Глава 8

Секретарша передала, что звонили от Поливанова, просили Лосева зайти. «Некогда», — буркнул Лосев. Через два дня принесли записку, где Поливанов собственноручно просил навестить не откладывая: «…ибо здоровьишко мое прохудилось вконец, хочу же сообщить тебе кое-что полезное, пока языком могу ворочать, не то промычу, подобно Петру Первому, невесть что, оставив вас всех в полном неведении, на меня же не обижайся, лучше в обиде ходить, чем в обидчиках…»

Написано было славянской вязью, шутейно, на старинной гербовой бумаге, и Лосев подумал, что все же в городе у них такой Поливанов один, умрет он — и ничего уже похожего никогда не будет и не повторится.

Все равно идти не хотелось. Догадывался, зачем зовет. Представлял, что Поливанов потребует заверений насчет музея, обязательно про свое завещание, про наследство, опять про дом Кислых заведет. Но не пойти было нельзя. Почему нельзя отказать Поливанову, почему последняя воля человека, уходящего из жизни, — закон, этого Лосев не знал, но в этом законе он вырос, никогда над ним не задумывался и, как бы ни противился, нарушить его не мог.



Он застал Поливанова в саду, на скамейке, перед беседкой. Поливанов выглядел на этот раз лучше, щеки его порозовели, был он подстрижен, крепкий запах одеколона словно придавал ему бодрость. Лосев был даже как-то разочарован, словно его обманули. Сидел Поливанов лицом к солнышку, в старых высоких калошах, защитный ватник на плечах. Лосева он усадил напротив себя на плетеный стул, в тень, и сразу же заговорил, как бы боясь, что Лосев уйдет. В прошлый раз нервы помешали, сорвался, унесло их обоих, не рассчитал, не привык больным себя чувствовать, врачи просят силы беречь, а для чего? Говорил быстро, стараясь скорее кончить о болезни, о смерти, но опять натыкался на безответные вопросы. От этого сердился, увязал еще сильнее, потом выругался, закрыл глаза, замолчал, откинул голову. На морщинистом кадыке блестели невыбритые седые волосы. Какая-то зеленая букашечка ползла между ними.

Лосев украдкой посмотрел на часы. Можно было тихонько подняться, пройти в дом, к тете Варе, пусть старик отдыхает, заеду, мол, в следующий раз, как-нибудь… На неподвижном лице Поливанова лежала сквозящая тень соломенной шляпы, старомодной шляпы с черной ленточкой. Такая же шляпа была когда-то у отца. До войны носили такие шляпы.

Об отце Лосев вспоминал редко. С детства привык к тому, что все родные считали отца человеком пустым, неудачником, и мать страдала от него и часто плакала. Туманные идеи отца, его философствования вызывали опасения, в чем там суть — никто не допытывался, но понимали, что не то, не то. В райкоме комсомола предупреждали Лосева насчет идейной путаницы у отца и поповщины. Потом отец запил, его перестали всерьез принимать, да и Поливанов брал его под защиту. Пока еще отец с ними жил, Поливанов выговаривал отцу за сына и Сергея предупреждал: не давай себе мозги засорять…

Поливанов открыл глаза и сказал:

— Не ушел? Значит, понимаешь, что плохи мои дела. Скажи, Серега, почему помирать неохота? Ведь все равно придется, закон, а бунтую. Не дожил я до жизненной усталости. У меня голова кипит. Я бы мог… самая у меня спелость. Несправедливо это. Почему кончаться жизнь должна, если я не хочу? Все думаю, как бы задержаться. Как бы схитрить. Думаю — если секреты свои выложу, тогда — конец? Тогда не за что зацепиться. А если придержу? То хлоп, и не успею, так и окочурюсь. Опять же, думаю, рассказать все, о чем молчал, поделиться — а с кем? — Он посмотрел в небо, на солнце. — Серега, можешь ты дать мне выступить? Уважь напоследок. Погоди, не отвечай, я тебе за это — не пожалеешь. Я тебе все, чего хочешь. Все отдам. Хочешь, у меня есть тетрадка с записями твоего отца, Степана Иустиновича? Я у него брал почитать, да не отдал. Нарочно не отдал. Хочешь? А за это устрой, чтобы я выступил. По радио. Чтобы включили повсюду репродукторы, как Первого мая. И чтоб весь город слышал. Ты не бойся, ничего вредного от меня быть не может. Я лично про себя хочу. Все равно как на юбилее. Дали бы на юбилее мне слово? Можешь сделать мне такое одолжение сейчас, ни с кем не согласовывая?

— Отчего же, вполне, только как-то обставить это надо. К дате какой-нибудь…

Поливанов наклонился, всматриваясь в глаза Лосева.

— Врешь. Отговориться хочешь. Знаешь, что у меня сейчас одна дата…

— Бросьте, Юрий Емельянович, вы всех нас переживете.

— Врачи тоже мне говорят… Может, не брешут.

Взгляд его скользил неуловимо, Лосев никак не мог сверить свое ощущение: притворяется Поливанов, знает он о смертельной своей болезни, цепляется за врачебную ложь? Не раз позже Лосев пытался понять, что это было? Все кругом Поливанова делали вид, что он выздоравливает, строили планы с ним насчет музея, и он сам охотно участвовал в этом обмане. Кто кого утешал? А может, так и надо было? Может, так было легче? Может, так человек продлевает жизнь?

— У меня речь продумана. Я бы изложил, как все было. Без снисхождения. Кушайте. Поперхнулись бы. А потом зато бы проняло. Как доставалось. Конечно, теперь не тот интерес. Это ведь про родителей. Про дедов. У вас нынче свои тенета. Моя команда не дождалась. Тебе вот неинтересно?

— Почему же, — сказал Лосев, — можно прислать сюда с магнитофоном корреспондента. Запишут. Потом пустят по радио.

Поливанов помолчал, посмотрел свою руку на свет.

— Дай честное слово.

— Даю.

— Вот и опять врешь. Потому что любая шмакодявка может тебя застопорить. Скажут: кому это надо?.. А ведь кому-то это надо. Для кого-то же это было. Тебе неинтересно, вижу. Сидишь тут, потому что боишься проклятия моего. Не бойся, тетрадь отцову я так отдам. Задаром. Позови Варьку… Нельзя, душа моя, откладывать, ничего уже нельзя откладывать. Я всегда думал, что успею сделать что нужно. Привык, каждый день солнышко вставало, я умывался, брился, все повторялось, знал, что и завтра будет то же. Ан нет. Ничего не повторяется, слышь, Серега, ничего! — Он сердито уставился на Варю, которая появилась с полотенцем через плечо. — Ты чего? Я же приказал никого. Ах да… папку ему принеси, где написано «Лосев». Приготовлена она. Иди. — Он посмотрел ей вслед. — Вот Варька, тоже кричал на нее, замуж не пустил, все думал — потом займусь, устрою, подыщу… Завтра, завтра, а где оно? Думал, что успею поразмышлять, зачем жил, как жил. Сомнения свои все откладывал. Мне ведь и сказать-то на площади нечего. Копил, копил, а заглянуть внутрь — и нет ничего, труха. Истлело, ничего не осталось. Сразу надо было. Хорошего дела нельзя откладывать. Не думал я о смерти. Словно бы бессмертен. Ты разве к смерти готовишься? Тоже живешь ровно бессмертен. Это у всех нынче. Как болезнь. Боимся готовиться. Поскольку там ничего нет, то боимся подумать. Мы, безбожники, верим в бессмертие свое, а верующие, те, наоборот, смертными себя считают, готовятся. Понимаешь, как вывихнулось. — Он придвинулся на край скамейки, схватил Лосева за руку своей влажной холодной рукой. — Нехорошо ведь будет, а? Стыдно, а?

— Что стыдно?

— Если я в откровенность пущусь. Выходит, пока здоров был — помалкивал, таился. Подумают, что боялся, стыдился. Теперь вот заговорил, когда уже все нипочем. Это разве человека достойно? И ведь не докажешь, не объяснишь, что не от страха молчал и не от страха заговорил. Нет, не буду. Как жил, так и пусть идет до конца, не поддамся. Не буду причащаться у тебя, да ты и не поп.

— И правильно, что не будете, — сказал Лосев. — Исповедь для тех, кто в бога верит. Они как бы очистку в космос производят, удаляют всякий мусор… Расскажут — и вроде как переложат на другого. В данном случае на бога. А если не на кого? Это от трусости, Юрий Емельянович. Может, лучше вам врача хорошего?

На врача Поливанов плечом дернул, а на остальное сказал:

— Шути, шути, думаешь, она далеко? И с богом не так просто. Ох, скоро, Серега, вспомнишь меня. Жизнь короче, чем тебе кажется. Глянешь однажды — никого кругом своих нет…

Папка, что принесла тетя Варя, была старая, затрепанная, с красной надписью «Уездный народный суд». Надпись перечеркнута, под ней химическим карандашом красиво выведено: «Лосев Степан Иустинович».

Поливанов, сердито дергая тесемки, развязал, вытащил тонкую ученическую тетрадку, под ней листки. Прочитал верхний, сунул в карман.

— Это тебе ни к чему… Бери, считай, что ничего не должен.

— А корреспондента прислать?

— Освобождаю.

— Чего ж так?

— Передумал. Поздно, душа моя. Да и с какой стати переиначивать. Все правильно было. Ты не оглядывался на свою жизнь. А когда оглядываться станешь — увидишь, что она не бессмысленна. Она в итоге узор какой-то выведет. А нам, Серега, только под конец виден он. И то… Если следить, Серега, то она все время знаки подает, жизнь-то. Чувствовать только надо. А у нас все закупорено. Алиса Андреевна тогда прокляла меня. Я посмеялся. Известное дело — пережитки прошлого. Простил. Хотя мог бы за такие выпады… Я почему давеча осердился на тебя? Потому что не умеешь ты вникнуть. К примеру, мог я за это проклятие ей припомнить. А я, когда помирала, прощения ходил просить. Простила. Понимаешь — она простила! Это мне знак был!.. Причащали ее… Церковность это, но все же, готовили человека к смерти. Уважали прожитое. А теперь зубы заговаривают, отвлекают, чтобы на ходу спрыгнуть, почему так?..

Из дома послышались голоса, среди них высокий голос Тучковой, и Лосев захотел уйти, встал, чтобы распрощаться, однако никуда не двинулся, остался стоять, раскрыл тетрадку.



Почерк у отца был мелкий, печатно-ровный, Лосеву вспомнилось, что тетрадок таких было множество, писал их отец по ночам, на кухне, густо дымя махоркой.

Страницы были исписаны сверху донизу, и поля исписаны, и синяя обложка была исписана. Лосев не читал, перелистывал; он стоял у кресла и, когда подошла Тучкова, сказал:

— Вот вызвал меня Юрий Емельянович, выступить хотел по радио.

Поливанов сдвинул лохматые седые брови.

— Зачем ты? Я ж тебе сказал, что передумал. Отменяется. Представление отменяется. Уходите. А ты чего явилась? Я просил не пускать ко мне. Ступайте оба.

Лосев нахмурился, но Таня расхохоталась как ни в чем не бывало, опустилась в кресло и стала рассказывать про экскурсию, которую только что провела. Лосев удивился бесстрашию, с каким она своевольничала, не обращала внимания на грубости Поливанова, его окрики.

Таня жаловалась, что опять донимали ее расспросами, зачем Астахов приезжал сюда, сколько жил он тут и чем его привлек этот дом.

— Между прочим, картину у нас на выставку просят. В Ленинград. Бумага пришла. На октябрь месяц. Как вы скажете, Сергей Степанович? — Она запрокинула к нему голову так, что солнце высветило ее глаза и рот полураскрытый, влажно-розовую его глубину. — Я без вашего разрешения не могу.

— Ишь ты, — сказал Поливанов. — Хозяин! Попечитель искусств нашей главдыры…

— Юрий Емельянович! — строго сказала Таня. — Картину-то кто привез?

— Известно кто, всем известно… Может, и мне прикажешь ему поклон бить? — Он стал смотреть вниз и вдруг вздернулся. — Не дождешься!

— Я вас хотела попросить, Сергей Степанович, давайте свозим Юрия Емельяновича, картину покажем ему, а?

— Конечно, обязательно, — обрадовался Лосев.

— Ты бы хоть меня спросила… Не поеду я.

— Почему? — удивилась Таня.

— Тебя на свете не было, когда я видел ее.

— Здесь видели? — спросил Лосев. — При Астахове?

— Хотя бы при нем… Считай, сорок лет прошло, — удивился Поливанов. — Все равно не хочу! — Он помолчал с вызовом. — Между прочим, ты, Татьяна, преклоняешься перед Серегой, а картину эту спас я!

— От чего спасли? — воскликнула Таня.

— Мы ведь не только разрушали. Мы еще и спасали.

Таня обеспокоенно передвинула кресло так, чтобы оказаться между ними, она опасалась новой стычки, накинулась на Поливанова с расспросами. Он отвечать не торопился.

— Если б не я, не было бы этой картины в России.

— Почему ж вы раньше молчали? Как это было? А Ольгу Серафимовну вы знали?

На фразу Поливанова Лосев недоверчиво пожал плечами. Недоверие лучше всего заставляет выкладываться. Не следует показывать своего интереса. Не веришь, слушать неохота — это-то и подстрекает рассказчика. Поэтому Поливанов обращался к Лосеву, его хотел поразить тем, как Астахов приезжал в Лыков в тридцать шестом или тридцать восьмом году по особому делу. И до этого Астахов бывал где-то поблизости, в двадцатых годах, можно уточнить. Все можно уточнить, лишь бы знать, что именно, лишь бы иметь зацепочку. В этот его приезд Поливанов и познакомился с ним. Мужчина был видный, однако безалаберный, поведения неизъяснимого, мог во время ответственного разговора, неприятного для него разговора, отключиться и рисовать на бумаге собеседника. Расстраивался и рисовал. Расстраивался, в частности, из-за этой картины. Взялся он за нее по причинам несерьезным, даже неумным для того времени, да еще и в секрете держать не умел. Впрочем, секретов от него, Поливанова, быть не могло.

Бескровные губы растянулись, придав лицу выражение неприятно-упорное, так что Лосеву припомнились давние раскаты каких-то жестоких и романтических историй, которые донеслись к Лосеву обрывками, а Тучковой, поди, и вовсе не достигли.

В молодые годы Лосева Поливанов с кем-то боролся, выступал страстно, смело, чем и привлекал молодежь. С чем и с кем они боролись? Теперь забылось. Помнится, как под водительством Поливанова сменили название кинотеатра «Форум» на «Подъем» и ресторана «Олимпия» — на «Волна». Так и остался «Подъем» до нынешнего дня.

Незаметно возник Костя, оранжевая рубашка с английскими надписями, медный браслет на руке. Присел поодаль на корточки, слушал Поливанова с грустью. Лосев подумал, что все окружение Поливанова, издерганное его капризами, придавленное его властностью, все они после смерти Поливанова разъединятся, заживут каждый по себе и как о чем-то хорошем будут вспоминать свои споры, возню со старыми бумагами, приходы в этот дом, где обитала эта яростная сила, тяжкая, злая, возвышенная, умная и ни на что не похожая, идущая наперекор, вызывающая раздражение, досаду, непривычные мысли.

Глядя на Костика, Лосеву тоже стало жаль исчезающей поливановской жизни. В чадящем, догорающем этом огарке был памятный Лосеву жар поколения, которое начинало революцию. Никого из них почти не осталось в городе. Разве что Вахрамеев, молчаливый старичок, который упрямо вывешивал на балконе красный флаг в день Парижской коммуны. Они бились с мировой буржуазией — здесь, в Лыкове, они вели классовую борьбу, непримиримую, кровавую, ожидая коммунизма через пять, десять лет, они прислушивались и слышали, явственно слышали раскаты революции пролетариев всего мира.

С ними было трудно и утомительно, они были грубо прямолинейны, самоуверенны, они не считались с законами, для них не существовало «можно» и «нельзя», они признавали «надо» и «не надо», с точки зрения всей партии или всего трудящегося человечества.

Голос Тучковой вернул его внимание.

— При чем тут Лиза Кислых?

— Сказывали, что-то было у них.

— Вот это да! Роман? Любовь? У кого бы узнать.

— Мало ли ахинею какую несут.

— Это очень важно, чтобы понять его творчество. И нашу картину. Тогда многое прояснится. Может, у них произошло что-то трагическое. Астахов красавец был. И талант! — с гордостью сказала Тучкова.

— Да вокруг нее таких красавцев, как твой Астахов, было что комаров под вечер. Головы она кружить умела. Подожжет и смеется. Знал я все ее пожары.

— Это откуда же? — не вытерпел Лосев, чем-то заинтересовавшись.

Поливанов посмотрел на него, взгляд его загустел.

— Услыхал? Отцом родным не зацепить было, так хоть тут…

— Юрий Емельянович! — сказала Тучкова. — Зачем вы… Ну что вы себя переворачиваете… Вы же не такой.

— Такой, такой! Лучше такой, чем никакой. Я ведь для них уже никакой. Нет меня. Медаль юбилейную кому только не давали. А Поливанов что, не достоин? Не наградили. Забыли.

С прошлого года, значит, лелеял свою обиду: обошли медалью. Людское тщеславие доставляло Лосеву, наверное, больше всего неприятностей. Но здесь поражало другое: на краю могилы стоит человек, чует неземной ее холод и забыть не может про медаль, ни от чего отказаться не хочет. Как это соединяется в человеке?

Тучкова поднялась и стала рядом, опираясь на спинку кресла. Рука Тучковой легла на его руку. Уступая теплу ее руки, Лосев сказал:

— За такие сокровища, какие вы тут собрали, вам, Юрий Емельянович, орден надо, а не медаль. Мы исторический музей сделаем. Всех привлечем. Лучший в области!

— Где ты его сделаешь? — с тоской спросил Поливанов.

— Да здесь.

— Разве здесь уместишь? Да и гнилой этот дом.

— Новый построим. По проекту.

— Зачем строить, — сказал Поливанов. — Лучше дома Кислых не выстроишь. Серега, коль моя просьба ничто, в память отца твоего отдай дом под музей.

— Может быть, все может быть, — сказал Лосев. — Постараемся.

Он вдруг воспламенился, разжег и остальных, как это он умел. Портрет Поливанова будет висеть у входа. Основатель музея. И вся история создания будет изложена. Как Поливанов собирал коллекцию, материалы. Архивное помещение будет. Библиотека. Диорама…

— Можно макет города изготовить. Середина прошлого века, — покраснев, сказал Костик нахальным голосом. — Все материалы собраны.

— И обязательно, чтобы в музее были вещи прошлого, — сказала Тучкова и сняла свою руку. — Глиняная посуда, лампы, вывески, ухваты. Чтобы люди разницу жизни видели. Необязательно хорошую, и плохую разницу пусть видят…

— Свистульки, гребни деревянные, — добавил Костя.

— Шляпы, трости! — Лосев тоже подхватил эту игру.

— Чернильницы, бритвы!

— Гамаши!

— Гамаки!

— Календари!

— Вывески, меню, открытки, — сказал Лосев. — Кстати, открытки подберите мне, старые, я договорился с Каменевым, отпечатаем набор сувенирный, буклет.

— Почтовые ящики, литографии, сказала Таня. — А что, она красивая была?

Поливанов прищурился на солнце.

— Коса у нее была до полу. А волосы такие, как клены осенью.

Костик выразительно присвистнул.

— Мы все ходили влюбленные в нее, — говорил Поливанов. — А чего скрывать. Валяйте, спрашивайте. На все отвечу. Эй, зови Варьку, зови всех, — закричал он слабым, но еще по-старому властным криком. — Налетайте! Раздаю! Кому мыльца, кому шильца, кому рыбью доху!

На крыльце появилась тетя Варя, за ней какая-то старуха. Выцветшие глаза их смотрели без осуждения, без любопытства. Когда-то они о многом захотели бы спросить Поливанова, но все давно отгорело. Сейчас им важнее представлялся его покой, только в покое можно было наслаждаться теплом этого чистого неба, запахами цветов, трав, гудением шмелей… Это была та благодать, которая давалась человеку под конец жизни, и они не понимали, чего мечется Поливанов, вместо того чтобы вкушать покой и красоту, какие предлагал ему этот мир. А Поливанов притоптывал галошей, дергался, требовал соседей, народу, народу ему хотелось. Костя готов был бежать, звать. Лосев чуть подтолкнул Тучкову — ну, спрашивайте, чего же вы, вам же это по делу надо, и она попросила рассказать, каким образом Поливанов спас картину Астахова.

— За границу, за рубеж хотел отправить ее твой Астахов, вот и пришлось мне останавливать его.

Отвечал Поливанов обрадованно и все хотел еще вопросов про других людей, про времена нэпа, про пятилетку, когда пустили первый электровоз и обвинили путейцев вредителями, но Тучкова упорно возвращала его к Астахову — куда за границу послать картину? К кому? Зачем?

— Да в утешение Лизе Кислых. В подарочек. На память о родных местах. Она в эмиграции ностальгией мучилась. Астахов и пожаловал к нам зарисовать. У них связь поддерживалась. Навестил, будучи в командировке.

Может, на их лицах он что-то заметил, потому что вдруг погасил угрожающий голос, сказал, оправдываясь:

— По нынешним временам, конечно, это ничто, а тогда учитывалось строго.

Он не помнил, что за выставка была, с которой ездил Астахов, и зачем, помнил он другое — что бабка у Лизы Кислых была француженка, где-то они там, во Франции, домик имели, братья Мозжухины к ним ходили, артисты были такие известные, потом в эмиграции оказались. Не следовало Астахову туда соваться.

— А если Астахов любил ее, как можно запретить?

— Ты, Татьяна, рассуждаешь ровно моя жена, покойница. Мало ли кто кого любил. Тут, душа моя, выбирай. А выбрал — все.

Тучкова слушала его с недоумением.

— Что значит выбирать?

— А то: либо с нами, либо с врагами, то есть белоэмигрантами.

— При чем тут белоэмигранты! — воскликнула Тучкова. — Мог он подарить свою картину, вы понимаете, свою собственную, женщине… которую любил. Какое ваше было дело?

— В тех наших схватках ты, Татьяна, дите. Нельзя было. Расценивалось как пособничество нашим врагам. Строго? Так и время строгое было.

Поливанов отбивал ее наскоки играючи, радовался своей силе, видимо не ждал, что сумеет так просто. Шляпу сдвинул на затылок, раскраснелся, с возбужденным нетерпением оглядывался вокруг и особенно на Лосева, жаждал чем-то поразить его холодную недоверчивость. Уверенные ответы Поливанова совершенно сбивали Таню с толку, к тому же Лосев никак не приходил на помощь, словно бы и не замечал ее немого призыва; напряжение было в его позе, в наклоне головы, словно помимо того, что говорил Поливанов, слышалось ему что-то другое, плохо различимое.

— Что ж вы меня про главное не спросите, — сказал вдруг Поливанов, — как удалось мне…

— И так ясно, чего спрашивать, — прерывая его, сказал Лосев, при этом быстро с силою засунул в карман свернутую тетрадь.

— Да что тебе ясно, что именно? — с напором потребовал Поливанов: может, рассчитывал, что Лосев отступит, смутится.

Однако Лосев ответил равнодушно, уводя взгляд в сторону:

— Сообщили куда положено, ему и отменили командировку, так ведь делалось.

— Ишь ты, как у тебя просто! — воскликнул Поливанов, обижаясь и торжествуя. — Да сделай я так, от него пух и перья полетели бы.

Из его слов выглянуло время — раскаленное, опасное, когда приходилось взвешивать каждое выражение, тем более в бумагах. Возвращался к тому времени Поливанов с удовольствием, как к пережитым с честью битвам, там были такие сложности, о которых все позабыли, понятия не имеют, но Лосев перебил его, чуть морщась, словно придавливая окурок, попросил лучше рассказать, как картина во французский каталог попала.

— Почему ж это лучше? — вскинулся было Поливанов, взгляд его, однако, загорелся, неуловимо-тонкая усмешка прошла по губам. — Мне каталог этот Астахов преподнес. Так сказать, в пику. Я ведь посетил в Москве его мастерскую. Но я ему простил…

Тучкова вдруг повторила высоким голосом:

Вы простили!

— Преподнес и выставил меня. Да, простил я его, что с него взять. Критиковали его в то время уже крепко. Он на личную почву перенес. А картину, наверно, иностранцам показывал, они и пересняли.

— Значит, из-за всей этой истории у него начались неприятности? — тем же высоким бесцветным голосом спросила Тучкова.

— Я его предупреждал: уступи, введи какую-нибудь современность.

— И за то, что он вам не уступил… — Тучкова вскочила, сделала несколько шагов прочь, повернулась, песок визгливо скрипнул под каблуками. — Да как вы решились, Юрий Емельянович, подумайте, что вы могли ему советовать, такому художнику, его только слушать надо было, запоминать, ведь вам такое счастье выпало…

— Погодите, Таня, — сказал Лосев. — Все нормально. Зритель свое мнение может высказать. Значит, посоветовали ввести приметы современности.

— Ну там трактора, допустим, пионеры, не помню уж.

— Пионеры… — повторил Лосев. — Юрий Емельянович, а был я тогда, то есть мог я видеть Астахова?

— А почему нет? Астахов сидел на берегу, работал, мальчишки там вертелись. К примеру, отец твой определенно там болтался.

Лицо Лосева мгновенно затвердело, словечко это хлестануло его неожиданно больно, он-то знал, что оно сорвалось не случайно, а потому, что тогда было прилеплено к отцу.

Тучкова посмотрела на него, улыбнулась:

— Не могу представить вас мальчишкой.

Улыбка появилась нечаянно, но все равно он был благодарен за эту поддержку.

— Ты, Танюша, напрасно меня… Я был выше личных счетов, — говорил Поливанов. Белые лепестки жасмина кружились в воздухе, слетали на ватник Поливанова, на соломенную его шляпу. — Астахов это не понимал. Он сводил на личное. А у меня к нему что? У меня принципы! Я не для себя. Меня идея толкала. До этого мы с ним вполне дружески. На рыбалку ездили. Он меня научил шашлыки из осетра делать, — и Поливанов, прикрыв глаза, стал описывать, как пели песни с Астаховым, бас был у Астахова не сильный, но почти на две октавы. Сам он косолапый, широкий, лохматый, как леший.

Подробности эти Тучкова подхватывала жадно, боясь пропустить, спугнуть. Кремневый характер у старика, удивлялся Лосев, столько знал про Астахова и словом никому до этой минуты, даже Тучковой, своей любимице, не обмолвился, не похвастался.

— При таких отношениях — тем более нельзя было… на него… — вдруг пересохшим от молчания голосом произнес Костя.

О нем как-то позабыли. Он сидел на корточках, свесив длинные руки в медных браслетах, покачивался взад-вперед, лицо у него стало неприятно-надменное.

— Что нельзя было? — грозно спросил Поливанов.

Костя прищурился, не ответил.

— Ты молчи, — сказал Поливанов. — Ты понять должен стараться. У тебя своего направления нет, как ты можешь судить, ты спрашивай, вникай.

— Но это же не ответ, Юрий Емельянович, — тихо и серьезно сказала Тучкова.

— А ты, вникающая, знай, что Астахов, несмотря на свой талант, человек был отсталый от классовой борьбы. Либерал. Хуже нет либералов. Чистить и чистить ему мозги следовало. К примеру, высказывался против индустриализации, против автомобильного транспорта. Я ему прощал как художнику. Шутка сказать. С ним и в Москве нянчились, опекали его… А других за это… Эх, никогда вы нашего времени не поймете!

— Не любили вы его, — с какой-то сокровенной настойчивостью проговорила Тучкова.

— А за что его любить я должен? Чем он помогал нашей жизни? Нашей реконструкции?

Тучкова присела перед Поливановым, взяла его за руку движением горячим, сочувственным.

— Ну при чем тут реконструкция? Вы ревновали! Сознайтесь — вы из ревности? Из ревности можно на что угодно пойти. — Умоляющая горячность ее была чрезмерной, с каким-то нервным упорством она настаивала, выпрашивала подтверждения.

Поливанов погладил Танину руку, покачал головой. Белые лепестки посыпались с его шляпы. Он походил сейчас на кроткого старца, вразумляющего неразумную паству, да так, чтобы бережно, чтобы не огорчить, не опечалить.

— Тут, если хочешь, душа моя, наоборот получилось! Я в Москве в мастерской его первое, что увидел, — портрет Лизы! Открыто висел. Какой портрет! Не боялся он, значит. Не отрекся. Достойно уважения. Верно? За то, что не прятал любовь свою. По-мужски. Нет, благородство, оно действует независимо на всех. Я вам так скажу: если благородство не действует, значит, у человека нет ничего внутри. Значит, сгнило все, значит, подонок. Вот правду взять. Какое действие правда оказывает? Пашков, например, отец Петьки Пашкова, он стрелял в меня! Кому это надо знать сейчас? Если правду вам изложить всю, как есть, про твоего отца, про тебя тоже, про этого, ишь, сидит, раскачивается. Полезна она или вред от нее? Почему люди правду человеку в глаза не говорят? Так и проживет он, не узнав, что они думают. Вот я — так и не знаю, какой мой образ среди людей сложился. Никто мне никогда не сказал. Боялись? Конторщики твои думают, например, что я склочник, такое они имеют впечатление. Верно? Может, я у них злодей? А я и не узнаю…

Говорил он задумчиво, но было в словах его и некоторое предупреждение, впрочем пренебрежительное.

Солнце припекало. Поливанов снял шляпу, помахал ею.

— Все отвлекаюсь. Много хочется сказать, сколько прожито… Молчал, молчал, а теперь не успеть. Про что ты вела? Ах да, на ревность ты гнула. Нет, душа моя, не ревность, а жалость. Слабый он человек, Астахов, вырвать не мог ее из сердца. Вот и отравил себя.

— Так почему он вырвать должен был? — воскликнула Тучкова.

— А я почему должен был? А? Так надо было, душа моя. Как уехала — все! Иначе бы запутался, а надо было выполнять долг свой. Недаром поется — отряхнуть его прах с наших ног. Нельзя старого было оставлять в душе. Отряхнуть! Мне труднее было. У него таких романов много, да я и не сравниваюсь. А вот выгнал он меня как полный враг. Вытолкал меня. Сунул каталог, обозвал и пожалуйте вон. Меня, конечно, не вытолкаешь. Но я простил. Я бы мог его… Обозленный он уже был. Я до личного не опускался, я не позволял себе. Я его по идейным мотивам застопорил.

— Вы оба были влюблены в нее, в этом все дело! — произнесла Тучкова настойчиво и громко, слишком громко.

— Жила б она, допустим, в Москве, я бы ревновал. Может, вся моя жизнь по-другому бы пошла. А так она была для меня уже чуждый человек. Женился я. Конечно, Елизавета уехала девчонкой, она ни при чем. В войну, говорят, вела себя правильно…

— Вот видите, — мстительно обрадовалась Тучкова. — Может, Астахов чувствовал. Художники чувствуют лучше нас с вами. Нет, нет, Юрий Емельянович, вы не должны сегодня так рассуждать, ведь это ужасно!

— …Наглядная диалектика истории, — не слушая ее, размышлял Поливанов. — Все меняется! Тогда что же, если все меняется, а, Сергей? Вчера считалось плохо, сегодня — хорошо? — Он обеспокоенно смотрел на Лосева. — Вчера — борьба, сегодня считают, что это было разрушение, разорение? Пересматривают. Историю! Но ведь жизнь-то не переиграешь. А историю эту кто делал? Я! Значит, и меня по другой расценке пустят. Жизнь мою, а?

Таня поднялась. Загорелое лицо ее стало бледнеть.

— А его жизнь? — вдруг закричала она. Какая-то ветка мешала ей, она рванула ее так, что в кустах затрещало, ломаясь. — Может, это из-за вас подвергся он, все беды у него из-за вас пошли?

Поливанов сидел неподвижно. Солнце высветило седой пух на его голове, сияние окружило его серебристым нимбом. Он слушал Таню с печальным вниманием.

— Несправедлива ты. Как специалистка понимать должна, что его бы и без меня подвергли. Не в русле он. Прежде всего он сам себя поперек поставил.

Тучкова головой замотала несогласно, кулаки сжала, отвергая, отталкивая, зажмурилась, слышать не желая.

— Вы-то какое право имели? Вы! Я про вас понять хочу. О вас речь! — Она прорывалась сквозь его отрешенность. — Картина-то астаховская была, его собственная, он послать хотел свое, и не кому-нибудь. Откуда ж вы себе такое право взяли? Кто разрешил вам, боже мой, да почему вы своей вины не чувствуете?

— А ты, душа моя, по результатам проверь. Пусть по закону я не прав. Но в главном-то оправдалось. Можно сказать, для вас же, для тебя, душа моя, старался, — из груди его вырвался хриплый больной смешок.

Костик свистнул, остренько, по-птичьи, с каким-то наглым значением. Плечи Тучковой опустились, она, не глядя, словно слепая, стала отступать, толкнулась плечом о Лосева, так что ему передалась мелкая дрожь ее тела. Он приобнял ее, успокаивая, но наспех, поглощенный своим интересом, спросил:

— Вы, значит, Юрий Емельянович, считаете, что все так и должно было быть? Все, значит, оправдалось?

Поливанов оскалился на него желтыми редкими зубами.

— О моих поступках не страдай. Свои заимей. — И тотчас встревоженно вернулся к Тучковой. — Тебе, Татьяна, спасибо, что обо мне беспокоишься. О моей душе. Только напрасно стыдишься за меня. Если разобраться — ты экскурсии водишь, картину показываешь, хвалишься — какая ценность! Достояние! Люби и изучай родной край! Правильно говорю? А где было бы это достояние, если бы Поливанов был бы слюнтяем? Если бы он не был таким твердокаменным, таким непримиримым? Таким самодуром, как ты выводишь меня? Злодеем? Я всех вас спрашиваю, где картинка эта была бы? Тю-тю! Что молчите? А вы как думали, задаром вам все досталось? — Он лупил их без злости, учил для острастки, вколачивал в них свою правоту.

— Вы полагали, что я должен мерси-пардон, что раз революция справедливая, так все по-благородному совершалось. Прощения просим, господа ласковые, но не получалось. Мы свои ручки испачкали. Да-с. Мы дерьма нахлебались. За все плачено. Ой как плачено!

Он встал, вытянулся во весь свой рост, а росту в нем хватало, благодаря худобе он казался еще выше, выкинул вперед обе руки.

— Этими руками я Патриаршую рощу рубил. Людей вывел. Приказано было. И тех, кто протестовал, я вот так, — он как белье выкрутил. — А потом меня же к ответу призвали. Думаете, это как?.. Я за все душой платил. Между прочим, отец твой, Серега, тоже расплатился. А вы, наследники, брезгуете. Знать не желаете. Почему же так! Вы теперь владельцы. Бесплатно ничего не бывает. Подарочек, он тоже происхождение имеет. Вы не бойтесь знать что почем. — Он закашлялся свистяще, гулко, глаза его выпучились, согнулся, но и сквозь кашель продолжал выкрикивать: — Я вам не то еще могу… Знаете, как Пашков застрелился?

Таня зажала уши руками, съежилась.

— Не хо-о-очу! Не надо!

— Ты что это, Татьяна? — Поливанов вытер слезящиеся глаза, словно очнулся. — Ну не буду, не буду. Это Сергей меня растравил. Ну брось.

Он шагнул к ней, она отступила, он к ней, она от него. И еще отошла. И еще. Слезы катились по ее щекам, туманя стекла очков.

— Я, Юрий Емельянович, больше не буду у вас, — проговорила она. — Вы простите, но я не могу.

Заскрипел песок. Потом звякнуло кольцо, хлопнула калитка.

— Татьяна! — закричал Поливанов. — Вернись!.. Костька, сейчас же верни ее. Бегом!

Костя поднялся, покачался на затекших ногах.

— Как сказал один поэт: очарованья ранние прекрасны, очарованья ранами опасны. Я тоже пойду, Юрий Емельянович. Окончательного решения я пока не принимаю.

Поливанов схватил его за плечо, оттолкнул с отвращением.

— Придурок!

Рыжий кот спрыгнул с беседки. Янтарные глаза его сонно мерцали. Он выгнулся, зевнул и пошел вслед за Костей. На крыльце никого не было, может, и давно — Лосев не заметил. Стояла безветренная жара. Воскресная полуденная тишина окружала сад. Поливанов взялся за спинку кресла.

— Ушли. Почему? — Он дико смотрел на Лосева. — Ты понимаешь?

— Я понимаю, — сказал Лосев.

— Все из-за тебя, — сказал Поливанов. — Принизить меня хотел. Мешаю я, славу твою забираю. Авторитет твой подрываю. Ничего. Вернутся. Столько лет ходили… Разве я их плохому учил?

— Они не вернутся, — сказал Лосев.

Поливанов наставил на него вытянутый дрожащий палец.

— Лишить меня хочешь последнего. Тех, кому я… За что? Пришел и разорил. Я тебе открыться хотел, всем вам. А вы… Ох, просчитаешься, Серега. Я ведь еще успею тебе отплатить. Сожгу все. А? И повешусь перед горисполкомом? И напишу, что ты удавил меня! Ты! — И он внезапно захохотал, гремя, колыхаясь всем телом.

Загрузка...