Глава 20

Многие полагали, что Лосева с его хваткой, опытом вскоре возьмут вверх, в нем виделся работник большого масштаба. В Лыкове для него напряжения не хватает, вполнакала горит… Вероятно, так оно и было бы, если бы Лосев всегда делал то, что нужно было ему делать, если бы он следовал правилам, которые он выработал для себя, которым его учил Фигуровский, да и следующий опыт. Но, к сожалению, время от времени он почему-то срывался, поступал вопреки своим правилам, своей пользе, делал то, что ни в коем случае нельзя было делать, и нужды на то не было, а делал.

Во время приезда очередного начальника из министерства директор ресторана осведомился, что готовить на обед — шашлыки, плов, рагу?.. Перечислил, красуясь, пока Лосев не поинтересовался — откуда мясо? Город уже месяц сидел без мяса, выбрав свои лимиты. Все это Лосев тут же пояснил гостю. Директор ресторана удовлетворенно засмеялся — о чем разговор, это не проблема для такого случая. У Лосева глаза металлически взблеснули, прыгающим голосом он приказал директору немедленно сдать мясо в детский сад, и раз он такой доставала, то впредь обеспечивать заводской детсад мясом. Пообедать же придется по-вегетариански, как и до сих пор обедали. Полагаясь на искусство повара. Он извинился перед гостем, и гость просил ни о чем не беспокоиться, похоже, что ему понравилась такая революционность. Однако на следующий же день Чистякова возмущенно упрекнула Лосева за бестактность, негостеприимство, назвала это копеечной принципиальностью. Дошло до области, откуда позвонили — что случилось? Посмеялись, но когда Лосев туда приехал, пожурили, мягко и настороженно.

Местные политики считали, что такие курбеты мешали его продвижению.

В другой раз, вспомнив, видимо, школьные годы, стал на гитаре играть, выступил на концерте самодеятельности. Ему аплодировали особенно бурно, и разговоров было множество. Начальство же пришло в смущение, повторяя формулу, брошенную Чистяковой, — «гонится за популярностью». Ладно, в районном масштабе, а что как, став областным начальником, он позволит себе выйти на сцену с гитарой?

Считалось, что город по числу больничных коек чуть ли не в передовых. Но что это были за койки! Главная больница помещалась в бывшем постоялом дворе. В палатах от сырости плесневели стены, флигели темные, весь день при электричестве. Когда Лосев хотел закрыть оба флигеля, ему доказали, что делать это нельзя, «закрыть» койки можно лишь с разрешения министра, а министр не разрешит, больница числится как образцовая, зачем ухудшать районные показатели, не только районные, но и областные. До него пытались этот вопрос пробить — не получилось, но Лосев вынес вопрос на исполком, привлек депутатов и показал, что больница никакая не передовая, а невозможная для пребывания. Молодежь сняла ему фильм, где были плесень и подтеки на стенах, вросшие в землю бывшие конюшни, холод в палатах — больные в пальто… Лосев с этим фильмом добрался до министра здравоохранения, пятьдесят коек были закрыты, и после этого удалось внести в план строительства новую больницу.

Конечно, он мог сорваться на этом деле, это был риск, он сам себе отрезал пути отступления, если б он вернулся ни с чем — ему пришлось бы уйти.

Время от времени что-то такое в нем взбрыкивалось, он и сам не понимал почему.

В остальном же он вел себя умно и расчетливо и многого добился. С помощью депутатов пересмотрел городские показатели. Выяснилось, что не у двадцати, а у всех тридцати пяти процентов населения нет водопровода, что посадочных мест в столовых и ресторанах меньше, чем числится, что на каждого жителя бытовых услуг приходится всего на двенадцать рублей. Город сполз на предпоследнее место в области. Правда обходилась дорого. Но зато, как говорил Лосев, она и стоила того. Горожанам нравилась его открытость, что он боролся с враньем, понимали, что простодушие его — прием, что на самом-то деле он себе на уме. Выше головы он не прыгал, действовал «в рамках» и, если чего не мог, признавался не без цинизма. Когда, допустим, его критиковали за загрязнение реки, он откровенно объяснял, что строить очистные сооружения ему невыгодно, потому что плана они не дают, план дают — дома. Нравилось и то, что был скуп на обещания, зря не сулил, умел отказывать сразу, без проволочек.

Последние годы он стал уставать от людей. Летом, в воскресные дни, он уходил далеко вверх по берегу Плясвы, в глухие камышовые заросли, туда, где Плясва сужалась до ручья, там были места с каменистыми берегами и отлогими плитами. Он подолгу сидел, опустив руку в воду. Нити воды местами запутывались, кончики пальцев скользили по вздутым узлам, выискивали тугие сплетения, клубки, над которыми вспыхивала пена. Большей частью нити струились ровно в своем ламинарном движении. Он вспоминал эти красивые термины из гидравлики — ламинарное, турбулентное движение…

Струи воды колыхались всем потоком. Рукопожатие воды всегда было дружеским, как бы ни сводило пальцы от холода. Слои воды были разной температуры, и это он тоже ощущал. Удочки лежали на берегу, он их брал с собою, чтобы избавиться от расспросов.

Вода успокаивала. Он начинал чувствовать, как устали мускулы лица. Что-то они изображали. Какое-то выражение. Невозможно было от него избавиться, содрать его.

Уставал он оттого, что работать становилось все труднее. Верхний слой работы он снял, теперь надо было зарываться глубже и глубже. Все больше времени уходило на то, чтобы кого-то убедить, уволить, отбиться от очередной перестройки, требовалось все больше отчетов, сводок, бумаг, иногда ему казалось, что люди работают все хуже, и у него все меньше было времени следить, проверять, заставлять переделать…

Иногда он обнаруживал, что к нему относятся неприязненно только потому, что он начальник. На сессии в перерыве он подошел к Марии Завьяловой, закройщице швейной фабрики, женщине крупной, красивой.

Она стояла с подругами в длинном синем платье.

— Привет, — сказал Лосев, — как дела, Завьялова? Как жизнь молодая? Смотри, платье длинное надела. На сессии это необязательно. — Он засмеялся, и собеседницы Завьяловой засмеялись, она же стала почему-то серьезной. Лосев заметил это, но, не придав значения, продолжал прежним, покровительственно-хозяйским тоном, как до этого обращался к другим, как когда-то обращались к нему. — Ну, как с планом?

— Нормально.

— А на личном фронте?

Завьялова подняла брови и произнесла звонко:

— А как ваши дела, Лосев? Как у вас с супругой?

Он растерялся, а она с напором, наступая, продолжала:

— Не привыкли? Что касается платья, так я тоже могу… Разве идет розовенький галстук к черному костюму?..

Те же женщины прыснули искренне, невольно.

С трудом, кое-как, он вышел из положения, выставив свою огромную простецкую улыбку:

— Правильно!.. Вы молодец! Так мне и надо!..

Но когда Морщихин, зав. коммунальным отделом, стал возмущаться бестактностью Завьяловой, назвал это выпадом, добавил про ее предстоящий развод, — дело, недостойное звания депутата, — Лосев не одернул его.

Негодование Морщихина было приятно, успокаивало.

В отношениях с женщинами, особенно не старыми, интересными, какой бы ни шел разговор, у Лосева присутствовала какая-то добавочная, не мешающая делу игра, хоть самая малая, но все же она происходила. Независимо от его воли что-то проскальзывало из глаз в глаза. Завьялова же смотрела на него иначе, поэтому и не приняла его тона. Он для нее не существовал как мужчина, существовал исключительно как должностное лицо, как чиновник, не больше.

Такое существование было неприятным открытием, надо было привыкать к тому, что его воспринимают лишь служебно, в точно очерченных рамках, где есть свой юмор, своя фамильярность, и ничего за пределами. Он стал суше, не рисковал, все чаще превращая разговор в чисто деловое общение. И шутки его, байки, которые он умел преподносить, все больше вставлялись для дела.

…Бритва, чуть подвывая, срезала жесткую щетину на подбородке. Лосев следил в зеркале, как щеки становились гладкими и большой его тяжелый подбородок начинал блестеть. Он растирал лицо одеколоном, чтобы щипало и жгло, и в эти минуты ему всегда приходила мысль, что он только что брился. То есть вчера. Вчерашнее утро было только что. Сутки промелькнули незаметно, и вновь он оказывался у зеркала. Каждый раз он ужасался, что ничего не успел. Прошли те времена, когда он горделиво шествовал по городу, любуясь своим хозяйством. Ныне он повсюду натыкался на то, что не сумел, не успел сделать. Не смог построить овощехранилище с хорошей вентиляцией, получилось черт те что. В столовых летом не было зелени, никак было не заставить директоров. Любая мелочь требовала все больше энергии, а главное — времени, времени…

Отчасти он даже обрадовался, попав в больницу после спазма. Недели две он лежал неподвижно. Врачи спрашивали, не было ли у него нервного потрясения, он слабо мотал головой. Решили, что спазм от переутомления, много работал, два года без отпуска, ненормальный режим… Он не спорил. Никто не догадывался об истинной причине — ни врачи, никто в исполкоме. Хотя все произошло на виду, два месяца назад…

К нему никого не пускали. Ни записок, ни книг, ни радио, лежите и сосите лапу, как сказал пожилой невропатолог. Он лежал один, в маленькой палате, почему-то с зарешеченным окном. Стоило резко поднять голову — стены шатались, пол накренялся и в голове переливалось тяжелое, как ртуть. Впервые он остался надолго наедине с собой. «Не думайте о делах» — но, кроме дел, он не знал, о чем думать. О себе он думать не привык. К нему пытались пробиться все больше по служебным вопросам, сестра присылала пирожки. Лосев гадал — кто приходил навестить его просто так, по дружбе? Кроме военкома, про остальных думалось неуверенно. Последний год, до отъезда Антонины, они перестали звать к себе и сами ни к кому не ходили. Когда она уехала, Лосев не возобновил прежнее гостевание, рад был каждому спокойному одинокому вечеру.

Как ни избегал он думать, мысли его вновь и вновь возвращались к той аварии на хлебозаводе, которая произошла месяца два назад, в начале зимы. К Лосеву примчался директор Ширяев — авария, завод остановился! Ширяев путался, запинаясь от страха, пока не удалось выяснить, что ремонт, который он вызвался провести хозспособом, своими силами, провести не сумел, доложить побоялся, понадеялся на авось, и теперь что-то обвалилось, печи встали. К тому же он послал в область паническую телеграмму, что окончательно вывело Лосева из себя. Лосев пообещал отдать Ширяева под суд, он кричал на него, стараясь перекрыть плаксивый его скрипучий голос, и Журавлев тоже орал на Ширяева, на него кричали все, потому что он был виноват, потому что авария грозила городу бедой, потому что он держался глупо — бессмысленно твердил — «передоверился», сваливал вину на мастеров… Ширяева тут же отстранили от работы, несколько суток Лосев провел на хлебозаводе, организуя ремонт, и в той горячке смерть Ширяева от инфаркта прошла незамеченной. Потом на прием к Лосеву пришла вдова Ширяева, рассказала, как, вернувшись из исполкома, муж лег на диван, накрыл лицо газетой, ничего не говорил, потом что-то закричал, она вбежала, а он уже не дышит. Она ни в чем не винила Лосева, рассказывая, как бы мирила Лосева с покойным. Грузная, рыхлая, она была похожа на Ширяева, стул под ней скрипел, напоминая пронзительный вопль Ширяева. Вспомнил Лосев свой безобразный крик. Зачем он орал на этого старого человека? Криком ничего нельзя было исправить, но в том-то и штука, что хотелось прежде всего выместить, наказать, сделать ему побольнее. И когда Ширяев схватился за сердце, — господи, да ведь он же схватился за сердце! — появилось злое удовлетворение, а, кажется, Журавлев крикнул: «Не прикидывайся!»

Понимали, что инфаркт был от расстройства, от того, что в исполкоме накричали, но никто не ставил это Лосеву в вину. Считалось, что Ширяеву не повезло, сердце оказалось слабеньким, накануне грипп перенес. Вдова пригласила Лосева на сороковины. Неожиданно для себя он заехал к Ширяевым раньше. Жили они в блочном доме, на первом этаже. В большой комнате занимались взрослые дети, в маленькой вдова писала открытки одинакового содержания — сообщала о смерти мужа фронтовым его друзьям. Во время войны Ширяев служил оружейным техником, воевал, имел два ордена. На стене висел раскрашенный его фотопортрет в черных лентах. За стеклом розовощекий Ширяев выглядел лихо, самоуверенно, глядя на него, Лосев не чувствовал раскаяния. Диван, на котором умер Ширяев, был новенький. Лосев расспрашивал вдову — не говорил ли что Ширяев перед смертью. Наверное, если бы Ширяев пожаловался на него, Лосеву было бы легче. Ночью Лосев проснулся оттого, что стучали в дверь. Он встал, открыл дверь, никого не было. Назавтра в кабинете, посреди дня, повторилось то же самое. Он заметил, что стал говорить тихо. Мысли его возвращались к тому дню — если бы он проявил сдержанность, Ширяев не умер бы? Следовательно, стоило чуть пожалеть этого человека, и все обошлось бы? Немного сочувствия к тому, против кого выступаешь, говорил Фигуровский. Теперь он понял эти слова…

Лежа в больнице, он думал о том, что выговоры, разносы, которые он устраивал у себя в кабинете, — как это смертельно опасно. Можно безнаказанно убивать людей — это его ужасало.

Больничные ночи длинные, бессонные. Слышно, как стонут, страдают люди, жизнь человеческая трепещет, словно пламя, задуваемое ветром, слабая и короткая. Лосев слушал, как билось его сердце, брал зеркальце и видел там человека с лицом болезненным, неприветливым, глаза испуганные, от этого подозрительные. Как только человек его замечал, он подбирался, разглаживался, появлялось уверенно-бодрое — все в порядке! В следующий раз человек в зеркале так просто не поддавался, врасплох его уже застать было нельзя. Внутри того Лосева, которого видели все, был другой Лосев. Но большей частью этого другого Лосева нельзя было обнаружить, казалось, его не существует. Из глубины зеркальца его разглядывал взрослый мужчина… Неужели это он, Серега Лосев, неужели его мама считала красавцем, счастливо терлась щекой о его лицо?

Он смотрел на себя не узнавая — какое отношение он имеет к этому человеку, почему он в больнице? Он изумлялся своей жизни, которая вынесла его именно сюда, на эту отмель, в эту палату.

Вечерами к нему проникал Матвей, городской забулдыга, которого Лосев давно грозился направить на принудлечение. Было ему под сорок лет, богатырского сложения, с печатью пьяницы на умном и безвольном лице. Страдал он какой-то костной болезнью и, кутаясь во фланелевый, мышиного цвета больничный халат, садился в угол к батарее. Оттуда тихо и мечтательно развивал очередную свою идею всеобщего счастья.

— Ты зачем пьешь, Матвей? — спрашивал его Лосев, которого подобные проекты мало занимали.

— Пью? Чтобы выпить, — не задумываясь отвечал Матвей.

— А не работаешь почему?

— Чтобы не огорчаться.

Когда Матвея удавалось вывести из елейно-мечтательного состояния, он становился занятно едким.

— Не работаю?.. Потому что честный человек.

— Как это?

— Вы меня тунеядцем числите, а я почестнее ваших бюрократов. Что они у тебя делают? По телефонам болтают, по магазинам шмыгают. В рабочее время свои единоличные делишки обделывают. А я, между прочим, за свой счет бездельничаю, бесплатно для государства!

Однажды он признался, что считает себя виновником смерти жены, загубил ее и с того времени запил.

— Пью вместо покаяния. Заливаю совесть. Растолкуй мне, пожалуйста, — почему мы не каемся? Безобразничаем и не каемся?

— Кому каяться?

— Хоть бы людям другим. Встать перед ними и повиниться. Так, мол, и так, вор я, душегуб. Топчите меня, я человека замучил…

Это верно, он прав, думал Лосев, почему я не могу признаться, ведь виноват же я в смерти Ширяева, а не могу сказать это. Матвей может про жену свою, а я не смею, хотя бы так, как он…

Он вспоминал разные происшествия, какие происходили вокруг него, и с удивлением не мог найти случая, чтобы люди каялись оттого, что их замучила совесть, признались бы сами в злоупотреблениях, в том, что грубы, злы, несправедливы… Как-то даже было смешно, странно представить такое.

— Вот ты призываешь меня к работе, — рассуждал Матвей. — Согласен. Но ты сперва мне растолкуй — для чего работать?

Выслушав Лосева, он разочарованно вздыхал. Подхалтурить, схватить шабашку, чтобы прокормиться, это он понимал. Сверх того — пустое.

— Люди разделяются на две графы. Одни при жизни все стараются получить. Им должность подавай, а не уважение. Все выше, все больше, хватай, однова живем. Другие хотят осчастливить других людей, им важно — что о них подумают. Осчастливить можно по-разному…

— Я в какой графе числюсь?

— Про тебя все вначале радовались — наконец-то повезло нам. Квартиры инвалидам войны распределил — думаешь, не знаем? Роддом и без тебя бы отгрохали. А жилье воякам — твоя единоличная заслуга. Не стал бы грудью — и цедили бы по квартирке в год. Другие и не дожили бы. Роль личности в истории, между прочим, велика.

— Ну, а теперь?

— Теперь, Сергей Степанович, вы на вторую роль отодвинуты. Возьмем наш парикмахерский салон. Раньше чистоту наводят — сегодня сам Лосев придет! Стараются холопские души, себя показать хотят. Сегодня, знаешь, перед кем мастер крутится? Больше, чем перед вами, начальниками? Перед директором гастронома! Ему специальную, голубую салфетку держат. Маникюр ему делают. Представляешь? Сейчас они, завмаги — первые люди. Все могут. Громадная власть у них.

Бывали дни, когда у Матвея обострялись боли в ногах, он кусал подушку, хрипел по-лошадиному, после этого приходил измученный, злой.

— Лежишь? Тебе-то что. У тебя и болезнь начальническая. Хорошо вам, начальникам. Все тебе приносят яблочки, компотики… Думаешь, это к тебе рвутся? Это они к начальнику идут.

— Почему же так? Ты, например, ко мне ходишь.

— Я человек отдельный. Я без правил живу. До конца, если вникнуть, так и я притягиваюсь твоею должностью. Лестно. Последний человек, можно сказать, самая отстающая личность имеет диспуты с головой города. На равных. Был бы ты рядовым — неизвестно, тянуло бы меня… И врачи не вертелись бы так вокруг твоих спазмов…

— А ты как думал, — соглашался Лосев. — Отец города, к тому же хороший, заслуживает внимания. Ты, например, ничего обществу не даешь, никакой пользы, а требуешь к себе заботы одинаковой со мной.

— Ежели я никудышный, зачем со мной разговариваешь?

— Хороших людей я изучил, а ты явление непредусмотренное, побочный продукт нашего развития, к тому же злой, от тебя можно кое-что услышать.

— Ты меня, значит, к отходам причисляешь? Меня ценить надо, я независимый, я, может, самый свободный человек в твоем улье.

— Кому радость от твоей свободы?

Лосева разбирала досада при виде этого могучего тела, ума, силы, которые могли бы столько сотворить прекрасного. Что другое, кроме работы, может оправдать отпущенную человеку жизнь?

Работа была для Лосева мерилом человеческих достоинств. Человек прежде всего существо работающее. Кто не работает, тот не мыслит, человек без труда гниет. Лосев был убежден, что труд и лечит, и учит, и заставляет думать, и делает человека лучше. Когда-нибудь людей будут наказывать лишением работы. Приговаривать к ничегонеделанию.

Повсюду не хватало рабочих рук, надо было строить детские сады, ремонтировать дома, в этой же больнице не хватало санитарок, привозили больных из района — от этого городским жителям не хватало коек. Очистить пруды в парке… Засыпать овраг… Канализация за счет долевого участия предприятий… Эх, директора в Лыкове непробивные… Не умеют раздобыть средств ни для клубов, ни для жилья. Никакой инициативы, как будто всем все равно. Постоянно и больно он натыкался на беспорядок, на безобразничание таких, как Матвей, на тех, кто зачем-то ломал скамейки в парке, портил дорогу, бил фонари, на то, что не мог построить овощехранилище с современной вентиляцией, что не сумел достать битума дорожникам, не мог раздобыть городу толкового архитектора…

Он излагал Матвею свои исполкомовские заботы, проблемы, и Матвей на какое-то время заинтересовывался, но Лосев понимал, что никуда работать Матвей не пойдет, не образумится. Сколько ни пытался Лосев, не мог он передать Матвею свои чувства. Он понимал, что Матвей останется тем же забулдыгой, так и растратит впустую свою жизнь. При этом сам так оценивать себя не будет — вот в чем фокус! Был ли к Матвею какой-нибудь ключ? Каждый человек секрет. Есть люди, которых вообще никто никогда не может отгадать. Ключ от них утерян. Другие раскрываются просто, но там внутри оказывается новый секрет…

Однажды в дреме, приоткрыв глаза, он увидел в дверях палаты Чистякову. Белый халат накинут был на плечи, она стояла в дверях, смотрела на него с выражением странным, несвойственным ей, он не сразу понял, что это было. Лоб ее, всегда хмуроватый, разгладился, стал высоким и чистым. Глаза потеплели, и слабый нежный свет скользил по лицу. Он вдруг понял, что подсматривает из-под смеженных век, и открыл глаза. Чистякова нахмурилась, мгновенно вернулась к обычной суровости. У нее здесь лежал брат, заглянула… Объяснения ее были строги, и, сухо пожелав выздоровления, она удалилась.

За окном бесшумно падал снег. Пушистая белизна покрывала крыши, заборы, ветки, всякую малость этого городка, затерянного среди снежных полей и лесов.

Лосев лежал, улыбался, вспоминал, как недавно обсуждали представление Завьяловой на орден и Чистякова выступила против, накануне она беседовала с Завьяловой, просила ее не разводиться, поскольку такое дело и надо писать характеристику: морально устойчивая в бытовом отношении. Лосев заметил на это: раз Завьялова отказалась от вашего предложения, она и есть морально устойчивая. Члены бюро поддержали его, а Чистякова обиделась, что-то прошипела… Человек есть загадка. И жизнь — загадка. Сколько таких городков раскинуто по России, в сущности, малый город и есть главный город страны, почему же Лыков милее ему любых других городов? Со всей своей неказистостью, бедностью. Сердце его томилось желанием сделать его краше, лучше, томилось любовью к людям, которые жили в нем…

Загрузка...