Глава 16

В воздухе все еще висели мелко рассеянные искорки влаги. Они казались такими же злобными, как этот серый холодный мир, мрачно поджидавший на выходе и не предвещавший ничего хорошего. И влагой-то назвать вредные крупицы измороси как-то неловко…

Означать эта мокрая серость могла одно: осень все еще тянулась. Казалось, пора бы уже закончиться муторному, безнадежному преддверию зимы.

Впрочем, та осень, возможно, и закончилась год назад. Или не год, а много веков назад? Кто знает, сколько времени прошло с того рокового дня? С той, украденной у властей субботы? Тайной субботы, за столом, на котором мама не осмелилась зажечь свечи. Перед Инквизицией следовало дрожать гораздо сильней, чем перед Богом.

В наглухо закрытом от посторонних взглядов доме марранов в тот вечер не пахло ни сдобной халой, ни куриным бульоном, ни сладким вином… Все, что разрешили себе от субботы в этом доме, была свежая белая скатерть да быстрая, тихим шепотом, неразборчивая молитва матери. И чего оказалось достаточно, чтобы суббота стала последней для семьи.

Все же интересно, — подумала Сара: — Та осень, а если не та, то которая по счету? Во всяком случае, не лето, не весна, это определенно.

Когда молодая женщина, зажмурившись от показавшегося ей ярким несчастного тусклого света, кое-как выбралась на улицу, в лицо ей ударила холодная воздушная волна. Но снега не было. Значит, который бы это ни был год, настоящая зима, по-прежнему, как тогда, еще не начиналась.

Земля, сморщенная от сырости и озноба, похожая на недовольное старушечье лицо, чуть ли не ежилась от холода. Саре, как и этой замерзшей земле, ужасно хотелось снега.

Измученные долгой тьмой глаза молодой женщины быстро привыкли к свету. Теперь она просто жаждала, чтобы стало светлее, чтобы небо побелело над головой от лихих снежинок. Кажется, никогда до сих пор она ничего не желала сильнее, чем чтобы в это, последнее в ее жизни утро хоть ненадолго выглянуло солнце или пошел снег. Насколько легче было бы ей перенести все, что предстояло, если бы снежинки легонько таяли на лице прохладными чистыми капельками.

Сара пошевелила разбитыми иссохшими губами, представляя себе на них приятную влагу, и как она слизывает эти, не сладкие, не соленые, но именно тем и вкусные, невесомые прозрачные комочки, пьет чистую воду…

Монах, не глядя, бросил в телегу холодное тело ее малышки. Бедная девочка умерла до казни не выдержав первой же пытки. Сколько ни умоляла до сих пор мучителей Сара отдать хотя бы тельце ребенка, ей отвечали одно: “Скоро встретитесь в преисподней”.

“Как замечательно, — прошептала себе Сара. — Моей крохотульке теперь не придется больше страдать от боли. И она у меня, наконец. Я могу погладить ее по лицу, могу поцеловать щечку, правда она такая ледяная… Могу потрогать вот эти милые мелкие кудряшки, а могу просто держать в своей руке эти родные пальчики с чуть заметной родинкой на мизинце, сколько хочу.”

Ах, как восхищалась пять лет назад молодая мать больше всего именно этими крохотными пальчиками новорожденной. “Поглядите на это изящество… И ведь все совершенно законченное, даром что малюсенькое… Нежные, как лепесточки! Как только природа могла создать такое чудо!”

В ответ сплошным потоком неслись сердитые окрики старой Хавы: “Хватит уже смотреть мне на ребенка!” “Еще, не приведи Господь, сглазишь, хоть сама себе фигу покажи, сумасшедшая!” “И никому не показывай, столько дурных глаз вокруг, а она же моя красавица!” Возмущение при этих словах немедленно исчезало, губы вытягивались дудочкой, голос делался сладким: “Теп, теп, теп, моя золотая! Чтобы бабушка разрешила сглазить свою внучечку? Да ни за что! Ах ты мое солнышко, ну вы мне скажите, только правду, вы видели где-нибудь еще такого красивого младенца? Это же чудо природы!” Теперь они встретились все. Семью, наконец, соединили. Для того, чтобы на казнь везти вместе, в одной телеге.

Только сейчас Сара, впервые после ареста, увидела отца. Что нужно проделать с человеком, чтобы превратить здорового средних лет весельчака в немощного старца. Понять бы еще, кому нужно… И зачем.

Наконец, вывели мать. В ту злосчастную субботу она билась насмерть, загораживая собой детей. А еще она вопила на смеси испанского с ивритом, вымаливая у Бога чудовищные кары на паршивых гоев, посылая на испанские головы еврейские проклятья. Поистине еврейские, то есть те, от которых хочется не плакать, скорее смеяться.

Теперь из тюрьмы выползла безмолвная старуха. Тряся седой головой, она смотрела куда-то мимо, не узнавая ни детей, ни мужа. Громадные черные глаза, в которых всегда вместе с мудростью уживались сила, молодость, озорство, погасли: в них не осталось даже ненависти, одно безумие.

Цепляясь за материнские юбки, рядом с ней ковыляли младшие братья.

Каждый ухаб на дороге отзывался болью в истерзанных телах.

Бросив взгляд на братишек, Сара осторожно, чтобы не причинить им излишней боли, погладила одну, черную, в мать, другую, рыжую, в отца, всклокоченные детские головы под яркими клоунскими колпаками.

Дурацкие высокие колпаки и нелепые желтые “бенвену-то” с громадными черными словами “ПРЕДАТЕЛЬ — ЕВРЕЙ” напялили на всех. Каждому в правую руку вложили длинную свечу…

За телегой бежали испанские мальчишки. Конечно, испанские: можно не сомневаться, еврейские дети сейчас сидят по домам. Марраны молятся по-еврейски, чтобы никто не услышал, едва разжимая губы… Плачут беззвучно, бесслезно…

Среди тех, кто бежал за телегой, Сара заметила погубившего их доносчика: черноглазого оборвыша с покрытыми пылью ногами.

Интересно, заплатили хоть этому маленькому подлецу за донос? Или он совершил этот подвиг ради спасения своей сопливой жалкой душонки? Каким непостижимым образом этот мальчишка вообще разнюхал, что члены их семьи, новоиспеченные христиане, тайно празднуют шаббат.

— Слушай, Израиль, — теперь уже вслух, не скрываясь, твердил отец. — Я, Адонай — твой Бог, я один!

Отец был спокоен внешне, только рука мелко тряслась на жирной, особенно яркой на желтом фоне, черной букве “Е”.

— Почему Он позволяет все, что делают с нами… — прошептала Сара.

— Не гневи Бога, нечестивая, — приказал отец. — Не нам судить Его. Особенно после того, как отреклись от Него. Отреклись от веры отцов, значит, сами виноваты.

— Что же нам оставалось делать?

— Терпеть.

— Но ведь мы по-настоящему не отрекались.

— Отреклись вслух, значит отреклись.

Она замолчала.

— Да будет возвеличено и святимо великое Имя Его в мире, сотворенном по усмотрению Его, — отец начал читать Кадиш скорбящего.

— Да явит он царство свое при жизни вашей… — Братья заученно вторили ему.

— И в ваши дни, и при жизни всего дома Исраэля, — по правилам, как могли, раскачивались, размахивая в такт скорбными свечами в тонких детских руках. — Без промедления и в скором времени.

Все происходило медленно, но произошло быстро. Долго читали какие-то списки, потом торжественно объявили приговор.

Наконец их привязали попарно, спинами друг к другу и каждому по очереди стали пихать к губам крест.

Сара внезапно поняла: того, кто изображен распятым на этом кресте, она давным-давно знала. Любила. Не Бога — человека. Да, когда-то очень давно, в другой, забытой жизни, в которой оба они, казненный потом на кресте и казнимая теперь во имя этого креста, звались по-другому.

Проходили эпохи, влюбленные появлялись в этом мире опять и опять. Любовь снова соединяла их. Любовь между ними не ограничивалась только любовью между мужчиной и женщиной. Бывала эта любовь душевной привязанностью, дружбой, родственными узами.

А однажды, в какой-то, тоже давней, тоже забытой жизни, он был ее сыном, непослушным, своенравным еврейским юношей. Немного тщеславен… Немного сноб… Философ, поэт, бродяга… Знаток и любитель вин… Любимец женщин…

Толпа поступила с ним по тому же вечному сценарию, по которому всегда обращалась с любимцами: замучила и уничтожила, а после объявила Богом. Чтобы, уж как и заведено в мире, вперед на тысячелетия слепо верить, славословить, поклоняться, заодно оправдывая муки других, благословляя на уничтожение всякого, кто думал по-другому, вообще мыслил, желал жить иначе, просто был другим.

Все это в мгновенье промелькнуло в голове молодой женщины. Она не помнила раньше всего того, что неожиданно вспомнила, поняла в свой смертный час. Боязнь исчезла. Ведь и сама Сара, и все остальные приходили и уходили всегда. Оказывается, именно это и была их работа: рождаться и умирать. Смерть перестала казаться страшной.

Приговоренная стиснула губы, чтобы случайно не поцеловать изображение, не прикоснуться к распятию. Ведь крест, ставший когда-то символом страданий, служил теперь прикрытием дикости, жестокости, жадности, войн, гибели. Не поцеловать его стало самой важной, самой значительной задачей в ее жизни.

К спине молодой матери привязали спинку ее мертвой малышки.

— Слава Адонаю! — подумала Сара. — Он дал нам проститься. И, значит, Бог любит меня, раз избавил моего ребенка от последних, может быть, самых страшных мук.

Да, Бог, наверно, ее любил. Едва лишь начали подниматься вверх первые струйки дыма, Сара потеряла ощущение боли.

— Да пребудет великий мир с небес и жизнь над нами и над всем Исраэлем…

Это последнее, что донеслось до нее сквозь туманную завесу, — была молитва отца.

— Созидающий мир в высотах Своих, да сотворит Он мир для нас и для всего Исраэля, — сжигаемый твердил Кадиш в полную силу голоса, будто старался молитвой заглушить боль.

Крест опять возник перед ее глазами. Он стал расти, а вместе с ним увеличивался в размерах тот, кто был распят на нем. Но вот голова казненного поднялась, зеленые глаза ожили, посмотрели на Сару… Сострадание, брызнувшее из этих глаз, заново наполнило ее жизнью.

— Ответь мне: ты в самом деле Бог? — прошептала она.

— Ты больше не чувствуешь боли, — сказал он.

— Отвечай мне, казнимой твоим именем: правда ли, что ты — Бог?

— Я знаю, ты устала… Тебя слишком мучили…

— Почему ты уходишь от ответа? Если ты Бог, скажи, зачем тебе мои мучения? За что я горю на этом костре?

— Видишь ли, ведь они все те же: те, кто распял меня когда-то, и те, кто сжигает тебя сейчас, — все те же самые…

— Меня не интересуют они, — перебила она. — Но ты! Ты! Что за человек или… или Бог — ты?

— Я тот, кто любит тебя, — он слабо, одними краешками губ, улыбнулся. — Я тот, кого любишь ты. Вот и все.

— Нет, не все! — протестовала она. — Если ты Бог, почему разрешаешь все это? Зачем понадобились тебе муки моего ребенка? Моего отца? Моей матери и братьев? Если ты хочешь, чтобы мы научились прощать, почему сам не простишь евреев? Даже если мы виноваты перед тобой… Даже если мы сильно виноваты перед тобой, зачем тебе страдания моего народа? Сколько сотен лет полагается наказывать за ошибку? Или месть моему неповинному ребенку принесла тебе облегчение? Если верить их книгам, ты проповедовал милосердие; как можешь ты быть таким безжалостным?

— Значит, ты меня не узнала, — выдохнул он. — Я никого не наказывал, поверь! Я прихожу для того, чтобы помочь… Но снова нахожу все то же… ведь это меня сжигают сейчас вместе с тобой. Ты не узнала меня, а мы во все времена являемся в этот мир вместе: и другом бывала ты мне, и матерью, и сестрой, и женой, и любимой. Так уж устроены мы. Одна аура. Единое целое, мы просто не можем существовать друг без друга, ты и я.

— Подожди, подожди… — пробормотала Сара. — Что это за помощь — когда страдает и умерщвляется пятилетнее дитя?

— Если хоть один из этой толпы заразится нашей болью, прочувствует ее на себе, впитает в себя, чтобы уже никогда не иметь ни желания, ни способности причинить боль другому, вот и помощь.

— Не слишком ли дорога цена?

— Если бы я мог выторговать другую!

— Выторговать? У кого? Выходит, правы проклятые инквизиторы? Значит, ты действительно сын Бога?

— Ровно в той же степени, что и каждое существо на Земле. Я думаю, каждый из нас по-своему Бог. Каждый из нас по-своему дьявол. Каждый из нас по-своему человек.

— Странно рассуждаешь ты. Неужели вон тот, который пытал моего ребенка, тоже Бог?

— Пока еще нет. Но когда-нибудь станет. И все остальные тоже. Просто здесь никто, кроме меня, этого еще не знает. Я только хотел помочь им, ведь они так безнадежно отстали, но они опять все переиначили по-своему. Они по-прежнему не ведают, что творят…

— Я не желаю говорить о них. Если каждый из них Бог, тогда я отрекаюсь от всякой веры! А если Бог ты — тогда хорошенько оглянись вокруг: кого ты сотворил, Господи!

Он поник головой.

— Не обвиняй меня в том, чего не знаешь! Прошу тебя, постарайся забыть зло, это будет лучше всего. Если помнить плохое, оно не уйдет никогда, так и будет держать за горло. Сумеешь ли ты пусть не понять, простить? Сумеешь ли ты, ты первая, начать очищение от зла? Впрочем, сейчас не до разговоров. Освободиться, отдохнуть, — вот все, что нам надо сейчас… пойдем со мной.

Только теперь она заметила, что он парил перед ней в ожидании.

— Значит, я умерла, наконец?

— Разве ты мертва? Ты свободна.

Она легко выскользнула из связывавшей ее веревки. Он взял ее за руку, потянул за собой, от толпы, от костра. Вдвоем они оказались в тоннеле, длиннющем, бесконечном… Сара осмотрелась. Было чисто, светло, покойно. Не жарко, не холодно, а именно хорошо…

Справа и слева от коридора убегали дорожки. Петляя, дорожки эти формировали отсеки. В каждом отсеке проходила своя жизнь.

Сара еще раз посмотрела прямо перед собой. В тот отсек, где догорали три костра. Оттуда тянуло смрадом жженого мяса, паленых волос, потной живой плоти. Еще оттуда доносилось ликование бесновавшейся толпы. Тех, кто называл себя последователями распятого на кресте поэта, воспевавшего бессмертную душу, милосердие и любовь.

Боль ушла вместе с телом. Сара теперь была не Сара, но Нечто, бесплотное, бесполое, невесомое. Перед ней стояли другие, не люди, но то же, что и она сама, расцвеченные яркими бликами отражения людей, высвободившиеся, выскользнувшие, ушедшие оттуда.

В памяти откуда-то всплыло слово “Эго”. Сара поняла, так назывались теснившиеся в сердцевине каждого светового образа сгустки мыслей, эмоций, энергии. Четверо из тех, что еще час назад были ее семьей, простились по очереди, затем двинулись в путь. Полетели быстро, целеустремленно, будто знали, куда и зачем летят.

Оставшиеся двое потянулись друг к другу: их притягивала любовь.

Сара почувствовала, что к ней вернулось неведомое, казалось, и не существовавшее до сих пор знание. Она осмотрела себя. Цвет ее был золотистый с малиновым, с редкими вкраплениями красного, оранжевого, серого, светло-голубого. Цвета ее спутника были чище, почти без примесей, в основном малиновый, золотой, лиловый, фиолетовый.

Толпа излучала совсем другие оттенки. Больше всего черного, перемежавшегося с мертвенно-бледным. Много красного, коричневого, серого, попадалось оранжевое, ядовито-зеленое. Она определила эти излучения, как ненависть, страх, гнев, жадность, уныние, тщеславие, зависть. Но мелкие искры золотого, малинового, синего, голубого нет-нет, да и выявлялись вдруг среди ядовитого дыма темных красок. Даже на черном были рассыпаны сверкавшие невесомые крапинки.

— Что все это значит? — с трепетом спросила она.

— Что еще не все потеряно, — ответил он. — Пойдем.

Загрузка...