатанная в первом номере «Московского журнала», представляла собой не обычную театральную рецензию, а страстный, глубокий и вдохновенный рассказ и о пьесе, и об актерах, и о чувствах и мыслях, которые вызывает драма в душах и умах зрителей; он одновременно и рассказывает, и сопереживает и героям пьесы, и актерам.
Карамзин отмечает долговременный успех спектакля: «Сия трагедия есть одна из тех, которых почтенная московская публика удостоивает особенного своего благоволения. Уже несколько лет играется она на здешнем театре, и всегда при рукоплесканиях зрителей». Затем он говорит о трагедии Лессинга как о литературном произведении: «Не много найдется драм, которые составляли бы такое гармоническое целое, как сия трагедия, в которых бы все приключения так искусно изображены были, как в „Эмилии Галотти“».
Далее Карамзин описывает игру актеров, особенно восхищаясь известным московским трагиком Померанцевым, исполнителем главной роли — дворянина Одоардо.
Выход в свет первого номера «Московского журнала» вызвал волну обвинений со стороны московских масонов. Багрянский, который присутствовал при встрече Карамзина с Кутузовым в Париже, в январе писал Кутузову о Карамзине и его журнале: «Лорд Рамзей возвратился до меня, вы его не узнаете, он совсем изменился и телом и духом. Все те, кого он удостоил своими посещениями, поссорились с ним с момента его прихода. Он говорил тысячу вещей о нас, вещей действительно смешных. Он публикует журнал, без сомнения, самый плохой, какой только можно представить просвещенному миру. Он думает, что объяснит нам вещи, о которых мы никогда не знали. Обо всем, что касается родины, он говорит с презрением и с поистине кричащей несправедливостью. Обо всем же, что касается чужих стран, говорит с восхищением. Между другими бедная Ливония обижена до последней степени. Нужно проезжать ее, говорит он, закрыв глаза. Милая Курляндия — не что иное, как земля обетованная, и он удивлен, как евреи ошиблись. Он называет себя первым русским писателем, он хочет нас учить нашему родному языку, которого мы почти не слышим, и это именно он откроет нам скрытые сокровища. Его журнал имеет форму писем. Есть уже сотня подписчиков. Алекс. Алекс. П-в — его задушевный друг и самый ревностный последователь, мы же остальные, кто придерживается еще прежних предубеждений, мы — завистники, которые, будучи далеки от возможности подражать талантам и заслугам великих людей нашего века, пресмыкаются в грязи невежества вековых суеверий».
Свое мнение о журнале Карамзина сообщает Кутузову и Трубецкой: «Касательно до общего нашего приятеля, Карамзина, то мне кажется, что он бабочку ловит и что чужие краи, надув его гордостию, соделали, что он теперь никуды не годится. Он был у меня однажды с моего приезду, но, видно, разговоры мои касательно до безумного предприятия каждого неопытного молодого человека в том, чтобы исправлять писаниями своими род человеческий, ему не полюбились, ибо он с тех пор, как ногу переломил, и у меня не был. Сочинение ж его никому не полюбилось, да и, правду сказать, полюбиться нечему, я пробежал оные и не в состоянии был оных дочитать. Словом, он своим журналом объявил себя в глазах публики дерзновенным и, между нами сказать, дураком; а касательно до экономического его положения, то он от своего журнала расстроил свое состояние, и се есть достойное награждение за его гордость; однако ж не прими слова „дерзновенного“ в том смысле, якобы он писал дерзко; нет, но я его дерзновенным называю потому, что, быв еще почти ребенок, он дерзнул на предприятие предложить свои сочинения публике и вздумал, что он уже автор и что он в числе великих писателей в нашем отечестве, и даже осмелился рецензию делать на „Кадма“, но что касается до самого его сочинения, то в оном никакой дерзости нет, а есть много глупости и скуки для читателя».
Объяснение, почему масоны так отрицательно отнеслись к журналу Карамзина, содержится в письме И. В. Лопухина Кутузову. Кроме того, письмо свидетельствует, что Карамзин попал в орбиту полицейского сыска по делу московских масонов, хотя сами масоны категорически отрицали принадлежность Карамзина к их обществу в настоящее время. «Ты спрашиваешь меня, любезный друг, о Карамзине, — писал Лопухин. — Еще скажу тебе при сем о ложных заключениях здешнего главнокомандующего. Он говорит, что Карамзин ученик Новикова и на его иждивении посылан был в чужие краи, мартинист и проч. Возможно ли так все неверно знать при такой охоте все разведывать и разыскивать, и можно ли так думать, читая журнал Карамзина, который совсем анти того, что разумеют мартинизмом, и которого никто более не отвращал от пустого и ему убыточного вояжу, как Новиков, да и те из его знакомых, кои слывут мартинистами? Карамзину хочется непременно сделаться писателем так, как князю Прозоровскому истребить мартинистов; но думаю, оба равный будут иметь успех: обоим, чаю, тужить о неудаче».
Под впечатлением этих писем Кутузов пишет А. А. Плещееву: «Может быть, занимаешься чтением лорда Рамзея? и к сему не прилепляйся слишком. Он не может описывать ничего иного, как внешнего внешним образом; но сие не есть упражнение человека, старающегося шествовать к цели человека. Признаюсь, я читал множество журналов, и весьма остроумных, но не сделали они меня лучшим». А Настасью Ивановну спрашивает: «Скажите мне, что делает наш Рамзей?.. Желал бы знать, в чем состоит его журнал и какой имеет успех в публике. Ежели догадки мои справедливы, то отечество наше изображается им не в весьма выгодном свете… Сие есть свойство наших молодых писателей: превозносить похвалами то, чего они не знают, и хулить то, чего познать не стараются. Признаюсь, я часто думаю о Рамзее и делаю множество догадок о его журнале, и сие возбуждает во мне желание прочитать оный, дабы поверить самого меня. Боюсь, чтобы он не наделал себе врагов своими писаниями, не принося никому ни малейшей пользы».
На Карамзина написали несколько эпиграмм. Наиболее злой была эпиграмма Н. П. Николева:
Был я в Женеве, был я в Париже,
Спесью стал выше, разумом ниже.
Карамзин в полемику не вступал. Кутузову в апреле 1791 года он писал:
«Если Вы думаете, что я перестал любить прежних друзей своих, то Вы думаете несправедливо, любезнейший брат мой! Но хотелось бы мне знать, почему Вы это и подумать могли. В журнале, который выдаю с января месяца, суть мои пиесы, есть и чужие, но вообще мало такого, что бы для Вас могло быть интересно. Все безделки, мелочи и проч., и проч. По сие время имею 210 пренумерантов, из которых иные, читая сие собрание безделок, смеются или улыбаются, иные (NB на некоторых страницах) pass the bask of their hands across their eues[7], иные зевают, иные равнодушно говорят: что за дрянь! Иные с сердцем кричат: как можно так писать! Иные… но пусть их говорят и делают, что хотят!
Впрочем, любезнейший брат, не бойтесь, чтоб я осмеян был; а если бы и вздумалось кому посмеяться надо мною, то я сказал бы: пусть смеются! Если за глаза и бить меня станут, то я ни слова не скажу. Вы, конечно, помните, кто это сказал за две тысячи лет пред сим. Простите, любезнейший милый брат, любите Вашего верного Карамзина».
Следующие номера «Московского журнала» не разочаровали читателей: на его страницах регулярно печатались Державин («Песнь дому, любящему науки и художества», «На смерть графини Румянцевой», «К Эвтерпе»), Дмитриев («Счет поцелуев», «Письмо к прелестной», эпиграммы), Нелединский-Мелецкий, Николев и другие известные литераторы, в основном поэты. В 1791 году Карамзин опубликовал в «Московском журнале» значительное число собственных произведений: стихотворения «К прекрасной», «Раиса», «Веселый час», «Песнь мира», «Эпитафия калифа»; в каждом номере помещались «Письма русского путешественника», печатались также небольшие прозаические картины, размышления: «Фрол Силин», «Деревня», «Ночь», «Новый год». Карамзину же принадлежит большинство статей и рецензий в разделах «Театр», «Парижские спектакли», «О русских книгах», «Об иностранных книгах», «Смесь» и переводов, среди которых наиболее любопытен большой очерк, начатый печатью в двух последних номерах 1791 года и оконченный в 1792 году, — «Жизнь и дела Иосифа Бальзаме, так называемого графа Калиостро».
Письма Карамзина Дмитриеву за этот год полны журнальными заботами: «По праву дружбы требую от тебя, чтобы ты, любезный друг, писал для „Московского журнала“. Твои пиесы нравятся умным читателям»; «„Шмит“, „Попугай“ и „Ефрем“, конечно, не лучшие из твоих пиес, однако ж имеют свою цену, и я уверен, что многим из читателей они полюбились. В журнале хороши и безделки, — и самые великие поэты сочиняли иногда „Ефремов“ и не стыдились их. Впрочем, я из экономии не напечатал в августе ни одной из твоих пиес, кроме „Ефрема“; тут было довольно Державинских»; «Сердечно благодарю тебя за все стихи твои. Слава Богу, что Сызранский воздух имеет для тебя силу вдохновения! Пиши, мой друг, пиши, и непременно пришли мне ту сказку, которой начало читал ты мне в Москве»; «…Многие места в печальной твоей песне на смерть Потемкина мне очень полюбились. Все будет напечатано и, конечно, к удовольствию читателей…»; «Благодарю тебя, любезный друг Иван Иванович, за твое письмо, а особливо за сказку, которую читал я два раза с удовольствием, вместе с А. А. Петровым…»; «С позволения твоего, „Модная жена“ выедет в свет в генваре или феврале месяце. Между тем прошу тебя прислать мне и другую сказку, которой начало читал ты мне в Москве…»; «Надпись к портрету „И это человек“ и пр. очень полюбилась, и многие твердят ее наизусть»; «Скажу тебе приятную весть — приятную, говорю, думая, что ты вместе со всеми Евиными чадами имеешь самолюбие, или честолюбие, и любишь, когда тебя хвалят. „Модная жена“ очень понравилась нашей московской публике, и притом публике всякого разбора. „Это прекрасно“, — говорит молодой франт; „В иных местах очень вольно“, — говорит модная дама с стыдливой улыбкой».
Пишет он и о других авторах: «Я очень рад, что любезные наши Державины против нас не переменились. Уверь их, любезный друг, в моем почтении и в моей благодарности. При случае можешь сказать Гаврилу Романовичу, что я все еще надеюсь получить от него что-нибудь для моего журнала. Херасков все обещает. Теперь переделывает он своего „Владимира“ и прибавляет десять песней новых»; «К Гаврилу Романовичу писал; а тебя прошу поблагодарить от меня г. Львова за его стансы и попросить его, чтобы он и вперед сообщал мне свои сочинения. Скажи, какой это Львов? „Стансы“ будут напечатаны в июле месяце»; «Что сделалось с Туманским? Я получаю от него оду за одой, послание за посланием. К нещастию, я не могу ничего напечатать, и притом по таким причинам, которых нельзя объявить автору»; «Мужественно и храбро пробился я сквозь тысячу Николевских стихов; хотя тысячу раз колебался, однако ж, преодолев самого себя, добрался до конца. Конечно, есть несколько порядочных стишков; но сии малочисленные изрядные стишки не могут сделать сносною Эпистолы в 1000 стихов. Признаться тебе, милый друг, что если бы все стихи писались так, то я возненавидел бы стихотворство. Стихи Комарова, подобные прозе Семена Пирогова, заставляют меня, по крайней мере, смеяться; а это жесткое послание (и притом лирическое!!!) так натерло мой мозг, что он несколько часов был подобен болячке»; «Август (то есть августовский номер „Московского журнала“. — В. М.) дней через семь может отправиться в Петербург. Тут увидишь сочинение одной девицы, в котором есть гладкие стихи, но нет поэзии»; «Люди, мною уважаемые, иногда просят, чтобы я помещал в журнале вялые рифмосплетения или детей их, или племянниц, или племянников. Иногда бываю принужден исполнять их желания».
В июне Карамзина порадовало доброе слово Державина. Дмитриев прислал стихотворение «Прогулка в Сарском селе» якобы от неизвестного автора. Однако эту маленькую мистификацию отгадать было нетрудно. «„Прогулку в Сарском селе“ получил и тотчас узнал сочинителя, — в тот же день ответил другу Карамзин. — Я напечатаю ее в августе (разумеется, что имени моего тут не будет)».
В этом стихотворении Державин признавал высокие художественные достоинства карамзинской прозы:
Пой, Карамзин! — И в прозе
Глас слышен соловьин.
В сентябре — октябре Карамзин подумывал, не прекратить ли издание журнала, но в середине ноября он сообщает Дмитриеву: «Дело решено, и „Московский журнал“ пойдет на 1792 год». О своих сомнениях и колебаниях он говорит в опубликованном в ноябрьском номере обращении «От издателя к читателям»:
«Надеясь, что „Московский журнал“ не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжить его и на будущий 1792 год.
Я издал уже одиннадцать книжек — пересматриваю их и нахожу много такого, что мне хотелось бы теперь уничтожить или переменить. Такова участь наша! Скорее Москва-река вверх пойдет, нежели человек сделает что-нибудь беспорочное, — и горе тому, кто не чувствует своих ошибок и пороков!
Однако ж смело могу сказать, что издаваемый мною журнал имел бы менее недостатков, если бы 1791 год был для меня не столь мрачен; если бы дух мой… Но читателям, конечно, нет нужды до моего душевного расположения.
Надежда, кроткая подруга жизни нашей, обещает мне более спокойствия в будущем; если исполнится ее обещание, то и „Московский журнал“ может быть лучше. Между тем прошу читателей моих помнить, что его издает один человек.
Если бы у нас могло составиться общество из молодых, деятельных людей, одаренных истинными способностями; если бы сии люди — с чувством своего достоинства, но без всякой надменности, свойственной только низким душам, — совершенно посвятили себя литературе, соединили свои таланты и при олтаре благодетельных муз обещались ревностно распространять все изящное, не для собственной славы, но из благородной и бескорыстной любви к добру; если бы сия любезнейшая мечта моя когда-нибудь превратилась в существенность, то я с радостию, сердечною радостию удалился бы во мрак неизвестности, оставя сему почтенному обществу издавать журнал, достойнейший благоволения российской публики. В ожидании сего будем делать, что можем…»
Издавая «Московский журнал» в 1792 году, Карамзин придерживался прежнего объявленного им плана, но материалы, опубликованные в нем, были интереснее и глубже. Своим журналом Карамзин подготовил себе не только читателей, но и авторов. В этом году полностью развернулся поэтический талант И. И. Дмитриева, на страницах журнала появились его сказка «Модная жена» и песня «Стонет сизый голубочек», ставшие сразу необычайно популярными. Новый этап в своем творчестве, связанный именно с этим годом, отмечает сам Дмитриев: «В первых трех частях его („Московского журнала“. — В. М.) напечатаны были и мои стихотворения, выбранные издателем без моего назначения, а по собственному его произволу, из взятого им моего бумажника. Все они были едва ли не ниже посредственных; но с четвертой части начался уже новый период в моей поэзии: песня моя „Голубок“ и сказка „Модная жена“ приобрели мне некоторую известность в обеих столицах. Любители музыки сделали на песню мою несколько голосов. Она полюбилась прекрасному полу, а сказка — поэтам и молодежи. С той поры и в обществе Державина уже я перестал быть авскультантом (вольный слушатель, не полноправный член какого-либо общества. — В. М.) и вступил, так сказать, в собратство с его членами; но ничье одобрение столько не льстило моему самолюбию, как один приветливый взгляд Карамзина…»
Но главным было то, что на страницах «Московского журнала» все больше места стала занимать оригинальная проза Карамзина. Кроме продолжающихся «Писем русского путешественника» в 1792 году были опубликованы «Прекрасная царевна и счастливый карла (Старинная сказка)», начата печатанием неоконченная повесть «Диодор», в июньской книжке появилась повесть «Бедная Лиза», в ноябрьской — «Наталья, боярская дочь». Две последние повести поставили их автора на первое место среди русских прозаиков. Именно их имеет в виду Пушкин, когда много позже в одной из заметок спрашивает: «Вопрос: чья проза лучшая в нашей литературе. — Ответ: Карамзина».
«Близ Симонова монастыря есть пруд, осененный деревьями, — вспоминал Карамзин в 1817 году. — За двадцать пять лет перед сим сочинил я там „Бедную Лизу“, сказку весьма незамысловатую, но столь счастливую для молодого автора…»
Летом 1792 года Карамзин часто гостил в Симонове на даче П. П. Бекетова, своего давнего, еще по пансиону Шадена, товарища. Внизу, под стенами монастыря, находился пруд, который местные жители называли Лисий пруд: в старые времена тут была лисья охота.
У «Бедной Лизы» действительно счастливая судьба. Повесть принадлежит к числу произведений, которые знаменуют собой литературную эпоху, и в этом ее значение для истории литературы. Написанная почти 200 лет назад, она не знала за эти два века ни забвения, ни утраты читательской любви.
Одна из характернейших черт великих произведений русской литературы заключается в том, что при простоте внешнего сюжета они поднимают сложнейшие, глубинные вопросы жизни. Таковы «Евгений Онегин» А. С. Пушкина, «Мертвые души» Н. В. Гоголя, «Анна Каренина» Л. Н. Толстого…
Сюжет «Бедной Лизы», как справедливо отметил сам автор, весьма незамысловат. Крестьянка Лиза и дворянин Эраст полюбили друг друга, но вскоре Эраст покинул свою возлюбленную, чтобы жениться на богатой вдове и тем поправить свое состояние. Брошенная девушка с горя утопилась в пруду.
Эта повесть имела больший успех, чем все написанное Карамзиным ранее. «„Бедная Лиза“ твоя для меня прекрасна!» — так отозвался о повести Петров, нелицеприятный и суровый критик. А Елизавета Петровна Янькова, тогда молоденькая девушка, в старости рассказывала: «Карамзин-историк в молодости путешествовал по чужим краям и описал это в письмах, которые в свое время читались нарасхват, и очень хвалили их, потому что хорошо написаны; но я их не читывала, а с удовольствием прочитала его чувствительную историю о „Бедной Лизе“, и так как была тогда молода, и своих горестей у меня не было, то и поплакала, читая».
Прежде всего «Бедная Лиза» подкупала читателя тем, что она рассказывала о русской жизни, о современности. Обычно в повестях писали, что действие происходит в неопределенном «одном городе», «одной деревне», а тут хорошо знакомый каждому москвичу Симонов монастырь, все узнавали березовую рощу и луг, где стояла хижина, окруженный старыми ивами монастырский пруд — место гибели бедной Лизы… Точные описания придавали особую достоверность всей истории. К тому же автор подчеркивал правдивость своего рассказа: «Ах! Для чего пишу не роман, а печальную быль!» Даже то, что Лиза продавала лесные цветы, было новой чертой быта: в одной из статей Карамзин сообщает, что торговать букетами таких цветов начали в Москве лишь за год-два до создания повести.
За Лисьим прудом укрепилось название Лизин, он на долгое время стал местом паломничества чувствительных читателей. Путеводитель по Москве 1827 года наряду с Сухаревой башней, Красными воротами и другими московскими достопримечательностями рекомендует посетить Лизин пруд: «Перейдем несколько шагов за заставу и посетим известный всем московским жителям и даже многим иногородним так называемый Лизин пруд. Он не велик, обсажен березами и особенно примечателен тем, что знаменитый историограф наш Николай Михайлович Карамзин, написав прекрасную сказочку свою, „Бедную Лизу“, заставил многих приходить сюда, мечтать о Лизе и искать следов ее… Полюбопытствуйте, рассмотрите растущие здесь деревья и подивитесь: нет ни одного, на котором не было бы написано каких-нибудь стишков, или таинственных букв, или прозы, выражающей чувства. Можно, кажется, поручиться, что это писали влюбленные и, может быть, столь же несчастные, как Лиза».
Тогда несколькими любопытными посетителями были списаны некоторые из надписей на деревьях:
В струях сих бедная скончала Лиза дни,
Коль ты чувствителен, прохожий! воздохни.
Приходили к пруду не только чувствительные девушки, но и мужчины: Погодин передает слова профессора Цветаева, «что и он хаживал на Лизин пруд, с белым платком в руках, отирать слезы».
П. А. Вяземский писал в стихотворении «Москва-река» (1858):
Когда на гладь реки наводит
Свой алый блеск сходящий день,
Там бедной Лизы грустно бродит
Москвой оплаканная тень.
Это сейчас, много лет спустя, «Бедная Лиза» кажется чуть ли не изящной игрушкой, но в свое время она воспринималась иначе: это было остросовременное и социально звучащее произведение. Тема и образы «Бедной Лизы» прямо перекликаются со страницами тогда только что преданной запрещению и изъятию даже у частных лиц книги Радищева.
В главе «Едрово» «Путешествия из Петербурга в Москву» рассказывается о том, как в этой деревне автор встретил крестьянскую девушку Анюту, которая не может выйти замуж за любимого человека, потому что ему надо заплатить 100 рублей за разрешение жениться, а ни у него, ни у Анюты таких денег нет. Автор предлагает Анюте и ее матери эти деньги, но они отказываются. Мать с достоинством говорит: «Приданого бояре девкам даром не дают. Если ты над моей Анютой что сделал и за то даешь ей приданое, то Бог тебя накажет за твое беспутство; а денег я не возьму. Если же ты добрый человек и не ругаешься над бедными, то, взяв я от тебя деньги, лихие люди мало ли что подумают».
В этих словах — сюжет и содержание «Бедной Лизы». Образ матери Анюты перекликается с образом матери Лизы, которая решительно отказывается брать у Эраста настойчиво предлагаемую им «в десять раз дороже назначаемой ею цены» плату за вытканное Лизой полотно. Утверждение Радищева: «А более люблю сельских женщин и крестьянок для того, что они… когда любят, то любят от всего сердца и искренно» — находит соответствие в знаменитой фразе Карамзина: «Ибо и крестьянки любить умеют!» Кроме того, имеются мелкие совпадения в деталях, словах: например, у Анюты отец умер, оставив крепкое хозяйство, отец Лизы тоже был «зажиточный поселянин», и здесь и там в доме не осталось мужчины-работника; Лиза у Карамзина говорит: «Бог дал мне руки, чтобы работать», жених Анюты, также отказываясь принять деньги в подарок, заявляет: «У меня, барин, есть две руки, я ими и дом заведу». Связь между «Бедной Лизой» и «Путешествием из Петербурга в Москву» несомненна.
Принципиальное различие между произведениями Радищева и Карамзина заключается в том, что в «Путешествии из Петербурга в Москву» тема раскрывается средствами публицистики, в «Бедной Лизе» — средствами художественными. Радищев называет явление и дает ему объяснение с точки зрения социальной и экономической, Карамзин его изображает. У того и другого способа есть свои достоинства, но для условий русской действительности художественная литература имела особое значение. Очень хорошо ее роль в общественной жизни определил Н. Г. Чернышевский. Он назвал ее «учебником жизни, которым с наслаждением пользуются все люди, даже и те, которые не знают и не любят других учебников».
«Бедная Лиза» очень отличается от других повестей Карамзина, напечатанных на страницах «Московского журнала» в том же году. «Бедная Лиза» — современная городская повесть; «Прекрасная царевна и счастливый карла» — повесть сказочная; «Наталья, боярская дочь» — повесть легендарная, повесть-предание; «Лиодор» — по всей видимости, попытка авантюрной повести.
Из трех последних наибольшее значение для творчества Карамзина имеет повесть «Наталья, боярская дочь». Она оказала большое влияние на дальнейшее развитие этого жанра в русской литературе. Карамзин описывает «приключения древности», изображает старую Русь. Но исторической повесть можно назвать с большими оговорками. Карамзин не указывает точно, когда происходит действие повести, он изображает «старые времена» вообще. В повести можно обнаружить черты быта и исторические факты разных веков — и XVI, и XVII, и современного автору последнего десятилетия XVIII века. Вольное обращение с историей объясняется тем, что Карамзин не ставил задачей достоверное изображение определенного исторического времени и определенных исторических событий (эту задачу поставит перед собой позже), а желал изобразить идеальные человеческие характеры, идеальные отношения, дать современникам наглядный урок, показать, какими они, по его убеждению, должны быть. Поэтому и боярин Матвей, и Наталья, и Алексей — не столько исторические персонажи, сколько современники автора, надевшие одежды «древних времен».
Большая часть эпизодов происходит в Москве. «Возвратимся в Москву, — говорит Карамзин в конце повести, — там началась наша история, там должно ей и кончиться». На первых страницах он рисует пейзаж древней Москвы. Наталья, дочь боярина Матвея Андреева, пробудившись утром, «подходила к круглому окну высокого своего терема, чтобы взглянуть на прекрасную картину оживляемой Натуры, взглянуть на златоглавую Москву». Усадьба ее отца находилась на холме возле нынешних Красных Ворот, откуда открывался в те времена широкий вид на город и его окрестности, на Кремль, на посады, на Москву-реку и Яузу, на сады и поля. Понятны чувства Натальи, которая «смотрела, опершись на окно, и чувствовала в сердце своем тихую радость; не умела красноречиво хвалить Натуры, но умела ею наслаждаться; молчала и думала: „Как хороша Москва белокаменная! Как хороши ее окружности!“».
В соответствии со своим убеждением, что литература должна быть учителем жизни, Карамзин рисует «доброе старое время» только положительными чертами и противопоставляет его отрицательным явлениям современности. Чванливым крепостникам-вельможам Карамзин противопоставляет боярина Матвея — «верного друга человечества», «покровителя и заступника своих бедных соседей», неподкупного и справедливого судью; светским красавицам с их пристрастием к нарядам, со слепым подражанием всему иностранному — дочь боярина Матвея Наталью.
Возможно, сам того не предполагая, Карамзин дал первый в русской литературе, пока еще только легко намеченный, но тем не менее намеченный тонко и верно, привлекательный образ девушки, натуры глубокой и романтической, непосредственной и скрытной, самоотверженной — истинно русской, народной. Он дал эскиз Татьяны Лариной. Некоторые черты этого образа потом отзовутся в «Евгении Онегине».
Весело и беззаботно жила Наталья, но «наступила семнадцатая весна ее жизни», и затосковало ее сердце. Она «не умела самой себе дать отчета в своих новых смешанных, темных чувствах», «воображение представляло ей… какой-то образ прелестный, милый призрак», — короче, «влетела в Натальино нежное сердце — потребность любить, любить, любить!!!». И, увидев Алексея, «Наталья в одну секунду вся закраснелась, и сердце, затрепетав сильно, сказало ей: „Вот он!..“».
Совершенно так же чувствует Татьяна:
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь,
И дождалась… Открылись очи;
Она сказала: это он!
«Московский журнал» шел успешно, число подписчиков увеличивалось, свидетельствуя наглядным образом о росте интереса к нему в обществе; вокруг журнала сложилась группа постоянных авторов — и вдруг Карамзин в декабрьском номере объявляет о прекращении журнала:
«Сею книжкою (которая выходит довольно поздно, но зато состоит из одиннадцати листов) „Московский журнал“ заключается. Издатель, следуя похвальному обычаю старинных журналистов, должен выйти на сцену с эпилогом.
Вот мой эпилог: благодарю всех тех, которые брали на себя труд читать „Московский журнал“.
В прошедшем году я два раза отлучался из Москвы, и сии отлучки были причиною того, что некоторые месяцы журналы выходили не в свое время. Строгие люди обвиняли меня, снисходительные прощали. Теперь обязательство мое кончилось — я свободен.
Но сия свобода не будет и не должна быть праздностью. В тишине уединения я стану разбирать архивы древних литератур, которые (в чем признаюсь охотно) не так мне известны, как новые; буду учиться — буду пользоваться сокровищами древности, чтобы после приняться за такой труд, который мог бы остаться памятником души и сердца моего, если не для потомства (о чем и думать не смею и что было бы, конечно, самою смешною, ребяческою гордостию), то, по крайней мере, для малочисленных друзей моих и приятелей.
Между тем у меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне написать какую-нибудь безделку; может быть, приятели мои также что-нибудь напишут, — сии отрывки или целые пиесы намерен я издавать в маленьких тетрадках, под именем… например, Аглаи, одной из любезных граций. Ни времени, ни числа листов не назначаю; не вхожу в обязательство и не хочу подписки; выйдет книжка, публикуется в газетах — и кому угодно, тот купит ее.
Таким образом, „Аглая“ заступит место „Московского журнала“. Впрочем, она должна отличаться от сего последнего строжайшим выбором пиес и вообще чистейшим, то есть более выработанным, слогом, ибо я не принужден буду издавать ее в срок.
Может быть, с букетом первых весенних цветов положу я первую книжку „Аглаи“ на алтарь граций; но примут ли сии прекрасные богини жертву мою или нет — не знаю.
„Письма русского путешественника“, исправленные в слоге, могут быть напечатаны особливо, в двух частях: первая заключается отъездом из Женевы, а вторая — возвращением в Россию.
Драма кончилась, и занавес опускается».
Для читателей прекращение «Московского журнала» было огорчительной неожиданностью, оно казалось чуть ли не капризом издателя. Но решение Карамзина имело серьезные основания.
Уже в объявлении о подписке на «Московский журнал» на 1792 год внимательный читатель мог обнаружить тревожные ноты. «Издаваемый мною журнал, — писал издатель, — имел бы менее недостатков, если бы 1791 год был для меня не столь мрачен; если бы дух мой… Но читателям, конечно, нет нужды до моего душевного расположения». О душевном расположении Карамзина речь уже шла. Недоброжелательное отношение большинства членов новиковского кружка к его литературной деятельности, с которыми был он связан в течение четырех лет, которых уважал и был им многим обязан, выматывающая атмосфера в доме Плещеевых, постоянная изнурительная работа, приведшая к болезни — видимо, нервному истощению с головными болями, — все это очень тяжело переживалось Карамзиным. Одновременно он чувствовал, что его втягивает, помимо его воли, могущественная политическая интрига.
«Конец ее царствования был отвратителен», — напишет Пушкин о Екатерине II в 1834 году. Карамзину пришлось жить как раз в «отвратительные» годы, на которых лежит печать отнюдь не «Великой Екатерины», а ее последнего фаворита; жадность, невежество, мелочность, животный страх за собственное благополучие и безопасность, мстительность, ненависть к уму, образованию, таланту, тщеславное презрение ко всему окружающему — эти черты Платона Зубова становились чертами государственной политики и общественной морали.
Московские масоны еще в середине 1780-х годов почувствовали, что вызывают какую-то особую, непонятную и необъяснимую неприязнь у императрицы. Московский главнокомандующий граф Брюс по ее именному распоряжению — и это было известно масонам — в 1785 и 1786 годах производил обыски в лавках Типографической компании, изъял книги, которые духовная цензура нашла противоречащими истинному православию; по приказу Екатерины Новикова вызывали для допроса в Управу благочиния к архиепископу Платону для испытания в законах православной веры.
Иван Владимирович Лопухин, служивший при московском главнокомандующем, вынужден был уйти в отставку, так как понял, что любая, даже самая маленькая, его оплошность будет раздута и послужит поводом, чтобы с позором выгнать его со службы.
Особенно усилилась слежка с февраля 1790 года, когда московским главнокомандующим стал князь Прозоровский — боевой генерал и исполнительный служака. Письма, адресованные масонам, доставляли с почты с большой задержкой и распечатанными. Нетрудно было догадаться, что их прочитывали и снимали с них копии, видимо, для отсылки в Петербург.
Московские масоны не знали за собой вины и были уверены, что стали жертвой оговора. Лопухин придумал ловкий ход: написать письмо, в котором рассказать о настоящих делах и мыслях масонов. Письмо наверняка попадет к императрице, и разъяснится недоразумение. Лопухин написал письмо. Оно было адресовано Кутузову в Берлин: заграничные письма обязательно перлюстрировались. С письма Лопухин снял две копии, одну оставил дома — на всякий случай, другую давал читать знакомым.
Письмо действительно было написано хорошо: имело вид частного и в то же время естественно касалось самых важных пунктов обвинения масонов: безверия и приверженности революционным теориям.
«…Здравствуй, друг любезнейший! Я довольно здоров, слава Богу. Здесь настала зима, и Москва-река замерзла. Итак, теперь точно то время, в которое, ты знаешь, что друг твой гораздо охотнее и больше обыкновенного шагает по улицам. Ведь и это господа примечатели, не имеющие приметливости, кладут мне на счет мартинизма. Однако ж рассуждения их, право, не стоят того, чтобы я для них лишил себя лучшего средства к сохранению моего здоровья.
Очень обеспокоен тем, что давно не имею писем от Колокольникова и Невзорова. Они в Лейдене, окончив курс учения, получили докторство и намерены были для практики ехать в Париж, как делают обыкновенно все учащиеся медицине. Требовали на то моего совета и денег на путешествие. Я к ним писал, чтоб они в Париж не ездили, потому что я, в рассуждении царствующей там ныне мятежности, почитаю за полезное избегать там житья, а ехать, куда посоветуют профессора лейденские, но кроме Франции. Послал им денег уже тому более двух месяцев, но по сие время ответу не имею. Не знаю, что с ними приключилось.
Подумай, братец, нашлись такие злоязычники, которые утверждали, будто они во Францию посланы от нас воспитываться в духе анархическом. Можно ли говорить такие нелепости? Да и можно ли разумному человеку усмотреть в посылке бедных студентов иное намерение, кроме того, какое есть в самом деле, то есть помочь им приобрести ремесло честное и отечеству полезное.
Я не знаю, почему оные господа вздумали, что мы охотники до безначалия, которого мы, напротив, думаю, больше знаем вред, нежели они, и по тем причинам отвращение к нему имеем. Они воспевают власть тогда, когда, пользуясь частичкой ее, услаждаются и величаются над другими. А как скоро хотя немного им не по шерстке, то уши прожужжат жалобами на несправедливости и прочее. Кричат: „Верность! Любовь к общему благу!“ Полноте! Хуторишки свои, чины да жалованье только на уме. А кабы спросить этих молодцов хорошенько, что такое верность, любовь, — так они бы стали пни пнями.
Я слыву мартинистом, хотя, по совести, не знаю, не ведаю, что такое мартиниство. От природы я не стяжатель и охотно соглашусь не иметь ни одного крепостного, но притом молю и желаю, чтоб никогда в отечество наше не проник тот дух ложного свободолюбия, который в Европе сокрушает многие страны и который, по моему мнению, везде одинаково губителен…
Еще о нас говорят, что нас обманывает и грабит Новиков. Болтают только для того, чтоб что-нибудь сболтнуть, и не хотят взять труда узнать, как оно обстоит на самом деле. А кабы лучше узнали, то прежде всего увидели бы, что никто из нас, кого они называют обманутыми, не почитает Новикова за некоего оракула, следовательно, он и обманывать нас не может… Мы, говорят они, разоряемся на наши типографические заведения. Удивляюсь, почему они жалеют нас, а не заботятся о тех, которые разоряются тем, что проигрывают, желая обыграть, пропивают, проедают и издерживаются на разные проказы? Да еще, вдобавок, это говорят такие люди, которые сами в долгах, сами разорились. И на чем разорились! Я бы не хотел поменяться с ними…
Третье, в чем упрекают нас, это говорят, что упражнение в масонстве отводит от службы и мешает ей. На сие могу сказать, что хотя теперь я не бываю в ложах, которых ныне у нас и нету, но навсегда привязан к истинному масонству, которое не может мне ни в чем добром помешать, будучи наукою добра. Ибо что есть истинное масонство? Христианская нравственность и деятельность, руководимая ею. Может ли это помешать чему-нибудь, кроме как злому?..
Как не мешает масонство в службе всякого рода, можно видеть пример и здесь на тех, которых почитают мартинистами и которые служили или служат ни в чем не хуже других и никакой беспечностью по службе не опорочены…
А каково основательно представляют здесь мартинистов, это я на себе испытал. В прошлом году случилось мне в одной веселой беседе много пить и несколько подпить, и тогда один из собутыльников, человек знатный и известный, сказал с такой радостью, будто город взял: „Какой ты мартинист, ты — наш!“ Вот какое понятие имеют хулители наши о мартинизме!..
Вот тебе, мой друг, полная реляция, и не только реляция, но и диссертация. Может быть, она на несколько минут тебя повеселит и полечит твою ипохондрию…
О Радищеве ничего не знаю, не будучи основательно знаком с его знакомыми или интересующимися о нем. После моего последнего письма к тебе ничего не слыхал. Отпишу к тебе, ежели узнаю, что он умер или жив. В последнем случае желаю, чтобы он воспользовался своим несчастием для перемены своих мыслей.
Прости, сердечный друг и брат мой. Заочно обнимаю тебя. Когда же в самом деле будем иметь сие удовольствие?»
Наивная уловка Лопухина могла убедить кого угодно, только не Екатерину. Письмо в высшей степени откровенно и правдиво: действительно, московское масонство представляло собой именно то, о чем простосердечно рассказал Лопухин, для исследователя и историка его письмо является ценнейшим документом. Екатерина же искала доказательств заговора, ее подозрительность превратилась в манию, а измышления, которыми она пугала себя (не без помощи Платона Зубова), представлялись ей большей реальностью, чем действительность. Впрочем, не только боязнь за себя лично, за свое положение, но боязнь вообще за судьбу самодержавного правления руководила ее поступками. Принципы своей политики последних лет царствования Екатерина сформулировала в документе, который получил название «Завещание». Он был найден в бумагах императрицы после ее кончины. Как разительно «Завещание» отличается от «Наказа», которым она начинала свое правление! В «Завещании», в отличие от «Наказа», первенствовали не идеи, а практические советы по управлению государством.
«Завещание» обращено к Павлу — сыну, наследнику, будущему императору:
«Я обязана дать тебе совет как мать, как государыня, а всего более как современница великой революции, которая может достигнуть и до нас, если не положить пределов ее распространению. Наука царствовать становится час от часу труднее. Никогда царский венец не подвергался такой опасности, как теперь. От своего венца я умела устранять все опасности. Научись от меня науке заклинать народные бури. Предваряй их, производя войну далеко от пределов своих, и пока войска твои будут победоносны, все будут покорны тебе.
…Не допускай без своего ведома ни одной книги, ни газеты, ни карикатур. Народ должен мыслить, как и государь его. Ты должен вводить в среду народа настолько просвещения, насколько это не будет вредить ни тебе, ни им. Вообще раннее просвещение отнимает покой у государя и у народа.
…Овладей общественным мнением, умей управлять им, и, пока оно будет на твоей стороне, ты можешь делать чудеса. Кроме того, подчини его религии, пусть религия и мысль будут нераздельны, и пусть эта последняя будет всегда в зависимости от цензуры и духовенства.
…Есть события, о которых народу не следует и подозревать. Допускай в государстве только одни газеты и не питай слишком народное любопытство. Удаляй от народа все известия о переворотах, которые причинили бедствия процветающим странам.
…Заключи науки для твоих подданных в пределах домашних нравоучений. Пускай в царстве твоем проповедуются общественные и семейные добродетели. Не давай народу времени для размышлений. Он не создан для этого. Он не должен умствовать. Ничего не может быть труднее, как управлять народом, который требует во всем отчета. Он должен трудиться и молчать.
…Перо ученого приносит больше зла правительству, нежели война. Сошли в Сибирь первого писателя, вздумавшего казаться государственным человеком. Покровительствуй поэтам, трагическим писателям, романистам, даже историографам времен давно минувших. Отличай геометров, естествоиспытателей, но гони всех тех мечтателей, всех созидателей платонических республик, кои святотатственною рукою прикасаются к государственной политике.
…Горе тебе, сын мой, если твои подданные узнают, что можно, не страшась наказания, нарушить почтение и повиновение государю. Если же подданные, несмотря на твою осторожность, узнают об этих соблазнительных и плачевных явлениях, то постарайся предоставить в самом гнусном виде честолюбивых демагогов, которые тяготятся законами, всех политических преобразователей, которые из-за своего тщеславия причиняют столько бедствий народу. Читай сам в часы досуга те славные философские рассуждения, которые могут возмутить слабые умы и внушить горячим головам любовь к независимости».
Этот документ написан, кажется, более для того, чтобы обдумать и сформулировать линию собственного поведения, чем дать наставление сыну и наследнику. К тому же трудно предположить, что Екатерина хоть сколько-нибудь надеялась, что Павел будет придерживаться ее советов.
Назначенный в феврале 1790 года московским главнокомандующим князь Александр Александрович Прозоровский — старый фронтовой генерал, человек ограниченный, надменный, необразованный, он с подозрением относился к образованным людям и ценил только дисциплину и исполнительность по службе. Вскоре по вступлении в должность он получил от императрицы указание наблюдать за московскими масонами: «Касательно известной шайки полезно будет без огласки узнать число людей, оной держащихся: пристают ли вновь или убывают ли из оной». Прозоровский смотрел на масонов глазами императрицы, и все в них вызывало его подозрение: и собрания, и печатание книг, и устройство больниц, и посылка студентов за границу, и широкая благотворительность. В. И. Лопухин в своих воспоминаниях рассказывает, как однажды Прозоровский, разоткровенничавшись, сказал, что государыня несколько раз спрашивала его, почему он не арестует Новикова. Прозоровский отвечал: «Тотчас, если только приказать изволите». Но Екатерина не решалась отдать приказ, говоря: «Нет, надобно прежде найти причину». Из этого рассказа следует, что участь Новикова была решена задолго до его ареста и следствия.
Причиной, или, правильнее сказать, поводом для ареста послужил совершенно ничтожный случай. Императрице попалась на глаза староверческая книга «История о отцах и страдальцах Соловецких», напечатанная церковными литерами в необозначенной типографии. 13 апреля 1792 года Екатерина подписала указ Прозоровскому: так как книга эта наполнена писаниями, «благочестивой нашей церкви противными, так и государственному правлению поносительными», а в издании ее подозревается Новиков, то его арестовать, в доме и лавках произвести обыск — «не найдется ли у него таковая книга, либо другие ей подобные или же, по крайней мере, литеры церковные».
22 апреля Прозоровский приступил к исполнению императорского указа. «Все вдруг книжные лавки в Москве, — описывает события этого дня И. В. Лопухин, — запечатали, также типографию и книжные магазины Новикова, и домы его наполнили солдатами, а он из подмосковной взят был под тайную стражу, с крайними предосторожностями и с такими воинскими снарядами, как будто на волоске тут висела целость всей Москвы».
Книги, названной в указе императрицы, у Новикова не обнаружили, как и церковных литер, зато нашли в лавках 20 книг, ранее запрещенных, и масонские издания, не проходившие цензуру.
Началось следствие. Екатерина присылала Прозоровскому инструкции, о чем «нужно спросить» Новикова, фактически сама вела дознание. Среди изъятых бумаг оказались и те, которые особенно интересовали императрицу, — бумаги о связях московских масонов с великим князем Павлом Петровичем: отчеты архитектора В. И. Баженова о его свиданиях с наследником. После этого следствие приняло четкое направление. Лопухин в своих «Записках», написанных около двадцати лет спустя после этих событий, когда все было уже спокойно обдумано, когда стали известны многие, ранее скрытые обстоятельства, пишет: «Вопросы сочинены были очень тщательно. Сама государыня изволила поправлять их и свои вмещать слова. Все метилось на подозрение связей с тою ближайшею к престолу особою, как я упоминал выше; прочее же было, так сказать, только для расширения завесы». Но во время допросов Лопухин не разделял, что было главным, а что завесой — всё казалось существенным, и никак нельзя было понять, в чем же заключается обвинение Новикова.
Связи московских масонов с цесаревичем через Баженова оказались малозначащими: в 1774 году Новиков, по предложению Баженова, передал Павлу несколько книг — дело обычное в издательской практике. Второй раз, в 1788 году, Баженов отвез еще несколько книг, которые были приняты благосклонно, но при этом Павел спросил, нет ли в их, то есть новиковского общества, деятельности чего худого; Баженов уверил, что ничего худого нет; на что цесаревич ответил: «Бог с вами, только живите смирно». Третья встреча состоялась в 1791 году; как только Баженов заговорил о масонах, Павел с гневом грубо оборвал его: «Я тебя люблю и принимаю как художника, а не как мартиниста; об них же и слышать не хочу, и ты рта не разевай об них говорить».
У Прозоровского сложилось впечатление, что Новиков хитрит и что-то скрывает, хотя тот рассказал о встречах Баженова с Павлом все, что знал. Видимо, именно эта откровенность и казалась генералу подозрительной. «Такого коварного и лукавого человека, — писал он, отчитываясь перед Екатериной, — я, всемилостивейшая государыня, мало видел. К тому же человек натуры острой, догадливый и характер смелый и дерзкий, хотя видно, что он робеет, но не замешивается. Весь предмет его только в том, чтобы закрыть его преступление».
Императрица распорядилась перевезти Новикова в Петербург, в Тайную канцелярию, к Шешковскому, и 17 мая под эскортом команды гусар Новиков был отправлен из Москвы для содержания в Шлиссельбургской крепости.
Отправляя вместе с Новиковым в Петербург бумаги, взятые при обысках, и протоколы допросов, Прозоровский обращал внимание Шешковского на оставшихся в Москве масонов:
«Заметить я вам должен злых его товарищей:
Иван Лопухин.
Брат его Петр, прост и не значит ничего, но фанатик.
Иван Тургенев.
Михаил Херасков.
Кутузов, в Берлине.
Кн. Николай Трубецкой, этот между ими велик; но сей испугался и плачет.
Профессор Чеботарев.
Брат Новикова и лих и фанатик.
Кн. Юрья Трубецкой, глуп и ничего не значит.
Поздеев.
Татищев, глуп и фанатик.
Из духовного чину:
Священник Малиновский, многих, а особливо женщин, духовник; надо сведать от Новикова, кто еще есть из духовного чина, их надо отделить от духовного звания. Прошу ваше превосходительство команду ко мне не замедля возвратить».
Несколько дней спустя в частном письме Шешковскому князь Прозоровский высказывал ему сочувствие: «Экова плута тонкова мало я видел. Не без труда вам будет с ним, лукав до бесконечности, бессовестен и смел и дерзок. Верю, что вы с ним замучились, я не много с ним имел дела, да по полету приметил, какова сия птичка, как о том и ее величеству донес».
Когда в Москве стало известно, что Новикова отправили к Шешковскому, то поняли, что дело действительно серьезное.
Никто не знал в точности, в чем обвиняется Новиков, и эта неизвестность еще более пугала.
Карамзин так же, как и все, мог только гадать о вине Новикова, но, хорошо его зная, был уверен, что ни в чем преступном тот замешан быть не может.
Среди приятелей и поклонников Новикова были вельможи, занимавшие высокие посты, имевшие вес при дворе, но, поскольку делом Новикова занималась сама императрица, все от него отступились. Единственным, кто осмелился публично высказать свое возмущение арестом известного просветителя, был Карамзин.
Он написал оду «К Милости». Не зная конкретных обвинений, можно было единственно взывать к милосердию. Когда Карамзин решился писать оду, то в воображении представил Екатерину такой, какой изобразил ее Державин в своей знаменитой «Фелице». Явно имея в виду оду Державина, Карамзин писал свою ее размером и ритмом, лишь немного изменив строфу. Возможно, строки, написанные без соотношения с классическим образцом, могли бы почесться дерзостью, но как подражание и развитие «Фелицы» они звучали, может быть, наивно (особенно после осуждения Радищева), но главное — они публично напоминали об обещаниях, данных когда-то Екатериною подданным. И вот теперь подданный просил исполнить высочайшие обязательства.
Ода «К Милости» была напечатана в апрельской, запаздывающей выходом, книжке «Московского журнала». Судя по этому, она была написана сразу после ареста Новикова и вставлена в уже готовый номер.
Что может быть тебя святее,
О Милость, дщерь благих небес? —
начинает оду Карамзин. В следующих строках он говорит, что там, где правит Милость, соблюдающая права подданных, — «блажен народ», и до тех пор, пока правление будет таково:
Там трон вовек не потрясется,
Где он любовию брежется
И где на троне — ты сидишь.
При опубликовании Карамзин смягчил какие-то строки, было известно, что первоначальный вариант был острее. «Пожалуйста, пришли стихи „К Милости“, как они сперва были написаны, — просил Петров друга в письме от 19 июля 1792 года. — Я не покажу их никому, если то нужно». (К сожалению, первоначальный вариант оды неизвестен.)
8 августа в Москве был получен приговор Новикову. Стало ясно, что именно ставится ему и его товарищам в вину: «Рассматривая произведенные отставному поручику Николаю Новикову допросы и взятые у него бумаги находим мы, с одной стороны, вредные замыслы сего преступника и его сообщников, духом любоначалия и корыстолюбия зараженных, с другой же, крайнюю слепоту, невежество и развращение их последователей. На сем основании составлено их общество; плутовство и обольщение употребляемо было к распространению раскола не только в Москве, но и в прочих городах. Самые священные вещи служили орудием обмана.
И хотя поручик Новиков не признается в том, чтобы противу правительства он и сообщники его какое злое имели намерение, но следующие обстоятельства обнаруживают их явными и вредными государственными преступниками».
Далее шли обвинения по пунктам: «Они делали тайные сборища»; «Мимо законной, Богом учрежденной власти дерзнули они подчинить себя герцогу Брауншвейгскому, отдав себя в его покровительство и зависимость»; «Имели они тайную переписку с принцем Гессен-Кассельским и с прусским министром Вельнером изобретенными ими шифрами и в такое еще время, когда берлинский двор оказывал нам в полной мере свое недоброхотство»; «Они употребляли разные способы, хотя вотще, к уловлению в свою секту известной по их бумагам особы; в сем уловлении, так как и в помянутой переписке, Новиков сам признал себя преступником»; «Издавали печатные у себя непозволительные, развращенные и противные закону православному книги».
Заключался указ текстом собственно приговора: «Впрочем, хотя Новиков и не открыл еще сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаруженные и собственно им признанные преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако ж, и в сем случае следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость».
Даже малосведущий, но объективный человек легко мог бы разглядеть натяжки в обвинении, однако указание на то, что «поручик Новиков не признается в том, чтобы противу правительства он и сообщники его какое злое имели намерение», и что «Новиков не открыл еще сокровенных своих замыслов», значило, что этим указом следствие не прекращается. И действительно: Прозоровскому было дано указание допросить «сообщников Новикова» — членов его ложи, товарищей по Типографической компании. Среди предложенных им вопросов был и такой, в котором упоминалось имя Карамзина: «Неоднократные посылки в чужие края Шварца, барона Шредера, Кутузова, Карамзина, так и отправление студентов из Вашего сборища без позволения правительства навлекли уже правительству подозрение: то и открыть Вам о причинах отправления тех людей, и какие от Вашего сборища даны наставления, кои Вам и объявить при сем, а равно и какие Вы получали уведомления от ваших посланников».
На этот вопрос Трубецкой отвечал: «Что касается до Карамзина, то он от нас посылан не был, а ездил вояжиром на свои деньги». Таким же был и ответ Лопухина.
В своем донесении Екатерине Прозоровский сообщал, что отказался от дальнейшего расследования о Карамзине, но все же допросил его. Д. Н. Бантыш-Каменский, который при написании биографии Карамзина пользовался свидетельствами современников, сообщает, что в руках императрицы были «подлинные речи» Карамзина, то есть собственные письменные ответы на пункты допроса, которые «свидетельствовали благонамеренность сочинителя».
Распространившиеся после высылки Трубецкого и Тургенева (Лопухин был оставлен в Москве «ради престарелого отца») слухи, что Карамзин также выслан — а он в это время, как обычно, жил у Плещеевых в Знаменском, — может быть, являются косвенным свидетельством того, что готовилось какое-то распоряжение и насчет него.
Описанию царствования Екатерины II после разгрома новиковского кружка в воспоминаниях И. В. Лопухина посвящено три странички.
«Итак, я остался в Москве, — пишет Лопухин. — Князь H. Н. Трубецкой и И. П. Тургенев отправились на житье в деревни. Новиков заключен был на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость. Студенты Колокольников и Невзоров оставлены также под тайною стражею. Домы Новикова остались под арестом, также и магазины с книгами. Разбор им продолжался несколько лет. Множество сожжено, и все почти исчезло; многим участвовавшим в прежде бывшей между ними типографической компании нанесло оное крайние убытки — и мне особливо. Это главная причина долгов моих, — но я не жалею, потому что намерение к издержкам было самое доброе…
До конца 1796 года жил я в Москве очень спокойно, занимаясь попечениями о престарелом отце моем, любимым своим чтением, знакомством с малым числом добрых друзей и прогулкою пешком, которая всегда очень мне полезна была к сохранению здоровья…»
С арестом Новикова фактически прекратилась издательская и масонская деятельность его кружка. В дальнейшем члены Типографической компании и масонских лож уже не образовывали какой-либо организации; каждый, включая и Новикова после освобождения его из заключения в 1796 году, храня верность просветительским идеям 1780-х годов, по мере сил и возможности участвовал в культурно-просветительской жизни. В ореоле памяти о славном «новиковском десятилетии» они пользовались всеобщим уважением.
В отличие от Ивана Владимировича Лопухина, который до конца 1796 года (то есть до смерти Екатерины II, которая скончалась 6 ноября 1796 года) жил «очень спокойно», Карамзин покоя не имел. С печалью подводил он итог 1793 года: «Нынешний год и для меня был не весьма счастлив; сердце мое с разных сторон было тронуто. Как мало истинных приятностей в жизни и как много неприятностей! Может быть, следующий год будет еще хуже».
А в преддверии 1796 года он пишет: «Больше и больше теряю охоту быть в свете и ходить под черными облаками, которых тень помрачает в глазах моих все цветы жизни». В августе 1796 года он задает Дмитриеву грустный риторический вопрос: «Долго ли жить нам под гнетом рока?»
Конечно, и в эти годы Карамзин не всегда пребывал в таком настроении: «Иногда забываюсь и отдыхаю: берусь за книгу, за перо или иду гулять — вот лучшие мои минуты! Жаль, что их немного!» Он ведет светскую жизнь, посещает балы, ухаживает за женщинами, играет в карты — как он замечает в одном из писем 1795 года Дмитриеву, «многим кажется мое состояние приятным и завидным».
Действительным спасением было творчество. В письмах Дмитриеву он не раз возвращается к этой теме. В том самом письме, в котором он сетует: «Долго ли жить нам под гнетом рока?» — он пишет: «Наскучь горестью и скукою, мой любезный друг, и будь весел, как ребенок, сидящий на деревянном коне своем. У тебя есть Пегас: садись на него и погоняй изо всей мочи; чем грустнее твоему сердцу, тем сильнее погоняй его: он размычет твое горе по красным долинам Фессалии. Поэт имеет две жизни, два мира: если ему скучно и неприятно в существенном, он уходит в страну воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю со своими семью гуриями. Vive et scribe!»[8]
Однако «черные облака» — постоянный фон, на котором разыгрывался спектакль жизни.
Апрель 1792 года — арест Новикова.
В ночь с 23 на 24 мая 1792 года умер Ленц. Как обычно весной, он отправился бродить по Москве, и 24 мая его нашли мертвым на улице. Похоронили на средства какого-то благотворителя. Карамзин о смерти Ленца сообщил Петрову, который жил в Петербурге, на что тот ответил элегической характеристикой покойного: «Итак, Иоганн Якоб Ленц отошел уже в землю отцов наших. Мир праху его на кладбище, а душе его в странах высших! Мутен здесь был поток его жизни, но добрался, наконец, до общей цели всего текущего».
Петров уехал в Петербург зимой 1791/92 года. Его пригласил служить секретарем Державин. С отъездом Петрова Карамзин терял друга, который понимал его и во всем поддерживал.
Карамзин написал стихотворение «На разлуку с Петровым».
Настал разлуки горький час!..
Прости, мой друг! В последний раз
Тебя я к сердцу прижимаю;
Хочу сказать: не плачь! — и слезы проливаю!
Но так назначено судьбой, —
Прости, — и ангел мира
В дыхании зефира
Да веет за тобой!
Предчувствие оказалось пророческим: они виделись в последний раз: в марте 1793 года в Петербурге Петров скончался.
Август 1792 года — приговор Новикову, допросы.
Затем — прекращение «Московского журнала».
12 декабря 1792 года Державин, наконец, получил столь долго ожидаемое им служебное назначение: императрица определила ему должность своего статс-секретаря по принятию прошений. В очередном письме Карамзину Державин сообщает об этом и приглашает его в Петербург, обещая устроить на службу и перечисляя выгоды, которые от этого последуют. Карамзин поблагодарил — и отказался, помня пословицу: «Близ царя — близ смерти». По тому, что Державин замолчал, Карамзин понял, что тот обиделся. «Часто ли бываешь у Гаврила Романовича? — спрашивает Карамзин Дмитриева. — Не сердит ли он на меня за то, что я не принял его предложения? Засвидетельствуй ему мое почтение, также и Катерине Яковлевне». В другом письме о предложении Державина он пишет: «Я по разным причинам не могу им воспользоваться. Теперь, право, не в состоянии писать более». Причина отказа, как нужно понимать по подчеркиванию слова «писать», такова, что ее нельзя доверить почте.
Кажется, позже последовало объяснение, принятое Державиным. Во всяком случае, он больше не возвращался к своему предложению и с Карамзиным у него сохранились самые теплые отношения.
Не только для Карамзина, но и для многих литераторов наступили нелегкие дни. Один за другим прекращали существование журналы. Литераторы, кто мог и хотел, шли на чиновничью службу. И. А. Крылов, в 1793 году издававший сатирический журнал «Санкт-Петербургский Меркурий», прекратил издание и скрылся на несколько лет из столицы, скитаясь по провинции и гостя у друзей.
Карамзин старается меньше бывать на глазах у московского начальства. С весны до глубокой осени он живет в Знаменском: в 1793 году он пробыл там до конца ноября, в 1794-м выехал из Москвы в апреле, в 1795-м — в имении с начала мая до «зимнего пути», то есть до декабря, в 1796 году, задержавшись летом в городе, в августе, когда все возвращаются в Москву, он уезжает в деревню. «Не думай, чтобы я отменно любил деревню, — писал Карамзин Дмитриеву, — нет, я люблю только друзей своих и в Москве, и в Знаменском».
Постоянные разъезды (в эти годы он несколько раз ездил к брату в Симбирск) раздражают его. «Пишу редко, — жалуется он Дмитриеву, — причиною этому беспокойная жизнь моя, не другое что. Или еду, или собираюсь ехать…» Однако пребывание в деревне давало некоторое спокойствие.
Время от времени возникал слух, что Карамзин сослан. Об этом писал ему из Петербурга Дмитриев. Карамзин опровергает слух: «Ты зовешь меня в Петербург, может быть, я и приеду к вам в начале зимы, но только… может быть! Теперь живу без плана и ленюсь думать о том, что ожидает меня впереди. — Итак, обо мне говорят, что я удален. За что же? И кому хочется выдумывать на мой счет такие печальные басни?» В следующем письме он пишет о том же, так как слух о ссылке распространился и по Москве: «Не правда ли, что я зажился в деревне? Между тем московские мои приятели заклинают меня скорее возвратиться в Москву, чтобы уничтожать разные слухи, рассеянные обо мне злобою и глупостию; одни говорят, что меня уже нет на свете; другие уверяют, что я в ссылке и проч. Люди не хотят верить, чтобы человек, который вел в Москве довольно приятную жизнь, мог из доброй воли заключиться в деревне, и притом чужой, и притом осенью! Все такие слухи не заставят меня ни днем скорее выехать из Знаменского. Больно видеть, что некоторые люди без всякой причины желают мне зла; но приятно, очень приятно мне уверяться более и более в бескорыстной дружбе и приязни добрых, благородных душ».
Жизнь в Знаменском омрачало тяжелое финансовое положение Плещеевых. Не имевший таланта к ведению хозяйства, Алексей Александрович то и дело, не задумываясь, брал деньги в долг, перезанимал, перезакладывал и, наконец, очутился в почти безвыходном положении. «Состояние друзей моих очень горестно, — сообщает Карамзин Дмитриеву в июне 1794 года, — Алексей Александрович страдает в Москве, а мы здесь страдаем. Благополучен тот, кто живет хотя в хижине, но живет спокойно и никому не должен».
Ранней весной 1795 года Карамзин продал братьям свою часть симбирского имения за 16 тысяч и отдал деньги в долг Плещееву на условиях, что тот, как он объяснил брату, «заплатит мне тогда, как будут в хороших обстоятельствах». На уплату долга Карамзин не рассчитывал, никогда не напоминал о нем и, видимо, долга не получил.
Екатерина II была неравнодушна к лести. Она настойчиво требовала от поэтов похвальных од. Зачастую нескладные, но приятно щекочущие самолюбие императрицы вирши становились причиной высочайшего благоволения. Друзья советовали Карамзину написать похвальную оду Екатерине. Он оставался глух к их советам, но затем, чтобы прекратить разговоры об этом, в 1793 году написал стихотворение «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине», которое пустил в публику, а три года спустя напечатал в альманахе «Аониды».
Мне ли славить тихой лирой
Ту, которая порфирой
Скоро весь обнимет свет?
Лишь безумец зажигает
Свечку там, где Феб сияет.
Бедный чижик не дерзает
Петь гремящей Зевса славы:
Он любовь одну поет;
С нею в рощице живет.
Последние годы XVIII века стали большим испытанием мировоззрения Карамзина. В 1795 году в Знаменском он делает попытку привести в порядок свои взгляды на философию истории, четкость и ясность которых затемняли и путали исторические события последнего десятилетия века. Карамзин писал произведение, безусловно подсказанное «Диалогами» Платона, но по новой традиции он придал ему эпистолярную форму. Это переписка двух друзей — Мелодора (греч. «имеющий дар песен», то есть поэт) и Филалета (греч. «любитель истины»), которые представляли собой две стороны души и натуры Карамзина: романтического, эмоционального поэта и рассудочного аналитика. Переписка состоит из двух писем: «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору»; это разговор, в котором на вопрос одной стороны следует ответ другой. Кстати сказать, продолжение беседы Мелодора и Филалета в статье 1797 года «Разговор о счастии» дано как диалог, здесь важнейшие фрагменты переписки представлены именно внутренним диалогом смятенной и ищущей выхода души Карамзина.
Мелодор недавно прибыл из путешествия по чужим странам — черта явно автобиографическая; Филалет не покидал родины (впрочем, тут тоже автобиографическое: где бы ни бывал Карамзин, что бы ни видел, памятью и мыслями он постоянно в России).
«Мелодор. Где ты, любезный Филалет? В каком уединении скрываешься? Какие предметы занимают душу твою? Чем питается твое сердце? Что делает жизнь приятною? И думаешь ли ныне о своем Мелодоре? Ах! где ты? Сердце мое тебя просит, требует. — Пять лет мы не видались: сколько времени! Сколько перемен в свете — и в сердцах наших!.. Тысячи мыслей волнуются в душе моей. Я хотел бы вдруг перелить их в твою душу, без помощи слов, которых искать надобно; хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего и видеть, — прости мне смелое выражение, — видеть все развалины надежд и замыслов, над которыми в тихие часы ночи сетует ныне дух мой…
Филалет. Мелодор! Слезы катились из глаз моих, когда я читал любезное письмо твое. Давно уже такие сладкие чувства не посещали моего сердца. Благодарю тебя! Самая неразрывная дружба есть та, которая начинается в юности — неразрывная и приятнейшая… Ах, мой друг! можешь ли сомневаться в постоянстве своего Филалета! Везде, где ни был я, — и в жарких, и в холодных зонах, — везде образ твой путешествовал со мною, освежал томного странника под огненным небом линии (имеется в виду линия экватора. — В. М.) и согревал его в пределах льдистого полюса.
Мелодор. Помнишь, друг мой, как мы некогда рассуждали о нравственном мире, ловили в истории все благородные черты души человеческой, питая в груди своей эфирное пламя любви, которого веяние возносило нас к небесам, и, проливая сладкие слезы, восклицали: человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце! Помнишь, как мы, сличая разные времена, древние с новыми, искали и находили доказательство любезной нам мысли, что род человеческий возвышается и, хотя медленно, хотя неровными шагами, но всегда приближается к духовному совершенству. Ах! с какою нежностию обнимали мы в душе своей всех земнородных, как милых детей Небесного Отца!.. Кто более нашего славил преимущества осьмого-надесять века: свет философии, смягчение нравов, тонкость разума и чувства, размножение жизненных удовольствий, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов, кротость правлений и пр., и пр.?
Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни.
О Филалет! Где теперь сия утешительная система? Она разрушилась в своем основании!
Осьмой-надесять век кончается; что же видишь ты на сцене мира? — Осьмой-надесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым и растерзанным сердцем и закрыть глаза навеки!
Кто мог думать, ожидать, предчувствовать?.. Мы надеялись скоро видеть человечество на горней степени величия, в венце славы, в лучезарном сиянии, подобно Ангелу Божию, когда он, по священным сказаниям, является очам добрых, — с небесною улыбкою, с мирным благовестием! — Но вместо сего восхитительного явления видим… фурий с грозными пламенниками.
Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Где возвышение кротких, нравственных существ, сотворенных для счастия? Век просвещения! Я не узнаю тебя, — в крови и пламени не узнаю тебя, — среди буйств и разрушений не узнаю тебя!.. Небесная красота прельщала взор мой, воспаляла мое сердце нежнейшею любовию; в сладком упоении стремился к ней дух мой; но — небесная красота исчезла — змеи шипят на ее месте! — какое превращение!
Филалет. Соглашаюсь с тобою, что мы некогда излишно величали осьмой-надесять век и слишком много ожидали от него. Происшествия доказали, каким ужасным заблуждениям подвержен еще разум наших современников! Но я надеюсь, что впереди ожидают нас лучшие времена; что природа человеческая более усовершенствуется, например, в девятом-надесять веке — нравственность более исправится, разум, оставив все химерические предприятия, обратится на устроение мирного блага жизни, и зло настоящее послужит к добру будущему.
Мелодор. Свирепая война опустошает Европу, столицу искусств и наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого; драгоценностей, собранных веками; драгоценностей, на которых основывались все планы мудрых и добрых! — И не только миллионы погибают, не только города и села исчезают в пламени, не только благословенные, цветущие страны (где щедрая Натура от начала мира изливала из полной чаши лучшие дары свои) в горестные пустыни превращаются, — сего не довольно; я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества.
Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения! — говорят они; — вот плоды ваших наук, вашей мудрости! Где воспылал огонь раздора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? И за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша философия!“ — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: Да погибнет! И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: Да погибнет! А сии восклицания могут составить, наконец, общее мнение, — вообрази же следствия!
Так, друг мой, падение наук кажется мне не только возможным, но и вероятным; не только вероятным, но даже неминуемым, даже близким. Когда же падут они… когда их великолепное здание разрушится, благодетельные лампады угаснут, — что будет? Я ужасаюсь и чувствую трепет в сердце! Положим, что некоторые искры и спасутся под пеплом; положим, что некоторые люди и найдут их и осветят ими тихие, уединенные свои хижины; но что же будет с миром, с целым человеческим родом?
Филалет. Что принадлежит до мизософов, мой друг, то они никогда, никогда торжествовать не будут. Знаю, что распространение некоторых ложных идей наделало много зла в наше время; но разве просвещение тому виною? Разве науки не служат, напротив того, средством к открытию истины и к рассеянию заблуждений, пагубных для нашего спокойствия? Разве не истина, разве ложь есть существо наук? — Разогнем книгу Истории; за что не лилась кровь человеческая? Например, распри, суеверия вооружали сына против отца, брата против брата; но какой безумец вздумает обвинять тем самую религию? Напротив того, не она ли обезоружила, наконец, сих фанатиков, озарив светом своим, светом любви и кротости их пагубные заблуждения? Нет, мой друг, нет! Я имею доверенность к мудрости властителей, и спокоен; имею доверенность ко благости Всевышнего, и спокоен. Нет! Светильник наук не угаснет на земном шаре. Ах! Разве не они служат нам отрадою в горестях? Разве не в их мирном святилище укрываемся от всех бурь житейских? Нет, Всемогущий не лишит нас сего драгоценного утешения добрых, чувствительных, печальных.
Мелодор. Ах, друг мой! Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен действием какого-нибудь чудного и тайного закона ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи взнесен на верх горы, собственною своею тяжестию скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? Горестная мысль! печальный образ!
Филалет. Нет, нет! Сизиф с камнем не может быть образом человечества, которое беспрепятственно идет своим путем и беспрестанно изменяется. Прохладим, успокоим наше воображение, и мы не найдем в Истории никаких повторений. Всякий век имеет свой собственный характер, погружается в недра вечности и никогда уже не является на земле в другой раз.
Мой друг! Мы должны смотреть на мир как на великое позорище, где добро со злом, где истина с заблуждением ведет кровавую брань. Терпение и надежда! Все неправедное, все ложное гибнет, рано или поздно гибнет; одна истина не страшится времени, одна истина пребывает вовеки!
Мелодор. Сверх того, внимательный наблюдатель видит теперь повсюду отверстые гробы для нежной нравственности. Сердца ожесточаются ужасными происшествиями и, привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность. Я закрываю лицо свое!.. Вечное движение в одном кругу: вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи с днем; вечное смешение истин с заблуждениями и добродетелей с пороками; капля радостных и море горестных слез… Мой друг! Начто жить мне, тебе и всем? Начто жили предки наши? Начто будет жить потомство?.. Теперь все существует для меня без цели.
Филалет. Не будем требовать от вечной Премудрости отчета в темных путях ее; не будем требовать того для собственного нашего спокойствия!.. Мелодор! Для чего к Провидению не иметь нам той доверенности, которую два человека могут иметь один к другому? Бог вложил чувство в наше сердце. Бог вселил в мою и твою душу ненависть ко злобе, любовь к добродетели, сей Бог, конечно, обратит все к цели общего блага.
Сия драгоценная вера может чудесным образом успокоить доброе сердце, возмущенное страшными феноменами на театре мира. Вкуси сладость ее, мой любезный друг, и луч утешения кротко озарит мрак души твоей! — Горе той философии, которая все решить хочет! Теряясь в лабиринте неизъяснимых затруднений, она может довести нас до отчаяния, и тем скорее, чем естественнее доброе сердце наше.
Мелодор. Дух мой уныл, слаб и печален; но я достоин еще дружбы твоей, ибо я люблю еще добродетель! — Вот черта, по которой ты всегда узнаешь Мелодора; узнаешь и в бурю, и в грозу, и на краю могилы!»