Давно скрылись последние редкие огни и началась избавленная от всякого света огромная тьма. Автобус, пофыркивая, покачиваясь, все дальше забирался в черно-беззвездное нутро ночи. Сквозь оконные щели, свистя, врывался вольный воздух, принося просторы голых полей, тепло ближних рощ, пыль проселков. В самом же автобусе устойчиво пахло яблоками от зашитых корзин, что стояли в проходе.
Тучкова сидела у окна. Вскоре, как выехали, она притулилась в кресле, задремала.
В автобусе все дремали, только Лосеву не спалось. Стоило закрыть глаза — и все случившееся улетучивалось, он переставал понимать, где явь, где сон, едет он или это ему снится. Он открывал глаза и убеждался, что Таня рядом и шаткий свет фар вытягивает из мрака шоссейную дорогу…
Стекло присыпало мелким дождем. Капли взблескивали при дальних зарницах. Гроза близилась. Автобус шел ей навстречу. Грома не было слышно, видно было, как содрогалась ночь и сабельные взмахи полосовали небо. Оно появлялось на мгновение, подброшенное вспышкой, и рушилось на землю… От лиловых озарений с той стороны на стекле появлялось отражение Таниного лица, и Лосев видел себя. Лица возникали из темноты и снова терялись в ее глуши. Близкая молния разрубила небо, ударила рядом. Таня вздрогнула, открыла глаза. При виде Лосева там колыхнулось недоумение. Лосев смутился.
— Вы не боитесь грозы?.. — спросил он первое попавшееся.
— Боюсь.
Она долго смотрела в окно и вдруг стала читать стихи:
Как по условленному знаку,
Вдруг неба вспыхнет полоса
И быстро выступят из мраку
Поля и дальние леса.
И вот опять все потемнело,
Все стихло в чуткой темноте —
Как бы таинственное дело
Решалось там, на высоте.
Последние строки она прочла так, что и гроза, и то, что они вдвоем в автобусе едут невесть куда, все, что происходило между ними, стало не сцеплением случайностей и желаний, а таинственным делом, которое решалось не ими…
Впервые Лосев мог разглядеть ее лицо во всех подробностях. Гладкую коричневую волну волос на лбу, щеки ее, блеск губ. Он обнаружил, что она красива. Черты лица ее, невидные, с незаметными бровями, внезапно соединились в одно, освещенное изнутри сердечностью. Несмотря на резкий загар, на большие очки, несмотря на модную стрижку, было в ней что-то несовременное: высокая шея придавала ей величавость, как на старинных портретах, а может быть, впечатление это шло от прямодушного взгляда ее ярких глаз, от того, что жизнь ее души вся отражалась на лице, она не могла ни хитрить, ни обманывать, она вся была беззащитно открыта. Не могла — или не желала.
— Хорошо, что вы не спрашиваете, чьи это стихи. Я так не люблю. Им неважно, что за стихи, им прежде всего — чьи. И в музее они не картину смотрят, а дощечку под ней — как называется.
Забарабанило в стекла, загрохотало, Лосев взял Таню за руку. Было страшно и весело. «А, будь что будет», — в который раз подумал Лосев, отгоняя от себя тоску и страх предстоящего разговора и наслаждаясь этой минутой, этой длинной ночной поездкой.
Таня ни о чем не спрашивала. Еще там, на лестнице, Лосев обещал ей все рассказать. Про свой разговор с Уваровым. Она смотрела на него, чувствуя, что определилось что-то важное насчет Жмуркиной заводи. Она ни слова не говорила, ни одного вопроса не задала, возможно, знать не знала, что он только что был у Уварова, она просто смотрела на него во все глаза, ища в нем радость или же, наоборот, — огорчение. И вот тогда-то, выставив самонадеянную улыбку, он пригласил ее поехать куда-нибудь, сегодня, сейчас же, на субботу и воскресенье. Куда? Да все равно куда, лишь бы подальше, за пределы области. Его напористая уверенность исключала сомнения, вопросы, она должна была согласиться, и тотчас все обстоятельства стали складываться как нельзя удачнее, одно к одному, без малейших зазоров, не давая Тане опомниться. Такси выбегало им навстречу, и Танины дела мгновенно и счастливо уладились, и они успели на дальний рейс, и в кассе случайно оказалось последних два билета. Лосев взял их до конца, до городка с незнакомым эстонским названием. Автобус приходил туда в полдень. С той минуты, как он вышел от Уварова, все должно было получаться, такая наступила полоса. Остановка и опять навес, крытый прозрачным пластиком, высокий фонарь, тени, голоса. Входили и выходили заспанные пассажиры. Были остановки большие, и тогда они с Таней спрыгивали поразмяться, шли вперед по шоссе, в кромешность, где спал невидимый городок, лаяли собаки, что-то шуршало и шевелилось. Потянулись неизвестные названия соседней области, и сразу Лосеву стало свободнее, все, что было связано с Уваровым, отдалилось, и он стал погружаться в мерное это движение по ночной дороге, мягкое покачивание, дрему на высоком подголовнике. Однажды они остановились у моста. Внизу бледно и широко светилась река. Несло дымком костра. Гроза осталась позади. Было тихо, попискивала какая-то пичуга. Что это за мост и что за река, они не знали. Тут шла своя жизнь, которую они никогда не узнают и которая понятия не имеет о них. Так же, как жизнь этой сонной пичуги, как вообще жизнь птиц, что живут рядом и никакого дела им нет до жизни людей… Всякие непривычные мысли плыли в теплой непроглядности этой ночи. Они ехали уже месяцы. Время от времени Лосев брал Таню за руку, ему было этого достаточно. Кроме того, с ним все время было воспоминание о том, как тогда, в Лыкове, она поцеловала его руку. Поступок этот продолжал удивлять и тревожить.
— Что с вами? — вдруг спросила Тучкова. — Вас что-то мучает?
В автобусе сладко спали, надвинув кепки, платки, привалясь друг к дружке.
Была сплошная чернота, но Лосев знал, что Таня смотрит на него выжидающим взглядом, как там, на лестнице.
Он столкнулся с ней внезапно, сбегая вниз, каким-то образом она выросла у него на пути; сперва, в самое первое мгновение, он принял ее появление как знак удачи; в голубеньком коротком платьице она вытянулась на мраморной лестнице, словно приветствуя его. Он просиял, но Тучкова не ответила на его улыбку, она даже чуть отстранилась, как будто его улыбка мешала разглядеть то, что нужно. Он полон был своим назначением. Никто еще не подозревал — все эти люди, что спешили мимо них с папками, с портфелями, с сумками, дежурные вахтеры, женщина в газетном киоске, шоферы в прокуренной застекленной диспетчерской — никто из них не догадывался. Вскоре все они будут знать его, он будет в числе тех нескольких людей, которых знают все в этом городе, во всей области. И Тучкова тоже не представляла, она была поглощена своей Жмуркиной заводью. Мысль о заводи была Лосеву неприятна. На минуту он замялся. По его характеру ему проще было вывалить все разом, но из-за этого назначения ему надо было изложить последовательно, чтобы Тучкова поняла, почему так получилось, что он не отступился от Жмуркиной заводи и не променял ее, тут совсем другое, куда сложнее, надо ей не торопясь растолковать… Когда они спешили через площадь, Лосев краем глаза увидел в сквере Аркадия Матвеевича, который сидел на скамейке с газетой. Аркадий Матвеевич в этот самый миг уткнулся в газету, он мог так сделать по своей деликатности. И Лосев тоже заслонился Тучковой, как щитом, они бежали к такси, и, лишь сидя в машине, Лосев подумал, что Аркадий Матвеевич, возможно, все эти часы его поджидал, переживая и волнуясь за исход разговора; впрочем, Лосев подумал и тут же забыл, захваченный горячкой нежданной поездки. Надо было заскочить в гостиницу за портфелем, потом Тане взять у подруги свой чемоданчик.
Сейчас, в ночной тишине, Лосев не понимал, как он мог пробежать мимо Аркадия Матвеевича, было стыдно, и он решил утром дать старику телеграмму: все хорошо, спасибо, — что-нибудь в этом роде.
— Нет, нет, все прекрасно, — ответил он Тане, но с этой минуты он понял, что она наблюдает за ним.
И сразу ночь пошла на убыль.
Темнота таяла. В прежней невидимости проступали тени, сгустки недавней черноты. Она разбавилась до синевы и становилась все жиже, земля и небо разделились, откуда-то сочился свет, с ним появилась мглистость, и стали обозначаться мелькающие вдоль дороги кусты и строения.
И вдруг свет текучий, дрожащий повалил быстро, отовсюду, особенно много его поднималось снизу, с края неба, он прибывал, как наводнение, затопляя поля и рассветные городки, что мелькали за окном.
Тихие, спящие, бесстрастно высвеченные со всеми своими почернелыми бараками, фанерными киосками, деревянными домами, обитыми вагонкой, глухими заборами, типовым розовым универмагом, в точности таким же, как в следующем городке. Новые дома из серых плит, стоящие один за другим, и между ними чахлые посадки, привязанные к палкам. И частный сектор — домики, садики, сарайчики, водоразборные колонки, провинциальное захолустье. Где — тем не менее — несмотря на — вместе с тем — бурлит Новое — живут общей жизнью — не хуже, чем в столицах — зато Свежий Воздух, близость к Земле и Природе — люди не так отчуждены… Потому что в столицах они даже не знают соседей по дому. На самом деле они, в столицах, некультурны. Мы, провинциалы, приезжая туда, больше бываем в музеях, театрах и на концертах. Провинция сейчас не та, а та, которая та, она, может, и не в провинции, во всяком случае, не у нас…
Он ревниво отделял свой Лыков от этой безликой, кичливой глухомани.
Однажды поодаль от шоссе проплыл прекрасный, как мираж, поселок каменных коттеджей, островерхих, крытых красной черепицей, отделанных металлом, пластиком. Улочки, выложенные желтой плиткой, — то, о чем мечтал Лосев. Такое могло позволить себе какое-нибудь мощное предприятие, и даже эту башню, зубчатую, высокую, непонятного назначения. Лосев поставил бы ее в начале набережной, как маяк. Он отбирал себе самые красивые коттеджи, с цветниками, поливалками, без заборов и без дворов. Он строил из разноцветных кубиков город, он забирал в Лыков лучшее, что видел по дороге — висячие мостики, скамейки из дубовых обожженных плах, голубой шатер кинотеатра. Это была отрадная игра, за которой он не заметил, как заснул, голова замоталась и наконец примостилась на плече Тучковой, которая тоже, сладко посапывая, спала, чуть улыбаясь во сне.
В этом сне они летали. Они умели летать без всяких крыльев, просто, когда хотели, поднимались над землей и плыли, могли висеть, могли мчаться… Они садились на крыши, на вершины деревьев, на башни, они могли заглядывать в чужие окна, оказаться на любом этаже, могли ходить по карнизам. Единственное, что мешало им, — это провода. Густая сеть проводов мешала им выбраться к чистому небу. Опаснее всего были электрические линии, бесчисленные трамвайные, троллейбусные оголенные провода и воздушки высокого напряжения. Какие-то люди бежали по земле, грозили, какая-то была там история, но какая именно, Лосев забыл. Во что бы то ни стало они должны были выбраться и пролететь к горам, укрытым густой зеленью. Горы казались мягкими, мохнатыми. Там было сухо и тепло. Каждый солнечный просвет использовался, каждый лучик, все, что обронено, вся золотая мелочь, что упала на землю, все подбирала трава.
…Привычный детский сон, счастливый, сказочный и в то же время чем-то неприятный.
Автобус двинулся дальше, а они сошли вместе с бабами, что везли на базар яблоки. Город был большой, незнакомый. Утренние троллейбусы шли переполненные. На бульваре они осмотрели фонтан, вечный огонь с красивым памятником героям гражданской войны и отправились в гостиницу. Лосев предполагал снять два люкса, двухкомнатных, вроде того, что достался однажды ему с товарищами в Москве — гостиная с роялем, буфет, где стоял сервиз, телевизор, два телефона, ему хотелось поразить Таню.
У входа в гостиницу, на дверях висело любовно сделанное объявление: «К сожалению, свободных мест нет». Администраторша, тяжелая расплывшаяся женщина, даже головы но подняла. Текст объявления освобождал ее от вежливости. Последние годы Лосев привык к тому, что номер для него всегда был, он приезжал по делу, на совещания, на конференцию, фамилия его значилась в каких-то списках, заявках. Раньше бывало, что они с Антониной путешествовали, ездили в Калинин, в Осташков, в Псков, еще куда-то, без всякой брони. Но все равно, им давали номер. Было у него такое свойство, что-то в словах и манере говорить и, наверное, в лице появлялось, что самые неприступные администраторы молча вздыхали и протягивали анкетку. Даже в Москве он водил таким образом Антонину во МХАТ и в «Современник». Он и сам не знал, как это у него получалось. Сейчас свойство это пропало. Он стоял у окошечка, все еще надеясь, но не появлялось ни голоса, ни слов, и он почувствовал свое ничтожество. Администратор так и не взглянула на него. Наконец он решился показать удостоверение. Впечатления оно не произвело. Все же ему пообещали к вечеру койку в общежитии. Вид у него был униженный, Тучкова зевала и посмеивалась. На мгновение поездка потеряла смысл, затея стала нелепой, нестерпимо хотелось помыться, прилечь, вытянуться хотя бы на четверть часа.
Он нашел в себе силы улыбнуться Тане — в конце концов, так даже интереснее. Мальчишкой он был бы рад — бездомность сулила приключения. Они отправились в буфет. Там была лишь жареная рыба с непроизносимым названием. Пока Лосев расправлялся с очередной океанской диковиной, какие появлялись время от времени в самых разных заведениях отечества, Таня куда-то исчезла. Кофе ее остыл. Она могла и не вернуться, их ничего не связывало, кроме того, невероятного, в Лыкове, когда она поцеловала его в ладонь. Сейчас трудно было представить, что она способна была на такое. Наконец она появилась, сообщила, что к вечеру тетя Зина номер обещала, пока же вещи можно оставить в гардеробе у дяди Леши. Тетя Зина была не родственница, не администратор, обыкновенная дежурная по этажу. Кроме того официального механизма, которым обычно пользовался Лосев, существовал другой, тоже слаженный механизм, Лосев вдруг вспылил, решил звонить в горисполком и обличить безобразие. Успокоить его удалось, лишь когда Таня рассказала, что то же самое происходит и в Лыкове, надо строить новые гостиницы и сказать спасибо тете Зине, а не подводить ее.
Это были два огромных дня. Время это составило отдельную жизнь, почти не связанную ни с прошлой, ни с будущей жизнями каждого из них. Обычно два дня проскакивали почти неприметно. Здесь же все было крупно, важно. Холмистые улочки, сбегающие к озеру. Большой курорт, где вечером играла музыка. Рыбацкие сейнеры. Рынок, собор, ресторан, кладбище… Лосева тут никто не знал, никому не было дела до этой пары — мужчина в шерстяной рубашке и молодая женщина в голубеньком платьице, с курткой через плечо. Они затерялись среди туристов, курортников, спортсменов — участников водных соревнований. Они могли ходить в обнимку, могли растянуться на шезлонгах над озером, лежать на дощатых причалах, грызть орехи. Разумеется, кафе, столовые, закусочные были переполнены, всюду стояли очереди. Единственное, чего было вдоволь, — мороженого. Внезапно набегал дождь — короткий и шумный. Желтые потоки неслись по улицам к озеру. Можно было сесть на корточки, строить запруды, пускать по каменным стокам щепки, спичечные коробки. Лосев вспомнил себя совсем маленьким, взрослые были далеко наверху, а самым интересным было то, что происходило на земле — ползущие жуки, черви, лужи, осколки стекла… Удивление кольнуло его в самое сердце — каким образом так быстро проделан был путь оттуда, снизу, в эту взрослость? И почему он не остался там, у земли, возиться с жуками, строить плотины?
Два волшебных дня, ничего предусмотренного, все врасплох. Если что портило их — предстоящий разговор. Между ним и Тучковой притаилось ожидание. Она ждала, когда он расскажет ей, ради этого она поехала. Она ни о чем не спрашивала, но иногда он замечал ее взгляд, испытующий, заполненный ожиданием, где не оставалось места прежним восторгам и робости.
Собор предстал из-за поворота внезапно, скрытый до этого новыми многоэтажными корпусами. Белый, вытянутый вверх, он от соседства новых домов нисколько не потерял своей громадности. По мере приближения он становился внушительней. Сквер, некогда окружавший его, был залит асфальтом и присоединен к площади. Колокольня сквозила пустыми пролетами. Купола были изуродованы грязно-зеленой краской. Вплотную к паперти стояли грузовики и автобусы. Стоило, однако, подняться к белым его стенам — и все другое отстранялось, вышина нарастала, уходила в синеву, нависала оттуда каменной тяжестью. Человек становился маленьким, слабым.
Тесаные плиты паперти кое-где покосились, приоткрыв могучую кладку. Неохватные колонны давили своей массивностью, вблизи все выявляло вес, нерасчетливую прочность, хотя, может, тут был расчет на впечатление незыблемости, вечности.
Дверь собора была открыта.
— Зайдем, — предложила Таня.
Лосев зачем-то посмотрел на часы.
Не ожидая его, она поднялась по ступеням мимо инвалида с выставленной культей, мимо двух цыганок.
Некоторое время он стоял на паперти. Молодая цыганка подмигнула ему: «Одно сердце в камень, другое в пламень».
Сдернув кепку, вошел через низенькую дверь.
Дохнуло прохладой, внутри собор казался еще выше. Нижнее полутемное пространство лучилось рубиновыми, синими огнями лампад, несильных электрических ламп. Зыбкое, подвижное пламя отражалось золотом иконостаса, серебряными подсвечниками, окладами, игра огней наполняла воздух. А наверху, под голубым куполом, скрещивались широкие лучи солнца.
Шла служба. Где-то у алтаря пел невидимый хор. Лосев огляделся, ища Таню. Народу было немного, больше старики, старухи, несколько любопытных.
Голоса женские звучали затерянно, и от малосильности их возникла жалость, даже трогательность.
Никогда раньше Лосев не бывал в действующих соборах, таких больших, да еще во время службы. В Казанском соборе в Ленинграде он был и в кремлевских соборах, но то были музеи, у себя, в лыковской церквушке, все выглядело мелко и несерьезно.
То, что творилось у алтаря, появление, входы и уходы одетых в белое прислужников, дьякон, помахивающий кадилом, шествие молодых священников в парчовых ризах, было ему откуда-то известно, он вспомнил ощущение жесткой золотой нити шитья и вспомнил слово «стихарь» — так называлась какая-то часть их одежды. Еще вспомнилось — клирос… Неизвестно откуда всплывали слова, которых он никогда, не употреблял, казалось не знал и не мог знать…
В боковом притворе у высокого подсвечника он высмотрел Таню, она перешептывалась с какой-то старушкой, помогла ей поставить тонкую рыжую свечку.
Он подошел, Таня шепнула ему, что сегодня служит сам митрополит, и показала на сутулого старичка в высокой шапке с вышитым крестом. Митрополит двигался по проходу, сопровождаемый священниками. Таня взяла Лосева за руку и подвела ближе к проходу, устланному ковровой дорожкой.
Несмотря на приезд митрополита, народу не прибывало. Митрополит с трудом влачил тяжелое облачение. Когда он проходил, видно было маленькое умное личико над тускло-золотым шитьем его ризы. У прислужника, что нес свечу, руки были пухлые, женственные. Митрополит что-то брезгливо выговорил дьякону насчет воды. Лицо у дьякона было больное, безнадежное. От плохих свечек пахло тухлым, от старух шел тряпичный запашок старости, кадильница в руках дьякона не могла разогнать эти запахи, чувствовалось, что митрополиту неинтересно служить старикам и старухам, которые плохо слышат и плохо слушают. Митрополит поглядывал на Таню, на Лосева, выделив их двоих, особенно же Таню.
— …поклонение отцу, и сыну, и святому духу и ныне, и присно, и во веки веков!..
Лосев смотрел на молодых священников, не понимая, зачем они тратят свою жизнь на обман, ежедневно участвуют в подобных представлениях.
Снова запел хор. Смиренные и грустные голоса поднимались к высокому куполу, уходили в синеву, разрисованную ангелами и облаками.
Простая мелодия казалась когда-то слышанной и волновала, как может волновать неясное воспоминание о чем-то давнем, навсегда избытом. Чувство это соседствовало с плохими мыслями о священниках, и становилось жалко всех этих людей, и Поливанова, и тетю Варю, и Аркадия Матвеевича, всех уходящих.
Он покосился на Таню, плечи их соприкоснулись, Таня внизу взяла его за руку, они стояли вытянувшись, соединенные музыкой этого бедного хора, малопонятными словами. Царские врата, резные с малиновым бархатом, открылись, там опять произошло движение, мягкие старушечьи фигурки опустились на колени, послышался сухой молитвенный шепот, все закрестились, что-то приговаривая, и снова крестились. Было таинственно и хорошо стоять и чувствовать горячую Танину руку.
Голоса уходили все выше, не жалуясь, не скорбя, они поднимались над землею, над этой бренностью, исполненные пусть тщетной, но надежды…
Все-таки что-то во всем этом было: в прикопченных тельного золота ликах, в гулком небесном своде, в мыслях о короткой своей жизни и о том, что же будет после нее.
Повседневная горячка, в которой жил Лосев, бумаги, заботы не оставляли места таким размышлениям, и люди кругом Лосева не ведали состояния подобной отрешенности. Разве что изредка нечто похожее настигало их на природе, вроде того рассветного, красноперого утра на Жмуркиной заводи, но то было скорее любование и наслаждение.
«Неужели они верят? — думал он. — Нет, они надеются, а не верят, потому что ведь там ничего нет, это уже ясно, но если ничего нет, тогда что же взамен?» Мысли его были путаны и непривычны. Думал он о том, как быстро проходит его жизнь и хорошо бы жить помедленнее, для этого нужны такие минуты, чтобы покинуть свою обычность и оглянуться. Думал он и о своей смерти, которая виделась ему в облике Поливанова. Высокая, костистая, она перетряхивала палкой годы, заполненные словами, суетой, хитростями, и оставалось так мало того, что имело смысл.
Он вдруг увидел мокрый след на Таниной щеке. Отчего она плакала? Было ли жалко ей старенького митрополита и старенького бессильного бога, который выглядел, наверное, так же устало от непосильных своих нош. А может, ее охватило совсем другое чувство? Если все это обман, — откуда тогда это чувство?
«Зачем откладывать, надо рассказать сейчас же, — подумал он, — да, это неприятно, но я откладываю не потому, что придется ее огорчить, а потому, что мне самому неприятно. Почему же мне неприятно?»
Таня, не стесняясь, вытерла пальцами глаза.
— Как хорошо. Не верю, а хорошо. Тайна есть. И какая-то важная…
Служба кончилась. Таня не уходила, удерживала Лосева, смотрела, как пустел собор, кто-то темный ходил, гасил свечи. Оставались красные робкие огоньки лампад.
— Я ведь тоже молилась с ними. А чему — не знаю. А вы?
— Я? — Лосев хмыкнул. — Нет, я не верю, — решительно сказал он. — И им я не верю, что они верят.
— Почему же? У них как раз чистая и бескорыстная вера. Мы вот считаем их темными, а они нас жалеют. Они считают нас несчастными. Это потому, что мы не можем поверить вот так, бескорыстно. Нам подавай чего-то взамен. Будете бегать — спасетесь от инфаркта. Будете отличником — поступите в институт. Ты мне, я тебе. За так ничего не бывает.
Рядом в темноте хихикнули.
— Ха, полагаете, у нас по-другому? — веселым певучим голосом спросил кто-то. — Эх вы, интеллигенты! Модно в церковь ходить! И верю, и не верю, и оппозиция — и безопасно. Приятно здесь утешение найти. — И опять нежно захихикал.
В тени колонны обозначилась узкая головка на длинной шее, а затем и весь человек в потертой кожи летной куртке, коротконогий, носатый, похожий на гнома, с яростно-черными красивыми глазами. Лосев взял Таню под руку.
— Нехорошо. Вы привечать должны в храм входящего, а вы отвращаете. Какой же вы верующий?
Мужчина взмахнул локтями, как крыльями.
— Случайный вопрос поставили и угадали: какой я верующий? В этом суть! Поскольку верить можно и в сатану, и в кукушку. Я, извините, обратился к вашей… — он чуть запнулся, — случайно услышал, как она про бескорыстие, в самую больку попала. Да здесь самая отъявленная корысть и угнездилась. Христос изгонял торгашей из храма, а они вернулись оттуда… — и мужчина кивнул в сторону алтаря, но вдруг съежился и исчез за колонной.
Таня дернула плечом, и они пошли к выходу.
На паперти им ударило солнце в глаза. Кричали воробьи. По каменным плитам скакала девочка. Мужчина в летной куртке вышел за ними. Белое лицо его на свету показалось Лосеву знакомым.
— Вы небось решили, что я алчных попов разоблачать собираюсь. Ошибаетесь. Я сам на эти денежки существую.
Лосев узнал прислужника, который помогал митрополиту.
— На меня епитимью наложили, — он оглянулся, — пребываю как ослушник. За это самое.
Лосев весело щелкнул себя по горлу, подмигнул.
Мужчина покачал головой:
— Вот и нет. Духовные лица, по-вашему, либо пьяницы, либо жулики. Другого не понимаете. — Он обиженно махнул рукой, повернулся, собираясь назад в собор.
— Пожалуйста, погодите, — сказала Таня. — За что вас наказали?
Он буркнул с издевкой, то ли над собой, то ли над Таней:
— Как ересиарха.
— Как? — переспросил Лосев.
— От слова «еретик», «ересь», — торопливо пояснила Таня. — А в чем ересь у вас?
Мужчина подозрительно уперся в нее угольно-блистающими глазами.
— Интересуетесь?.. Обвиняют, что учение свое выдвинул.
— Учение?
— Да какое там учение, — не учение, а мучение. Не дали как следует углубиться. Мне вообще запрещено излагать.
Он долго отнекивался, то стращая их, то прикидываясь дурачком, пугливо оглядываясь, уверял, что никакого в наши дни нового учения быть не может, все всем известно, человек не развивается, человек пребывает… Что, любопытно диковинкой угоститься, духовную потеху устроить?.. На его выпады Таня не обижалась и Лосеву не позволяла, терпела весело и упрямо, и вскоре Илья Самсонович — так его звали — смирился, пригласил к себе, и вот они уже сидят в его узкой, как коридор, белой пустой комнатке.
На столе лежали огурцы, зеленый лук, хлеб, появилось пиво. Но пиво почти не пили, казалось неуместным. У себя в комнате Илья Самсонович стал приветливей. Он скинул куртку, уродливая его фигура имела что-то верблюжье. Уродство, однако, почти исчезало, когда он говорил, — глаза его горели черным огнем, белозубый рот соответствовал чистому голосу, который шел оттуда. Весело он жонглировал словами, не заботясь, подхватят их или же они безответно упадут, разлетятся на блестящие осколки.
— У меня вся биография движется от сомнений. Другие боятся сомнений. Засомневаются и от религии отпадут. Я обратным ходом, я в атеизме усомнился. Категоричны атеисты. Доводы у них куцые, неглубокие. Бога нет, потому что в Библии противоречия. Потому что в небе не обнаружено. И всякое такое. А я всерьез стал искать — откуда следует, что нет его? А как начнешь сомневаться — так пойдет-покатится. Стоит раз усомниться — и полезут отовсюду несообразности. — Он ходил по комнате, вскидывая локтями, но тут вдруг задержался перед Лосевым. — Вы учтите. Не допускайте его, не то пошатнется и сгинет ваше благополучие. Дух отрицания, дух сомнения! Берегитесь его! Он стронет и невесть куда потащит тебя, захочешь назад, да не сможешь.
Слова его почему-то задели Лосева.
— Все брать под сомнение и не надо. Если во всем сомневаться, то ни верить нельзя, ни действовать.
Рука Тани легла ему на колено, и Лосев замолчал, взял огурец. Было приятно уступить, подчиниться, делать то, что ей хочется. Можно было расслабиться, интересно было просто послушать этого чудака.
Илья Самсонович наклонился к Тане, шепнул заговорщицки:
— Слыхали? Говорит, верить будет невозможно! Боится неверия. Значит, тоже дошел.
— До чего дошел?
— До того… Карл Маркс говорил — сомневайся во всем. Так что я в этом смысле больше вашего марксист. Хочешь прийти к богу — откажись от бога. Откажешься, и через сомнения придешь… Вы книгу Иова читали?
— Нет, не читала.
— Как же так, важнейшая книга Библии.
— Обязательно прочитаю, — сказал Таня, — но вы лучше про вашу ересь…
— Да вы напрасно надеетесь, не вероотступник я. Я за укрепление веры. Вот результат моих сомнений… Пришел я к тому, что необходимо поменять назначением ад и рай, — он замолчал, взял стакан пива, отпил бережно глоточек, точно чаю горячего.
— То есть как поменять… зачем? — спросила Таня, ошеломленно следя за ним.
— Для достижения подлинного бескорыстия. Вы в соборе упомянули, что у них чистая молитва. Ох, заглянули бы вы вовнутрь к ним. Страх и сделка. Пусть во очищение, пусть морально, но если в высшем смысле, то это же торговля. Приходят договориться. Я тебе, господи, ты мне. Я тебе веру, хвалу, ты мне — прощение и вечное блаженство. Сделка с расплатой на небесах. Я на земле буду соблюдать, значит попаду в рай, а буду жрать, хапать, распутничать — тогда мне гореть и страдать. Значит, все на страхе основано… Кнут и пряник? Не согласен. Унизительно! — Он выпрямился, руку поднял, стал выше, звучный голос его закачался нараспев, сам же смотрел на них усмешливо. — Отныне считаю божественным и справедливым отправлять в ад праведников! Им — муки обещать. Не огненные, с котлами кипящими, им — муки несправедливости! За добро — шиш! То есть не воздавать. Ты добро, а тебе, — и он повертел перед Лосевым кукишем. — Отныне и присно не воздается! А? Что, не нравится? — И, оскалив замечательно белые зубы, захохотал, ликуя и любуясь произведенным впечатлением.
— Так это же бесчеловечно!
Илья Самсонович присел перед ней на корточки, заглянул ей в глаза.
— Вы же атеистка? И все равно — не по душе, верно? А для верующего и вовсе.
— Зачем вам это, в чем смысл? — нетерпеливо прервала его Таня.
— Чтобы обнаружить. Неужели не поняли? Человека надо обнаружить! В этом двуногом хищнике, обжирающем землю. Пора узнать, кто мы есть. — Илья Самсонович вскочил, повернулся к Лосеву, схватил его за руку в совершенной запальчивости. — Кто мы? Барышники или же вложено в нас что-то божественное? А может, один голый расчет? Ведь если только расчет, то мы машины, мы только разуму подчиняемся… Как узнать? Возьмем и удалим всякую выгоду. Не оставим никакой надежды. И тем, кто живет на земле в грехах, в алчности, тем тоже не будет надежды на покаяние, потому что они будут и там пребывать в вечном раю и изобилии. Очищающего страдания не будет. Никому не воздается! Без вознаграждений, без премий. Праведник блаженства не увидит, грешник покаяния не получит. Моим начальникам тоже куда как не понравилось.
Глаза Тани расширились, темный румянец затопил лицо.
— Потому что несправедливо! Вы хотите бога сделать совсем несправедливым.
— А-а! Это мне сразу объявили. Однако наша жизнь тоже не поощряет добрых и честных. Это как — справедливо? Нет, тут справедливостью ничего не выяснить. Для проверочки давайте отнимем у всех утешение и страх возмездия и посмотрим, что станет с человеком? Тут все и выяснится. Тут вы и ахнете. Зашныряете. А некуда! Куда ни кинь — добро осуждено. И деться ему некуда. Кто посмеет быть справедливым? — В упоении он вскинул руки, затряс ими. — Кто осмелится на доброту? А уж призывать-то, проповедовать что будете? Невозможно! Никаких к тому прав у наших попов не будет. И обнаружится. Все, все выяснится. Все мы друг перед дружкой выявимся. Все человечество оголится!
В углу, в маленьком киоте дрожало крохотное бесцветное пламя.
На стене висело длинное анатомическое изображение человека с обнаженными красными пучками мышц, открытый живот, с извивами лиловых и желтых кишок, ветвистые трубы сосудов и кости. Рядом висел портрет Льва Толстого. Стояла железная кровать, заправленная серым одеялом, на одеяле дремал тощий кот. Иногда он приоткрывал глаза и смотрел на Лосева золотыми глазами с черной щелью. Голоса Ильи Самсоновича и Тани сшибались. Таня приводила в пример святых, называла их по именам, говорила про Швейцера, про революционеров. Коротким движением откидывала тяжелую волну волос, и они снова спадали, затемняя блеск ее глаз. Лосев не вмешивался. Он радовался своей свободе. Пенистая волна спора обдавала его, но он не позволял ей подхватить, унести. Приятно было следить за усилиями Таниного ума.
Среди мишуры богословских цитат она отыскивала интересные ей собственные размышления Ильи Самсоновича. Помогало ей то, что она разбиралась в библейских сюжетах, хотя и сетовала на свое невежество, считая, что каждый культурный человек, особенно любитель искусства, должен такие вещи знать. Было заметно, как Илья Самсонович расцвел от ее интереса и уже не грубил, не отмахивался, старался убедить отчаянной своей ересью.
— Но разве вас не пугает, что люди хуже станут от такой идеи? — спросила она.
— Нет хуже нынешнего безверия. Посмотрите, что делается. Вы лучше спросите — как с верой будет? Вот в чем вопрос! Где ныне праведники, новые святые? Всех старых святых придется пересмотреть. Среди них такие, что лишь о вечном своем блаженстве пеклись. Отказывали себе во всем, чтобы там все иметь по первому классу. Самые чистые и те втайне рай себе зарабатывали. Два пишут, один в уме. Да не в них дело. Главное — узнать, есть ли в нас душа? Вот я и хочу из человека выгоду выпарить, удалить, посмотреть, что же в остатке. Если ничего — тогда конец. Тогда всякая надежда и доброта кончается. Никаких сказок. Сила, хитрость и выгода! Кончится святая ложь, и откроется взорам человек в неприкрытой своей корысти, и мы ужаснемся!
Таня призадумалась. То, что она могла принимать этот разговор всерьез, удивило и развеселило Лосева, он стал спрашивать, каким образом будет произведена перестановка ада и рая, есть ли у Ильи Самсоновича проект реконструкции и как отнесется к замене кадров господь бог.
Они шуток не приняли, смотрели без улыбки, затуманенно.
— Вы знаете, что за праздник сегодня? — спросил Илья Самсонович. — Преображение!
И стал говорить о великом знаке, заключенном в этом дне, как свидетельстве грядущего возведения человечества на высшую ступень бытия. Трое учеников увидели в этот день на горе Иисуса, излучающего сияние, поняли, кто перед ними, а потом все исчезло, они спустились вниз и снова их окружили люди в своей суете и лукавстве, и словно и не было ничего…
Видно было, что верил он искренне в то, что это когда-то так и было, события эти волновали его до слез. Он невольно заражал своим чувством.
Впервые в жизни религия, к которой Лосев относился свысока, как к безобидному старушечьему утешению, предстала в своем опасном очаровании.
Таня вдруг сказала:
— Ошибка у вас, Илья Самсонович.
— Какая? Ты покажи.
— Позабыли вы одно чувство. Есть у людей, кроме выгоды и пользы… Вы говорите, праведников нет. А матери? Вы про свою мать вспомните. — Илья Самсонович дернулся, хотел что-то сказать, но не сказал. — А жены? Любая женщина любящая, она может все человечество вытащить и спасти ради любви! Вы ей чем угодно грозите на том свете за эту любовь — ее не испугаешь. Жгите ее, в котлы ваши кидайте — она от любви не отступится и спасет… Вы знаете, моя мать что сделала? Она брата моего… он в сорок первом родился, в Ленинграде, потом блокада началась, ему годика не было, он кричит, есть хочет, а у нее ни молока, ни крошки хлеба нет, так она — вену себе надрезала и ему руку прикладывала, он пососет кровь ее и утихнет, заснет, тем и спасла его. Любовь — вот вся ее выгода. Что ей ад или рай. Я потому так, что та же кровь во мне, ее кровь, я поэтому знаю…
Она подняла голову, вытянулась, что-то приоткрылось в ней, дохнуло жаром таким, что Лосев внутренне отпрянул. Где-то там бушевало пламя, что-то плавилось и сгорало.
Илья Самсонович, сморкаясь, восторженно поклонился низко, жидкие волосы его легли на пол.
— Твоя правда! Твоя! До чего права… — Он распрямился, утер рукою нос, глаза, изумленно показал Лосеву на Таню. — Смотри, сама дошла… Я-то из тьмы. Меня никто не любил. Мать из интерната брать не хотела. Кляла меня! — Он сглотнул подступившую горечь. — Я не через любовь добрался, я из отчаянья. Но она-то через любовь, — восхищенно перебил он себя. — Женская любовь это особица, это инстинкт. А вот когда кроме нее объявятся… Будут люди, что не убоятся! Будут!.. И станут добро творить, зная, что потерпят. Выгоду переступят ради совести своей. Потому что захотят душу оживить. Они всей церкви нынешней вызов бросят. Они-то и оправдают всех нас. Люди кругом, может, готовы взлететь душой, ищут, за что бы на костер взойти. Дайте им, скажите им…
Пот катился по его бледному узкому лицу. Таким он и запомнился и остался в памяти — нелепая его, толстая книзу фигура и угольно сверкающие глаза.
Довольно долго они шли в молчании, потом Таня сердито сказала:
— Не то… А хорош, потому что ищет.
Через несколько шагов она снова сказала:
— Нет, не то, опять не то, — и тут же усмехнулась. — Как моя Нонна, утром подойдет к зеркалу, посмотрит на себя и вздохнет — опять не то.
Со всех сторон она пытала жизнь, что-то ища, кидаясь прежде всего к необычному, запретному. И город этот она пробовала с такой жадностью, что Лосев заразился ее аппетитом.
С каким-то облегчением устремились они в павильон игральных автоматов. Там все было просто: выстрел, попадание, вспыхивает свет, падает самолет, выскакивает очко. Лосев стрелял безошибочно, восхищая местных мальчишек.
Ресторан над озером был переполнен. Обслуживали иностранцев и спортсменов.
— А мы просто голодные люди, — грустно сказала Таня.
Лосев взял ее под руку, прошел мимо швейцара с тем властным лицом, когда его не могли остановить, швейцар даже поздоровался. В зале Лосев обратился к старшему официанту и с той же непреклонностью попросил посадить их, ничего не объясняя, но уже знал, что не откажут. Так и было. Старший извинился, что отдельного столика нет и подсадил в какой-то паре.
Над головами крутились легкие конструкции из медных лепестков. Таня радовалась, как ребенок, в ресторанах она бывала считанные разы, в таком шикарном — впервые, на ее учительскую зарплату не разгуляешься.
За столом сидели усатый задумчивый грузин и с ним блондинка, сочная, пышная. Блондинка покровительственно улыбалась, слушая Танины восторги, и поглядывала на Лосева влажно-синими глазами с загнутыми толстыми черными ресницами. Когда-то Лосеву нравились такие гладкие, ухоженные кошки, с ними было просто, он знал наперед все, что она скажет, знал весь вечер, который они провели бы, до самого конца.
Таня рядом с ней сильно проигрывала. Невольно сравнивая, Лосев видел, насколько ему труднее с этой странной девушкой, с которой нельзя ничего предугадать.
Казалось, бесцветная, скромная, а было в ней то глубоко запрятанное, никак не показывающее себя превосходство… Нет, не ума, ума Лосеву своего хватало, — тонкости, что ли? Развитого вкуса? Интеллигентности? Но Лосев не любил этого слова, применял его больше пренебрежительно, и все же сейчас другого слова не находил. Он вдруг иначе увидел ее поведение с Каменевым, и то, как она поцеловала руку, и уход ее от Поливанова, все эти резкие движения ее души. И даже во внешности ее Лосев находил превосходство естественности: куда милее были ее некрашеные ногти, чистые губы, матово-природный блеск ее коричневых, выгоревших сверху волос. Оттого что никто кругом, кроме него, этого не видел, не представлял, а все видели лишь одетую в дешевенькое платьице невзрачную, очкастую девушку, от этого сердце его затопило нежностью, она была его открытием, и тем трогательнее и краше казалась ему.
Отрешенность, задумчивость сменялись вдруг у нее детским любопытством, жадностью, восторгом, бесцеремонностью.
Она не стесняясь восхищалась красной икрой, шашлыком на шампурах, горячими лепешками. Откровенность ее умилила официанта, он поставил водку в металлическое ведерко со льдом, тарелки принес подогретые, чем окончательно потряс Таню. Лосев сиял. Лосев чувствовал свое могущество и щедрость. Ему хотелось осчастливить всех. Он начал с соседей — подняв рюмку, он провозгласил тост во славу красоты блондинки, красоты, независимой от моды, губительной для мужчин всех времен и народов, и, выяснив, что она работает медсестрой в яслях, доказал, что это самая ответственная и благородная специальность. Характер человека формируется в первые три года жизни, следовательно, она лепит своими пухлыми сильными руками Человека, она скульптор, она художник, она тра-та-та… Он загнал себя на такую вершину, откуда не просто было спуститься к ее спутнику. Впрочем, и грузину он соорудил неплохой венок из скромности и обаяния. Похвалил радушие грузинского народа, культуру его застолья, его музыкальность. Он был в ударе. Он чувствовал, что Таня любуется им. Комплименты его отличались не лестью, а скорее наблюдательностью. В который раз он убеждался, что поднять человека, сделать лучше, можно, показав ему, что в нем есть хорошего. Что мешало ему пользоваться этим в своей работе? Почему он рассказывал людям про их достоинства только на юбилеях или провожая на пенсию?..
Постепенно он становился тем Серегой Лосевым, который мог болтать, трепаться, не заботясь, как это будет истолковано, он возвращался к себе от того С.С. Лосева, который в служебном кабинете взвешивает каждое слово.
Выпили немного, Таня ела шашлык, сверкая зубами, хищно, весело, пальцы ее блестели, но все шло ей, все получалось мило, и грузин, зараженный ее непосредственностью, показывал, как надо есть зелень, они смеялись, когда вдруг Лосев увидел за дальним столиком человека, которого узнал не сразу, а узнав, обомлел.
— Что с вами? — тихо спросила Таня.
Не отводя глаз от того мужчины, Лосев похлопал Таню по руке, а сам поднялся и пошел.
Седеющие волосы, подстриженные впереди челкой, а позади курчавая грива, толстогубый рот — зубр, форменный зубр, грузный, большой, каким образом у Лосева хватило тогда сил поднять, донести его до дверей и швырнуть на лестницу. Сейчас, глядя на него, Лосев не мог представить, как все произошло. Кажется, они оба при этом не произнесли ни слова. Антонина застыла у буфета с рюмками в руке, она была в халатике на голое тело, а этот был в майке и мокрый от пота. Когда Лосев вернулся, Антонина наливала себе коньяк, рюмку за рюмкой, и выпивала, запрокидывая голову. Рюмки были тещины, синего стекла с золотым ободком. А коньяк был «КВ», красные буквы на желтой наклейке, такой же, что стоял сейчас на столике этого. Рядом с ним сидела сухонькая старушка в черной соломенной шляпке и двое мальчиков-близнецов, лет по пятнадцати. Сидела еще спиной к Лосеву молодая женщина с распущенными волосами. Она была в брюках, перетянутая широким поясом. Лосеву захотелось, чтобы это была Антонина. Но у этой волосы были гладкие и плечи шире. Они ели, чему-то смеялись. Вдруг этот увидел Лосева, перестал жевать, улыбка сползла с его лица, повисла в углах толстых губ. Странно, что он сразу узнал Лосева. Они больше не виделись, и Лосев так и не узнал ни его имени, ни кто он, откуда, ничего не спрашивал, ждал, что Антонина станет оправдываться, сама расскажет. Должна же была она что-то объяснить. Но она молчала. С того дня она замолчала, сперва вообще ничего не отвечала. Закаменела. Потом — да, нет. В Лыков вернулись — да, нет. Лежала ночью — каменная, не шевельнется, не вздохнет. Когда он входил в дом, у нее стекленели глаза. Вечерами в доме наступало молчание. Он разговаривал с дочкой, и она разговаривала с дочкой… Ничего он не понял, почему это произошло. Был момент, когда он готов был простить ее. Он застал ее на кухне, у раковины, с тарелкой в руке. Лилась вода, брызгала ей в лицо, она не двигалась, точно в столбняке, уставясь перед собой. Давно не крашенные ее волосы, черно-пегие, обвисли. По бледному лицу стекали капли. Жалость шевельнулась у Лосева, вызывая боль. Озлился на себя, но тут же, оправдывая эту жалость, вспомнил бездетную и яростную Катьку, с которой и после свадьбы продолжал встречаться в Москве, и недавнюю историю в санатории с лазанием через балкон, с глупыми записочками. Раньше это существовало само по себе, отдельно от его семейной жизни. Но разобраться, так ведь это было то же самое. Какое же он право имеет, чем он лучше?
Он подошел к Антонине, взял ее за руку, холодную, мокрую, слезы перехватили ему горло. Она рванулась прочь, выдернула руку, стала с отвращением вытирать ее о передник. И такая непримиримость была на ее лице, что он схватил ее за волосы, накрутил их на кулак, принялся мотать ее голову из стороны в сторону, с размахом.
Не помнил себя, если б она закричала, он избил бы ее, изувечил, красная пелена застлала ему глаза, кровь так колотила в виски, что голоса своего он не слышал, знал, что называет ее потаскухой, кричал, какая она грязная сука, дрянь. Ни звука не вырвал у нее. От собственных слов, от ее ненавидящего молчания чувствовал себя таким униженным, что крайним усилием, каким-то последним страхом вынырнул из этого безумия, отбросил ее, убежал.
Было стыдно, отвратительно, страшно. Но по крайней мере все разрядилось, и, в сущности, на этом супружество их кончилось. Все равно, если бы он ей и простил, они не смогли бы жить вместе.
Теща пыталась беспристрастно разобраться, допытывалась у них, что произошло. Лосев пожимал плечами, пусть Антонина расскажет. Не хотел ни обвинять, ни доказывать, лишь бы не появлялась перед глазами та сцена в Ленинграде. Как Антонина все это преподнесла мамаше, он не знал. Семья отдалилась. Была работа, спасительная работа, ничего другого, все остальное остановилось, застыло. Дома было безмолвно, как в спящем королевстве. На самом деле дома что-то происходило. Скрыто или явно всегда что-то происходит. Незаметно он превращался в виноватого. Вдруг обнаружилось, что Антонине сочувствуют, ее утешают. Собственная тетка осуждала его, не зная никаких обстоятельств. Он заметил, что дочь сторонится его, в ответ на упреки она с детской дерзостью спросила, почему он разлюбил маму. Вот как все повернулось — он разлюбил. Покраснев, он пробовал объяснить, что у них с мамой разные взгляды, с возрастом дочь разберется, мала еще, — словом, жевал какую-то кашу, щадя Антонину и спасая эту десятилетнюю девочку от правды. Какой правды? Он сам не знал правды. Антонина определила дочь в ленинградскую музыкальную школу, хотя никакими особыми способностями Наташа не отличалась, но было решено, что девочке так будет лучше. Антонина ездила к ней в Ленинград, оставаясь там подолгу, и наконец совсем переехала к своей мамочке, в ту ленинградскую квартиру, где все произошло, где когда-то справляли многолюдную свадьбу. Считалось, что Антонина помогает маме и занимается дочкой. Таким образом, все было соблюдено без суда, развода, скандала, всех это устраивало, и однажды Лосев обнаружил, что его тоже устраивает эта фальшивая семья, иначе произошли бы неприятности по службе, начальство вынуждено было бы как-то реагировать, таков был неписаный порядок. Немало таких мнимых семей существовало среди лыковской и областной номенклатуры. Бывая в этих домах, Лосев делал вид, что ни о чем не знает, и относился с сочувствием к хозяевам, стойко несущим свой крест. Зачем? Ради чего это делается? — он никогда не задумывался. И даже сам, страдая от необходимости лгать и притворяться, считал, что делает нужное, кому-то и зачем-то, дело.
Теперь все они за тем столиком смотрели на Лосева и что-то спрашивали этого. Что-то он им пробормотал, краски уходили с его лица, он весь напружился. Сомнения у Лосева исчезли, это был он. Невероятно, немыслимо, все было подстроено, как во сне.
Мальчики были длинноволосые, в красных свитерочках, в глазах их, устремленных на Лосева, светилось приветливое любопытство. Этот поднялся и пошел навстречу Лосеву, продолжая держать в руке вилку. Был он выше, плечистей Лосева, косой шрам белел на шее. Лосев удивился выбору Антонины — почему этого, почему именно с ним? Прежней злобы Лосев не испытывал и не понимал, почему он должен подойти, наговорить этому человеку оскорблений, может ударить, и это будет правильно, и этот человек станет в ответ выкрикивать какие-то гадости и потом будет чего-то врать, оправдываться перед своими близкими, и тоже будет считать, что так и должно было быть.
Старушка поспешно вынимала изо рта рыбьи косточки, мальчики перестали смеяться.
Этот успел сделать несколько шагов навстречу Лосеву, они сошлись поодаль от столика у площадки для танцев.
— Послушайте, что вы ко мне имеете? — сказал он невнятно. — Я-то тут при чем?
Взяв его под руку, Лосев повел в середину пустого танцевального круга. При мысли о том, что когда-то он мог приподнять этого зубра, Лосев улыбнулся. На круге блестел паркет, все смотрели на них.
— Прямо как на ринге, — сказал Лосев.
Этот мучительно покраснел.
— Прошу вас, давайте не здесь, — пробормотал он. — Спустимся вниз… Где хотите… У меня тут сыновья, мать.
Сердце у Лосева забилось ровнее. Он смотрел на его маслянистые толстые губы, на зеленую укропину, прилипшую к потному подбородку, хотел пожалеть этого человека, но не находил в себе ни жалости, ни доброты. Равно как и гнева. Пусто было и холодно. В таком состоянии драться хорошо. Ударить в этот подбородок с прилипшей зеленой веточкой. И испортить этот прекрасный единственный день? Испортить себе и Тане, которой невозможно будет ничего объяснить.
При мысли о Тане все взбунтовалось против непонятной силы, которая командовала им. С какой стати он должен драться? Согласно каким правилам? Честь? Побить и восстановить свою честь? Глупо. Перед кем он обязан? Перед Антониной? Перед этим типом? Плевать на них!
Сунув кулак в карман, он сказал:
— Ладно, ничего мне от вас не надо, топайте к своей тарелке.
— Позвольте, — наконец он проглотил и произнес звучно и глупо, — зачем же вы подходили?
— Не в вас дело. Вы по-прежнему достойны мордобоя. Да вот потерял я охоту. Надо бы стукнуть, а неинтересно. Опоздали вы, на один день опоздали.
Он вытер губы, спросил недоуменно:
— То есть в каком смысле?.. — Но тут же обмяк, вздохнул с шумом, облегченно, решил, что, может, обойдется, даже глаза на мгновение прикрыл. — Имейте в виду, за хулиганство в общественном месте с вас спросят. Мне-то что, а вам…
Лосев понял, что не ударит его.
— Ладно, — сказал он. — Не мельтешите.
— И правильно. Чего нам делить-то. Какие тут могут быть претензии.
Что-то непостижимое было в том, как неуловимо легко менялся этот человек.
— Мы, мужики, можем понять друг друга. Наше дело мужское… Я на вас не в обиде, и вы ко мне, если здраво смотреть на вещи…
Он быстро обретал уверенность, даже убежденность. Что же в нем такое, должно же в нем что-то быть? — повторял Лосев вопросы, которыми когда-то пытал себя.
— Да плевать мне на вас, — вдруг отмахнулся Лосев и почувствовал, что это правда, что старые болячки отсохли, под ними затянулось, заросло, хоть кожица еще блестит тонко-чувствительная.
На них переставали смотреть, они замолчали, потеряв нить разговора.
— А вы полысели, — сказал Лосев.
— Да, да, у меня это от аллергии… — рассеянно объяснил этот. — Послушайте, а что я своим скажу?.. — вдруг обеспокоился он.
— Что-нибудь придумаете.
— Нет, вы на меня не взваливайте. Ваш был почин, так что давайте подойдемте, я представлю вас, скажу, вместе служили в армии, а? Опрокинем по одной. Вы тут с кем? Впрочем, пардон, это неважно… В самом деле, подсядьте на три минутки.
— Ну зачем же мне пить с вами? Это уж совсем нехорошо… — сказал Лосев и с интересом спросил: — Послушайте, и как это вам не стыдно? Передо мной ладно, а вот перед своими, мы подойдем, чокнемся — и вам не будет совестно?
— Ишь ты, этикой щеголяете. Ханжество это. Откуда вам известно, что стыдно, а что не стыдно? — И он вдруг нагловато, с намеком подмигнул. — Поздравляю, как говорится, пожар Москвы немало способствовал украшению, — большое тело его мягко заколыхалось от смеха. — Стыдно, когда с нашей казенной моралью мы судим других, а не себя, Да, секс, — так разве нормальные люди должны жить как прикованные навечно друг к другу?
— Все верно, — сказал Лосев. — Но почему вы так испугались?
— Потому, что сыновья наблюдают. А вы, значит, не притворяетесь? — Он придвинулся, задышал в лицо Лосеву. — Пойдемте, я вашим дамочкам изложу про наше знакомство. Вашей блондиночке… То-то же! Мы одним миром мазаны, и некому нас стыдить. Ты чем ты лучше меня? Тем, что вас никто не накрыл!
От него остро запахло потом, запах этот Лосев вспомнил, руки у него заломило, он вздохнул, с каким наслаждением вломил бы сейчас этому типу, но тут же представил сцену в милиции, а затем физиономию Уварова и понял, что ничего такого он делать не станет, что руки у него связаны и весь он связан-перевязан.
Когда он вернулся, грузин рассказывал анекдот, Таня наклонилась к Лосеву и, ни о чем не спросив, сказала:
— Наверно, так лучше.
— Может, и лучше, да больно погано, — признался Лосев, не удивляясь, как если бы она все слышала и знала.
Еще недавно, год назад он просыпался по ночам, перебирая каждое словечко, сказанное Антониной, пытаясь понять, что произошло; самолюбие его страдало. Нанесенная рана казалась неизлечимой. Тогда он все отдал бы, чтобы узнать причину, более всего его возмущала не измена Антонины, а ее уверенность в праве на такую измену. Так он ничего и не узнал. И вот сейчас, когда он мог спросить, оказалось, что ему это уже не надо. Он смотрел на Таню, довольный своей выдержкой, почти позабыв о когда-то томивших его вопросах. К чему были долгие его страдания, зачем он так себя мучил, если все это почти бесследно изгладилось?
…Млеющий от тепла и покоя долгий день привел их в универмаг, где Таня с мгновенной женской зоркостью высмотрела кружевную голландскую кофточку, примерила ее и долго, не в силах снять, и так и этак рассматривала себя в зеркало. Глаза ее затуманились. В зеркальной глубине отразился не затоптанный торговый зал, а нечто праздничное, так она медленно поворачивалась, кому-то отвечала, чуть приседая, принимая приглашение. Подняла правую руку чисто уже по-учительски, как бы к доске, проверяя, не тянет ли.
Наблюдая издали, Лосев удивился себе: он не испытывал нетерпения. Примерка не была перерывом, она входила в щедрую длину дня. День блистал, переливался гранями каждого мгновения, каждого теперь. И следующего за ним. Лосев сделал важное открытие: если отдельно рассматривать сиюминутность жизни, если погрузиться в нее, тогда открывается равноправие каждой крупинки жизни, всего, что происходит. Во всем блистает драгоценность жизни. Примеривание кофточки — не пустяк, не подготовка к будущему, оно само по себе радость. Какой же тут пустяк, если обнова — удовольствие, обновление и риск, и переход в иную оболочку, и надежды… Жизнь вся может состоять из таких чудес, которые надо уметь видеть. Теперь, когда он открыл эту истину, он уверился, что будет жить иначе. Он не понимал, что само по себе знание этой истины мало что дает человеку.