Хотелось бы мне сбить оскому
На главах батюшек-царей,
На всех помазанниках божьих...
Поплывет наш Иван
По Днепру на Лиман.
Посланник французского короля Людовика Шестнадцатого граф Сегюр ждал аудиенции у президента Военной коллегии Григория Александровича Потемкина. Это был уже второй визит Луи-Филиппа к могущественному царедворцу, который хотя уступил место первого фаворита Красному Кафтану — Дмитриеву-Мамонову, но не утрачивал своего влияния при дворе и пользовался неизменной благосклонностью императрицы.
В прошлый раз князь вел себя с ним, посланником великой державы, не совсем вежливо. Продержал в передней почти час, а когда пригласил к себе, то даже не встал навстречу. Лежал на диване, укутавшись в длиннющий меховой халат, и почти каждое слово графа встречал ироничной улыбкой, а то и бесцеремонными репликами, что удивляло и возмущало.
Как иностранец, как полномочное лицо, наконец, как дворянин, Сегюр мог проявить врожденную гордость, прервать аудиенцию. Но, разбирающийся в тонкостях и хитросплетениях межгосударственных отношений, сдержался, не потерял самообладания. Луи-Филипп и не рассчитывал на особую любезность. В Петербурге уже не было тайной поощрение французским двором военных приготовлений Швеции против России. Граф и до этого чувствовал прохладное отношение к своей особе со стороны Воронцова, Остермана, Безбородко. Не осталось не замеченным в северной столице и раздражение, вызванное на берегах Сены разделом Польши, присоединением Крыма. Но главным препятствием в его взаимоотношениях с Потемкиным конечно же была поддержка Францией Османской империи. Что это самый крепкий орешек, который ему, графу д’Ареццо, надлежало расколоть, осуществляя свою посольскую миссию, Сегюр понял еще год назад, во время визита к императрице.
После беседы и шоколада в роскошном Серебряном кабинете Царскосельского дворца они прогуливались по открытой галерее, уставленной бронзовыми бюстами Аполлона, Гомера, Юлия Цезаря, Ахилла, Цицерона...
— Ни одного вашего соотечественника, — сказала Екатерина, проведя рукой. — Но вы не огорчайтесь, граф. В России умеют почитать великих людей Франции. Приглашаю вас в гости к своему давнему приятелю — Вольтеру. Он занимает почетнейшее место в моем саду.
Поддерживаемая Сегюром, царица повела его по широким ступенькам вниз к озеру, на берегу которого среди красивых деревьев посверкивал позолотой и высокими овальными окнами бело-голубой павильон.
Она замедлила шаг, посмотрела на Сегюра пристальным взглядом.
— Скажите, граф, вы любите Францию?
Луи-Филипп даже растерялся, не ожидая такого вопроса.
— Мои предки, ваше величество... — начал он после короткого замешательства.
— Знаю, знаю, — смеясь одними глазами, сказала Екатерина. — Ваши предки были храбрыми воинами и умели защищать свои владения от чужеземцев. Сегюр-старший по праву занимает пост военного министра. Но нам известны, граф, и ваши заслуги перед Францией. Хотя бы и в войне за освобождение Северо-Американских штатов. Не так ли? Ведь этот орден... — посмотрела на бело-пурпурную ленту.
— Цинциннати, — скосив глаза на свою грудь, объяснил Сегюр. — Я же, ваше величество, воевал на стороне Вашингтона.
— Похвально. Не побоялись даже переплыть бурный океан, чтобы укротить свою ненасытную и самоуверенную соседку. — Царица гордо вскинула голову. — Почему же тогда вы не хотите, чтобы я прогнала от моей империи, — сказала с вызовом, — своих невыносимых соседей — турок?
— Королевский двор, ваше величество, — почтительно склонил голову Сегюр, — не вмешивается в дела Порты. Франция заинтересована лишь в расширении торговых связей.
— Однако это не мешает вам вооружать и муштровать турецкую армию, — холодно обронила Екатерина.
И Луи-Филипп понял, что даже тень Вольтера не в силах ослабить ее возмущение. Подобно тому, как неожиданно открывались перед их глазами непохожие один на другой живописные уголки Царскосельского парка, с гротами, мраморными колоннадами, обелисками, так же внезапно изменялось и настроение пятидесятивосьмилетней императрицы. Ее лицо снова озарилось, и трудно было понять, какой — искренней или лукавой — улыбкой.
— Нечего сказать, хо-о-ороши ваши стамбульские приятели, — с едкой иронией грассировала Екатерина. — Они оказывают вам честь. Но представьте себе, граф, если бы Франция имела под боком — в Испании или Пьемонте — таких соседей и чтобы они совершали нападения, убивали и забирали ежегодно в плен по двадцать тысяч ваших подданных, а я взяла этих вероломных соседей под свою защиту. Что бы вы тогда сказали?
...Сегюру во всех подробностях и оттенках вспомнился этот разговор. Будто и не промчались долгие двенадцать месяцев, заполненные визитами, раутами[35], беседами. Он стоял у окна богато расцвеченного лепными украшениями зала Зимнего дворца и смотрел, как проплывают мимо по Неве плоскодонные барки с грузом, как бурунят воду шестивесельные шлюпки. Он тоже прибыл на аудиенцию к Потемкину по воде.
Как ни странно, сам князь оказал ему такую любезность. Передал через управителя канцелярии Попова предложение воспользоваться в кратком путешествии во дворец его собственной лодкой, которая стояла неподалеку на Неве. Сегюр охотно согласился. Ему даже интересно было именно таким образом прибыть к президенту Военной коллегии. В сопровождении Попова он спустился к реке, и два молодых гребца помогли ему войти в остроносую, чем-то похожую на венецианскую гондолу, лодку.
Сильные матросы, напрягая мышцы, бугрившиеся под грубыми полотняными сорочками, одолевали могучее течение, и Сегюр, держась рукой за отделанный красной медью планшир, ощутил, как вздрагивает под мощным напором реки обтекаемый корпус лодки. Справа между деревьями Летнего сада граф успел заметить двухэтажный дворец покойного уже императора, который заложил этот удивительный город и вынудил их, европейцев, считаться с Россией, искать с нею деловых отношений и забывать об односторонних торговых выгодах.
И все-таки торговля с этой огромной державой была для Франции не только желанной, но и необходимой. Сегюр давно убедился в этом, иначе зачем бы он обивал сейчас пороги в Санкт-Петербурге.
Когда подошли к дворцу, Попов, отослав лодку, повел Луи-Филиппа через анфиладу комнат в знакомый уже приемный зал и, вежливо поклонившись, попросил подождать. Сегюр не знал, как долго продержит его князь под дверями, и потому, стоя у окна, собирался с мыслями. Взвешивал каждое слово, которое скажет Потемкину, подыскивал убедительные аргументы. Стремился вести честную игру, без интриг и обмана, что так любили некоторые его предшественники. Луи-Филипп не хотел бы оказаться в их положении, разделить их печальный финал. Еще до отъезда в Санкт-Петербург имел возможность ознакомиться с секретным посольским архивом. И что же он узнал! Шевалье Вилькруасан, доверенное лицо короля при дворе императрицы Елизаветы, за шпионство был заточен в Шлиссельбургскую крепость. Другой посол Франции — маркиз Шетарди, который коварными действиями пытался столкнуть Росёию с Австрией, — был объявлен персоной нон грата и с позором выдворен прочь.
«Плохо знали они Россию, — думал граф, не отрывая взгляда от Невы, серебристо поблескивавшей под скупыми лучами осеннего солнца. — Не хотели видеть в ней достойного партнера, жили давними выдумками и химерами. И поплатились». Нет, он не пойдет по их пути. В свои тридцать три года он кое-чему научился. Да и время в Петербурге не потерял зря. Сумел добиться благосклонности многих сановных особ. Чувствовал, как постепенно рассеивается холодок недоверия, спокойнее ведутся переговоры.
Немалые надежды возлагал он в душе на тайного советника Безбородко. И не только из-за его особого положения при дворе, приближенности к императрице. Сегюр знал, во всяком случае догадывался, что большинство указов и повелений Екатерины, касающихся внешних дел, выходят из-под пера этого вельможного малоросса. Александр Андреевич производил приятное впечатление как умный и тонкий политик. Держался непринужденно, умел привлечь собеседника, каким-то образом угадывая его желания. Будто читал потаенные мысли. Это льстило графу и... беспокоило. Сегюр побаивался, как бы проницательный гофмейстер не разгадал раньше времени его заинтересованность в делах Порты, которая в самом деле держала империю в постоянном напряжении на южных границах. «Иначе, — размышлял он, — прощай торговый договор. А с чем тогда возвращаться в Париж?»
Нет, он, граф д’Ареццо, не привык останавливаться на полпути. Купеческие суда Франции будут заходить в новые порты России на Черном море. Пора уже оттеснить обнаглевшую Англию с торговых рынков. В последнем письме министру Вержену он прямо написал (Сегюр почти дословно помнил эти строчки): «Мы находимся в том выгодном положении, когда можем открыть места сбыта французских товаров для южных областей империи, но упускаем свои возможности, имея в России лишь один торговый дом Рембера. Пользуясь нашей беспечностью, Англия продает русским свои товары в кредит на восемнадцать месяцев, а пеньку, мачтовый лес, сало, мягкую рухлядь (меха. — А. Г.) покупает у них за чистые деньги».
Он спрашивал у Вержена, не согласится ли король для ускорения переговоров в Петербурге принять правила вооруженного нейтралитета, освободить русские суда в Марселе от двадцатипроцентного сбора, а также закупать больше солонины и украинского табака, в крепости которого может лично поручиться. В Версале не торопились с ответом, и Сегюра раздражала вялость и равнодушие королевских министров.
Задумавшись, не услышал, как открылись резные, инкрустированные перламутровыми пластинками двери и в зал энергично вошел сам хозяин.
— О-о-о, Сегюр-эфенди! — пророкотал за спиной его раскатистый бас. — Извините великодушно, граф, что вынудил вас ждать. Государственные хлопоты.
— Понимаю, князь, — сказал Луи-Филипп с серьезным видом, обернувшись на голос Потемкина, — на вас же вся империя... — Это была отплата за колкое «эфенди». — А что постоял малость наедине — не беда. Один наш философ писал: хочешь быть послом — наберись терпения.
Оба рассмеялись. Сегюр сразу же заметил перемены, происшедшие и во внешности, и в настроении Потемкина. От прежней медлительности, расхристанности, желчности не осталось и следа. Князь был одет в шитый золотом, увешанный орденами с жемчугами фельдмаршальский мундир. Белесый, под седину, с толстыми аккуратными буклями парик дополнял сановитость вельможи, о богатстве и расточительстве которого ходили легенды в Петербурге.
— Прошу вас, граф, — обнял Потемкин за плечи Сегюра, вводя в кабинет. Его массивное, перевязанное наискось широкой лентой лицо светилось приветливостью хозяина, который дождался наконец желанного гостя. — Еду в Новороссию, — кивнул на Попова и двух офицеров в мундирах кавалергардского полка, сворачивавших разостланные на бюро, диване, стульях карты и схемы, собиравших разбросанные всюду, будто только что по кабинету пронесся вихрь, разные бумаги.
— Вижу, готовитесь серьезно, — сказал Луи-Филипп.
— Это что, мелочи, — небрежно махнул рукой Потемкин. — В наместничестве и впрямь будет много работы. — Он склонился над Сегюром и, выдержав паузу, сказал неторопливо: — Ее величество императрица... изъявила свою волю... осуществить путешествие с великим двором... в южный край.
Луи-Филипп уже слышал от австрийского посла графа Кобенцля о намерении Екатерины посетить новые города на Черном море и бывшую вотчину последнего крымского хана Шагин-Гирея, которого после возвращения из Петербурга в Стамбул встретили с большими почестями, а потом тайно вывезли на Родос и там задушили. Кобенцль обмолвился, будто царица отправляется в путешествие, чтобы короновать в Херсоне своего внука Константина, кормилицей которого была гречанка. Хотя Сегюр и не доверял слухам, все же немедленно отослал срочную депешу на имя короля, в которой высказал предположение, что такой шаг императрицы может вызвать нежелательное движение на Балканах, стремление греков, болгар сбросить турецкое иго, в результате чего огромная Османская империя начнет разрушаться в междоусобных войнах. Граф считал, что этого допустить нельзя. Однако слова Потемкина внешне воспринял как приятную новость.
— Ее величество уже определила время поездки? — спросил у князя.
— Государыня может принять решение в любой момент, — уклончиво ответил Потемкин и, увидев американский орден на груди Сегюра, взял его в руку. — Чудесная штука, какая тонкая работа! — причмокнул. — Признаюсь вам, граф, питаю слабость к орденам. Когда первый получил после бомбардирования Силистрии в турецкую кампанию... Кому я говорю! — театрально хлопнул себя ладонью по лбу. — Турки ведь ваши подопечные. Извините, Сегюр-эфенди.
— Почему же, князь, вы выполняли свой долг перед империей, — невозмутимо ответил Луи-Филипп. — А я выполняю свой — открываю путь французским товарам в ваши южные гавани.
— Браво, граф! — воскликнул Потемкин, восторженно взглянув на своего гостя. Затем подошел к круглому столику, заставленному гранеными квартами, наполнил большой серебряный кубок и одним духом выпил до дна. — Хотите квасу? — предложил Сегюру. — Роскошный напиток. Люблю сильнее бургундского.
— Неудивительно, — с едва заметной улыбкой ответил граф. — Ваша пошлина на французские вина довольно высокая.
— А на уральское железо? На лес? На меха наши? — отпарировал Потемкин. — Не уступаете ни одного экю. Как же при таких условиях вести торговлю?
— Совместное соглашение, ваша светлость, помогло бы устранить множество преград. Согласитесь, взаимный обмен товарами выгоден как для Франции, так и для России. Сегодня, когда стало возможным безопасное плавание по Черному морю...
— Вы так считаете? — сухо спросил князь.
— Я знаю условия вашего мирного договора с Портой.
— Ага, условия! — загремел Потемкин. — Да султан спит и во сне видит, что Черное море снова стало внутренним морем Османской империи. Знаете, граф, что сказал великий визирь[36] нашему послу Репнину еще в семьдесят пятом? Если Крым будет независимым, а Керчь и Еникале останутся под властью русских, то он, видите ли, не поручится, что Кючук-Кайнарджийский мир будет длительным. Как вам нравится такое заявление, милый посол?
— Но ведь с тех пор, Григорий Александрович, — Сегюр впервые назвал хозяина так непривычно для француза, — прошло одиннадцать лет, а русские торговые суда, по-моему, до сих пор свободно плавают по морю.
— Свободно. Пока ваши фортификаторы не укрепили очаковские бастионы, а английские шкиперы не передали последние фрегаты капудан-паше Гасану, — язвительно заметил Потемкин.
— Разве Турция лишена права иметь военный флот? — Сегюр пытался обойти деликатную тему. — Ее морские границы...
— В трехстах милях от Кинбурна. А турецкие шебеки[37] шныряют даже в Тендровском заливе, напротив крепости, будто в Золотом Роге. И это еще не все, — распалялся князь. — Мы знаем, что Гасан-паша собирается вывести все свои корабли в Черное море. Никак не успокоится египетский дервиш. Мало ему чесменского позора! — Стукнул кулаком по столешнице так, что подпрыгнули со звоном тяжелые бокалы, глухо звякнули кварты.
Луи-Филиппу вспомнились шутливые правила для посетителей дворцового Эрмитажа, с которыми он познакомился на последнем рауте у императрицы. В специальном параграфе, адресованном светлейшему князю Григорию Александровичу Потемкину, сказано: «Просят быть веселым, но ничего не ломать, не крушить, не уничтожать и не кусаться».
Но гнев хозяина улегся, как только затих мелодичный звон потревоженных кубков. Он снова обнял Сегюра за плечи и с беззаботным видом подвел к походному шахматному столику, на котором уже были расставлены черные и белые фигуры.
— Сыграем?
— Avec plaisir[38], — ответил Луи-Филипп. — В последний раз играл еще в Париже.
— В таком случае ваш ход, господин посол, — пригласил князь широким жестом.
В кабинет бесшумно, как тень, проскользнул врач Потемкина Массо. Низенький, остроносый, в черном длиннополом сюртуке, мешковато висевшем на его костлявых плечах, он внешне походил на дятла, который случайно залетел в это роскошное помещение и не знает, как выбраться из него. Остановившись у двери, Массо рыскал маленькими колючими глазами по всем углам, будто искал там какую-нибудь щелочку, чтобы выпорхнуть на волю. Но, наверное, не нашел, потому что с растерянным видом оглянулся на дверь, а потом, втянув голову в плечи, заметался по кабинету, заглядывая то под диван, то за портьеры, то в камин сквозь чугунную решетку.
— Что ищешь? — не поднимая головы, спросил Потемкин.
— Тебя, князь. Голос слышу, а самого не вижу. Золото блестит, глаза слепит.
— Так иди прочь.
— Пойду, вот только ход подскажу, потому что сам не сообразишь. — Массо пробежал глазами по шахматной доске. — Коня бери, разиня, пригодится в дороге.
— Сгинь, шут! — незлобиво крикнул Потемкин.
— Юпитер, ты сердишься? — хрипло засмеялся врач.
Сегюр давно уже был наслышан о чудачествах Массо. Не имея больших хлопот со своим вельможным пациентом, который редко жаловался на здоровье, он постепенно овладел ролью скомороха и до слез тешил князя меткими остротами, шутками, каламбурами. Потемкин и сам в молодости был мастаком скоморошничать, подражая голосам других. Поговаривали даже, что именно благодаря этому удивительному дару безвестный подпоручик неожиданно выбился в камергеры и вступил в интимные отношения с императрицей. Потому и потакал врачу, снисходительно относился к его проделкам, позволяя определенные вольности. А острый на язык, проницательный Массо не только смешил. Нередко потешался и над самим князем, подзуживал его, высмеивал. И тот вынужден был терпеть, не обижаться. Хотя врачу тоже доставалось от князя.
Потемкин играл с какой-то удивительной небрежностью. Отвлекал Сегюра посторонними разговорами, томился от скуки, зевал, двигая фигуру, задевал обшлагом рукава другие, и они со стуком падали на пол. Массо, ползая на коленях, собирал их, расставлял на свои места. Но через минуту-другую снова наклонялся, отпуская разные колкости по адресу неуклюжего рукава фельдмаршальского мундира.
Луи-Филипп, казалось, еще никогда не чувствовал себя таким беспомощным за шахматной доской. Он ничего не мог понять, потому что, хотя и тщательно обдумывал каждый ход, высчитывал возможные атаки партнера, позиция его фигур отнюдь не была утешительной. На левом фланге возникла весьма угрожающая ситуация. И чтобы избежать преждевременного поражения, Сегюр вынужден был все-таки пожертвовать коня.
— Запряжешь, князь, этого жеребца в свой возок — скорее окажешься на Украине. Там, наверное, помнят же еще Грицка Нечесу[39], — отпустил шпильку Массо, жуликовато взглянув на Потемкина и бочком приближаясь к Сегюру. — А знаете, почему мой хозяин затевает эту заваруху с поездкой? Чтобы развлечься, тоску прогнать и нацепить на себя еще один орден. Да, да, к тем тридцати, что имеет... Ах, нет, нет, — замахал он руками, — сорока! А ему все мало, все мало...
Могучая шея Потемкина побагровела, глаз вытаращился. Он сгреб огромной пятерней фигуры и, опрокидывая шахматный столик, швырнул их в Массо. Лекарь ловко уклонился и с хохотом, походившим на воронье карканье, выскочил из кабинета.
— Убью каналью! — крикнул ему вдогонку разгневанный князь и, споткнувшись о сброшенную на пол шахматную доску, сам громко расхохотался. — Видали такого проходимца? — развел руками. — Все испортил.
— Au contraire[40], — смеясь, возразил Луи-Филипп. — Ваш лекарь, дорогой Григори́ Александрови́ч, появился очень своевременно. Иначе одному из нас пришлось бы туговато.
Когда стих приглушенный толстыми стенами дворца стук экипажа французского посланника, Потемкин сорвал с себя обременительный мундир, толстый парик и, надев с помощью камердинера свой любимый просторный халат, плюхнулся на диван.
— Что ж, продолжим, душа моя Василий Степанович, — обратился к Попову, который перелистывал на бюро бумаги, делая пометки в записной книжке. — Как ведется подготовка к путешествию?
— Боюсь, ваша светлость, не успеем до зимы.
— Почему?! — резко спросил Потемкин, изменяясь в лице. — Никаких проволочек допускать нельзя. Запомните, государыня не отменяет своих повелений.
— Понимаю, — склонил голову управитель канцелярии. — Я лишь хотел напомнить вам, князь, что только по пути в Киев надо обустроить, — он заглянул в записную книжку, — семьдесят шесть станций с дворцами и домами для ее величества, иностранных послов и двора. И на каждой надо иметь пятьсот, а то и пятьсот пятьдесят свежих коней для дальнейшего путешествия, а всего, — сделал короткую паузу, — свыше сорока тысяч. Я уже не говорю о фураже, дровах для отопления, съестных припасах, прислуге...
— Пусть об этом болит голова у господина гофмейстера, — проговорил равнодушным тоном Потемкин, наполняя квасом очередную кружку.
— Граф Александр Андреевич Безбородко как раз и обеспокоен, — Попов чуть понизил голос, будто кто-то мог подслушать здесь, — что расходы намного превышают выделенную сумму денег и мы не уложимся в те восемь миллионов, которые...
Князь чуть было не поперхнулся квасом.
— А-а, дьявол! — ругнулся, отбрасывая, кружку, и, вскочив с дивана, возбужденно заходил по кабинету. — Выходит, только Потемкин грабитель, только Потемкин опустошает казну! — раздраженно гремел он. — А граф, видите ли, обеспокоен! Не знает, где взять денег, коней, фураж! Так?! — приблизил к Попову перекошенное злорадной гримасой лицо. — А я подскажу. Россия велика, людей в ней болтается до черта. Пусть дают откупную из тех губерний, через которые не будет проезжать императрица. Копеек по... тридцать с души. И графские подданные тоже, — закивал. — У него только в Полоцкой губернии до двух тысяч да в Малороссии, если не ошибаюсь, тысяч пять. Не меньше.
— Недавно, ваша светлость, и так уже увеличен подушный налог с крестьян на двадцать копеек, — напомнил Попов.
— А зачем мужикам деньги, душа моя? — удивленно спросил Потемкин. — Куда их девать? Обувь они из дарового лыка плетут. Одежда тоже домотканая. К еде наш мужик непритязателен. Да подданные ее величества сочтут за счастье услужить своей благодетельнице. Когда еще наша матушка-государыня снова отправится в столь дальний путь!
Попов, склонившись над бумагами, молча слушал велеречивые разглагольствования своего хозяина. Зная его неудержимый нрав, боялся даже заикнуться, что губернии, по которым промчится санный кортеж царицы, почти до основания разорены, а крестьяне доведены до крайнего обнищания поборами и мздоимством как со стороны местных помещиков, так и петербургских чиновников, занимающихся оборудованием дворцов, квартир и постоялых дворов для царской свиты и челяди.
Несколько дней назад принимал челобитную от трех крестьян, которые пробились в Петербург аж из-под Великих Лук. Старший среди них, седобородый старец с изнуренным, землистым лицом, увидев его на парадном крыльце, упал на колени и начал слезно молить о заступничестве.
— Спаси, благодетель наш, — заговорил слабым, дрожащим голосом, — не допусти смерти лютой обиженных холопов твоих. Передай сиятельному барину цидулу кострищенского опчества, пославшего нас бить челом.
Хмурый, неповоротливый мужик лет под сорок пять, стоявший позади, потупив давно не стриженную голову, вынул из шапки, которую прижимал к груди, примятый свиток желтоватой бумаги и молча протянул старшему.
— Прочитай, благодетель, — поднял печальные глаза седобородый, — здесь все прописано, дьяк наш приходской корпел, всем опчеством просили его.
В замусоленной многими руками челобитной, написанной крупными, неуклюжими буквами, речь шла о произволе кострищенского помещика Волосатова. За изрядную мзду от петербургских распорядителей, упавших как снег на голову, жаловались крестьяне, он велел разрушить и разбросать их старенькие хаты, которые издавна стояли вдоль тракта и служили прибежищем многодетным семьям.
«Выбросил на произвол судьбы, — разбирал Попов каракули дьячка, — не только мужиков и баб, но и детей немощных. Больных не пожалел. А кто упирался, тех силком выталкивали и секли до крови кнутами и розгами. А Волосатов, аспид лютый, еще и цыкал, молчать велел, потому как, хвастался, якобы сама царица к нему жалует в гости и, стало быть, ему все дозволено. Может и на каторгу загнать. А избы разрушил, потому как портили тракт, то есть дорогу торную, убогим видом, и негоже, кричал, гневить царицу их обшмыганными стрехами...
«Как же нам жить? — в отчаянии спрашивали крестьяне. — Жилищ своих не имеем, вынуждены искать прибежища в лесных дебрях, аки звери дикие, коней приезжие чиновники отнимают для вельможных гостей нашего барина Волосатова. Осталось несколько кляч, да и тех трижды в неделю запрягают в помещичьи возы и сохи... Заступись за обиженных, убогих холопов, сиятельный благодетель наш, не дай люциферу[41] злому погубить христианские души», — умоляли кострищенские крепостные.
Пока читал это горестное писание, старик, оглянувшись украдкой на своих спутников — неуклюжего мужика и худого, долговязого подростка, прятавшегося за его спиной, шепнул им, чтобы тоже встали на колени. Они послушались, упали ниц. Попова передернуло. «Этого еще не хватало», — подумал он, представляя, как он выглядит со стороны вместе с коленопреклоненными просителями.
— Встаньте! — крикнул сердито. — Не в церковь пришли, и я не поп. А бумагу вашу, — смягчил голос, — я передам князю.
Уже в окно галереи увидел, как два здоровенных лакея, всегда торчавшие возле парадного, погнали несчастных прочь. Старший еле тащил ноги в растоптанных лаптях. Его младшие спутники — один, сгорбившись и втянув лохматую голову в плечи, другой, затравленно оглядываясь, — почти бежали впереди, пока раскрасневшиеся здоровяки в ливреях не вернулись назад.
Печально было на душе у Попова. Не знал, как подступиться к Потемкину с крестьянской челобитной. Хорошо, если только отмахнется или выразит недовольство, а то ведь под горячую руку и изувечить может. Вспыхивал, как огонь на сухой траве, не имел удержу в страшной неистовости. Хотя быстро и спохватывался, обмякал громоздким телом, становился равнодушным ко всему, что минуту-другую захватывало его до предела или взвихривало гнев.
Василий Степанович, хотя и служил уже более четырех лет управителем канцелярии президента Военной коллегии, так и не понял до конца, как сочетались в одном человеке и сосуществовали шляхетское высокомерие, самовлюбленность и мелочность, храбрость и трусость, воловья работоспособность и невероятная лень... Мог целую ночь пировать с гвардейскими офицерами и утром иметь бодрый вид. Проспав же до полудня, выглядел утомленным, вялым, не принимался ни за какую работу. Без причины впадал в отчаяние, сам терзался и другим не давал покоя. Когда же обстоятельства требовали решительных действий — беззаботно развлекался с приближенными. Был непривередлив в еде, равнодушен к собственной внешности и капризен, как избалованное пятилетнее дитя: иногда буквально выматывал душу из камердинеров, одеваясь для выезда или аудиенции.
Но наибольших хлопот Василию Степановичу причиняли безграничное расточительство и скупость Потемкина одновременно. Никогда не забыть ему роскошный банкет, устроенный князем в только что подаренном императрицей Аничковом дворце. Хозяин, как и всегда в таких случаях, был в приподнятом настроении, рассказывал потешные истории, случавшиеся с ним лично, и под общий хохот гостей копировал голоса известных всем петербургских сановников. Лакеи бесшумно подавали к столу изысканные блюда, белые и красные французские вина. С хоров доносилась музыка. И когда в позолоченных канделябрах, напоминавших побеги причудливых растений, зажгли свечи, в банкетный зал были внесены хрустальные чаши с... бриллиантами. Стихли разговоры, смех, шутки. Вышколенные, невозмутимые музыканты перестали вести мелодию, следя сверху, как вспыхивают холодными искрами в свете множества огней драгоценные камни. Даже гости, которых трудно было поразить богатством, драгоценностями, не могли сдержать своего удивления, когда хозяин, взяв золотую ложку, начал обходить придворных дам и собственноручно наполнять бриллиантами их бокалы.
— Любимчик нашей императрицы может позволить себе такую роскошь.
— А почему же. Говорят, одни только озера в Крыму дают ему триста тысяч годового дохода. А имения, рудники, фабрики... — услышал тогда Попов слегка приглушенные голоса (стоял за колонной, и его не замечали).
— Это все мелочи, — возразил первый. — Казну потрошит. Думаешь, все это из собственного кармана? За свою копейку в церкви выругается. Говорят, только петербургским извозчикам задолжал девятнадцать тысяч.
— И сходит с рук.
Попов отошел в сторону. У него не было желания слушать дальше светские сплетни. Сыт по горло подобными разговорами. Петербургский банкир Сутерлянд за горло берет, требуя возвращения Потемкиным полмиллиона рублей. А как влиять на князя, если он, не зная счета долгам, запросто вычеркивает их из своей памяти. «Забывает» вернуть даже казенные деньги. А их!.. Лучше и не вспоминать сумму. Знал: Екатерина потакает всем капризам своего новороссийского наместника. А он из шкуры лезет вон, чтобы угодить «маме».
— Так что же молчишь, душа моя? — прозвучал удивленный бас Потемкина. — Неужели слух потерял?
— Бог миловал, ваша светлость, — извинительно улыбнулся Попов. — Думал.
— О чем? — пронизывал князь его своим острым глазом.
Вертелось на языке сказать о крестьянах из-под Великих Лук, о бесчинствах помещика Волосатова и чиновников петербургских, рассказать, как они издеваются над людьми, разрушают их жилища, обрекая на голодную и холодную смерть. Уже и челобитную намерился достать из-за отворота рукава, Но, посмотрев на напряженное лицо Потемкина, увидев в его могучей правой руке массивную кружку с квасом, невольно опустил руку. Не того ждал князь от управителя канцелярии. Одной цели, одному делу, которое взялся осуществить, подчинял князь мысли, волю и действия всех, над кем имел власть, кто находился в кругу приближенных. И не прощал, когда отвлекали его. В сравнении со строительством портов, верфей, каменных дворцов, перемещением тысяч людей на новые земли разве могли что-нибудь значить разрушения истлевших, перекосившихся изб, которые и сами бы упали когда-нибудь, беды забитых крепостных? Шел к своей цели упорно и не опускал глаза долу, даже если и наступал на кого-нибудь.
— Так о чем же мысли твои? — спросил настоятельнее.
— Разве мало такого в подготовке к путешествию, ваша светлость, над чем следует хорошенько подумать? — уклончиво ответил Попов.
— Хи-итри-ишь, — незлобиво погрозил пальцем Потемкин. — А впрочем, ты прав. Надобно все обдумать, все предусмотреть, душа моя. — И сразу же начал расспрашивать, прибыли ли архангельские мастера в Кременчуг, как ведется сооружение галер в Смоленске, познакомился ли с планом и чертежами соборной церкви в Екатеринославе, которую проектирует архитектор Моретти? — Велел я построить ее по размерам собора Святого Петра в Риме. Только на аршинчик длиннее, — сказал он самодовольно. — Представляешь, какая громадина поднимется над Днепром!
— Никогда, Григорий Александрович, не приходилось бывать в Риме, — развел руками Попов.
— И не жалей, душа моя. Екатеринослав станет вторым Римом, Афинами Новороссии, а возможно, и всей империи. Город раскинется на огромной территории — в триста квадратных верст. Его украсят дворцы, соборы, триумфальные арки, улицы будут покрыты гранитными мостовыми, а на Днепре, — развернул перед Поповым свой фантастический план, — построим самую длинную в России пристань с мытницами и пакгаузами для купеческих товаров со всей Европы.
Увлекшись, говорил о суконных и шелкопрядильных фабриках, университете и музыкальной академии, которые он намеревается основать в будущем городе.
— Построим училище для мастеровых, школы, где будут учиться живописи и архитектуре, пристанище для инвалидов, лавки, — загибал он пальцы.
Князь скромно умолчал, что неподалеку от будущей церкви, которая должна затмить своим величием главный храм папского Ватикана, уже несколько лет возводится его собственный дворец с роскошным зимним садом, гротами, фонтанами и что на это строительство израсходована львиная доля денег, ассигнованных казной для нового города.
Василий Степанович вернулся в свое помещение в левом крыле дворца почти в полночь. И хотя чувствовал усталость, по обыкновению начал просматривать «Санкт-Петербургские ведомости». Прочел о смерти прусского короля Фридриха Второго, случившейся вследствие простуды на семьдесят пятом году жизни. Сообщалось, что в свои предсмертные минуты в потсдамском дворце Сан-Суси король якобы прошептал: «Я устал править рабами». В газете говорилось также об усилении военного флота Османской империи и прибытии английской дипломатической миссии в Стамбул.
Пробежал глазами несколько объявлений. Предлагались в продажу жеребцы, коровы, гончие псы, малосольная осетрина (астраханский купец Халдеев), лиссабонские апельсины и грецкие оливки. Смоленский помещик Гирин обещал солидное вознаграждение за пойманных беглецов-крестьян, «особенно за парня двадцати двух лет, светловолосого, два аршина, шесть вершков роста».
«Пишут из Лондона, — прочел с удивлением, — что некто показывает там за деньги свинью, являющуюся чудом остроумия и учености. Знатные особы и низкого положения люди толпятся, чтобы за один шиллинг иметь удовольствие поговорить с этой удивительной свиньей. Хотя мы много слышали и читали про ученых свиней, но с сией четвероногой ни одна не может сравниться. Она пророчествует и отгадывает загадки. Передают, — не мог поверить написанному Попов, — что свинья приглашена в Оксфорд, чтобы там решать некоторые важные вопросы, в которых ученые мужи до сих пор не пришли к согласию».
Художник-швед Бенжамен Патерсен указывал адрес на Васильевском острове, по которому все желающие могли заказать у него картины и рисунки. Рядом крупными, жирными буквами было напечатано, что в Киевской губернии продается имение вместе с дворовыми и крепостными крестьянами. Хозяин сообщал, что последних можно покупать как семьями, так и порознь.
Попов напряг зрение, поскольку буквы почему-то зашевелились и начали расползаться по газетному листу, как муравьи. «Семьями и порознь», — повторил он, отыскивая запомнившиеся слова, но они расплывались перед глазами серым, бесформенным пятном, и невозможно было выделить в нем хотя бы одну букву.
В девять утра слуга Попова, отставной солдат Анисим, положил на кофейный столик своего хозяина сложенную вчетверо записку. В ней было всего три слова, написанных знакомым размашистым почерком: «Собирайся, едем. Потемкин».
Андрей вторую неделю шел вдоль Днепра и словно бы возвращался в свое детство. Не думал, что́ ждет его впереди, какие неожиданности и огорчения готовит ему судьба. Подчинялся огромной силе, которая толкала его вперед, влекла в родные степи, на Буг, к морю, о котором так хорошо умел рассказывать Суперека. Возможно, надеялся увидеть и самого дядьку Илька или хотя бы напасть на его след? Боялся даже себе признаться в этом. Сколько воды утекло, как круто все повернулось на этой земле. Изменилась она. В безлюдной степи появились имения колонистов (слух нередко ловил чужую речь), задымили стекольные и лесопильные заводы, стало больше ветряных и водяных мельниц. По пыльным дорогам тянулись на юг длинные обозы телег, груженных лесом, камнем, огненно-красным кирпичом. Встречались тяжело нагруженные возы в сопровождении конвоя. «Наверное, с какой-то ценной поклажей», — догадывался Чигрин. Слышал от прохожих, с которыми приходилось встречаться в дороге: строятся большие города в гирлах Днепра, Буга. А самый большой, говорили, якобы где-то здесь, поблизости.
Усталый, проголодавшийся (с самого утра и маковой росинки во рту не было), он и не заметил сразу маленькую перекошенную мазанку, которая, подобно ласточкиному гнезду, прижималась к глиняной круче. Он шел берегом, собирая сухой плавник для костра, чтобы не замерзнуть ночью, и вдруг услышал почти над головой негромкий окрик:
— Эй, парень, почему же проходишь мимо хаты? Ночь ведь на носу.
Чигрин остановился, поднял глаза. В лощине между двумя холмами, поросшими редким кустарником, виднелась человеческая фигура. Огонек трубки осветил на короткий миг темное, покрытое седой щетиной лицо, длинные обвисшие усы. Запахло горьковатым табачным дымком.
— Чего же ты стоишь? — снова подал голос человек, придерживая рукой трубку. — Может, заночевать негде, так вскарабкивайся сюда. Под стрехой — не под небом. И дровишки неси, раз уж собрал. Уху сварим.
Незнакомец держался и говорил уверенно, будто уже все знал про Андрея и ждал только, когда тот появится под кручей, чтобы позвать к себе. Чигрин не стал упираться. Хватаясь руками за кусты дрока и чернобыльника, начал взбираться по крутой, еле приметной в сумерках тропинке. Добравшись до ложбины, увидел выше, на холмах, какие-то руины. В полуразрушенных стенах зияли отверстия для дверей и окон. Местами из зарослей колючего татарника и дерезы выпирали обугленные обломки досок и бревен. Оттуда веяло кладбищенским запустением. И если бы не спокойный, доброжелательный голос, прозвучавший недавно, да не побеленные глиняные стены приземистой избушки под камышом, Андрей и на короткий миг не остановился бы возле немого пожарища, которое своим мрачным видом навевало жуткие мысли.
— Не бойся, подходи ближе, — сказал мужчина, заметив нерешительность Андрея, — здесь, кроме нас с тобой, — ни одной живой души, не с кем и словом переброситься, живу отшельником.
С близкого расстояния он выглядел более оживленным, чем это показалось вначале Чигрину. Его седая голова была на уровне груди парня. Он потрогал своими цепкими руками его крутые плечи.
— Вот это казак! — восторженно сверкнул в сумерках белками глаз. — Давненько уже таких не встречал, разве лишь в молодости. Только когда это было, страшно даже вспоминать!
И сразу же принялся расспрашивать Андрея, давно ли в дороге, куда держит путь. Его смугловатое до черноты, горбоносое лицо напряглось, когда Чигрин сказал, что намеревается побывать на Гарде, а если удастся, то и на Ягорлыке, о котором столько слышал от дядьки.
— Послушай старого Данилу Журбу, — посоветовал хозяин, разводя огонь. — Не смотри, что я доживаю свой век на пепелище. Жизнь потерла меня, будто на каменных жерновах, многому научила... — Он разжег от трубки горсть сухой травы, засунул ее под ворох сушняка и, раздувая пламя, обернулся к Чигрину: — Не ходи на Гард. Нет его. Разрушены все хутора рыбацкие, а земли царица раздала своим рыжим немчикам. Сунешься туда — сразу в ярмо запрягут.
— Уже запрягли, — сказал Андрей. — Теперь всюду одинаково. От своих еле шкуру спас.
— Да, да, и свои, землячки наши, распоясались, — согласился Данила. — Дорвались до чинов и полосуют степь, как ситец на портянки. Все им мало. Людей присваивают, истязают, будто нехристи.
— А почему же терпим, почему же шеи свои подставляем под хомуты? — сердито кинул Чигрин.
Данило промолчал. Подложил сушняка в костер, приладил на рогульках закопченный чугунок.
— Жиденькая уха сегодня получится, — перевел разговор на другое. — Ты уж извини, проходила нынче рыбка мимо моей сети, всего два линя заплуталось...
Андрей смотрел на красноватые языки пламени, вдыхал щекочущий запах ухи и думал, не снится ли ему все это, и тут снова раздался глуховатый голос Данилы:
— Спрашиваешь, почему терпим? А куда же плотве против щук? У них сила. Хотя... — он прищуренно посмотрел на Чигрина, — и щукам бывает туговато... Видишь вон те камни обгоревшие? — кивнул через плечо. — А какое имение стояло! Хоромы. Панский дом, конюшни, амбары, две водяные мельницы. И все с дымом пошло к чертям собачьим.
— Подожгли, что ли? — поинтересовался Андрей, придвигаясь ближе к Журбе.
— Ну да, подожгли, такого петуха пустили, что даже в Днепре шипело. И по заслугам, — добавил жестко. — Не будь бешеным псом, хотя ты и помещик, хозяин.
— А откуда же он? — спросил Чигрин.
— Да вроде бы здешний, Лавренко или Равленко, леший его знает, что за отродье...
— Очень строгий?
— Не доведи господи! Я муку мешками на своем горбу таскал от мельниц в амбары, по крутизне. Так, веришь, передохнуть не разрешал. Носи, пока не упадешь, дух не испустишь. Ну как, спрашивается, дальше жить можно было? Вот и высек кто-то пучок искр в полночь. Как вспыхнуло, как охватило пламенем все постройки, думали, сгорел и пан со своим добром, отдал наконец черту душу. Дым столбом, огонь аж гудит. К имению не подступиться... А он, собачий вылупок, уцелел, — развел руками Данила. — Сказано ведь, нечистому и в пекле холодно.
— И что, нашли поджигателей?
— Пятерых в сырой яме сгноили, — склонил Журба седую голову. — Виновных или невиновных — никто не знает. А Равленко еще злее стал. Бегал как полоумный. Принялся строить новое имение. Еще большее. На пожарище. Вот уж настоящая каторга наступила! Весь день жнешь, косишь или цепом машешь на току. Аж кости ломит, а вечером гонят валить сосну, дубы, обтесывать бревна или в глинище за три версты отсюда. Веришь, света белого не видел.
— Неужели отстроил? — удивился Чигрин, посматривая на густое переплетение дерезы.
— А то как же! Дубраву за Хрящеватым курганом вырубил начисто. Мастеров разных навез из самого Киева. Гнули спины на этих кругах до самого Рождества. Стыли на морозе, недоедали... Даже вспоминать не хочется. А куда денешься?
Журба снял с рогулек и поставил перед гостем чугунок с ухой.
— Ешь, пока не остыло, — расшевелил палкой жар, который уже стал покрываться седым пеплом, и улыбнулся какой-то своей мысли. — А весной, когда уже убыла вода в Днепре и начали сеять хлеб, — заговорил словно сам с собой, — новое имение вспыхнуло так, что уже и тушить его было ни к чему — со всех сторон. Горело два дня и две ночи, сажа вверху летала, будто стая черных ворон.
— Все-таки прикончили помещика? — с надеждой в голосе спросил Андрей.
— Где там! Снова ускользнул! Такая дрянь ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Поговаривали, правда, что вроде бы околел той осенью — от злости. А сынок — вылитый папаша — проклял это место на веки вечные. Крестьян своих распродал, а сам якобы метнулся куда-то на Буг. Там, говорят, земли у него еще больше.
Чигрин слушал рассказ Журбы, а у самого перед глазами оживала собственная жизнь: изнурительная работа в помещичьих имениях, стычки, побеги, скитания. Чего только не изведал он за свои короткие двадцать пять лет! Может, из-за того, думал он, и приходится страдать, что не молчал, когда видел несправедливость, никогда не позволял унижать собственное достоинство.
— Потому-то и не советую я тебе появляться на том Гарде, — светил в темноте угольком трубки Данила Журба. — Упаси боже попасть на глаза сынку Равленки или пришельцам ненасытным.
— А куда же мне, в монастырь? — спросил Андрей, с грустью вспомнив своего товарища.
— Ну да, с твоей силушкой только поклоны бить, — услышал едкое. — Хочешь, оставайся здесь.
— На проклятом месте? — в свою очередь уколол Чигрин.
— Кому проклятое, а кому и святое, — не сразу ответил Журба. — Мне здесь век доживать, а ты — вольный казак. И знаешь, что я тебе скажу, хлопче? Пойди к Грицку Нечесе, не пожалеешь.
— Что-то не помню я такого, — наморщил лоб Андрей.
— Вот так раз! А еще хвалился, что из казаков, — удивился Журба. — Кто же на Сечи про Грицка не слышал, заступника нашего!
— Постойте, дедушка, не про Потемкина ли вы говорите? — оживился Андрей.
— Потемкин — это для панов больших, графов там и князей из Петербурга, — сказал Журба. — А в нашем Кущевском курене он значился как казак Нечеса — верный товарищ...
— Хо-о-орошего товарища вы себе нашли, — не удержался Чигрин, — он от Коша и следа не оставил, даже свой курень разнес до основания, а казаков панам раздал. Вот уж заступничек!
Данила будто поперхнулся. Хотел сразу ответить Андрею, но только безмолвно шевелил губами.
— И кто тебе, парубче, наплел глупостей? — сказал наконец обиженно. — Разрушал все Текелия, енерал царицын, он Сечь испоганил. Я сам видел, как его войско громило курени наши, как связывали и бросали в погреб всех, у кого было оружие и кто защищался.
— А Потемкин вроде бы и не знал об этом? — сдерживая в себе возмущение, кинул Андрей.
— А кто бы ему сказал? Да Грицко мигом прискакал бы на Сечь. Окрутила его царица, вокруг пальца обвела, а войско аж из турецких земель послала, тайком от Нечесы.
— Тайком?! — Чигрин чувствовал себя обманутым. Недоумевал: подшучивает над ним Журба или в самом деле верит собственным байкам. — А кто прогнал казацкую депутацию, кто кричал Головатому, что Сечь как бельмо на глазу и не может дальше существовать?..
— Чего только не болтали, а ты слушал, — повел на него белками глаз Данила, и Андрею даже не по себе стало от этого косого взгляда. Он мысленно даже упрекнул себя: «Неблагодарный, с тобой обошлись по-человечески, приютили, накормили, почему же ты перечишь старому человеку, почему уперся, будто сам ездил в Петербург с этой депутацией? А где ты был, что знаешь?»
Данила молчал, сидел, сгорбившись, над угасшим уже костром, и Чигрин, чтобы хоть как-нибудь загладить свою вину, спросил примирительно:
— А где же теперь искать этого Потем... Грицка Нечесу? — поправился он.
Журба поднял свое ястребиное лицо, с близкого расстояния посмотрел Андрею в глаза, будто именно в них должен был найти ответ.
— Где же ему быть, кормильцу нашему, как не здесь, на Днепре? — прошептал с таинственным видом, и у Чигрина отлегло от сердца — не обиделся старый запорожец.
— Укрепления строит? — спросил, наслышавшись уже о переменах в Приднепровских степях.
— Ну да, укрепления, — кивнул Журба и, заговорщицки оглянувшись, снова приблизил цыганское лицо к Чигрину: — Вижу, тебе можно довериться, хлопец ты вроде бы надежный. Сечь наш Грицко восстанавливает. Только не на Подпольной, а ближе, в Кодацкой паланке, перед порогами, на высоких кручах.
— Сечь?! — не поверил Андрей своим ушам. — Да ведь Катерина запретила даже название это произносить. Разве же Потемкин, э-э... Нечеса пошел бы супротив нее?
Журба посмотрел на него со снисходительной улыбкой.
— Так ведь это же тайно делается, разве не поймешь? Грицко заверяет царицу, что строит каменные дома, дворцы для нее, для всяких енералов и графов, а тем временем курени возводит, валы насыпает, чтобы никакая сила их не взяла. И казаков под свою руку созывает со всех сторон. В войско сечевое. Только об этом, — Журба понизил голос до шепота, — никому ни звука. Беда будет, если царица узнает.
Все перепуталось в голове Чигрина. Такого душевного смятения не испытывал, кажется, за всю свою жизнь. «Неужели это правда, — недоумевал он, — что на землях Коша Запорожского возродится казацкая вольница?» Большое сомнение охватывало его. Этой вольницы и при старой Сечи не было! Помнит, как ходил, будто на привязи, у зимовчан. А теперь, когда старши́на землю присвоила, вцепилась в нее, как рак в сеть, так выпустит ли ее из своих рук, примирится ли с новым Кошем? Трудно было поверить. Сомневался и в добрых намерениях Потемкина — Грицка Нечесы. От многих людей слышал, как он угождает царице, волю ее выполняет. Станет ли он ссориться с ней из-за казацкой голытьбы? Задал ему задачу старый рыбак!
— Ну, пошли в хату, — оборвал запутанную ниточку его мыслей проницательный Журба. — Утро вечера мудренее.
На рассвете Данила перевез Андрея на своей лодке на правый берег Днепра и, привязав лодку к подмытому корню старого осокоря, подвел гостя к заросшей бурьяном дороге, сбегавшей с кручи до самого берега.
— Бородулин шлях, или Громовой брод, — объяснил Чигрину. — Здесь еще на моей памяти казак Левушковского куреня Грицко Бородуля перевоз держал. Громом убило его на лодке. С тех пор никто и не ездит этой дорогой, обходят стороной, переправляются выше, хотя там и берег круче и течение с водоворотами. Боятся, что их тоже поразит гром.
— Вы же не боитесь, — сказал Андрей.
— На восьмом десятке лет? — пожал плечами Журба и, помолчав, обронил тихо: — Кто с огнем побратался, тому ни гром ни молния не страшны.
Андрея озарила догадка:
— Так имение Равленков... вы?
— Никто не знает, — уклонился Данила. — Растет чертополох, и леший с ним.
Чигрин не стал допытываться. Видел, как тяжело старику подниматься в гору, но не хотел отговаривать его, чтобы не задеть гордость.
— Пойдешь этой дорогой, — наконец остановился Данила, — аж до могилы Три Брата. Она издалека видна. Там когда-то три брата с татарами бились. Двадцать нехристей басурманских закололи. И сами головы сложили. — Журба помолчал, переводя дыхание. — Сам бы пошел с тобой, да ноги уже не носят. Старость наведалась, к земле гнет. Прошел мой век, будто кнутом щелкнул. Хотя я и барахтаюсь. — Засмеялся, прогоняя грусть с лица. — А ты не задерживайся, иди, — подтолкнул Андрея. — Возле могилы возьмешь влево, на хутора, а там расспросишь дорогу, язык до Киева доведет.
Недолго он пробыл вместе с Журбой, думал Чигрин, меряя степные версты, — несколько часов, если не считать сна, а попрощался — и щемящий комок к горлу подкатился. Будто близкого, давно знакомого оставлял в этой мазанке возле пожарища. Может, потому разволновался, что старик напомнил ему чем-то Илька Супереку, незабываемые рыбацкие зорьки на степном Буге? «А что, если дядька Илько вернулся из турецкого похода и снова осел на Гарде? — подстегивал взбудораженные мысли. — Живет отшельником, как и Данила, а я странствую неизвестно куда». Но хотя и упрекал себя в легкомыслии (разве же мог поверить в какую-то сказку), не привык останавливаться на полпути. Снова бросил вызов судьбе.
Миновав Три Брата, Чигрин, как и советовал Журба, свернул налево, и перед его взором открылся широченный луг, густые, перезревшие травы которого создавали подвижный ковер, посеребренный изморосью ночной росы. На всем пространстве луга зеленели дубовые перелески, седыми облачками возвышались в ложбинках лозняки, вишнево-багровым огнем пламенели кроны молодых берестов.
Андрей сошел со шляха и двинулся дальше напрямик, по росе, вдыхая терпкие осенние запахи трав, увядших листьев, поздних ягод ежевики, росшей в тени между деревьями. Впереди широко раскинул ветви могучий дуб, он, наверно, уже закольцевал в своем стволе не одно столетие. Дуб стоял отдельно, в центре луга, и его разветвленная крона напоминала рощу.
Любуясь гигантским деревом, которое гордо возвышалось среди безбрежных трав, Чигрин и в себе почувствовал какие-то новые силы, бодрость. Будто свежая кровь влилась в его жилы. Он забыл об усталости, от запаха осеннего разнотравья слегка кружилась голова, и весь мир казался красивым, мирным, благословенным, как этот живописный луг, как безоблачное небо над головой, как перелески, уже просвечивавшиеся насквозь розовыми лучами солнца.
Среди нескошенных трав он узнавал и сиреневые колокольчики, и непритязательные головки мать-и-мачехи рядом с ярко-желтыми цветами лютика. Брел, как по воде, по шелковистому ковылю, прислушиваясь к его мягкому шелесту.
Густая тень столбом рассекла луг. Чигрин как будто даже споткнулся об эту тень. Поднял лицо и... застыл пораженный. В. нескольких саженях от него в окружении молодых деревьев чернела обугленная громада старого дуба. Видимо, в его верхушку во время грозы попала молния, и высоченное дерево (Андрей четко представил себе эту жуткую картину) вспыхнуло, как гигантский костер, озаряя весь простор трескучим синеватым пламенем. Толстый, в несколько обхватов, ствол дуба выгорел внутри и, сломавшись у самого корня, беспомощно повис на сучьях уцелевших деревьев.
Чигрин растерянно смотрел на сгоревший дуб, и ему казалось, что его угольная чернота вползала в самую душу, затмевала светлое утро. Путаясь в густой полегшей траве, Андрей отошел подальше от печального, как кладбище, места и вскоре увидел, что луг кончается.
За последним перелеском показалось полувспаханное поле. Две пары волов медленно тащили по залежи тяжелый плуг. Затупленный плужный нож с хрустом разрывал жилистые корни травы. Железный лемех пласт за пластом разрезал дерн, оставляя после себя черную борозду. За плугом, упираясь руками и грудью в рукоятки, горбились двое — мужчина и мальчик.
— Залежь? — спросил Андрей, поздоровавшись.
— Сам не видишь? — сверкнул на него исподлобья стриженный в кружок крестьянин, ступавший ближе. Его широкое, скуластое лицо было багровым от напряжения, тоненькие струйки пота посверкивали на висках. — С ног валимся. Волы и те выбились из сил.
— Говорил же я вам, не спешите, весной земля мягче, — подал голос мальчишка.
— Много ты знаешь, — морщась от боли, распрямил спину старший. — Весной поземельное будем отрабатывать. В экономии. А здесь хотя бы ралом успеть поскрести перед севом. «Мягче», — передразнил парнишку. — Лишь бы только поперечить отцу. Гей, ленивые! — прикрикнул на волов, которые остановились, раздувая бока.
Андрей не стал мозолить глаза озабоченным пахарям. Пыльный проселок привел его в экономию — небольшой хутор с хозяйственными постройками и гумном. На утрамбованном току несколько человек обмолачивали цепами рожь. Женщины вязали сторновку в снопы и ровными рядами складывали их возле кладовой. Рядом молотили ячмень. По разложенным снопам без перевесел водили тройку коней. Длинный канат, один конец которого крепился к ваге, а другой — к столбу, вкопанному посредине гумна, медленно укорачивался, и кони вынуждены были делать все меньшие и меньшие круги. Их кованые копыта мяли солому, разбивали колоски. Желтые комочки мякины покрыли полотняную сорочку, заплутались во взъерошенном чубе мальчишки-погонщика. От гумна шёл теплый хлебный дух, и Чигрин, истосковавшись по работе, попросил мальчика разрешить ему пройтись с конями круг-другой.
Перехватив вожжи, он сразу же увидел, что вага подтянута слишком близко к коням и ударяет их по ногам. Привычно осмотрев сбрую, распрямил укороченные постромки, и кони, почувствовав облегчение, пошли бодрее, поднимая копытами золотую пыль.
Увлекшись, Чигрин не обратил внимания на человека, который подошел к гумну и стал наблюдать, как он умело ведет упряжку, как разгоряченные кони, послушные его руке, круг за кругом приближаются к середине площадки. Несколько раз этот человек наклонялся, ворошил солому, проверял, хорошо ли обмолочены колоски, и, довольный, снова следил за незнакомцем. Дождавшись последнего круга, направился к Андрею.
— Впервые вижу такого старательного работника в своей экономии, — сказал он доброжелательно. Это был почти ровесник Чигрина, широкоплечий, с туговатым румяным лицом. Жесткие, коротко остриженные волосы, прямой нос, твердый, резко очерченный подбородок выдавали в нем человека энергичного, волевого.
— Душу захотелось отвести, — смутившись, сказал Андрей. — Коней люблю.
— Вижу, знаешь толк в работе. Ячмень вымолотил чисто. И упряжь привел в порядок.
— Что там приводить? — пожал плечами Андрей.
— Не говори, дело знаешь. А мне такие люди в экономии позарез нужны.
— Я случайно... — начал было Андрей.
— Вон сколько земли, — будто и не услышал этих слов человек, — а обрабатывать некому. Луг — три с половиной тысячи десятин — так на этот раз и не скосили.
— А вы... — замялся Чигрин, — кто будете? Хозяин?
— Угадал. Помещик. И беру тебя... — Он сделал паузу. — Конюшенным. Зайди к эконому и скажи ему, что я так распорядился. Пускай проводит на конюшни, в шорную мастерскую, он знает куда. Сегодня же и начинай.
Чигрин даже оторопел от неожиданности. Сам думал наняться на неделю-другую, чтобы подкормиться малость, подработать на дорогу. Но они в помыслах не имел оставаться навсегда в помещичьей экономии, даже конюшенным. Снова шею в ярмо? После того как едва вырвался? Нет, пускай здешний помещик подыщет себе кого-нибудь другого. Его уже никто не обманет.
— Простите, — вежливо поклонился он, — не выпадает мне оставаться. Дальняя дорога.
Настораживала неотступная ласка молодого пана, его поспешность и самоуверенность, Распорядился, вишь, как своей собственностью:
— Отказываешься?! — уставился он в Чигрина серыми, с зеленоватым оттенком глазами. — От такой работы? На-апраасно. Подумай. Через год-два экономом будешь.
— Это не по мне шапка, — сдержанно ответил Андрей.
— Почему не по тебе? — удивленно переспросил помещик, откинув лобастую голову. — Молодой, расторопный, сильный, — перечислял достоинства Чигрина. — А люди силу уважают, буду подчиняться.
— Не привык я помыкать другими, — отбивался Андрей.
— Научишься.
— Душа не лежит.
Румяные щеки молодого пана будто выцвели, живые глаза приугасли.
— А может... ты бегле-ец и бои-ишься пого-они? Наказания? — спросил, нарочно растягивая слова.
— Нечего мне бояться, — с достоинством ответил Чигрин. — Я не грабитель, не вор и волен в своих действиях.
Он сожалел уже, что искусился работой на помещичьем гумне, что не удержался, увидев разгоряченных коней, к которым всегда был неравнодушен. «Подтолкнул же меня леший! — укорял себя мысленно. — Прошел бы мимо экономии — и не довелось бы теперь объяснять, кто ты и откуда». Но помещик к превеликому удивлению, не стал придираться.
— Люблю упрямых, — сказал задиристо, будто и не сверкнуло только что подозрение в его глазах. — Жаль, что не остаешься. Но я насиловать не буду. Вольному — воля. А надумаешь, — прикоснулся к бугристому плечу рукой, — приходи. Я запомню тебя.
Шурша мягкими юфтевыми сапогами, к которым пристала солома, молодой барин упругой походкой направился через гумно к конюшне, где его ожидали рессорные дрожки с кучером на передке.
Андрей тоже пошел, только в противоположную сторону. Просто не верилось, что так легко отпустил его предприимчивый помещик, и снова перед глазами широкая степь, дороги принадлежащие ему, сколько он помнит себя. Радуясь воле, забыл и про экономию, и про неприятность, в которую чуть было не попал. Видел на горизонте какие-то дымы и думал что, возможно, там, среди людей, скоротает ночь, раздобудет краюшку хлеба. Откуда же нашему путнику было знать, что и ночлег, и ужин ему уже обеспечены. Не такие, как ему хотелось бы, однако всегда ли хлипкие лодочки наших стремлений прибиваются к желанному берегу?
Возле конюшни молодого пана уже ждал пожилой эконом. Угодливо поклонился. Круглые мышиные глаза подобострастно посматривали из-под жиденьких рыжеватых бровей. Лицо помещика передернулось брезгливой гримасой. Взгляд его стал жестким.
— Ты знаешь повеление наместника нашего князя Григория Александровича Потемкина? — спросил, не здороваясь.
— Как не знать. Посланцы его сиятельства зачитывали накануне, — сказал вялым голосом. — Приезжали рыдваном аж из Кременчуга. Требовали на строительство Екатеринослава пять душ. А где их возь...
— Хочешь поссорить меня с Потемкиным? — прервал его помещик. — Этого еще не хватало. Ищи! Государыне прислужимся, должен был бы помнить об этом. Или, может, самому захотелось в каменоломни?
Эконом даже вздрогнул.
— Двух мужиков сегодня же отправлю, хотя они и будут упираться, — пробормотал испуганно.
Молодой хозяин смерил его презрительным взглядом.
— Будут упираться!.. Ворон меньше ловил бы.
— Верчусь ведь с утра до вечера, дохнуть некогда, — оправдывался эконом, не поняв намека.
— Пустая суета ничего не стоит, — продолжал отчитывать помещик, — к чужим внимательнее бы присматривался. Сколько их слоняется по дорогам, а вы здесь — как сонные мухи.
Он подошел к дрожкам, бросил свое гибкое мускулистое тело на кожаное сиденье.
— Парубка, который молотил конями, видел, надеюсь? Так он за троих мужиков сойдет, — сказал, трогаясь. — Поговорил бы с ним. Только, — многозначительно улыбнулся, — осторожнее, а то самому шею свернет.
В приугасших глазах обескураженного эконома вспыхнули желтоватые огоньки.
— Не свернет... — прошептал самому себе, провожая взглядом хозяйский экипаж.
Андрей конечно же не мог видеть, что происходит в экономии, не слышал этого разговора. Дорога петляла между пологими холмами, за которыми слева посверкивало в лучах солнца русло Днепра, и Чигрин, узнавший от Журбы о восстановлении Коша, невольно посматривал, не появятся ли над рекой хоть какие-нибудь приметы будущего казацкого пристанища. Был уверен, что ничего там не строят, что старика ввели в заблуждение, пустил кто-то сомнительный слух, а он и поверил. Сам давно уже не жил химерами. Он видел, как вырастают на черноземах, будто грибы после дождя, помещичьи имения, как разделяют межами, режут тяжелые плуги ковыльную степь, по которой еще совсем недавно гарцевали казацкие и татарские кони. У него было одно желание — поскорее добраться до родного края, а там, надеялся он, найдет работу для своих рук, даст волю молодой силе. Верил, что на земле детства будет чувствовать себя увереннее, свободнее, хотя и не представлял, какие перемены там произошли и что он увидит на Гарде или на Кинбурнском полуострове. Как бы ему хотелось быть в это время вместе с Петром Бондаренко — первейшим своим другом! Не мог простить себе, что не уговорил товарища, не развеял его мрачные мысли и намерения, легко отпустил его к уединенным монастырским монахам. О Ярине же и вспоминать боялся. Нес в своем сердце щемящую боль разлуки с девушкой, но не разрешал разгораться фантазии, чтобы зря не бередить исстрадавшуюся душу.
Дорога всегда навевала на Чигрина разные мысли, легко перебрасывала его то в прошлое, подернутое прозрачным маревом забвения, то в будущее, ускоряя течение времени. И когда, точно гром среди ясного неба, раздался топот, стук, зазвенели железные стремена, засвистели и защелкали в воздухе кнуты и арканы, он сначала не мог понять, что случилось, где он, откуда взялись здесь расхристанные всадники. Сколько их было — пять, шесть или, может, все десять? Не считал, потому что слетелись, как воронье на добычу, затопали, застучали со всех сторон, преградили ему дорогу на взмыленных конях. Видел лишь потные, разгоряченные быстрой ездой лица, нахальные глаза, жадно впивавшиеся в его высокую крепкую фигуру.
— Вяжите его! — сердито крикнул кто-то позади, и в тот же миг Андрей почувствовал, как на спину будто тяжелый мешок бросили.
От неожиданности он даже пошатнулся, но все же на ногах устоял. Напряг мышцы, резко распрямился. Оторопелые преследователи увидели, как здоровенный, пузатый шорник, не удержавшись на парне, неуклюже распластался на шляху. Андрей, крутанувшись, ударом кулака сбил с ног еще одного человека, который преградил ему дорогу, держа наготове толстый канат, и кинулся вперед между конскими головами и крупами, но на руках у него уже повисли гирями, навалились лихорадочно со всех сторон.
Связанного подвели к мажаре[42], подкатившей следом за всадниками. В ней на охапке соломы сидели закованные в деревянные скрипицы[43] знакомые уже Андрею пахари. На припухшей челюсти отца запеклась кровь, глаза смотрели сурово, отчужденно. Сын растерянно крутил белесой головой, будто надеялся увидеть кого-нибудь доброго и справедливого, кто вызволит их из беды, разобьет наконец тяжелые деревянные путы. И когда запыхавшиеся челядинцы их пана эконома подтолкнули к мажаре укутанного, как младенца, канатами Андрея Чигрина, мальчишка даже дыхание затаил.
— Отец, посмотрите, — шепнул, опомнившись, он. — Это же путник, которого...
— Вижу, не слепой, — буркнул тот, не поворачивая головы. — Одна, выходит, у нас дорога. — И помолчав, добавил: — Только беда у каждого своя.
— Подсобите! — крикнул своим мрачным сообщникам вспотевший толстяк, который мешком упал со спины Андрея на дорогу. Тяжеленный же, как колода.
Вместе, сопя, бросили Чигрина в мажару. Двое уселись рядом, остальные сбились в кучу, с любопытством и не изведанным до сих пор испугом рассматривали поверженного уже, беспомощного в своей неподвижности парня.
— Трогай! — велел толстый шорник бородатому вознице, понуро сидевшему на передке. — Поворочает камни — не будет брыкаться. Только смотрите в оба! — крикнул вслед, когда громоздкая мажара, поскрипывая, уже тряслась по неровной дороге.
Чигрин лежал рядом со своими неожиданными спутниками и чувствовал себя как после тяжелого, кошмарного сна. Мысли путались, разбегались, он не мог связать их, понять, в чем его ошибка, как угораздило его попасть в беду. Сейчас смотрел на отца с сыном, которые обреченно молчали, прислонившись друг к другу, на свои связанные руки и восстанавливал в памяти всю утреннюю дорогу от Громового брода до той минуты, когда его ударили по ногам чем-то тяжелым и повалили на землю. Снова «увидел» гумно, неумелого мальчишку-погонщика, который еле успевал за резвыми конями, энергичное лицо молодого помещика, его серо-зеленые глаза. Смотрели они вроде бы и приветливо, с улыбкой, вспомнилось Андрею, а тепла в них не было, чем-то отталкивали они. Может, потому и не поддался на уговоры, поторопился покинуть экономию. Обрадовался дарованной воле, думал с горечью. Поверил в искренность и поймался, не увидел западни, все-таки отомстил ему помещик за неуступчивость.
А мажара тарахтела по извилистой дороге все дальше и дальше на юг, то приближаясь, то отдаляясь от Днепра, и Чигрин, у которого затекли руки и ноги от крепких канатов, утешался тем, что не повезли назад, в экономию.
Проехав около четырех верст, спустились в широкую балку, тянувшуюся вдоль Днепра, и, когда выбрались из нее наверх, солнце уже склонилось к горизонту, заливая желтовато-розовым светом каменистое возвышение, обрывавшееся у реки ломаной стеной. По обочинам дороги из-под земли то тут то там выпирали серые глыбы дикого камня. Будто арбузы на бахче, возвышались покрытые лишайниками валуны. Местность чем-то напоминала Чигрину полузабытый уже Бугский Гард, Мигийские пороги, крутые острова, которые, словно гигантские черепахи, плыли среди кипящего потока. Сердце забилось учащенно, еще сильнее заболели руки и ноги от впившихся в тело канатов.
— Развяжите! — рванулся изо всех сил, пытаясь расслабить, сбросить ненавистные путы.
Охранники даже не пошевелились, только настороженно посматривали в его сторону.
— Кому ты говоришь?! — кинул разгневанно крестьянин, который до этого не обронил ни слова. — Да они за кусок сала друг друга в скрипицы обуют. Вот как меня с сыном, — положил он большую, с присохшим черноземом руку на плечо мальчику. — Что творится на белом свете! Ты, вижу, одинокий — и то страдаешь, мечешься, а у меня жена и двое меньшеньких на хуторе остались. Как жить будут, кто им пашню засеет?
— А за что вас? — сочувственно спросил Андрей.
— Ни за что, — сверкнул непокорными глазами крестьянин. — Чинш[44] отказался платить помещику — вот он и расправился. Так я же поземельное отрабатываю ему каждое лето, гну спину в экономии, и вот получай — везут, как бандита, в каменоломню, да еще и с Тарасом вдвоем. А куда же в его лета...
— Отец, не надо, — насупившись, тихо сказал мальчишка. — Я бы и сам вас не покинул.
Старший ничего не ответил. Только крепче прижал мозолистую ладонь к сыновьему плечу.
Слушая крестьянина, Андрей перестал думать о собственной кручине. Вспомнился ему ночной разговор с Журбой, туманные рассуждения старого запорожца о строительстве новой Сечи где-то здесь, на крутом берегу Днепра. «Может, и нас везут на потаенную казацкую работу, чтобы возродить разрушенное? — затеплилась мысль, но Чигрин погасил ее, как коварный уголек в пепле. — А зачем же тогда насильно, в путах? Зачем калечить жизнь вот этим горемыкам крестьянам, которые и так надрываются на подневольной работе?» — спрашивал самого себя и не находил ответа. Тогда он повернул голову к притихшим спутникам.
— Говорите, камень долбить будем? А для какого дела?
Крестьянин посмотрел на него печально.
— Ходишь ты везде и всюду, дороги топчешь, а разве не знаешь, что князь возле Половицы, что за Кленовой балкой, город строит?
— Какой князь? — переспросил Андрей.
— Как это какой? — удивился крестьянин. — Тот, кто над нашими панами старший. Не слыхал, что ли? Живет, говорят, аж в Петербурге, возле самой царицы, а тут хозяйничает. Целый город из камня затеял построить. А когда закончит, — перешел на шепот, — то и царицу сюда якобы привезет. Вот и хватают всех подряд, — ожег гневным взглядом насупленных охранников, — чтобы успеть до следующего лета. А ведь этого же камня до погибели надо. Костьми ляжем. — И этом его лицо стало почти черным.
Колеса запрыгали на ребристом, как каталка, крутом спуске.
Возница с трудом осаживал коней, которые, упираясь передними копытами в каменистую дорогу и роняя с натянутых уздечек пену, приседали на задние ноги. Мажару трясло как в лихорадке, бросало из стороны в сторону, и Андрей, чтобы не удариться головой, последними усилиями заставил себя подняться. Справа от дороги, на пологом склоне вытянутого с востока на запад холма, розовой пастью зияла каменоломня. За нею, ближе к реке, виднелась вторая, еще дальше угадывалась третья. В открытых неглубоких выработках копошились десятки людей. Одни с силой ударяли по каменным выступам тяжелыми молотами, кайлами, забивали в трещины железные клинья. Другие поднимали длинными палками или ломами отколотые глыбы, с грохотом откатывали их в сторону. Вдоль дороги громоздились кучи битого, тесаного камня. Его грузили в глубокие фуры с волами в упряжке и везли на гору. Возле каменоломен похаживали солдаты. Жгли костры, сизый дым, смешиваясь с пылью, длинными полосами стелился над выработками, и сквозь его прозрачную пелену все каменоломы и каменотесы казались бледно-серыми, похожими друг на друга.
К мажаре, остановившейся возле глинобитного, похожего на конюшню строения, подошел капрал. На нем был короткий темно-зеленый кафтан с двумя рядами начищенных медных пуговиц и красного сукна шаровары, заправленные в яловые сапоги, высокая черная каска с медной бляхой и кожаным козырьком, суконные наушники были загнуты вверх. Пышные усы капрала лихо закручены, взгляд суровый.
— Что за люди? — спросил у возницы.
Тот молча кивнул через плечо на челядинцев-охранников.
— Из экономии помещика Мовшина, господин пан, э-э... ваше...
— По повелению, значит... — наперебой залопотали они, соскочив с воза.
— А почему связаны? В колодках? — хмуря густые черные брови, сурово спросил капрал. — Разбойники, воры?
— Так вырывались же, непослушание чинили. И рукам волю давали, — услышал Андрей. — Вон тот неотеса, — речь шла о нем, — конюшенному зуб выбил, шорника нашего оземь трахнул...
— Неужели?! — захохотал капрал. — Так говоришь, дал взбучку вашему брату, ха-ха-ха, зуб, говоришь... вы... ха-ха!
— Я защищался! — не выдержал Чигрин. — Я не принадлежу их пану, я случайно проходил мимо экономии.
— А к жеребцам зачем присматривался? — мрачно процедил один охранник. — Пан управитель сразу поняли, что ты из конокрадов.
— Никогда бы не опозорил себя этим ремеслом, — с отчаянием кинул Андрей, хотя и понимал, что его слова лишь ее звук, кто здесь поверит в их искренность!
— Не слушайте их, брешут прислужники эконома! — неожиданно вмешался крестьянин, сидевший с опущенной головой и, казалось, ничего не замечавший вокруг. — Этого человека они схватили в поле, в семи верстах от экономии. Мы сами видели. Напали, как волки бешеные, хотя он не причинил никому никакого зла, просто шел своей дорогой.
Гневные слова убитого горем, молчаливого крестьянина подействовали на Андрея, как струя свежего воздуха в душном погребе. Он с благодарностью посмотрел на своего товарища по несчастью и, если бы не был связан, пожал бы его натруженную руку, обнял бы как брата.
— Развяжите его! — приказал капрал.
Те двое подошли к возу и торопливо начали дергать за узлы, еще сильнее затягивая их.
— А ну отойдите! — прогнал их капрал и, выдернув из кожаных ножен широкий тесак, полоснул острым лезвием по тугим канатам. — И с тех поснимай деревянные сапоги, — указал на крестьянина с хлопцем солдату, который тоже подошел к мажаре. — Тут и без этих цацек лишь бы только ноги передвигали.
Освобожденный от тугих веревок, Чигрин расправил плечи, чувствуя, как разливается по всему телу застоявшаяся кровь, как постепенно отходят, оживают занемевшие ноги. Спустил их на землю. Выпрямился. «Вот тебе и казацкое строительство, — подумал горько, — будешь теперь помнить Грицка Нечесу...»
Вечерело. Длинный вороненый штык солдата, сопровождавшего их к мазанке, кроваво посверкивал при свете костров.
Зимой Санкт-Петербург нравился графу Сегюру больше, чем в любое другое время года. Северная столица Российской империи одевалась в белые роскошные наряды. Снежный ковер плотно устилал Неву, драгоценными камнями искрился на Марсовом поле, Адмиралтейском лугу, мраморно белел между деревьями и статуями Летнего сада. Черные лакированные экипажи на санных полозьях почти бесшумно проносились по Невской першпективе. Бородатые кучера в тулупах, в толстых войлочных сапогах, которых не увидишь ни в одном европейском городе, басовито покрикивали на прохожих, и в морозном серебристо-сизом от инея, пара и рассеянного печного дыма воздухе то здесь, то там звучало угрожающе-напевное «Побе-ре-гись!».
В зимнюю пору оживлялась светская жизнь в столице. Из загородных имений и дач съезжалась в город петербургская знать. Темными холодными вечерами из озаренных огнями гостиных дворянских особняков доносилась музыка, там звенели серебро и хрусталь, лучились бриллианты, посверкивало золото аксельбантов и эполет. Вельможи устраивали балы, рауты, на которые любезно приглашали и его. Всегда памятуя о своей миссии, Луи-Филипп охотно посещал салоны княгини Барятинской, графинь Юсуповой, Остерман, Разумовской, Чернышовой, влиятельной камер-юнгферы[45] Марии Саввишны Перекусихиной, где можно было встретить приближенных царицы, завести новые знакомства, услышать придворные сплетни. Сегюр убедился, что иностранному посланнику ничем нельзя пренебрегать для осуществления поставленной цели. И поскольку среди петербургского дворянства прослыл человеком тонкого воспитания, ненавязчивым, в отличие от грубоватого и самоуверенного английского посла Фицгерберта или своих печальной памяти предшественников, то имел довольно широкий круг знакомств и даже сторонников.
Три дня тому назад он получил милостивейшее приглашение от императрицы. Екатерина изъявила желание снова встретиться со своим, как она писала, «приятным собеседником» подальше от петербургской суеты, в тихой царскосельской резиденции.
Заканчивался 1786 год, третий год его пребывания в северной столице, и Луи-Филипп надеялся, что этот визит поможет ему наконец завершить продолжительные переговоры с царским двором.
В назначенный день, будто нарочно, испортилась погода. Неожиданно повалил мокрый снег, который под копытами коней, полозьями и колесами экипажей превращался в грязное месиво. С моря подул влажный пронзительный ветер. Стены домов потемнели, ослизли. На паперти Никольского собора зябко ежились одетые в какое-то тряпье нищие, и Сегюр, увидев их жалкие, застывшие фигуры, плотнее укутался в бобровую шубу (подарок графа Безбородко), потому что вроде бы даже самого дрожь пробрала. Заутреня кончилась, и соборный сторож, закрывая массивные ворота, сердито покрикивал на нищих, которые не хотели расходиться. «Очевидно, бездомные», — подумал граф, наблюдая через окошко кареты, как они жмутся к колоннам с подветренной стороны, ежатся от холода.
Много странного замечал в этой непостижимой империи. Самые потаенные мысли и наблюдения заносил в записную книжку в темно-зеленой сафьяновой обложке, которую всегда держал при себе, не доверяясь даже собственному бюро с секретным замком. «Здесь в одно и то же время, — писал он, — встречаешь европейскую просвещенность и варварство, блестящее, гордое дворянство и невежественную чернь. С одной стороны — огромное богатство, изысканные наряды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона, с другой — слуги и мужики в убогих азиатских одеждах, с длинными бородами и иногда с топорами, заткнутыми за пояс. Как будто оживают и движутся перед вашими глазами изображения рабов на барельефе Траяновой колонны в Риме».
Нет, эти люди не вызывали у Сегюра жалости или хотя бы малейшего сочувствия. Он всегда оставался равнодушным к их страданиям. Был в России всего лишь чужеземцем, который стремится как можно больше увидеть, запомнить, чтобы потом... Кто знает, возможно, на склоне лет, вернувшись в свой родовой замок на живописных берегах Сены, напишет книгу о своем пребывании в Санкт-Петербурге.
Возле собора кучер осадил коней, потому что от деревянных казарм военно-морского ведомства через площадь с барабанным боем проходила колонна мушкетеров. Заинтересовавшись, Сегюр выглянул наружу, и в тот же миг к карете побежали, засеменили с паперти нищие. Видел их голодные взгляды, посиневшие от холода руки, тянувшиеся за милостыней.
— En avant![46] Трогай! — крикнул перепуганно кучеру, поскорее закрывая дверцу.
Он до сих пор не мог забыть, как, возвращаясь осенью из Эрмитажа после представления исторической драмы, столкнулся на площади возле Зимнего дворца с разъяренной толпой. Его коляску пропустили, но сколько отчаяния, страшной решимости и ненависти успел заметить он на бородатых, морщинистых и совсем юных, безусых лицах простолюдинов, которые грозной массой двигались к главному подъезду, тесня конных охранников. И только когда две роты караульных солдат, орудуя прикладами и тесаками в ножнах, кинулись на бунтовщиков, толпа начала рассеиваться, оставляя на камнях площади потерпевших с раздробленными костями и окровавленными головами.
В тот же вечер Луи-Филипп узнал, что взбунтовались артели каменщиков и строителей, облицовывавшие болотистые берега Фонтанки гранитными плитами. Им приходилось каждый день мокнуть в ледяной воде, тесать, не разгибаясь, массивные каменные глыбы, а подрядчик Долгов и губернское правление не торопились с расчетами. Мастеровые жили впроголодь, потому-то, подстрекаемые непокорными, прекратили работу. Не послушались и обер-полицмейстера, который требовал выдать зачинщиков, утихомириться. Бросив ломы, молоты, лопаты, они все вместе двинулись к Зимнему дворцу.
«Ужасная страна, — думал граф, пряча нос в пушистый ворот дарованной шубы. — Сколько еще в ней дикого, чужого для европейца, какая грубая сила в этой черни!» Знал бы он тогда, что не пройдет и года, как в блестящем цивилизованном Париже разъяренная толпа забросает грязью карету самой королевы, едущей в оперу, и под гневные выкрики и проклятия заставит ее вернуться, что его отцу — Сегюру-старшему — придется подать в отставку с поста военного министра, боясь той грозной силы, что будет громить королевскую власть...
Постепенно снежная буря улеглась. Сквозь разорванные ветром облака время от времени выглядывало бледноватое солнце, рыхлые сугробы вдоль Кузьминской дороги подмораживало. Когда подъехали к Царскосельскому дворцу, небо почти полностью прояснилось, ветер затих, только еще гудели и потрескивали тонкой ледяной коркой могучие деревья в парке да белели причудливые снежные шапки на мраморных головах статуй.
Екатерина приняла французского посланника, как и в первый раз, в своем излюбленном Серебряном кабинете, стены его были украшены чеканкой по драгоценному металлу. Сегюр увидел свое отображение сразу в нескольких зеркалах, обрамленных узорчатыми пилястрами и, остановившись, почтительно поклонился императрице, которая с подчеркнуто гордым видом стояла возле колонн из массивного серебра, поддерживавших роскошный балдахин над диваном.
— Вы не сердитесь, мой друг? — спросила она, протягивая руку для поцелуя. — Я заставила вас ехать в такую даль да еще в страшную стужу? Перед неблизкой дорогой лучше быть на расстоянии от своих министров — не дают покоя. Да и привыкать надо к зимнему сельскому пейзажу. Через неделю, граф, тронемся в путь.
— Ваше величество всюду умеет создавать комфорт, уют, — польстил Сегюр. — Меня беспокоит лишь...
— Догадываюсь, — остановила его плавным жестом руки Екатерина. — Mon ami[47] хотел сказать о торговом договоре между нашими державами, не так ли?
Луи-Филипп склонил голову.
— Мы его подпишем. — Царица посмотрела на Сегюра снизу лукавым взглядом. — Во время путешествия. В Киеве, например. Конечно, — добавила она вкрадчиво, — если вы согласитесь нас сопровождать.
— Сочту за честь для себя, — сдерживая волнение (предложение было неожиданным), ответил Сегюр. — Кто бы отказался увидеть новые владения вашего величества?
— О, не говорите, — манерно вздохнула Екатерина, — я уверена, граф, что ваши парижские красавицы, модницы и даже ученые будут глубоко сочувствовать вам, когда узнают что вы вынуждены путешествовать по стране медведей, среди варваров, с какой-то нудной царицей! Не возражайте, — устало опустилась она на диван, приглашая Сегюра сесть рядом, — я уважаю ваших ученых, но больше люблю невежд. Да-да, с ими проще. Сама же хочу уразуметь лишь одно: что мне нужно для управления моим маленьким хозяйством?
— Шутите, ваше величество, — улыбнулся Луи-Филипп. — Усиление такого «маленького хозяйства» вызывает зависть и даже страх у многих держав.
— Знаю, — холодно обронила Екатерина. — Империя окружена врагами. Пускай уж Абдул Гамид никак не успокоится, потеряв Тавриду, а то и шведский двор требует от России возвращения к южным границам шестьдесят восьмого года. Мой кузен Густав заигрывает с Портой, потому что и сам зарится на Кюменогорскую провинцию, входящую в состав-империи по Абоскому трактату[48]. Король забывает об этом, угрожает нам эскадрой. Правду сказать, — Екатерина придала своему лицу расстроенное выражение, — Петр Первый заложил столицу близко от наших недругов.
Сегюр почувствовал, что царица завела этот разговор не для того, чтобы вызвать сострадание. Расчет, очевидно, был тоньше — выведать его мысли, выяснить, как отнесется французский посланник к возможному столкновению между Россией и Швецией. Но ведь он не раз давал понять в Петербурге, что не поддерживает тех соотечественников, которые пытаются повредить их добрым отношениям. Всегда считал, что полезнее было бы торговать с Россией. Теперь остерегался лишь одного: чтобы поездка императрицы не подстегнула и без того воинственный запал султана. Но не стал говорить об этом вслух. «Laisser faire, laisser passer»[49], — мысленно повторил он распространенное на своей родине выражение ловкого откупщика Венсена де Гурне, который так пришелся по душе местным властителям. И хотя сам придерживался других взглядов, не мог же изменить монаршью волю.
— Но я вам скажу, граф, — продолжала Екатерина, — если шведы начнут против нас военные действия и пойдут на Петербург, их забросают камнями с мостовых.
— Не думаю, ваше величество, чтобы дошло до этого, — улыбнулся Сегюр. — В Швеции, очевидно же, знают и о другом оружии, которое имеет Россия.
— Знают, — с иронией повторила царица. — Сколько раз ощущали его на себе! Но уроки почему-то забываются. Мне известно, что в Стокгольме имеют намерение отнять у нас Финляндию, Эстляндию, Лифляндию и Курляндию. Полагаются, очевидно, на поддержку английского двора.
— Но ведь такая поддержка, — сказал Луи-Филипп, — не в интересах Британии. Если верить ее газетам, сам Питт в парламенте признался, что третью часть их коммерции занимает торговля с Российской империей. Навряд ли война увеличит прибыль.
— Разглагольствует в нана о коммерции, — вспыхнула Екатерина, — а слушает нашего откровенного врага — прусского министра Герцберга, который втягивает Англию в свои интриги. Как это вам нравится? Нет, — горделиво встряхнула головой, — все-таки англичане своей выгоды не знают! Что ж, велю пересмотреть тарифы и мытные артикулы. Пускай поломают головы негоцианты.
Успокоившись, повела речь о близком уже путешествии в Киев и Тавриду. Поинтересовалась, что он думает по этому поводу. Луи-Филипп отвечал сдержанно, стараясь скрыть собственное беспокойство.
— А знаете, — сказала царица с напускным возмущением, — меня всячески пытаются отговорить от этой поездки, заверяют, что я претерплю в дороге множество трудностей и неприятностей, пугают нудной степью, вредным южным климатом. Будто я на край света собираюсь! Не понимаю, на что они рассчитывают. Любое возражение вызывает у меня еще большее желание делать по-своему.
Сегюр дипломатично промолчал. Считал за благо воздержаться от каких-либо оценок будущего путешествия российской императрицы.
— Не узнаю вас сегодня, граф, — подняла черные дуги бровей Екатерина. — Мой друг чем-то озабочен?
— Рядом с вашим величеством?! — развел руками Сегюр.
— О-о, я все замечаю, — чуть прищурив холодноватые, серо-голубые глаза, пристально посмотрела на него императрица. — Летом вы были совсем другим — веселым, остроумным. Даже лишенный чувства юмора граф Кобенцль был от вас в восторге. А какие проникновенные слова нашли вы для моей дорогой Земиры!
Луи-Филипп и сам часто вспоминал тот день, проведенный в летней резиденции императрицы. Екатерина любезно пригласила его на прогулку вместе с Дмитриевым-Мамоновым, которого недавно сделала флигель-адъютантом[50], и австрийским послом Людовиком Кобенцлем, прослывшим при российском дворе человеком замкнутым, «себе на уме».
На Эрмитажной опушке Царскосельского парка к ним присоединился статс-секретарь императрицы Александр Васильевич Храповицкий, с которым Сегюр уже несколько лет поддерживал дружественные отношения. Приближенный к Екатерине, он знал почти все тайны придворной жизни и, как никто, мог ладить с генерал-прокурором Вяземским, графом Безбородко и даже с самим Потемкиным. Человек гибкого и утонченного ума, он хорошо разбирался в людях, окружавших императрицу. Лучшего посредника в постоянных взаимоотношениях с министрами двора французский посланник и не желал.
Увидев своего тучного, вспотевшего от быстрой ходьбы статс-секретаря, Екатерина рассмеялась.
— Александр Васильевич, голубчик, — сказала, придав своему лицу серьезное выражение, — вы так быстро бегаете, что я вынуждена буду платить вам за туфли. Проводите нас в мой маленький пантеон.
Храповицкий молча поклонился, подошел к тенистой боковой аллее и жестом руки пригласил за собой свиту царицы. Аллея вывела на зеленую опушку, посреди которой белели мраморные надгробия. Царица замедлила шаг, печально склонила голову.
— Здесь, — подняла на Сегюра наполненные слезами глаза, — погребены мои любимые собачки из знатной старинной famille Андерсон. Ах, — прислонила к глазам тонкий кружевной платочек, — сколько страданий и боли причинила мне их смерть! Особенно нежной Земиры, безгранично преданной мне. Как она легко бегала, сколько грациозности было в каждом ее движении! А теперь, — вздохнула она, — лежит, всеми забытая, как обыкновенная дворняжка, будто и не происходила от чистокровных английских собак — Тома и Леди.
— Разве Земира не похоронена со всеми почестями, надлежащими ей по происхождению? — пожал плечами русоволосый красавец Мамонов. — И эта мраморная плита не...
— Ах, оставьте, Александр Матвеевич, — капризно прервала его царица. — Когда наконец я увижу здесь эпитафию, достойную моей любимицы? Или вы, — подколола своего фаворита, — до сих пор не можете забыть ее остреньких зубок? Помогите нам, граф, — прикоснулась к руке Сегюра, — у вас такой чудесный стиль, составьте эпитафию для покойной.
— Сочту за честь, ваше величество, — с готовностью откликнулся Луи-Филипп.
Возвращаясь во дворец, они снова вышли на опушку с надгробиями, и Сегюр, остановившись возле чистой мраморной плиты, прочел только что составленную эпитафию: «Здесь почивает Земира, и опечаленные грации обязаны засыпать цветами ее могилу. Как Том — ее предок, как Леди — ее мать, она была постоянной в своей верности, легко бегала и имела лишь один маленький изъян — иногда мило сердилась. Боги, свидетели нежности Земиры, должны были бы наградить ее за красоту и преданность бессмертием, чтобы она постоянно была рядом и утешала свою венценосную повелительницу».
Краем глаза Луи-Филипп видел, как растрогалась царица.
— Чудесно, граф! — сказала она в восторге. — Теперь моя душа спокойна. Александр Васильевич, голубчик, — обратилась она к Храповицкому, — прикажите сегодня же высечь эпитафию здесь, на мраморе, и покажите автору, — с благодарностью посмотрела на Сегюра.
Однако ни в тот, ни на следующий день услужливый статс-секретарь императрицы так и не смог показать ему высеченных на камне слов. После обеда за картежным столиком в Голубой гостиной Дмитриев-Мамонов доверительно рассказал Луи-Филиппу, что в Ямбурге на суконной фабрике произошли волнения среди рабочих и что Екатерина вынуждена была послать туда Храповицкого. Мамонов наклонился через столик, приблизил к Сегюру молодое красивое лицо и довольным тоном прошептал:
— Государыня уполномочила нашего друга действовать со всей строгостью, вызвать, если надо, полицию из Петербурга и всех бунтовщиков, — Мамонов стиснул в кулак длинные, холеные пальцы, — mettre aux fers[51]. — Откинувшись на подлокотник кресла, наблюдал, какое впечатление произвели на собеседника его слова.
Луи-Филипп никак не выражал своих чувств. Спокойно изучал карты, тем самым давая понять Мамонову, что его не касаются внутренние дела империи. Лишь спустя некоторое время он узнал, что ямбургских сукноделов, которые бунтовали против издевательств и притеснений, утихомирили силой, а действительному статскому советнику Храповицкому «за добросовестность и твердость» даровано село в Могилевской губернии и драгоценный перстень стоимостью в двести червонцев...
Вспомнив эту летнюю прогулку к собачьему пантеону, Сегюр подумал, что теперь поляны, очевидно, заметены снегом и снова не удастся ему увидеть эпитафию на могиле Земиры. И почему-то представил себе закованных сукноделов, которые позвякивают где-то среди глубоких снегов Сибири железными веригами, замерзая от невыносимого холода, как те парии, что видел сегодня на паперти Никольского собора. Как еще мало, поверхностно знает он Россию, если не в состоянии понять до конца душу этой черни, ее силу и непокорность...
— Так что же случилось, граф? — вкрадчивым голосом переспросила царица. — Не затосковали ли вы по своей цветущей Франции? Только мне что-то не нравится ветер, который в последнее время веет с вашей родины, — добавила она многозначительно и, утомленно прикрыв веками глаза, вздохнула: — Сколько хлопот! Я уже полвека живу, четверть века царствую, а таких смутных времен и не припомню. Одно мое упование на voyage[52]. Готовьтесь, граф, — встала она, давая понять, что аудиенция закончилась. — Продолжим наши беседы в дороге.
Сегюр откланялся и в тот же вечер возвратился в Петербург. Нужно было приготовиться к длительному путешествию.
Седьмого января после утреннего шоколада императрица всероссийская Екатерина Вторая в сопровождении камер-фрейлины[53] Протасовой, Красного Кафтана — Дмитриева-Мамонова и обер-шталмейстера[54] Льва Нарышкина вышла на парадное крыльцо большого дворца. Рослые кавалергарды, выстроившиеся вдоль ворсистого персидского ковра, разостланного на утрамбованном снегу, взяли на караул. Морозную тишину заснеженного Царскосельского сада раскололи орудийные выстрелы. В воздухе замерцал стряхнутый с деревьев иней, дополняя гром артиллерийского салюта серебристым сверканием мелких снежинок. Одетая в горностаевую шубу, царица с довольным видом обвела сверху своими холодноватыми глазами стройные шеренги конных лейб-гвардейцев, которые должны были сопровождать кортеж, и неторопливо начала спускаться к золоченой карете, впряженной в длинный, пятнадцатипарный цуг.
— А ваши «карманные министры», государыня, — не удержался от шутки Лев Нарышкин, скосив глаза на иностранных послов, которые топтались возле своих карет, — похожи сегодня на косолапых медведей.
Царица промолчала. Пригласив в зимнюю тысячеверстную дорогу иностранных послов — Сегюра, Кобенцля и Фицгерберта, она распорядилась выдать каждому по медвежьей шубе и собольей шапке, чтобы, как сказала в шутку графу Безбородко, «не заморозить международные отношения России». И теперь ожидавшие выхода императрицы и следившие, как она, поддерживаемая камердинером Захаром Зотовым, садится в карету, иностранные полномочные министры и в самом деле имели вид неуклюжих медведей.
Придворные из свиты императрицы тоже не торопились к своим экипажам. С благоговением ждали, когда закроется дверца главной кареты с золотым царским вензелем. Потихоньку переговаривались, кутаясь в медвежьи, собольи, куньи меха на семнадцатиградусном морозе.
— Неужели и старому Шувалову дозволено сопровождать государыню!? — удивленно прошептала камер-юнгфера Мария Саввична Перекусихина графу Ивану Чернышову.
— А почему бы и нет? Меценат российских муз, — не меняя спокойно-торжественного выражения на лице, тихо ответил сенатор.
— Только и всего? — пожала плечами Мария Саввична. — Но ведь при дворе обер-камергер[55] не пользуется особой благосклонностью.
— Говорят, — Черньншов покосился на Храповицкого, видневшегося впереди вместе с двумя помощниками и двумя курьерами, — государыня взяла Ивана Ивановича скрепя сердце, дабы прекратить...
Последние слова вице-президента Адмиралтейств-коллегии потонули в грохоте холостой пальбы, которой сопровождался отъезд российской императрицы в свои южные владения. Форейторы[56], будто по команде, вскочили на коней. Поднялись на стременах лейб-гвардейцы. Придворные из свиты императрицы торопливо закрылись в своих каретах, и царский кортеж из четырнадцати роскошных экипажей и ста двадцати четырех саней, растянувшись на несколько верст, двинулся снежной дорогой на Лугу и Порхов...
Сегюр не знал, сколько времени провели они в дороге. Под скрип полозьев, легкое покачивание кареты, оберегавшей от холода, он задремал. А когда неожиданно проснулся от какого-то толчка или голоса, то сначала не мог понять, что происходит, где он. Почувствовал лишь, что карета движется, беспрестанно шуршит снег внизу, приглушенно стучат кони, а сквозь белое, подернутое узорчатым инеем окошко время от времени пробиваются багряные всполохи. Его спутники — графы Чернышов, Ангальт и Фицгерберт — сидели с закрытыми глазами. Очевидно, плавное скольжение экипажа и на них навеяло сон.
Откинув бронзовую застежку, Луи-Филипп приотворил дверцу и почувствовал, как резкий морозный ветер множеством иголочек впился в лицо. Он заслонил его до самых глаз пушистым воротником и сквозь узенькую щель в дверце начал смотреть на заснеженную равнину, через которую длинной извилистой змеей, почти бесшумно, будто черные привидения, скользили одна за другой высокие кареты с придворными и тянулись бесконечным обозом груженные поклажей сани.
Короткий зимний день постепенно угасал. Над землей сгущались сумерки, и вдоль дороги на каждой версте пылали огромные костры, освещая безмолвный простор красноватым пламенем. Сегюр видел, как впереди, во главе кортежа, вспыхивали новые огни, а в хвосте, отгорев, затухали. И в этой ночной феерии было что-то загадочное, чего он не мог постичь. Не познанная до конца Россия тревожила и пугала графа своей огромностью. Ощущая легкий озноб от холода, выстуживавшего карету, он плотно прикрыл дверцу и, удобнее расположившись на мягком диване, углубился в раздумья. Пытался представить новые города, порты, земли этой огромной империи, куда так неудержимо сквозь бело-багряный морок несли его горячие кони. Но как ни силился, он был не в состоянии хотя бы что-нибудь выжать из своей фантазии. Слушал, как ведут бесконечную мелодию дубовые полозья, как покрикивают на коней кучера, и чувствовал, что снова накатывается истомная волна, в которой растворяется все вокруг, перестает существовать и он, неизменно лишь движение, бестелесное парение в пространстве, будто на крыльях.
Из полузабытья Луи-Филиппа де Сегюра вывел энергичный стук в замерзшее окошко. Граф раскрыл глаза. Карета стояла. Снаружи доносились голоса, в тускловатом свете огней мелькали тени. Стук повторился. Выглянув, Сегюр увидел камердинера императрицы Захара Зотова.
— Государыня, — поклонился он, — приглашает в свою карету и велела мне лично сопровождать ваше сиятельство.
Поблагодарив, Луи-Филипп ступил на снег, передал медвежью шубу лакею и, оставшись в опушенном мехом камзоле поверх сюртука, направился за посланником Екатерины.
Зотов повел его мимо жарких костров, которые горели среди снежных сугробов, постреливая картечными зарядами искр в низкое вечернее небо. Сегюр сперва шел будто слепой, пока глаза не привыкли к свету. Но через минуту уже чувствовал себя увереннее, начал внимательно осматриваться по сторонам. Кортеж стоял на опушке леса, теряясь далеко позади в густой белесой темноте. Возле карет сновали всадники с факелами, суетились лакеи. Форейторы накрывали разгоряченных коней шерстяными попонами, навешивали на их морды торбы с овсом. Кучера проверяли сбрую, обивали ледяные наросты на полозьях саней и конских копытах.
Все делалось без суеты и торопливости, и Луи-Филипп в который уж раз подумал, как мало еще он знает Россию, где прожил уже несколько лет. На его родине даже более слабый мороз считался бы стихийным бедствием. Впитывая широко раскрытыми глазами почти фантастическую картину c гигантскими кострами, с шлейфами факелов над бесконечной цепью экипажей, зубчатым хребтом застывших среди белых снегов, граф испытывал волнение.
Дорожный экипаж императрицы внешне даже отдаленно не напоминал те легкие, фигурные, украшенные утонченной резьбой кареты, в которых она разъезжала в Петербурге или отправлялась в свои летние резиденции. Это был похожий на дилижанс передвижной возок саженей до семи в длину, с решетчатыми ставнями и овальной крышей, увенчанной массивным двуглавым орлом.
Камердинер кивнул дебелым гвардейцам, вытянувшимся у входной двери монаршего возка, и пригласил графа внутрь.
Переступив порожек, Сегюр попал в иной, хотя и привычный для себя мир. Все здесь было в миниатюре — прихожая, гостиная с овальным столиком на восемь персон. Сквозь приоткрытую дверцу, украшенную замысловатым орнаментом, виднелась маленькая библиотека: за фигурными створками шкафа тускло отсвечивали золотым тиснением корешки книг, которые императрица отобрала для путешествия. В бронзовых шандалах тихо потрескивали ароматные венецианские свечи. Обтянутые бордовым шелком стены с пейзажами голландских мастеров (из эрмитажной коллекции берлинского купца Гоцковского), мягкая гнутая мебель, толстый ковер во весь пол, серебро для дорожных куртагов[57] — все здесь свидетельствовало о том, что коронованная путешественница отправлялась в дальнюю дорогу со всеми удобствами.
Пока Сегюр с восторгом осматривал уютную гостиную этого необычного экипажа, открылась еще одна дверца — справа от библиотеки — и вошла Екатерина. Из-за ее спины выглянуло миловидное личико камер-фрейлины Протасовой. Увидев Луи-Филиппа, она зарделась и застенчиво потупила взор. Следом появились Дмитриев-Мамонов и Нарышкин.
— Рада видеть вас, le Comte[58], в чудесном настроении, — сказала царица, с еле заметной улыбкой взглянув на румяные от мороза щеки французского посланника. — Не досаждает вам русский холод?
— Он потерпел поражение в состязании с русскими мехами, которые мы получили из рук вашего величества, — в тон ей ответил Сегюр. — Я благодарен вам, государыня, за возможность увидеть империю...
— Сколько мы там проедем, — небрежно махнула рукой Екатерина, — тысячу-другую верст, только и всего. — Она пригласила гостя и своих спутников к столу. Сама опустилась в высокое боковое кресло. — Россия велика, жизни не хватит, чтобы увидеть ее всю. Уверяю вас, граф, такая империя посреди Европы не смогла бы существовать.
— Слава Богу, что хоть на севере граничим с Ледовитым морем, — с иронией вставил Нарышкин. — Тюлени вроде бы мирно ведут себя...
— Сегодня и европейские державы настроены дружелюбно в отношении России, — сказал Сегюр, — ее могущество вызывает уважение.
— И зависть, — добавила Екатерина. — Турция не может забыть своих поражений, утраты Черного моря, Кинбурна. Здесь мне все ясно. А почему так нервничают в Лондоне? Английский полномочный министр в Константинополе только и делает, что интригует против нас, подстрекает султана к войне, и он, к сожалению, не одинок.
Луи-Филипп внутренне подтянулся. Подобный упрек императрица могла высказать и по адресу Франции, а ему не хотелось бы омрачать с таким трудом налаженные отношения. Свои соображения Сегюр изложил в письме к королевскому послу в Стамбуле Шуазель-Гофье, отправленном перед отъездом. Он советовал своему старому приятелю быть осторожным в беседах с великим визирем и султаном относительно России, особенно ее южных владений. Осложнения, предостерегал он, только повредили бы делу.
— Но мы не боимся, — продолжала Екатерина, — все происки врагов России только поднимали ее славу. Мы никогда не начинаем войн, а только защищаемся. И, представьте себе, неплохо. — Она дернула шнурок сонетки. Слуги подали кофе.
Царица завела речь о Киеве, в котором давно думала побывать, но все, как призналась она теперь, откладывала путешествие до лучших времен. Ну а сейчас собиралась не только посетить, но и пожить месяц-другой в столице Древней Руси.
— Может, там удастся мне «Игоря» дописать, — сказала, глянув на Дмитриева-Мамонова. — Вы, Александр Матвеевич, надеюсь, поможете, поговорите с лаврскими старцами. Они много должны знать.
— Лучше нашего сиятельного Григория Александровича этого никто не сделает, — подергивая уголками полных выразительных губ, ответил Красный Кафтан. — Он ведь свой человек среди монахов.
— У князя теперь столько хлопот, — вздохнула Екатерина, — что мне не хотелось бы отвлекать его. Пускай занимается Новороссией.
— И своими племянницами, — пошутил Нарышкин.
Лоб императрицы нахмурился.
— У Потемкина больше добродетелей, чему всех моих чванливых сенаторов, — резко ответила она. — Я до сих пор не жалею, что сделала его из сержантов фельдмаршалом. Это настоящий дворянин.
— Не сердитесь, ваше величество, — с покаянным выражением на лице сказал Нарышкин, — язык мой — враг мой.
— За глупости мыта не платят, — снисходительно обронила Екатерина, вставая. — Голова трещит от придворных сплетен. Приглашаю всех на вист. Пора развлечься.
Она повела Сегюра и своих спутников через кабинет в небольшую уютную комнатку с бархатными шпалерами и картежным столиком посредине. Пятисвечный канделябр мягко освещал зеленое сукно, отражался в ледяной глазури окошка, за которым слышны были голоса людей, позвякивание сбруи, конский топот. И Луи-Филипп, невольно вслушиваясь во все эти внешние звуки, напоминал себе, что он действительно в дорожном возке, а не в салоне одного из петербургских дворцов.
Игра еще продолжалась, когда в дверях появился слуга.
— Его сиятельство граф Александр Андреевич Безбородко, — сообщил он.
Екатерина отбросила карты. Она и в дороге не меняла заведенного распорядка. Проводив Сегюра, прошла в свой кабинет, готовясь выслушать своего доверенного советника по внешним отношениям, который фактически исполнял обязанности министра иностранных дел во время поездки.
Граф прибыл вместе с Храповицким, и от проницательных глаз царицы не утаилась еле уловимая обескураженность тучного статс-секретаря. Но она сделала вид, что ничего не замечает. Поинтересовалась, как налажена в дороге работа канцелярии, лейб-курьерской службы. Безбородко зачитал заранее заготовленные депеши русским послам при европейских дворах. Дождавшись высочайшего их утверждения и собственноручного скрепления подписью императрицы, сообщил о болезни короля Англии.
— Я никому не желаю зла, — сказала Екатерина, — но если он умрет... — Она вопросительно посмотрела на Безбородко.
— В Англии могут произойти перемены, — дипломатично ответил ей опытный политик.
— Объясните, Александр Андреевич, — настояла царица.
— Не исключено, что падет Ганноверская партия, а Фокс и оппозиция, как вам известно, не заинтересованы враждовать с нами.
Екатерина внимательно слушала, а у самой морщилась переносица — признак того, что она напряженно думает.
— Подготовьте рескрипт графу Воронцову в Лондон, — велела после короткой паузы, — пускай снова напомнит в парламенте о коммерческом трактате с Россией и выразит наше недовольство военной поддержкой Османской империи. А что пишут в европейских газетах о путешествии моего двора? — спросила неожиданно.
— Разное, — ответил Безбородко. — Одни упрекают ваше величество в угрозе Блистательной Порте, которая, будто невинный ягненок, со страхом посматривает с анатолийских берегов на могучую Россию. Другие...
Екатерина громко рассмеялась.
— Хороший ягненок, только зубы у него волчьи. Наши купцы отказываются плавать по Черному морю: турки грабят, берут в плен. А нас еще и обвиняют!
— Особенно раздражает Европу южный флот России, — продолжал Безбородко. — Более всего достается князю Потемкину, который строит военные парусники на херсонских верфях. Называются даже суммы, отпущенные Адмиралтейств-коллегией.
— Всё знают, канальи, — нахмурилась Екатерина. — Откуда?
Александр Андреевич на миг замялся.
— Возникло подозрение, — сказал наконец, — что в нашей канцелярии есть чиновник, подкупленный кем-то из иностранных послов, а может, и несколькими для передачи государственных тайн.
— Этого еще не хватало, — возмутилась царица. — Выясните и строжайше накажите. Терпеть не могу, когда следят за каждым моим шагом, как собаки из подворотни, чтобы потом куснуть за икру. Перед отъездом известный вам французский подданный Робер-Дамас просился в флигель-адъютанты. Думаю, что по совету графа Сегюра. Отказала. Не имела еще я в своих покоях версальского шпиона.
Отпустив Безбородко, подошла к статс-секретарю.
— Александр Васильевич, голубчик, — спросила вкрадчиво, — почему так долго стоим? Кони устали или квартиры для моего двора не подготовлены?
Храповицкий вытер вспотевшее лицо большим батистовым платком, хотя в дорожном кабинете императрицы не было жарко.
— Государыня, — ответил сдавленным голосом, — произошел небольшой казус.
— Какой? — по-кошачьи, будто перед прыжком, прищурилась Екатерина.
— Крестьяне здешних помещиков, ветхие срубы и мазанки которых разрушили, чтобы не опозориться перед вашим величеством, подняли шум, вышли на дорогу с бабами и детьми малолетними...
— Кто разрешил помещикам такое самоуправство?! — даже побледнела царица.
— Они, государыня, придерживались высочайше скрепленного в Сенате приказа. А в нем записано: «В местах проезда кареты императрицы дома отремонтировать, стены выбелить, крыши и ограды покрасить. Все же сгнившие, трухлявые, убогие строения — поломать, чтобы не портили вида. Окна же и двери отремонтированных украсить сосновыми...»
— Хватит, — оборвала его Екатерина. Она хорошо знала, какая феноменальная память у статс-секретаря. — Но ведь там не написано, что моих подданных надо лишать жилья и выгонять на трескучий мороз?
— Не написано, — покачал головой Храповицкий. — Помещики действовали уже по собственному усмотрению. Ведь крестьяне же, государыня, их собственность.
— Что из того? — возразила царица. — Мне подданные живые нужны, а не покойники. Если придется воевать — с султаном или королем шведским, кого рекрутировать будем? Немцев, которыми я заселяю российские пустоши, или самих помещиков бестолковых? Ах, — махнула рукой, — здесь уже ничем не поможешь. Возьмите же, голубчик, с собой гвардейцев и поговорите с этими несчастными. Вас послушаются, я знаю. С богом.
Храповицкий откланялся. На снегу догорали костры. Над дорогой мела поземка. Усы у гвардейцев заиндевели.
— Марш! — скомандовал толстощекий капрал эскадрону, и застывшие кони, почувствовав на своих боках острые шпоры, взяли с места в карьер.
Следом за всадниками, разрезая полозьями тонкий наст, промчался вперед санный возок с посланцем императрицы. Сквозь посвист ветра его слух, привыкший к придворным перешептываниям, чутко улавливал людской плач, сдавленные стоны и проклятия...
Через полчаса длинная гусеница пышного царского поезде потянулась дальше, оставляя позади тлеющие головешки на снегу. Проехали Порхов, Великие Луки, Усвят, Поречье. В каждом уезде венценосную гостью встречали дворянские депутаты во главе с предводителем. Тысячи крестьян, согнувшись в поклоне, стояли на морозе с непокрытыми головами.
— Видите, как любят нашу государыню, — сказал как-то Дмитриев-Мамонов, протерев глазок на замерзшем окошке кареты.
— Ага, аж посинели от счастья, — подпустил шпильку Нарышкин: любимец императрицы позволял себе некоторые вольности.
— Не насмехайтесь, — сухо ответила Екатерина, — русские мужики выносливы. А что много их — неудивительно. Когда цыгане водят медведей по ярмарке — еще большие толпы собираются.
В города въезжали через триумфальные арки, украшенные хвоей, разноцветными лентами и фонарями. Вверх летели огненные рои потешных ракет. Молодые дворяне на конях с богатой сбруей и белоснежными плюмажами[59] на гривах дополняли гвардейский эскорт, придавая ему торжественный вид.
Екатерина с ближайшими придворными останавливалась на ночлег в только что воздвигнутых дворцах, роскошно меблированных по распоряжению Безбородко. Для полномочных послов и многочисленной свиты императрицы отводились лучшие купеческие дома и загородные усадьбы помещиков. Глухие провинциальные городки словно пробуждались от зимней спячки. Их патриархальная тишина взрывалась салютами и фейерверками.
В иллюминированных дворцах устраивались пышные банкеты, поражавшие иностранных министров и их сопровождение количеством и богатством напитков и яств, драгоценной посуды. Очумевшее от счастья местное дворянство танцевало на балах с самой царицей, угождало ее вельможам и даже слугам, надеясь на монаршую ласку. Пореченский помещик Брызлин умолял Безбородко замолвить словечко перед императрицей, чтобы тысячу дарованных ему душ записала в пожизненную и наследственную собственность.
— Живут, ваше сиятельство, как у Христа за пазухой, — клялся он, — благоденствуют, можно сказать. А не доведи Господи — умру, что с ними случится, кто защитит бедняг, кто будет беспокоиться о них? — жалостливо смотрел на графа. — А чада мои не имеют наследственных прав. Так вы подскажите государыне, может, смилостивится, позволит детям моим и их потомкам владеть дарованными душами.
Александр Андреевич обещал передать его просьбу царице. Но на следующее утро перед отъездом стряслось приключение, вынудившее его сиятельство промолчать.
Уже тридцать свежих, попарно впряженных коней готовы были легко подхватить громоздкую царскую карету и мчать ее по снегам до следующей станции, уже стали во фрунт гвардейцы, встречая свою полковницу, уже прогромыхали первые орудийные выстрелы, как вперед неожиданно вырвался пожилой простоволосый крестьянин в рыжем поношенном армяке и опорках. Увидев царицу, он с ходу бухнулся на колени и ткнулся рыжей бородкой в снег. Среди городских властей, дворян и купцов, сопровождавших императрицу, произошло замешательство. Одна богато одетая дама потеряла сознание, и ее еле успели поддержать. Ошеломленные охранники мгновенно кинулись к нарушителю спокойствия, готовые вцепиться, уничтожить, растоптать его, будто червя. Екатерина властным жестом руки остановила своих ретивых телохранителей, подошла к крестьянину.
— Ты что-то хотел нам сказать? — спросила строго, но без возмущения.
— Матушка, заступница наша, — поднял на нее бедняга страдальческие глаза, — не вели карать! Беда людская заставила меня пасть к твоим ногам. Не только о себе прошу...
— Мы слушаем.
— Ни одной крыши в селе не осталось. Всю дранку с наших стареньких изб в фельверках огненных сожгли.
— В чем, в чем? — удивленно переспросила царица.
— В фельверках потешных, матушка. Соломой бы залатали дыры, так неурожай был, все лошадкам скормили. Сами хлебец пополам с мякиной едим. А теперь еще и как погорельцы. Закоченеем на морозе.
Екатерина обернулась к Храповицкому:
— Ничего не понимаю. Скажите, голубчик, почему это для фейерверков крыши крестьянские разрушают?
— Сера и селитра, — объяснил статс-секретарь, тяжело дыша, — быстро сгорают, а высушенная дранка жар дает, вверху искрами рассыпается.
Блеклые глаза Екатерины вспыхнули гневом.
— Неужели империя такая убогая, что сами себя раздеваете? — прошептала вытянутыми в нитку губами и, кинув взгляд на крестьянина, который застыл сгорбленный, спросила сурово: — Кто твой помещик?
— Брызлин, матушка, заступница наша. Невмоготу уже терпеть издевательства его, шестилетних деток вынуждает барщину отрабатывать, брюхатых молодиц кнутами порет, а теперь уже и крова нас лишает. Заступись, государыня! Не доведи до греха...
Выслушав, царица достала из вышитого золотом ридикюля ассигнацию и протянула крестьянину.
— Плачу за твою крышу, а Брызлина, — обернулась к Храповицкому, — прикажите привлечь к губернскому совестному суду. — Она неторопливо поднялась по ступенькам к предусмотрительно открытой двери кареты и, глянув сверху на оторопевшего крестьянина, который вертел в руках ассигнацию, словно бы какую-то диковинку, приказала охранникам: — Пропустите его, пускай идет с Богом.
Щелкнула-закрылась черная лакированная дверца, одетые в кожухи здоровенные лейб-кучера взмахнули кнутами, дернули вожжи, форейторы дали шенкеля, и царская диво-колесница понеслась. А за нею непрерывной цепочкой потянулись кареты, рыдваны, коляски, плетеные сани с поклажей. И казалось, что не будет им конца и краю.
Простоволосый крестьянин (облезлая заячья шапка валялась на земле) все еще торчал на опустевшей площади.
— Заплатила... Мне... — бормотал растерянно, рассматривая ассигнацию. — А что же я скажу опчеству, мужикам и бабам?
— Хватит мозолить здесь глаза! — рявкнул на него полицейский, едва последний экипаж выехал за околицу. — Уцелел — и топай в свое село, а то мигом в холодную отправлю.
Крестьянин молча поднял затоптанную в снег шапку, напялил ее на лысеющую голову и, ссутулившись, побрел за город по глубокому санному следу.
А царский поезд мерил длинные русские версты. Глазам путников открывались бескрайние равнины, густые хвойные леса. Опушенные инеем ели и сосны подступали к самой дороге, стряхивая на экипажи сверкающую порошу.
В Смоленске провели три дня. Заболел Дмитриев-Мамонов, да и сама императрица пожелала отдыха. Не доезжая до дворца, остановились возле собора, где императрицу встречал по-военному богатырского сложения архиепископ с духовенством. Заметив удивление Сегюра, Екатерина шепнула ему:
— Открою вам тайну, граф: архиепископ много лет служил драгунским капитаном. Какого воина потеряла Россия! — вздохнула она.
Но Луи-Филипп и сам видел, что внешне смиренному пастырю больше к лицу был бы гренадерский мундир, чем длинная поповская ряса.
Помолившись, Екатерина в тот же вечер дала во дворце пышный бал, на котором кроме ее министров, сенаторов, фрейлин, камергеров, камер-юнкеров и иностранных послов было высшее смоленское дворянство. Блеск петербургской знати дополнялся помещичье-купеческой роскошью. Местные модницы красовались в дорогих платьях, привлекали к себе внимание причудливыми головными уборами: а-ля бельпуль — в форме парусника, левантским тюрбаном, «рогом изобилия», «пчелиным ульем». Как только не изощрялась женская фантазия, чтобы поразить, привести в восторг. Каждый из приглашенных старался попасть на глаза императрице, угодить, запомниться.
За сиянием канделябров, которые золотистыми гроздьями отражались в зеркальном паркете, возбужденные токайским и бургундским, музыкой, шелестом ассигнаций за ломберными столами, не сразу и заметили, как затанцевали на черных стеклах кровавые отблески, как начали исчезать куда-то лакеи. Но когда узнали о пожаре в доме княгини Соколинской, стоявшем рядом с дворцом, растерянно засуетились. Не отваживаясь покидать зал в присутствии императрицы, сидевшей спокойно, будто ничего и не случилось, в высоком кресле, с испугом посматривали на окна, за которыми бушевало пламя, лаяли разбуженные пожаром собаки, мелькали человеческие фигуры.
Наконец царица поднялась, холодно кивнула губернатору, с бледным лицом стоявшему рядом, и в сопровождении придворных пошла в свои покои. Перепуганные гости заторопились. Один за другим к парадному крыльцу подъезжали экипажи. Услужливые лакеи, одев в меховые шубы своих господ, провожали их в кареты, освещенные, как днем, гигантским огнем, который извивался, стреляя головешками, над островерхой крышей княжеского дома.
Дворовые и мещане, растянувшись цепочкой до Днепра, черпали из прорубей студеную воду, передавали полные ведра из рук в руки. Но пламя, залитое в одном месте, вырывалось, вспыхивало в другом, съедало все, что могло гореть, отталкивало адским жаром людей, пытавшихся погасить пожар. Несколько горящих досок обрушилось и на крышу дворца, в котором остановилась царица. Их в тот же миг стащили железными крюками, забросали снегом, а крышу полили водой. Сразу же образовывалась корочка льда.
К утру от имения княгини Соколинской остались закопченные кирпичные стены да кучи обугленных бревен от надворных строений, над которыми кое-где все еще извивались волнистые полосы дыма.
О пожаре говорили всякое: будто загорелась сажа в дымоходе, горничная ненароком зажгла свечой шелковую ширму в опочивальне. Грешили и на старого, подслеповатого истопника. А тем временем полиция задерживала каждого подозрительного и бросала в холодную. В ней уже собралось десятка два голодранцев разного возраста. Поползли слухи, что княгиню подожгли умышленно. Кто-то якобы из тех бездомных, нищих, калик перехожих, которых накануне разыскали по всем смоленским углам и принудительно вывели за город, дабы не накликали монарший гнев своим нищенским видом. Лишенные человеческого сочувствия и даже той убогой милостыни, что только и поддерживала их существование, они умирали от голода, замерзали в холодных, наспех вырытых землянках.
Перешептывались, будто бы поджигатель подкрадывался ночью к царскому дворцу, но дворец со всех сторон тщательно охранялся вооруженными стражами. Потому этот поджигатель со зла и выпустил «красного петуха» на хоромы княгини. Возможно, надеялся тот человек, что огонь перекинется на соседнее здание, окна которого светились в темноте золотыми квадратами...
Из Смоленска выезжали в девять утра. Екатерина пригласила Фицгерберта и графа Чернышова в свою карету, и Сегюр остался вдвоем с молчаливым графом Ангальтом, суровый вид которого не настраивал на приятную беседу. Поудобнее расположившись на мягком диване просторного экипажа, Луи-Филипп снова углубился в размышления. Ему не давали покоя последние письма отца, написанные с недомолвками, но он научился читать их и между строк. Во Франции назревали события, угрожавшие и самой монархии. Тревожился от этих вестей, потому что переворот мог затронуть и его старинный графский род. Возможно, и не так остро воспринимал бы парижские смуты, если бы не был в России. А здесь до сих пор еще многих дворян приводила в ужас грозная тень казненного в Москве Донского казака Пугачева, не на шутку переполошившего империю двенадцать лет назад. Сегюр знал, что царица даже речку, на которой произошло первое волнение казаков, велела переименовать, чтобы не осталось и упоминания. Словно бы ничего и не было. «А как же тогда скрыть поджоги, возмущенные толпы, увиденные им возле Зимнего, бунты на фабриках?» — вел безмолвный диалог с Екатериной.
И вдруг неожиданная мысль пронзила мозг посланника: «А не появился ли в Париже именно тот, пугачевский дух непокорности? Его вроде бы погасили в России, придушили силой, а он, как огонь в доме Соколинской, вырвался в другом месте, аж во Франции». И что более всего удивляло Сегюра — близорукость и беспечность придворных чиновников, которые своими неразумными поступками, заискиванием перед двором разжигали гнев и ненависть черни. Даже его отец с возмущением писал, что новый управитель финансов Карл-Александр Калонн из кожи лезет вон, чтобы удовлетворить все требования и капризы членов королевской семьи в деньгах. Сегюр-старший приводил в одном из писем ходивший в Париже ответ главного финансиста Марии-Антуанетты на ее требование для себя роскошных драгоценностей: «Если желание вашего величества выполнимо, то оно уже выполнено, если же оно невыполнимо, то его постараются выполнить». Калонн не жалел денег для пышных балов и развлечений — они часто устраивались при дворе, для строительства охотничьих потешных замков, оплачивал огромные долги родных братьев короля — Людовика Прованского и Карла д’Артуа. А тем временем в большинстве провинций Франции чернь... Граф с опаской покосился на своего мрачного спутника — не проник ли он в его потаенные мысли? Но генерал-адъютант сидел с закрытыми глазами, дремал или, быть может, думал о своем благородном кадетском корпусе, в котором воспитывались будущие офицеры русской армии.
У окошка кареты появился всадник. Сегюр присмотрелся внимательнее. На вороном дончаке скакал одетый в короткую меховую бекешу... архиепископ. Его плечистая фигура с кавалерийской выправкой четко вырисовывалась на фоне утреннего неба. Этот необычный всадник сопровождал царский кортеж до самого Киева, преодолевая в седле по тридцать пять верст за день. Несмотря на возраст, морозы, нередко превышавшие двадцать градусов, он был бодрым на вид, никогда не жаловался на усталость.
Великая, загадочная Россия продолжала удивлять французского посланника.
В том году зима в Киеве выдалась суровая. Уже в начале декабря Днепр был скован льдом, и Петро, кутаясь от холода в старенькую одежку (едва на харчи хватало из получаемых монастырем подаяний), почти каждый день переходил на левый берег рубить лозняк для корзин. Плел их в холодной послушнической келье, лелея надежду отпроситься весной на Тарасовские, что у Остра, или Пуховские озера, принадлежавшие монастырю и почти весь год снабжавшие его преподобных отцов свежей рыбой.
Работа отвлекала от мрачных мыслей. Терпкий запах молодой оттаивавшей лозы напоминал те времена, когда они вдвоем с Андреем странствовали по берегам степных рек, познавали разные сельские ремесла, чтобы прокормиться. Вот тогда и научился плести из тоненьких вербовых веток, побегов лозы, гибкого краснотала корзинки с прочными ручками, небольшие лукошки для лесных ягод, просторные корзины. Все это пригодилось по дороге в Киев. Да еще как пригодилось! Без ужина не ночевали. А на ярмарке в Лубнах еще и ниточку монист купил Лукийке. Дед Мартын, так звали богомольца, который нищенствовал с внучкой и которого он догнал тогда за селом, часто повторял: «Тебя, сынок, сам господь бог послал. Как приволоку свои ноги в Лавру — свечку за тебя святому Николаю Угоднику поставлю». — «Ставьте лучше за покойников, — отмахнулся Петро. — А я пока еще живой-здоровый».
Заботясь о старике и девочке, Бондаренко и сам испытывал облегчение. По-настоящему за последние годы радовался свой силе, ловкости. В каждом селе или хуторке, через которые проходил, искал любую работу. Плел корзины и ограды из камыша, молотил хлеб, плотничал. Запретил Мартыну канючить милостыню. Его заработка хватало на всех. Путники могли теперь позволить себе даже такую роскошь, как домашний уют. Не мерзли уже осенними ночами под навесами или в шалашах. У Лукийки порозовели щеки. С нею реже случались приступы, и Петра согревала мысль, что он нужен этим людям. Чувствовал себя счастливым, увидев, как впервые улыбнулась девочка, как увереннее шагает по дороге ссутулившийся дед Мартын.
В Лавре между пещерами Антония и Феодосия — два колода с кивориями[60]. Монахи в длинных рясах поили богомольцев водой. Здесь же записывали в синодик[61] имена умерших для церковной службы. В жестяную кружку с глухим стуком падали медяки. Мартын сказал монаху о своих покойниках — сыне, невестке, двух внуках. Слушал с печалью на лице, как скрипит гусиное перо. Потом прикоснулся к рукаву Петра Бондаренко:
— Прощай, сынок, сколько жить буду — буду помнить твою доброту.
— Куда же вы теперь? — спросил Петро, с грустью взглянув на Лукийку, которая стояла, понурившись, рядом с дедом.
— Помолимся и пойдем в Межигорье, там, говорили мне, много людей из наших краев проживает, может, и приютимся где-нибудь.
Они поднялись по каменным ступенькам и затерялись среди богомольцев, нищих, которые стекались в монастырь со всех концов в надежде найти здесь душевный покой, а то и краюху ржаного хлеба для поддержания плоти.
Стояла уже глубокая осень. Холодный ветер с Днепра шуршал в ложбине возле колодцев опавшими листьями, раскачивал голые деревья, высотой почти с каменные стены Лавры. За этими стенами золотом посверкивали купола Успенского собора. Виднелись другие церкви, крыши и стены каменных строений. Они словно бы давили на него, степняка, своей огромностью, стискивали со всех сторон. Взор никак не мог вырваться на простор, увидеть горизонт. Но Петро, испытывая смятение в душе, все же не заколебался. Он должен был завершить задуманное.
Лаврский эконом, соборный старец Захария, к которому обратился по совету монастырских монахов, долго и придирчиво расспрашивал, кто он и откуда, православной ли веры. Сверлил Петра из-под черного клобука — им едва не задевал низенький свод кельи — подозрительными глазами.
— Надо дух и плоть укротить, грехи искупить мирские, чтобы сподобиться монашеского сана, — поучительно наставлял он, подняв высоко посох.
Петро, склонив голову, молчал. Смиренно слушал иеромонаха. Он шел в Лавру, чтобы очиститься от обид, горечи, зла, которые, будто сажа, накипели в его душе. Надеялся, что найдет здесь, в святой обители, благочестие, сочувственное отношение к слабым, обиженным судьбой, как дед Мартын и его внучка. А искупления грехов не боялся.
Через неделю, подав ходатайство архимандриту, Петро стал послушником в монастырской просфорне[62]. Носил мешки с мукой, рубил дрова, топил печи, месил тесто, разносил в плетеных корзинах выпеченный хлеб по трапезным. Как и в миру, сорочка его редко бывала сухая. Только здесь надзирал за его работой не панский эконом или управитель, а одетый в длинный подрясник отец Саливон, плотный мужчина с приплюснутым лицом и бесцветными, будто прихваченными морозом, глазами. Своим появлением он всегда вызывал замешательство среди послушников. Петро сначала никак не мог понять, почему так теряются все, увидев черный подрясник отца Саливона, который он время от времени подтягивал на ходу, обнажая крепкие щиколотки ног. Замечал, как умолкали все вдруг. Молодые послушники опускали головы, стараясь избежать застывшего взгляда мрачного черноризника. Петро удивлялся, ибо ни разу не слышал от отца ни окрика, ни грубого слова. Но через несколько дней загадка прояснилась.
Отец Саливон появился в просфорне под вечер. Черной тенью слонялся между послушниками. Все молча занимались своим делом — вымешивали опару в широкой кадке, вносили сушняк и дрова, скребли ножами дубовые скамьи, на которых два пожилых пекаря раскатывали и округляли в маленькие буханки заквашенное тесто. Монах остановился возле светловолосого парнишки-послушника, выгребавшего золу из печи, уставился на него рыбьими глазами. Петро увидел, как еще сильнее побледнели худые, бескровные щеки молодого послушника, как содрогнулись его острые плечи.
— Тело твое в обители, а дух еще в суетном мире, отроче, — услышал Бондаренко тоненький, никак не вязавшийся с грубо вылепленным лицом голос отца Саливона. — Не отводи глаз, сын мой. Все равно вижу: мысль твоя увязла в скверне, не избегаешь еси дьявольских искушений. — Он кивнул на двери: — Пошли, побудешь один, без братии.
Голова юноши дернулась, белесые кудряшки упали на вспотевший лоб.
— За что? Чем я провинился перед вами? — резко обернулся он к отцу Саливону.
— Гордыня обуяла тобой, отроче, — пропищал монах, подталкивая растерянного послушника к выходу. — Смиряй ее в себе, не отверзай уста свои для лукавства, покорно принимай вериги для души и тела.
— Куда он его? — спросил Бондаренко пекаря, невозмутимо хлопотавшего возле печки.
— Недавний? — поднял тот припорошенные мукой ресницы, но, встретившись с удивленным взглядом парня, объяснил: — На покаяние, запрет в темной келье и продержит несколько дней на сухарях и воде. Мирские помыслы будет изгонять.
...Умелые, подвижные пальцы заученно плели густое кружево лозы, и, как тонкие, гибкие лозинки, плелись мысли, цепляясь одна за другую. В послушниках ходили преимущественно подростки. Его же тянуло к старшим, своим ровесникам. Еще в начале декабря подружился с одним мастеровым. Ясным субботним утром возвращался в пекарню из трапезной — носил монахам свежий хлеб к завтраку. Неподалеку от Воздвиженской церкви, над самым обрывом глубокого оврага возводили новое строение. Остановившись, Петро невольно залюбовался работой молодого, светловолосого каменщика, который, завершив стену, укладывал над прорезями трех окон фигурный карниз из красного кирпича. Уголок к уголку, одним движением, точным, выверенным.
— Хорошо у тебя получается, — не удержался Бондаренко.
Каменщик посмотрел голодными глазами на его пустую корзину.
— Краюшки не осталось?
Петро пожал плечами.
— Раздал братии. А у вас, мастеровых, разве завтрака еще не было?
Парень грустновато улыбнулся.
— Почему же нет, завтракали. Кулеш хлебали. Хотя и постный, зато плотный — крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.
Он смотрел сверху на такого же, как и сам, парня с крутой шеей, который неизвестно почему и как затесался в монастырскую братию. Петро не мог понять, чего больше было в этом открытом взгляде — осуждения или удивления.
— Ну, я пойду, — сказал он торопливо, — меня уже ждут.
А на следующее утро, собираясь в трапезную, незаметно положил в корзину лишнюю буханочку. Для каменщика. Знал, что за такой «грех» может и послушничеством поплатиться. «А разве это не грех, — оправдывал свой поступок, — держать людей впроголодь? Да лучше собственный кусок не съесть, чем видеть, как другой страдает».
Каменщика звали Иваном. Фамилия его — Сошенко. В Киев пришел из бывшей Дымерской вотчины Лавры. Когда забрали весной по царскому указу монастырские земли, рассказывал он Петру, думали, что кончилась каторга, потому что лаврские управители и приказчики жилы из людей тянули, каждый день гоняли на разные работы. Чего только не заставляли делать — и пахать, и сеять, и косить, и овец стричь, и коноплю трепать... У кого не было тягла, сам должен был в ярмо впрягаться. Его же часто посылали сюда, в Лавру, монастырские здания чинить, новые строить.
— Платили по три-четыре рубля. Ну да, за весь год, — разъяснил, заметив удивленное выражение на лице своего слушателя. — Еще и высчитывали из них, если болел или калечился. Вот и надеялись, что полегчает, когда указ вышел. А оно что кнут, что арапник — из одной сыромяти.
Возможно, Петро до сих пор бы принимал на веру святошные поучения отца Саливона, если бы в один из вечеров Сошенко не привел его в помещение мастерских. Тесная послушническая келья показалась хоромами в сравнении с замызганным как снаружи, так и изнутри деревянным бараком, в котором ютилось десятка три каменщиков. Тяжелый, затхлый воздух ударил в нос, как только они переступили порог этого мрачного жилища. На соломенных дырявых матрасах лежали вповалку, сидели, поджав ноги, пожилые и молодые мастеровые. Одни уже спали, наполняя барак разноголосым храпением, другие дохлебывали из глиняных мисок какое-то варево, латали изношенную одежду. Чадные каганчики выхватывали из полутемноты их блеклые, изнуренные лица. В правом углу, завешенном обтрепанной рогожкой, кто-то надсадно кашлял, вызывая недовольное бормотание разбуженных мастеровых. Иван объяснил, что там, за рогожкой, у них больные, но ухаживать за ними некому. Недавно один из них умер, так в монастырской экономической конторе даже заработанные покойником деньги не выплатили. Мастеровые на собственные гривенники похоронили товарища.
Долго не мог тогда уснуть Петро в своей келье. Лежал с раскрытыми глазами, смотрел в низкий потолок, нависавший серой каменной крышкой. «Где же здесь любовь к ближнему, где сочувствие, — подавленно думал он, — когда рядом с роскошью (знал, как любят сытно поесть преподобные отцы) такая нищета?»
Уснул перед самым утром. И стоило ему лишь смежить веки, как пригрезилась степь. Даже дух перехватило от простора, открывшегося глазам с какого-то холма или кручи. Высоко в небе белым клином бесшумно летели большие птицы. Он знал, что они предвещают осень, хотя вокруг волнами до самого горизонта перекатывались молодые травы. «В Киеве уже снега, зима», — подумал он спокойно и увидел чью-то фигуру, приближавшуюся к нему через травы. Догадывался, что это Андрей Чигрин, который разыскал его, и теперь они никогда не будут расставаться, потому что вместе лучше, надежнее. Обрадовавшись, пошел навстречу своему другу, но он почему-то начал отдаляться. Хотел позвать его, остановить и не мог вымолвить ни слова. Язык будто одеревенел. «Потому что в греховном мире еси долго слонялся», — шипел откуда-то, резал уши тоненький мышиный голосок.
Бондаренко проснулся. Рядом с восковой свечкой в руке стоял отец Саливон. Желтоватый язычок пламени освещал его скошенный подбородок, отражался в водянистых глазах, и это придавало всему лицу хищное выражение. За маленьким, закругленным вверху окошком серел рассвет. Подавленные преждевременным появлением отца Саливона, послушники торопливо одевались и ускользали, как мыши, в приоткрытую дверь. Петро тоже встал. Степная ширь вмиг сузилась до размеров продолговатой, как щель, душной кельи, на грязноватой стене которой покачивалась бесформенная тень монаха.
— Долго ли ты будешь ублажать плоть свою? — услышал едкое, но пропустил мимо ушей этот упрек.
Ему не в чем было виниться. Да он и не хотел это делать. Впервые за время пребывания в монастыре не опустил покорно глаз. Прямо посмотрел в плоское, будто окаменелое лицо отца Саливона.
Его не заперли в темной келье. Хотя и не простили дерзости. Заставили скалывать лед на мелководьях озера Тельбин возле Кухмистерской слободки. Для лаврских ледников. Работа тяжелая, изнурительная. На постных харчах долго бы и не выдержал. Вот тогда и выручило Петра умение плести корзины. Поправил несколько корзин-кузовов, которыми грузили лед на подводы, и на следующий день он был вызван в монастырь. Эконом велел ему плести из лозы кошели для рыбацких артелей монастырских озер. Помощника не было. Сам заготовлял вербовые побеги, краснотал на песчаном левобережье, носил охапками через Днепр. И все же это была хоть какая-то свобода. Он не чувствовал на себе водянистого взгляда отца Саливона. После вечерни мог зайти к Ивану Сошенко, перемолвиться с ним несколькими словами.
С каменщиком его роднили не только возраст или жизненные невзгоды, выпавшие на долю каждого, но и нечто значительно большее. Наведываясь тайком в барак, не раз заставал Петро своего знакомого за рогожкой, возле больных. Иван помогал им, подкармливал собственными харчами. Ухаживал за немощными, как признался он Петру, из собственной боли, потому что и сам, скитаясь с детства, ничего так не помнил, как доброту людскую. Иногда у Ивана прорывались мысли, настораживавшие Бондаренко. И тогда между ними возникали споры, хотя Петру ни разу не удавалось разубедить или, наоборот, убедить в чем-то мастерового. Возможно, так получалось потому, что в глубине души он и сам уже начинал сомневаться в своей правоте.
Однажды Петро пожаловался своему новому другу на произвол монахов, которые издеваются над послушниками, помыкают ими, и услышал в ответ задиристые слова Сошенко:
— А вы бы собрались все вместе и дали взбучку одному-другому в каком-нибудь темненьком углу, чтобы никто не видел. Уверяю, браток, поможет.
Петро с испугом посмотрел на каменщика.
— Боже упаси! О таком грешно и думать.
— А издеваться над подростками, лишать их малейшей радости — праведно?! — распалялся Сошенко. — Кто дал им право так обращаться с людьми?
— В покорности душа очищается, — заученно сказал Петро, понимая, что отвечает не так, как надлежало бы: сам не терпел надругательства. А что должен был ответить? У кого были глаза, тот видел.
— Знаю, как она очищается, — насупился Иван. — Кнутами, кнутами. Вдоволь насмотрелся, браток, еще в вотчине. Мальчишкой. Эти твои святоши черными коршунами налетали на наше село, стоило лишь приказчику пожаловаться на мужиков. За непослушание пороли прилюдно. Однажды даже казаков из Гоголевской сотни вызвали для расправы над моими односельчанами.
— А какое же преступление совершили твои односельчане? — поинтересовался Бондаренко.
— Преступление?! — ощерился Иван в какой-то неестественной улыбке. — Отказались налаживать плотину на монастырском пруду. После пахоты. Поздним вечером. Люди еле на ногах держались, а приказчик — ни в какую: пока, говорит, не запрудите, домой не отпущу. Ну, мужики распалились, подступили к нему все вместе, разъяренные, хотели с коня на землю стащить. Уже и за повод схватились. Приказчик насмерть перепугался. Слова не мог вымолвить. Глаза вытаращил, дрожал весь. Не знаю, чем бы все это закончилось, если бы не мой сосед Карпо Жиленко. Он упросил мужиков отпустить приказчика, не брать греха на душу.
Сошенко помолчал, вспоминая, наверное, подробности этой стычки.
— Добрый был человек Карпо, — продолжил Сошенко после паузы, — уважали его в селе за ум, за рассудительность. Послушались и в тот раз. Пошли всем миром в вотчинное имение и подали совместную жалобу. Жиленко сам и написал ее.
— Кому подали? — спросил Петро.
— Как кому? Духовному собору Лавры. Надеялись на защиту. И дождались... казаков с плетями. Пьяные казаки согнали всех в то же имение, ворота закрыли и давай пороть кнутами старого и малого. Приказчик собственноручно избивал Карпа Жиленко.
— Он же его спас! — с возмущением кинул Петро.
— За это и получил двести арапников. Как зачинщик. Говорили, что так велел управитель вотчины, иеромонах Досифей, чтобы в дальнейшем никто не перечил монастырской власти... Вот так, браток, и очищали наши души. До смерти запороли невинного человека. Через неделю и похоронили Карпа.
— И приказчику сошло с рук?!
— Если бы только сошло, браток, — уставившись глазами в какую-то невидимую точку, ответил Иван. — Духовный собор еще и наградил своего верного слугу... Земелькой и скотиной, принадлежавшей Карпу. Досифей прочел это повеление моим односельчанам, пригрозил при этом: «Попробуйте теперь хоть пальцем тронуть приказчика или ослушаться его». Вот до чего довела людская доброта, — заговорил он жестко. — А если бы стащили они тогда своего душегуба на землю да бросили торчком в пруд...
— Уменьшится ли в мире зло, если добром пренебрегать? — спросил Бондаренко.
— Не знаю, браток, — пожал плечами Иван, — но и самим добром его не уничтожить. Поверь мне.
Петро не во всем соглашался с каменщиком. Часто спорил с ним. Но монашескую жизнь в Лавре уже не оправдывал безоговорочно. Сползала пелена с глаз. Видел: людские пороки гнездились и здесь, за монастырскими стенами. Да и жестокости хватало. Все чаще навещали его печальные мысли, потому что не нашел в святой обители желанной добродетели и праведности, которые так влекли его в тяжелых странствиях. Все с большим доверием относился к своему ровеснику-мастеровому, каждый раз открывая в нем черты, которые всегда уважал в людях. Резкие высказывания Сошенко уже не пугали его своей откровенностью. Постепенно и сам утверждался в мысли, что безмолвно подчиняться таким, как отец Саливон, значит потакать их зазнайству. «А не лучше ли вообще покинуть постылое послушничество?» — размышлял он наедине с собой, переплетая гибкие вербовые побеги. Сказал Ивану про монастырские озера. Может, отпустят его туда, он ведь немного разбирается в рыболовстве. Сошенко лишь руками развел:
— Не один черт? Все равно ведь черноризникам угождать будешь. Лучше и не заикайся — пустое дело. — Он внимательно посмотрел Петру в глаза: — Послушай, браток, давай махнем вдвоем за Канев, в Кременчуг. Осточертело уже мне кельи строить. Да и у тебя, вижу, невесело на душе.
— Снова возвращаться в помещичьи имения? — еще сильнее нахмурился Бондаренко. — Нет уж, Иван...
— Почему же возвращаться? Ходят слухи, — Сошенко понизил голос, — будто сама царица собирается со всей свитой в Киев. Говорят, хочет помолиться святым мощам в пещерах и поплыть по Днепру до самого Черного моря. Вот почему за Каневом и строятся города новые, пристани на Днепре. И мастеровых там днем со свечой ищут. Волю дают, деньги платят.
— Рай, — грустно улыбнулся Петро, — да только не по мне. Я же не плотник и не каменщик, а кому нужно там мое плетение?
— Ошибаешься, браток, — возразил Сошенко, — разве ж я не вижу: твои руки ко всякому делу пригодны, красу ощущают. Поверь мне, через месяц-другой дворцы будешь строить.
Бондаренко и на этот раз не стал отговаривать товарища. Надо еще было пережить долгую зиму с трескучими морозами и метелями, дождаться весеннего тепла, чистой воды на Днепре. А уж там — как сложатся обстоятельства.
После рождественских праздников закрылись монастырские ворота перед калеками, нищими, немощными богомольцами. Конные казаки и полицейские прогоняли их из верхнего города и Подола на Куреневку, Приорку, другие пригородные села и хутора, установив на всех дорогах, ведущих в Киев, плотные кордоны. Лавра напоминала разворошенный какой-то невиданной силой муравейник. Мастеровые, послушники, наемники из местной бедноты расчищали снег, белили кельи, несмотря на пронзительный ветер, взбирались по лестницам, ремонтировали и красили крыши, церковные купола. На площади перед главными воротами стучали топоры и молотки, сосновые стружки золотистыми кольцами усеивали утрамбованный снег — возводилась высоченная триумфальная арка.
Петру Бондаренко с несколькими старшими послушниками велели спускаться к Днепру. Возле Наводницкой пристани возвышался припорошенный снегом штабель дубовых бревен. Немного в сторонке несколько человек строили из серых гранитных глыб похожую на крепостное заграждение стену. Петро заметил среди них и плечистую фигуру Сошенко. Хотел подойти поближе, но, натолкнувшись на тяжелый взгляд одутловатого бородача в кожухе и островерхой шапке, внезапно преградившего ему дорогу, остановился.
— Куда прешь?! — рявкнул бородач. — Бери топор и теши! Цацкаются в монастыре с вами, лентяями, — проворчал он, поворачиваясь спиной к парню.
— Кто это? — спросил Бондаренко у плотников, возившихся возле бревен и стаскивавших их на землю.
— Надзиратель войта[63], — ответил раскрасневшийся на морозе мужчина, Анисим, который длинным железным ломом поддерживал весь штабель. — Упаси боже, увидит, что кто-нибудь разогнул спину, — бешеным псом набрасывается. Дрожит, — сердито сплюнул, — что мы не вымостим дорогу через Днепр для царицы. А про харчи для людей, сукин сын, и слушать не хочет. Постным капустняком да пшенной кашей вторую неделю кормят, ироды. И плату уже который месяц зажиливают...
Бревна обтесывали с четырех сторон. Для Петра не в новинку было махать топором. За двадцать три года не одно топорище отшлифовал ладонями, но на этот раз прочное, как кость, дубовое дерево с большим трудом поддавалось. Из-под топора даже искры сыпались. Сначала ледяной ветер, гнавший белесые волны поземки вдоль русла реки, пронизывал до костей. Но после второго бревна Петро вынужден был снять старенький кобеняк. Лицо покрылось по́том, мышцы начали наливаться тяжелой усталостью, удары ослабели.
— Остановись, сынок, передохни, а то и ноги вытянешь, ежели так будешь усердствовать, — услышал знакомый басок.
Медленно, потому что в пояснице словно колья были забиты, Бондаренко выпрямился. Рядом стоял Анисим.
— Умаялся? — сказал он сочувственно. — Удивляться нечему — дуб не сосна, одной силой не возьмешь, он сам любого свалит. — Анисим взял из рук Петра топор. — Послушай старого плотника, может, и пригодится когда-нибудь в жизни: не зажимай крепко топорище в ладонях, держи лишь, чтобы не выскользнуло. Пусть обух сам загоняет топор в дерево — он железный. И туловище разгибай почаще — меньше поясницу натрудишь. — Анисим подошел к бревну, прицелился, потом ударил, и в сторону отлетела сизоватая дубовая щепка, потом ударил раз и еще раз — и щепка за щепкой посыпались на снег. Петро смотрел, как работает неуклюжий на вид богатырь, и удивлялся его необычайной ловкости. Казалось, что топор сам поднимается и опускается на колоду, а он только подправляет его широкими ладонями, будто играет с топорищем.
Бондаренко почувствовал, что ему значительно интереснее с этими людьми, чем с монастырской братией. Он с грустью и даже с отвращением подумал, что придется возвращаться в сырую, как могила, келью, смиренно выслушивать нудные поучения преподобных отцов, и едва ли не в первый раз за время пребывания в Лавре со всей остротой понял пустоту и никчемность своей теперешней жизни. Сомнения, колебания рассеивались как ночной туман в утреннюю пору. Теперь он уже знал, что ответит Ивану Сошенко...
Свежеотесанные дубовые бруски переносили на лед, толстым панцирем сковавший Днепр, и плотно подгоняли один к другому. Вдоль всего моста устанавливались перила, к которым прибивали пышные сосновые ветки. Создавалось впечатление, что сосны растут из-подо льда. Иногда к переправе приезжал войт. Молча смотрел с пароконного экипажа, как брусок к бруску прирастает, тянется через речку мост, и, не сказав ни слова, возвращался в город. Плотники, кутая в тряпье обмороженные пальцы, лица, сердито, разочарованно, с тоской смотрели ему вслед красными от недосыпания и резкого ветра глазами.
— Царице дорогу, а себе гроб тешем, — ворчал Анисим, со злостью загоняя обухом граненый гвоздь в дубовый брус. Он тоже заметно осунулся: могучая фигура увяла, плечи обвисли, исхудалое лицо, густо посеребренное жесткой щетиной, почернело на лютом холоде.
Работу прекращали в сумерки. Брели в заметенные снегом временные бараки под кручей, чтобы на рассвете снова взяться за топоры, пилы, долота, молотки, взвалить на свои плечи тяжелые колоды.
Первой по дубовому настилу через Днепр на Броварскую дорогу прогромыхала четырехместная карета Киевского митрополита Самуила Миславского. Сам он был болен и отправил в собственном экипаже в Козелец архимандрита Дорофея, засвидетельствовав этим свою преданность императрице. Обиженный секуляризацией[64] вотчинных земель, митрополит надеялся на царские милости, которые возместили бы потери монастырей. Грех было бы не воспользоваться таким случаем. Поэтому Дорофей, поднося Екатерине хлеб-соль, должен был произнести такую речь, которая не только растрогала бы честолюбивое сердце императрицы, но и заставила расщедриться ее. Архимандрит превзошел самого себя и получил из рук повелительницы пятьсот рублей. На личные нужды.
В тот же день, двадцать девятого января, пообедав в Броварах, Екатерина пересела с громоздкого возка в двухместную парадную карету, сверкавшую на солнце черным лаком и золотом, и царский кортеж с эскортом лейб-кирасиров генерала Энгельгардта, который с многими офицерами, шталмейстером, унтер-шталмейстером и камер-пажами сопровождал императрицу, двинулся к Днепру. Киевский губернатор генерал-поручик Ширков велел вывезти на левобережье, днепровские склоны, улочки и переулки Печерска ремесленные цехи со значками, собрать как можно больше мещан, торговцев, кучеров, дворовых, черни, чтобы создавали перед глазами царицы «верноподданную» толпу. Были здесь и лаврские каменщики, плотники, еще державшиеся на ногах.
Воспользовавшись суетой в монастыре, Петро вышел за ворота и, увидев знакомых мастеровых, протиснулся к Ивану Сошенко.
— Молодчина, что бежал, — шепнул Иван, обрадовавшись появлению товарища. Хоть здесь не будешь ладаном дышать. — Он наклонился ближе: — Может, не вернемся больше?
Но в этот миг воздух сотрясли десятки орудийных выстрелов. Толпа всколыхнулась, кто-то испуганно вскрикнул, с деревьев и куполов церкви Спаса на Берестове с карканьем поднялась воронья стая. Покружив вверху, напуганные вороны черным облаком потянулись через Днепр на левый берег. А там уже — били литавры, голосили трубы. Вдоль моста двумя шпалерами выстроились матросы и офицеры. Их зеленые мундиры сливались с хвоей сосновых веток. Выделялись только ярко-красные воротники да белые офицерские эполеты.
Маленькая, словно игрушечная, карета следом за десятком богато одетых всадников въехала на дубовый помост. С крепости снова ударили, громыхнули пушки. Мушкетеры Днепровского пехотного полка плотнее сомкнули шеренги, сдерживая людскую толпу.
— Увидел царицу? — наклонился к Петру мрачный Анисим, стоявший рядом. — Фу, да и только! А мы бревнами пупы надрывали, как для чего-то путного.
На него зашикали, начали испуганно оглядываться.
— А что я такого сказал? — недовольно гудел плотник, вертя во все стороны головой. — Разве это неправда? Ползали по льду как каторжные. Грицко Передерий пальцы на ногах отморозил, отгниют к лешему! Куда тогда парню деваться? Ироды! — бросил напоследок.
Сошенко, слушая Анисима, молча пожал руку Петру. Наверное, ему понравился этот человек.
Возле Наводницкой пристани к царскому кортежу присоединился войт со всем магистратом — товарищами золотой хоругви. Дробь барабанов растворялась в стуке сотен конских копыт о мерзлую землю. Мимо озябших людей, которые уже второй час топтались на двадцатиградусном морозе, скакали всадники в добротных шубах и соболиных шапках, вышитых золотом теплых кунтушах[65] и жупанах. Одна за другой тянулись на гору роскошные кареты с изысканными дворянскими гербами и дебелыми лакеями на запятках. Будто гигантский вертеп разыгрывался на скованных январским морозом и покрытых снегом древних киевских горах.
На площади перед монастырем, проехав под триумфальной аркой, карета императрицы остановилась. На главной лаврской колокольне ударили в самый большой, тысячепудовый, Успенский колокол. Зазвонили, будто на сполох, десятки других колоколов. Прижатый толпой к крепостной стене, Петро видел, как солидные благородные женщины и совсем юные девицы с какими-то странными парусниками, башенками, даже цветниками на головах с нервной поспешностью посбрасывали прямо на снег роскошные меха и чуть не встали на колени перед царицей. Десятки льстивых, заискивающих взглядов киевских дворян, помещиков, высших губернских чиновников скрестились на невысокой, полнеющей женщине, которая высокомерно шла в сопровождении генерал-губернатора Петра Александровича Румянцева мимо склонившихся лысин, напудренных париков, фантастических женских причесок и шляпок в Троицкие ворота. За ними в Лавру двинулась многочисленная свита царицы.
Пока императрица осматривала Успенский собор, люди, которых держали на площади и вдоль всей улицы, ведшей к царскому дворцу, не скрывали своего возмущения.
— Выпустите меня, Христом-богом молю, — канючил легко одетый мужчина, обращаясь к полицейским и мушкетерам, стоявшим в кордонной цепи.
— Доколе мы будем стынуть на бешеном холоде? — восклицали многие жители.
Петро тоже чувствовал, как всего пронизывает морозный ветер, но выбраться из плотной толпы не было никакой возможности.
Наконец из главных монастырских ворот выехала знакомая Карета. Ее сразу же окружили всадники в медных латах. И когда пышный кортеж приблизился к дворцу и там прозвучали залпы салюта, толпа, как одно многоликое живое существо, облегченно вздохнула и быстро начала расходиться. Над Киевом сгущались вечерние сумерки.