Не подняться с праведными
Злым из домовины;
Дела добрых возродятся,
Дела злобных сгинут.
Не по своей воли попав в каменоломню, Чигрин словно бы стряхнул с себя истомную дремоту. Все, что стряслось с ним в помещичьей экономии, на степном шляху, казалось нереальным, как давний, призрачный сон. Настоящими были только розовые провалы выработок, зиявшие вдоль косогора, сгорбленные фигуры каменоломов, глухой перестук молотов и освещенные костром сосредоточенные лица солдат-охранников у дороги.
Их завели в широкую мазанку, вкопанную, наверное, на аршин или даже на полтора в землю. Сквозь толстые круглые стеклышки в стене просачивался зеленоватый свет, и Андрей вообразил, что они, переступив порог, погрузились в болотную воду. В хате стоял гул голосов, кто-то пытался высечь огонь, чертыхался, снова высекал, брызгая с кремня ослепительными искорками. Наконец в масляной плошке, висевшей в темном углу, заколебался язычок пламени, и в помещении посветлело. За узким, как скамья, столом, тянувшимся вдоль передней стены, ужинали человек тридцать, а может, и больше. Пахло ржаным хлебом и чем-то вареным. Андрей с наслаждением вдохнул эти запахи, ощущая, как от голода подтягивается живот.
— Потеснитесь, — незлобиво крикнул солдат, приведший их в мазанку. — Новички. Будут жить и питаться здесь.
Люди зашевелились. Несколько пар глаз равнодушно скользнули по невыразительным в полутьме фигурам двоих взрослых и мальчика. Андрей пропустил вперед Тараса, его отца, шедшего прихрамывая: наверное, дубовая скрипица повредила ему ногу. Сам примостился на краешке скамьи напротив лысого, тщедушного человечка, который, втянув голову в плечи, жуликовато посматривал на прибывших маленькими, будто заплесневелыми глазами.
— И вас заарканили? — хихикнул он, показывая выщербленные пеньки стертых зубов. — Не ходи, кошечка, босиком — лапки оттопчут, хи-хи-хи.
— Чего пристаешь к людям, Савва? — буркнул длиннолицый, одноглазый сосед. — Не видишь, им и без тебя горько.
— Кто пристает? — Еще сильнее втянул голову, аж съежился человечек. — Савве лишь бы в миске побольше было да поспать подольше. — Он торопливо спрятал деревянную ложку за пазуху. — Горько не горько, а раз уж попали в силки — слаще не станет, хи-хи-хи.
Андрей почувствовал, как напряглись мышцы у крестьянина, сидевшего с ним плечо к плечу, увидел, как сошлись на переносице его черные с сединой брови, и сам вспыхнул гневом. Хотел оборвать подленький смешок лысого человечка, бросить в его тусклые глаза резкое, язвительное слово, чтобы тот умолк. Но какое-то внутреннее предостережение останавливало его. Чигрин до сих пор помнил слова дядьки Илька Супереки: «Скажешь — не вернешь, отрубишь — не срастишь».
Савва тоже замолчал и несколько дней после этого будто и не замечал их. Поколдует за ужином над своей миской, быстренько спрячет ложку, словно что-то краденое, и — в угол, на полати, под свою дерюжку. Чигрин уже и забывать стал о его издевке, как Савва вдруг снова заговорил. Увидел сбитые до крови пальцы Тараса и его отца, растянул в улыбке свой выщербленный рот:
— Раскалываете камень так, что из него кровь течет, хи-хи-хи.
— А тебе весело? — не удержался Андрей.
— Успокойся, человек шутит, — примирительно сказал крестьянин и тоже посмотрел на свои руки. — Что поделаешь, весь век в земле копаемся, а она ведь не такая твердая, как этот проклятый камень, десять потов выгоняет.
— А потом еще тверже станет, хи-хи-хи; когда морозы ударят, — продолжал Савва, откровенно игнорируя угрожающий взгляд Чигрина. — Когда попрыгаете с кайлами да кувалдами, двадцать потов сойдет.
Андрей слушал злорадные разглагольствования этого странного человечка, смотрел, как живо бегают его маленькие, будто смазанные салом глаза, и никак не мог понять: в своем уме он или, может, давно свихнулся? Злость уступала место равнодушию. «Не хватало еще с шутом связываться, — думал он, — пускай потешится». А Савва словно не таскал на себе весь день волокуши с бутом, продолжал плести словесную паутину:
— Чего опечалились? Царица приедет, пряников привезет. Сам пожевал бы, так зубов нет, сгнили на Кильчене, на болоте вонючем. — Блаженно улыбаясь, положил кругленькую голову на плечо.
— Ты доболтаешься, рога скрутят, — сверкнув единственным глазом, предостерег сосед.
— Так скрутили уже, разве не видишь? — повозил Савва ладонью по желтоватой, как дыня, лысине. — Скрутили и стреножили, не убежишь от царицыных пряников, хи-хи-хи.
Чигрину показалось, что в его бегающих глазах на короткий миг вспыхнули едкие огоньки. Стал внимательнее прислушиваться к этим россказням, пока не почувствовал свое бессилие перед этим человеком. Никак не мог растопить застывший воск его шутовской улыбки, увидеть, что на самом деле скрывается за нею. «Мало мне мороки, — подумал Андрей, — в собственной душе разобраться бы».
А тут еще беда случилась: помяло в каменоломне его товарища по несчастью — Федора Прищепу. Вместе онй откалывали массивную глыбу. Одни загоняли молотами в продольные трещины тяжелые чугунные клинья, другие, забравшись на верхний выступ, упирались в глыбу палками. В это время с низких серых облаков сеял мелкий, вперемешку со снежной крупой, дождь. На покрытых плесенью лишайников каменных выступах ноги скользили. Люди прижимались друг к другу, напрягали мышцы, чтобы удержаться, не сползти по крутому, ребристому склону. На вспотевших лицах мгновенно таяли холодные белые крупинки. Наконец глыба покачнулась. Каменоломы отскочили в сторону. Прищепа потянул палку, но ее противоположный конец был зажат тяжелыми камнями. Прищепа налег грудью со своей стороны, чтобы, приподняв глыбу, столкнуть ее, и потерял равновесие. Мокрая палка вырвалась из рук, Федор, скатываясь, больно ударялся об острые выступы и раздробленные камни.
В сознание он пришел в общей мазанке, куда его перенесли два солдата. Дышал тяжело, будто ему не хватало воздуха. В помятой груди хрипело, запавшие щеки то и дело вздрагивали от глубокого кашля.
— Где сынок мой, Тарас? — прошептал он пересохшими губами, силясь поднять голову.
— Лежите, тато, я здесь, — склонился над ним мальчонка. — Что у вас болит?
— Все. Знать, отходил я уже свою борозду... Хоть ты, сынок, будь осторожнее. Мать ждет...
— Выздоровеешь, Федор, — уверенно сказал Андрей. — Нам еще с тобой рано ставить на себе крест. Попей вот, — поднес он к его рту кружку с травяным отваром, — Савва приготовил.
— Ага, — закивал тот, — выпей, уснешь — и легче станет, по себе знаю.
Он тоже стоял на коленях возле Прищепы, заглядывая в его лицо.
— Степью... запахло, — отпив из кружки и опуская голову, тихо промолвил Федор. — Как там моя Ульяна?.. Настрадалась, наверное.
— Все страдаем, — сказал Савва, — потому как хлебец на шляху не валяется... А ты отхлебни, отхлебни еще моего зелья, — кивнул на кружку, — быстрее оклемаешься...
Чигрин не узнавал этого человека. Когда потерявшего сознание Федора понесли наверх, Савва тоже засеменил следом. «Его еще не хватало», — с досадой подумал тогда Андрей, подсобляя двум пожилым солдатам. Но, увидев, как тот хлопочет в своем углу над какими-то узелками, бегает к кашеварам за кипятком, успокоился. Стало быть, не с плохими намерениями пришел человек. Пока зелье настаивалось, Савва рассказал Чигрину, как он гатил болото между реками Кильчень и Самара под первый город — Екатеринослав.
— А тут же, за Кайдаками, что строят? — спросил Андрей.
— Тоже Екатеринослав, только сухой уже, он здоровее для людей, потому как на высоких кручах. А там, возле Самары, будто в яме строили. Загачиваешь растреклятое болото, загачиваешь, аж глаза на лоб лезут, а дышать все равно нечем. Болели многие. На кладбище больше поселялось, чем в городе. Если бы не эти травки, мне самому была бы крышка. — Савва погрустнел, притих, не раздражал уже Андрея ехидным смешком.
— Для чего же такое гиблое место выбирали, — удивлялся Чигрин, — разве земли мало?
Савва скользнул по нему мутными глазами:
— А чтобы государыне угодить. Царь Петр на болоте когда-то новую столицу выстроил, а чем же, мол, она хуже? Только царица, говорят, сама отказалась. Смерти, наверное, испугалась. А что, там окочуриться недолго. Она сразу смекнула, на здешнее место указала пальцем.
— И откуда ты все знаешь? — пораженный осведомленностью этого неприметного, даже никчемного на вид человека, спросил Андрей.
— Потопчешься с мое на грешной земле, сыграешь в жмурки с костлявой — и ты прозреешь, — ответил уклончиво.
С того дня между Чигрином и Саввой установились какие-то странные отношения. Они вместе ухаживали за Прищепой, заботились о Тарасе. Когда же Андрей начал требовать у маркшейдера, чтобы он перевел Федора в более теплое помещение, Савва промолчал, не поддержал. Чигрин заметил, что он вообще избегает каких-либо столкновений с начальством. Даже к капралу подлизывается. Андрей недоумевал: как же так — за ужином так пренебрежительно отзывался о царице, а стоило увидеть маркшейдера — сразу же пошел на попятную.
Чигрин все-таки добился своего. Маркшейдер разрешил перевести Прищепу и его сына (чтобы ухаживал за отцом) в приют для тяжелобольных, размещавшийся в бывшей слободе Половице. В глубине души маркшейдер ненавидел Андрея за то, что тот держался независимо, не заискивал перед ним, как другие. И все же удовлетворил требование этого упрямого парня. Побаивался его или, скорее всего, опасался другого: со дня на день должен был нагрянуть из Кременчуга генерал Синельников. Зачем же ему показывать искалеченных каменоломов?
Воловью фуру (не гонять же ее порожняком) до половины загрузили бутом. Андрей разровнял его, застелил камышовыми матами и помог лечь исхудавшему и обессиленному от боли крестьянину. Тарас примостился рядом, поправив на отце короткий дырявый кожух, который Чигрин взял взаймы у Саввы на дорогу. Андрей (маркшейдер и его послал — выгружать камень) уселся на передке вместо кучера, подле капрала.
Не проехали и версты, как их обогнала колонна солдат, маршировавших по обочине, утрамбовывая сотнями подошв тонкий снежок, устлавший за ночь скованную морозом землю. Вслед за первой прошла вторая, потом третья колонна. Чигрин придержал волов, пропуская солдат вперед, потому что дорога сворачивала влево и тянулась по самому краю глубокого оврага, поросшего колючим терном, акацией и дроком. Из-за невысокого пригорка виднелись камышовые стрехи, гонтовые и черепичные крыши Половицы. А внизу, выгнувшись гигантским луком, синел под тонким льдом Днепр.
На околице слободы сотни полторы землекопов долбили кайлами и заступами мерзлую землю, корчевали пеньки. Несколько человек, разбросав трухлявую крышу, разваливали старую приземистую хату. Плетенные из камыша и обмазанные глиной стены прогибались и трещали под натиском людских плеч.
— А ну, на-а-а-ва-лись! — время от времени покрикивал малорослый, покрытый рыжей пылью человек.
Люди сообща упирались в хлипкую, облупленную стену и клонили ее к земле, растаптывали неподатливый, волокнистый камыш.
Мимо этого двора по изрытой глубокими колеями дороге тряслись наверх подводы с кирпичом, лесом. Возницы переговаривались с землекопами, угощали друг друга табаком. Капрал тоже достал прокуренную трубку с длинным костяным чубуком. Старательно набил ее, уплотняя табак большим пальцем, и, кивнув молодому вознице, который, лихо попыхивая дымком, обгонял фуру на пароконном возу, прикурил у него.
— Не подскажешь, как проехать к лазарету? — спросил после нескольких затяжек.
Парнишка снова осадил коней.
— Надорвался, дедусь? — сочувственно посмотрел на Федора.
— Покалечился в каменоломне, — ответил Андрей.
— Тогда вам лучше отвезти его к деду Репьяху в Каменку, — посоветовал возница, махнув куда-то неопределенно коротким кнутовищем. — Он и вывихи вправляет, и болячки да синяки заживлять умеет, а в приюте, или как там по-вашему — в разолете, что...
— Не можем, — сдержанно и, как показалось Андрею, с сожалением возразил капрал, — велено доставить в лазарет.
Возница не стал расспрашивать, почему именно так велено, объяснил дорогу, махнул над конскими крупами кнутом, и расшатанный воз, объезжая выбоины, потарахтел дальше.
Приют располагался в нагорной части слободы, почти над самой рекой. Это было рубленое, похожее на амбар строение, которое когда-то разобрали и перевезли сюда из первого Екатеринослава. Когда Андрей, осторожно поддерживая ослабевшего крестьянина, вошел внутрь, первое, что бросилось ему в глаза, — широкая печь, занимавшая почти треть всего помещения. «Хоть в тепле будет», — подумал Чигрин, присматриваясь, где бы можно было примостить Федора. На печи и скамьях, плотно притиснутых одна к другой, лежали больные, главным образом старые, немощные, но острый взор Андрея выхватил из людского скопления и моложавые лица, изнуренные страданиями, натолкнулся на печальные, отчаянные взгляды. Слышны были стоны, кто-то бредил в забытьи.
К ним устремилась сухонькая старушка, вся в черном, только на голове выпячивалась шалашиком белая льняная косынка.
— Ведите туда, — указала костлявым пальцем на приземистую лежанку, тянувшуюся вдоль печи, будто завалинка, — оба поместятся. — И, тут же спохватившись, шустро повернулась к Андрею: — А деньжишки у них есть?
— Что? — не понял Чигрин.
— Деньжишки, спрашиваю, есть? — снова проговорила она запавшим ртом. — Без них, милые мои, здесь голодно и одиноко. Бедным ой как тяжело.
— Есть... деньжишки. Возьмите. — Андрей положил на ее восковую ладонь полотняный кисет с платой за последние два месяца. — Здесь достаточно.
— Не надо, Андрей... Забери деньги, — слабым голосом запротестовал Прищепа. — Мы с Тарасом у наскребем... Сам подумай, как жить будешь.
— А эти руки для чего? — повертел Чигрин крепкими кистями с длинными пальцами. — Да они черта заставят деньги добывать.
— Знаю, сила у тебя есть, — согласился Федор, — но и в глубоком колодце, если черпать без меры, вода убывает. Береги силу, хлопче, тебе еще жить да жить. А мне, — уронил на грудь седеющую голову, — на хутор бы, к Ульяне, там бы, может, и ожил...
— Вернешься, Федор, — твердо сказал Андрей. — Есть же где-нибудь правда на этом свете. — Он взъерошил белые волосы Тараса: — Ухаживай за отцом, не позволяй обижать.
— Не беспокойся, Андрей, — обнял Прищепа его за плечи, — если не умру — жить буду. А буду жив — увидимся. Спасибо тебе за помощь. Не знаю, как и благодарить.
Попрощавшись с Федором и его сыном, Чигрин вышел на крыльцо. Капрал, придерживая рукой широкий тесак, висевший на ремне, в задумчивости прохаживался возле фуры. Распряженные волы подбирали влажными губами с земли остатки сена. Андрей лишь скользнул по ним глазами. Его поразило, взволновало увиденное здесь, на высоком берегу Днепра. На версту вдоль реки громоздились кучи свежевыкопанной глины, извести и кирпича, бута и тесаного камня, возвышались штабеля леса. В воздухе стоял сплошной гомон. Множество людей копошилось на пологом склоне, сбегавшем к Днепру напротив длинного каменистого острова. Чернорабочие, посверкивая лопатали, перебрасывали с места на место грунт, затачивали, смолили забивали в землю короткие сосновые сваи. Чуточку выше мастеровые, расположившись цепочкой, выкладывали кирпичные стены длинного, саженей на пятьдесят, строения на высоком фундаменте. Слева солдаты, которые с утра обогнали их на шляху, копали глубокие канавы, соединяя их в гигантский, вытянутый с востока на запад крест.
— Что они делают? — спросил Чигрин у капрала.
— Разве не видишь, землю ворочают, лбы взмокли, — сердито ответил он и снова начал сосредоточенно набивать табаком свою вместительную трубку.
— Я про крест спрашиваю, — уточнил Андрей.
Капрал поднял насупленные брови, посмотрел снисходительно.
— Собор поставят на нем, вот и вся штука. Приедешь лет через десять — помолишься. А теперь запрягай волов, нам еще и камень выгружать, и назад возвращаться.
Немало увидел Андрей в тот короткий зимний день. Не узнавал он тихую запорожскую Половицу, в которой еще парубком довелось ему заночевать с Петром Бондаренко. Притащились они тогда в слободу поздним вечером, голодные — корке хлеба рады были бы, да ноги уже не слушались. Да где искать тот хлеб? Добрались до первого сеновала и упали, подкошенные усталостью, ведь пришлось им пройти по степи из-под Соленой тридцать, а то и больше верст. Чигрин до сих пор не мог спокойно вспоминать о том случае. Сколько уже времени прошло, а не зарубцевалась обида...
Пасли они с Петром отару у богатого хуторянина. Около тысячи овец. Вокруг хутора — овраги, ложбины, камышовые заливы вдоль реки Соленой. За овцами постоянно следить надо, успевай только перехватывать непослушную скотину.
Хозяин похваливал: ловкие хлопцы, у соседа уже с полсотни овец волки задрали, смеялся, показывая голые десны, а у них ни одной. Будто нарочно беду кликал. И беда эта не заставила себя долго ждать. Через день застала их в степи гроза. Ветер сорвался неожиданно, взвихрил прошлогодний сушняк, сыпанул пыль в глаза. Заслонив солнце, на полнеба распласталась серая, с сизоватыми подпалинами туча.
Они успели собрать всех овец, и в это время ветвистая молния распорола тучу над головой, и через миг-другой плотный, словно стиснутый со всех сторон, воздух потряс оглушительный гром. Напуганные овцы шарахнулись вниз, в ложбину, заканчивавшуюся размытым дождями яром. Не чуя под собою ног, чабаны преградили отаре путь, переждали с нею в ложбине грозовой ливень. Но когда, промокшие до нитки, загнали наконец овец в кошару, недосчитались четырех ярок.
Хозяин и слушать ничего не захотел. «Чтобы до утра овцы были на месте», — кинул он сухо, закрывая ворота кошары. Будто и не он за день до грозы так доброжелательно разговаривал с ними.
Всю ночь бродили хлопцы по размокшей степи, присматривались в темноте к каждому кустику, холмику или старому пеньку в ложбине. Замирая, прислушивались к шелесту травы, листьев, посвисту сурков. Несколько раз искатели замечали какие-то точечки-огоньки, медленно двигавшиеся на расстоянии. И тогда (стыдились признаваться друг другу) холодок страха проникал за ворот сорочки, впивался тоненькими иголочками в спину. Когда же утром, промокшие, измазанные грязью, обессиленные тщетными поисками, появились на хуторе, им даже завтрак не дали.
— Не нашли овец — и платы не получите, — отрезал хозяин, повернувшись к ним спиной.
Андрей не мог стерпеть такой произвол. Как ни измучен был, преградил ему путь, остановил хуторянина.
— Вы что, издеваетесь? — спросил с ударением, сузив свои черные глаза.
Хозяин оторопел: он не ждал ничего подобного от худощавого измученного парнишки, пошатывавшегося от усталости.
— А ну убирайся! — преодолев растерянность, хозяин протянул руку, чтобы отстранить непокорного чабана, оттолкнуть его в сторону.
Но жилистого, состоящего, казалось бы, из одних мышц Андрея уже и тогда не так легко было сдвинуть с места.
— Вы заплатите все, что положено нам, — упираясь ногами в землю, с угрозой сказал он. Невозмутимое, самодовольное лицо хозяина передернулось от злости.
— Ты еще и пугать будешь меня, гаденыш? — процедил он сквозь зубы и вприпрыжку побежал к обнесенной плетнем псарне, в которой держал несколько волкодавов, по ночам охранявших отару. — А ну заплатите сморчакам что положено! — хохотнул он, резко отворив ногой деревянную дверцу.
Откормленные псы, роняя пену с ощеренных зубов, с рычанием кинулись на хлопцев. Андрей (сам потом удивлялся, как это ему удалось) одним рывком выдернул из ограды кол, бросил Петру:
— Держи!
Пока расшатывал плетень, вытаскивая вторую палку, здоровенный волкодав рванул шаровары, задел зубами икру. Андрей обернулся, чтобы отогнать пса, но, не устояв, упал на его загривок. Сгоряча он даже не понял, что случилось. Пальцы сами впились в короткую шею. В горле волкодава заклекотало, он забился, сбросил неожиданного всадника и отскочил. Андрей, мигом поднявшись на ноги, потянул к себе кол, уже торчавший над плетнем. Боковым зрением видел, как отбивается Петро, прикрываясь перекладинами ограды. Пятясь, Андрей тоже начал отходить к ограде, потому что пес, опомнившись, готовился прыгнуть парню на грудь, свалить его, растерзать.
— Так их! Кусайте! Рвите! Пусть знают! — стегали по ушам истерические выкрики всегда такого спокойного, рассудительного хозяина.
Напрягая последние силы, Андрей старался не подпустить к себе псов, целясь в их красные, покрытые пеной пасти, в остервенелые глаза острием палки.
Отбиться от разъяренных волкодавов удалось аж возле Соленой. Раны от собачьих зубов на ноге Андрея промыли в реке и присыпали, как учил когда-то Суперека, золой из сухой травы — типчака[67], росшей цепкими кустиками на возвышениях. Икра распухла. Но сильнее укуса жгла обида. Чигрин порывался пойти к хутору, чтобы спалить злодейское логово. Петро еле удержал его. Далеко ли убежишь с покусанной ногой? Вмиг догонят на конях, горячо доказывал Петро, да Андрей и сам понимал, что, подожги он хутор, не минует кара, и все же никак не мог успокоиться. Возмущало коварство хозяина. Подлизывался к ним, ласково улыбался, а напоследок выпустил когти.
Чигрин с тех пор настороженно относился к слишком льстивым. А еще навсегда осталось в его душе острое отвращение к волкоподобным собакам.
— Скажи, — спросил как-то Петра, — почему прирученные человеком собаки на него же и набрасываются? Даже дикие звери — волки — отступают перед людьми, а эти, домашние, готовы загрызть. Откуда такая неблагодарность?
— Их приручили для того, — размышлял вслух Бондаренко, — чтобы охраняли от недобрых людей.
Такой ответ не удовлетворял Андрея. Он не раз замечал, что злые собаки служат чаще всего именно злым людям. Эти собаки — длинношерстные или гладкошерстные, высокие, как телята, или приземисто-пузатые, с куцыми, как обрубки, или длинными хвостами, сытые, холеные — они по-хозяйски прохаживались по господским покоям, валялись на толстых коврах, ощеривая при появлении людей острые клыки. Он негодовал, наблюдая, как эти же огромные псы вертят хвостами, унизительно ползают на брюхе перед своими хозяевами, заискивающе заглядывая им в глаза, лижут руки. Всегда испытывал отвращение к ползанию, холопству, слепой покорности...
Тогда же, в Половице, вмиг забыли и про хуторянина, и про волкодавов его. Обрадовались пахучему сену, камышовому навесу, потому что снова начиналась гроза, грохотало и посверкивало на далеком окоеме. Возможно, они проспали бы целые сутки на мягкой луговой перине, но рано утром кто-то не очень вежливо бросил им на головы изрядный навильник сена. Спросонок трудно было понять, что случилось, но, раскрыв заспанные глаза, они увидели внизу пожилого дядьку в посконной сорочке с вилами в руках. Закинув косматую голову, дядька удивленно и растерянно смотрел на парнишек, неизвестно как оказавшихся в его сеннике.
— Как вас туда занесло? — наконец опомнился он, втыкая вилы в землю.
— Мы от грозы прятались, — подал голос Андрей, виновато хлопая глазами.
— Где уж та гроза, — махнул дядька рукой, — проспали вы ее. Вишь, как улеглись, хорошо увидел, а то арбу сена сбросил бы на вас.
Они прожили в Половице всего несколько дней. В памяти остались аккуратные хатки, белевшие на отлогих склонах Бобырева и Войцеховского оврагов, высокий холм, с которого открывалась ширь Днепра, и желтые песчаные кучегуры левобережья. На лугах между перелесками было множество земляники — полуницы. Их хозяин, Остап Мандрика, заверял, что якобы от этой земляники-полуницы и пошло название казацкой слободы.
— Вот когда-то ягод было!.. — похвалялся он. — Пройдешь ручку — с косы сок, как кровь у резника с ножа капает, а возом проедешь через луг — ободья становятся красные.
Зря сетовал Остап Мандрика: земляники и в том году было много в траве. Петро сплел из лозы два глубоких, вместительных лукошка, и они за час-другой наполняли их с верхом сочными ягодами.
Возможно, они и остались бы в Половице, стрехи которой овевали днепровские ветры, а дворы защищали сады, заросли бузины и высокие плетни, но у слобожан достаточно было мужских рук, а еще больше голодных ртов. Многодетный Мандрика (восемь мальчиков и пять девочек) посоветовал им перебраться через Днепр и наведаться в Новоселицу:
— Там ярмарка, множество всяких людей, будет работа — были бы руки да шеи...
«Не знал тогда слобожанин, — размышлял Чигрин, проезжая на возу мимо громады возводящегося дворца, — как все перевернется в тихой казацкой Половице». Он пытался отыскать глазами сенник и старенькую хату Остапа Мандрики, который дал когда-то прибежище двум обиженным чабанам, а видел лишь черепичный завод, казармы для солдат, островерхие деревянные навесы, где хранили известь. Несколько в сторонке стоял каменный острог для колодников с караульными на углу. Под самым берегом темнели вмерзшие в тонкий лед плоты сплавного леса. Возле них суетились люди. Они зацепляли бревна железными крюками и, с треском ломая лед, вытаскивали на берег. Полуденное солнце освещало все пространство будущего города, строившегося вдоль Днепра. И Андрей, обдумывая виденное и пережитое когда-то и теперь, впервые почувствовал интерес к переменам, происходившим в Половице. Будто все, происходившее перед его глазами, касалось и его лично. Это ощущение не покидало Чигрина всю дорогу.
В тот же вечер, разыскав в каменоломне маркшейдера, Андрей повел речь о Федоре и его сыне. Готов был нести двойную нагрузку, без устали бить тяжелым молотом, лишь бы их отпустили на хутор.
— А они тебе кто, родичи? — въедливо спросил маркшейдер.
Чигрин вскипел от возмущения:
— Родичи! А как же — на одном возу приехали!
Андрея раздражало тупое упорство этого надутого, как индюк, человека.
— Не выдержит Прищепа здесь, разве не ясно? И хлопец его надорваться может — ребенок еще.
— Жалостливый, — издевательским тоном процедил сквозь зубы маркшейдер, — а мне все равно! Кинули их сюда — пускай долбят камни хоть и до смерти. Меня никто не жалеет.
Смотрел куда-то в глубину выработки, злой, нелюдимый, похожий своей неуклюжей фигурой на обломок дикого камня, торчавший среди хаоса расколотых валунов, и в груди Чигрина шевельнулось нечто похожее на сочувствие к нему. «Тоже достается, наверное, бедняге, — подумал, сдерживая раздражение, — потому и свирепствует, злость на подневольных вымещает».
— Утешительного слова здесь не услышишь, знаю, — согласился он, — но ведь и губить людей нельзя. Отпустили бы вы их, когда вернутся из лазарета.
— Ты опять за свое? Будто я губернатор!
Чигрин вскинул зазубренное кайло на плечо.
— Если нужно будет, я и губернатору прошение подам, но все равно вызволю Федора из этой ямы! Пускай он землю пашет, — сказал больше самому себе, чем маркшейдеру, и, повернувшись, пошел в казарму.
За столом был один лишь Савва. Склонив лысую голову над миской, он жевал беззубым ртом. Все остальные уже расползлись по своим углам, улеглись спать. Андрей опустился на скамью.
— Ну что, добился правды? — прищурил Савва кругленький мышиный глаз.
— Добьюсь, — не имея желания спорить, отмахнулся Чигрин.
— Когда рак свистнет, а петух тявкнет, — хихикнул Савва.
— Что же тут смешного? — обиделся Андрей. — Человек искалечился, еле живого довезли до лазарета. Как же ему возвращаться в эту яму?
— Как? А по той же дороге. Если сам не найдет — конвоира дадут, хе-хе-хе.
— Какого конвоира? Что ты мелешь?
Савва положил на ладошку, подставленную челноком, бескровную, измятую щеку.
— И я когда-то на рожон пер, — заговорил он плаксиво, будто винился перед Андреем, — зеленый был, как жаба в Спасов день. А набил шишки — сразу присмирел. — Он протяжно вздохнул. — Правда — что камень-дикарь: слепа и глуха. Ей чихать на тебя, пусть хоть кожу спустят. Так на кой леший она мне? Жил без нее, правды, и проживу. Ребра целее будут. И тебе советую не упираться. Все равно по-ихнему будет...
Взгляд у Саввы сухой, холодный, а тонкогубый рот улыбался, ощеривался бледными деснами. Чигрин который уж раз подумал: а не прикидывается ли этот непонятный человечек, не морочит ли ему голову? Ведь ухаживал за Прищепой, травяным отваром поил, а теперь словно бы даже рад, что того под конвоем приведут обратно, как только он поправится.
— Неужели ты сможешь спокойно смотреть, как страдает человек? — спросил напрямую.
— А кому теперь чужое болит? — поджал губы Савва. — Надо мной тоже издевались, и думаешь, хоть один руку протянул, заступился? Как бы не так! Держи карман шире! Сам и выкарабкивался. Зубы все потерял. Так почему же мне переживать теперь за кого-то? И своей лямки хватит, будь она проклята, — нервно передернулся он.
Чигрин почувствовал, как и у самого пылают щеки от возбуждения или, может, и от стыда. Будто коснулся Савва и в его душе какого-то болезненного места. Понимал этого горемыку, который прятался со своей кривдой, как улитка в панцирь, прикрываясь скользкими рожками дурачка. Тоже защита... Но соглашаться с Саввой...
— Я тоже не смог протянуть руку своему товарищу, удержать его рядом с собой, — заговорил подавленно, — рассердился, думал, порознь будет лучше. Надоели уже друг другу. А остался один — и пал духом. Сразу же почувствовал, как не хватает мне Петра, его поддержки, рассудительности, предостережений.
— А где он теперь? — спросил Савва.
— Где... Кабы я знал, — насупился Андрей. — Двинулся в Киев, в монастырь. Втемяшил себе в голову, будто только там, среди монахов, найдет успокоение. Ну я не верю! Не уживется он с черноризниками, ибо хотя и настрадался вдоволь, не умеет ужом извиваться.
— Легче в этой волчьей яме копаться? — хмуро спросил Савва.
— Вдвоем с товарищем и беда — не лихо, — сказал Чигрин.
— Кому как, — крутанул головой Савва, — а я готов и дьяволу прислужить, лишь бы только жить в тепле и добре. Да в сытости. Думаешь, они святые? — повел глазами по скамьям, где спали, закутавшись в дерюги, свитки, какое-то тряпье, утомленные работой каменоломы. — Все одним миром мазаны. А куда денешься?
Андрей взглянул на его съежившуюся фигуру:
— Не пойму тебя, Савва, давно толкаешься среди людей, вместе со всеми спину гнешь, волокуши таскаешь, спишь и ешь со всеми, а послушать — будто в норе живешь.
— А ты не в норе? — прищурился Савва. — Враки! Каждый только о себе и думает. Отпустили бы тебя на волю, ты бы и не вспомнил про Федора.
Андрея не задели его злые, несправедливые слова. Был уверен: от своего он никогда не отступится. Чего бы ему это ни стоило, он поможет Прищепе и его сыну вернуться домой, подаст челобитную Потемкину или даже самой царице в Петербург.
— Ошибаешься, — ответил спокойно, без возмущения, — Федора я не оставлю в беде.
— Спеши, пока агарянцы[68] плетут для нас волосяные путы, — язвительно кинул Савва.
— Откуда им здесь взяться, агарянцам? — удивленно поднял густые брови Андрей. — Из Крыма давно вытурили. Кинбурнский полуостров наш. Не понимаю.
Савва лишь покачивал с боку на бок лысой головой. На лице у него расплылась снисходительная улыбка.
— А откуда тогда, в шестьдесят девятом, взялись? — спросил вкрадчиво, будто и в самом деле хотел выведать у Андрея тайну неожиданного появления в Запорожье татарских орд. — С неба упали?.. Они хитрее нас, вот что я тебе скажу. Не успеем и опомнится, как налетят. Говорят, сам турецкий султан хочет повести войско, чтобы Крым отнять, а заодно и все города, которые строятся, разрушить, сровнять с землей! Так что спеши, — повторил он, — пока не явились по наши головы.
Чигрин встал. Спорить, доказывать что-то этому озлобленному человечку было напрасным делом. Он ослеплен собственной кривдой. Носил ее в себе, как вериги, покорно, добровольно. Согнувшись под тяжестью судьбы, казалось, уже и не хотел выпрямляться. Наоборот, находил утешение, когда удавалось ему сравнять с собой кого-нибудь другого, лишить человека какой бы то ни было надежды.
Отвращение и жалость к Савве смешались в душе Чигрина. Неприятный осадок остался в ней после этого разговора. «И меня ведь жизнь не ласкала», — думал Андрей, вспоминая унизительное батрачество, осклизлые подземелья в имении пана Шидловского, крепкие путы на руках и ногах. Мог бы уже и приспособиться к обстоятельствам — где промолчать, а где и шею покорно согнуть перед тем, кто имеет власть, кто повелевает. Но не делал этого! Ни за что и ни перед кем не унижал собственного достоинства. И более всего уважал достоинство в людях.
Перед Рождеством больно резанула Чигрина неожиданная весть. Узнал от знакомого возницы, вернувшегося из Половицы, что Федор Прищепа умирает... В лютый мороз, который обжигал щеки, гремел под колесами мерзлыми комьями, Андрей изо всех сил гнал коней по знакомой дороге в печальный приют. Маркшейдер все-таки смилостивился, разрешил взять подводу с условием вернуться из лазарета вечером.
Пока, увязая колесами в снегу, пересекал на возу пологие ложбины, объезжал канавы, штабеля колод, вороха ноздреватого известняка, глины в нагорной части слободы, еще теплилась надежда застать крестьянина в живых, хотя и не знал, чем сможет помочь в его несчастье. Но когда увидел у потемневшего сруба одинокую фигуру Тараса, словно что-то оборвалось внутри.
— Умерли тато... На рассвете. — Две прозрачные капельки медленно скатывались по бледным щекам мальчишки.
Чигрин обнял его за худенькие плечи, прижал к груди, чувствуя, как, будто обручем, стискивает горло.
Хоронили Федора Прищепу на кладбище, раскинувшемся на Юру, в пятидесяти саженях от лазарета. Желтело много свежеотесанных крестов... Андрей разыскал среди мастеровых плотника, согласившегося за гривенник сколотить гроб. Еще один гривенник вложил в пергаментную ладонь знакомой бабки, чтобы она приготовила покойника, а сам принялся копать яму. Промерзшая на целый аршин земля аж звенела под его заступом. Пришлось собирать щепки, заметенный снегом бурьян и разводить костер, чтобы разморозить землю и вырыть могилу на немалом уже кладбище.
Управились под вечер. Когда опустили гроб и бросили с Тарасом на крышку по горсти мерзлой глины, Андрей подумал, что теперь он должен заменить осиротевшему мальчику отца:
— Поедешь со мной, Тарас, — сказал, когда все уже было закончено и над могилой насыпан продолговатый холмик рыжей земли. — Поверь мне, тебя никто не обидит.
Мальчонка вздрогнул и поднял голову.
— Поеду, — прошептал он одними губами, и они вдвоем пошли к серому зданию лазарета, возле которого в затишье стояли впряженные в подводу кони.
Сегюр, по обыкновению, проснулся рано. Ставни были уже открыты. Через высокие овальные окна в спальню вливалась густая голубизна апрельского неба. Где-то неподалеку — в Софийском или Михайловском соборе — бамкали колокола, и Луи-Филипп, откинувшись на пуховики, вслушивался в их тревожно-торжественный гул.
— II est temps de se lever[69], — неожиданно услышал знакомый голос камердинера — гасконца Еврара.
— Вернулся на мою голову, — проворчал недовольно, высовывая заспанное лицо из-под шелкового балдахина. — Теперь не поспишь вволю. Не мог еще хоть неделю погулять в Париже?
— Тогда бы я не застал вас в Киеве, — невозмутимо ответил Еврар.
«Все помнит», — подумал Сегюр, с любопытством осматривая худощавую фигуру своего давнего камердинера, которого месяц назад посылал курьером в Версаль с подписанным Екатериной торговым трактатом.
Еврар вернулся вчера вечером с ратифицированным актом и печальной вестью: умер королевский министр иностранных дел граф Вержен, с которым Луи-Филипп поддерживал дружеские отношения. Новый министр, граф Монморен, вежливо благодарил Сегюра за подписанный договор и одновременно выражал беспокойство по поводу недоразумения, возникшего в Стамбуле между послами Шуазелем-Гофье и Булгаковым. Сегюр в тот же вечер составил депешу в Версаль, в ней почти полностью привел свой разговор с Потемкиным, состоявшийся неделю назад в одной из келий Печерского монастыря, где остановился чудаковатый генерал-губернатор Новороссии.
«Нам стало известно, — начал князь, пригласив его к себе, — что несколько французских офицеров, назвав себя купцами, отправились по морю в Очаков. Что вы скажете на это, граф?» — «Порта — союзник Франции, и нет ничего противозаконного в том, что она приглашает наших офицеров для своей защиты, — ответил Сегюр. — Не понимаю только, зачем им надо было переодеваться в купеческую одежду?» — «Вот, сами видите, граф, — вскочил Потемкин. — Здесь не все чисто! И вы еще говорите о какой-то защите. От кого? Мы заключаем дружественный трактат с Францией, открываем для нее свои порты, — продолжал он с возмущением, — а ваши инженеры тем временем расставляют пушки против русских судов». — «Но ведь и вы, князь, не будете отрицать, — сказал Сегюр, — что снаряжаете в Черное море пять линейных кораблей и восемнадцать фрегатов». Потемкин, откинув голову, впился единственным глазом в Луи-Филиппа так, что тому даже не по себе стало от этого пронзительного взгляда. «Россия — морская держава, — ответил Потемкин твердо, — и ей еще никто не возбранял строить и выводить в море свои корабли». — «Усиление вашего флота, — возразил Сегюр, — в Стамбуле воспринимают как угрозу Османской империи». — «Глупости! — взорвался Потемкин. — Россия никогда первой не начинала войн. Выдумки о восстановлении нами Греческой империи исходят из сераля[70]. Могу заверить вас, граф, что мы и пальцем не тронем турок. Если же они нападут на нас, — князь рубанул широкой ладонью воздух, — быть войне!»
Перед глазами Сегюра до сих пор еще стояло решительное лицо Потемкина, он подумал, что надо бы предостеречь Шуазеля от обострения отношений с русским послом, хотя сам же и советовал ему в секретных депешах поддерживать боевой дух союзников. Он встал, ступил на толстый, пушистый ковер, которым был застлан почти весь пол. Услужливый лакей уже застыл рядом с фарфоровым тазом для умывания и длинным, похожим на саван, полотенцем.
Екатерина позаботилась о своих «карманных министрах», как назвала она иностранных послов. Сегюр занимал в Киеве отдельный дом из десяти комнат, обставленных богатой мебелью. Царица прислала ему дворецкого, камердинера (на время отсутствия Еврара), поваров, официантов, гайдуков, кучеров, форейторов. Стол сервировался утонченным серебром и севрским фарфором. Даже в своем родовом замке на Сене Луи-Филипп не мог позволить себе подобную роскошь. За месяц, пока Еврар находился в Париже, он даже разучился вставать рано. Допоздна залеживался в постели, нарушая им самим же заведенный распорядок. Знал: потом дошлый Еврар не даст понежиться.
— Почему так рано звонят? — спросил, подходя к бюро, чтобы дописать начатую накануне депешу.
— Разве вы забыли, граф? Сегодня же день тезоименитства[71] русской императрицы, — напомнил Еврар. — Вы приглашены во дворец. Когда прикажете подавать экипаж?
Сегюр посмотрел на каминные часы.
— В девять.
Он достал из золотого медальона маленький ключик и отпер им инкрустированную перламутром шкатулку, в которой хранил секретные бумаги, свою записную книжку в зеленой сафьяновой обложке, письма от жены, драгоценности. В отдельной ячейке посверкивал усеянный бриллиантами овальный портрет Екатерины, оцененный придворным ювелиром в тридцать тысяч рублей. Царица преподнесла ему свою драгоценную парсуну[72], роскошные сибирские меха и сорок тысяч франков в ознаменование успешного завершения торговых переговоров и подписания трактата. Русские министры тоже были щедро вознаграждены королем. Можно было бы уже возвращаться во Францию, если бы не это путешествие в Крым в свите русской императрицы и не новые инструкции Монморена, переданные устно через Еврара. Он должен был секретно сообщить Шаузель-Гофье о количестве войск в Новороссии, о боевом оснащении кораблей, строящихся на херсонских верфях. Луи-Филиппу не в новинку уже было сочетать открытую дипломатическую деятельность с тем, что на его родине называли коротким и не совсем приятным словом гуигнер[73]. В коллегии иностранных дел Сегюр одно время имел даже подкупленного канцеляриста, который, незаметно проникая в его дом, передавал из уст в уста кое-какие служебные тайны. Сегюр тщательно мыл руки после ухода доносчика, знал, что, выслушивая его, он унижает свое дворянское достоинство. Но оправдывался перед собой тем, что служит королю.
Сегюр вынул из ячейки и повертел в руках портрет царицы, которая была изображена в украшенном мехом голубом платье. Высокая прическа открывала выпуклый лоб. На полном, с тяжеловатым подбородком лице — горделивость уверенной в себе повелительницы, привыкшей к послушанию. Помнилось, что именно с таким выражением внимала Екатерина киевским впечатлениям иностранных послов. Он тогда не стал выражать чрезмерный восторг от города, как граф Кобенцль, не поддержал и Фицгерберта, видевшего одни лишь руины. «Киев, — сказал он как можно более проникновенно, — навевает воспоминания и вселяет надежду большого города». В тот же вечер во время бала Дмитриев-Мамонов шепнул, что его ответ более всего понравился государыне.
Возле парадного остановилась карета. Кони нетерпеливо стучали подковами о камень мостовой. Луи-Филипп, стряхнув песок, сложил вчетверо плотно исписанный лист бумаги и подозвал Еврара.
— Сегодня отправишь в Стамбул. — Он посмотрел на дверь, плотно прикрытую камердинером, и добавил шепотом: — Курьером через Канев, Ольвиополь и Очаков. Запомнил? И чтобы ни одна душа...
Еврар молча поклонился и, бесшумно ступая по толстому ковру, вышел из спальни.
Сегюр придирчиво осмотрел себя в зеркале.
— Пора, Луи, — сказал, довольный, собственному отражению. — Тебя ждет сама императрица!
На киевских холмах перекатывались медные громы. Набатно гудела лаврская колокольня. Под благовест к монастырским воротам поодиночке и группками тянулись старые богомольцы. Мещане, ремесленники в суконных свитках и кунтушах, женщины в длинных юбках со шнуровкой, пестрых плахтах[74] поверх полотняных сорочек, ребятишки торопились к широкой площади перед царским дворцом. Караульные преграждали дорогу каждому, кто вызывал подозрение, был в старой одежде и лаптях.
— Пустили бы, ваша милость? — слезно умолял здоровенного полицейского пожилой человек с изможденным лицом. — Хоть на старости лет хотелось бы отведать беленького хлебца...
— Убирайся вон! Пошел прочь! — грозно поводил глазами разъяренный урядник, тыкая мужика под ребра своими пудовыми кулаками. — Хлебца ему захотелось! Розг моченых?! — прикрикнул он напоследок.
Еще нескольких убого одетых мужчин, стремившихся вместе с другими попасть на площадь, караульные бесцеремонно прогнали из толпы, не скупясь на подзатыльники. Высокий парень в латаной сорочке попытался упираться, оттолкнув полицейского, который не пропускал его, прошмыгнул мимо другого, петляя между людьми, как затравленный гончими заяц... Его догнали, ударили в спину, заломили руки и потащили в боковой переулок, за угол одноэтажного дома. Оттуда послышались приглушенные звуки, будто сбрасывали на землю с воза мешки с песком, и короткие, отрывистые стоны...
Бо-ом! Бо-ом! — звучали над городом церковные колокола.
Шелестели молодой листвой кудрявые липы, ясени и бересты на Печерске. Ярко светило солнце. К дворцу следом за экипажем Сегюра подъехал в открытом ландо любимец Екатерины — бельгийский принц Шарль де Линь. Он был в хорошем настроении и, тепло поздоровавшись с Луи-Филиппом (они почти месяц не виделись в связи с поездкой принца в Вену), повел его по широкой мраморной лестнице наверх. Здесь, в просторном зале, напоминавшем своими очертаниями центральный неф православного собора, толпились киевские дворяне во главе с предводителем, гвардии подпоручиком Капнистом, штаб- и обер-офицеры, почтдиректор с чиновниками, духовенство. Виднелись смуглые, чернобородые татарские лица. Привлекали к себе внимание длиннополые халаты и отороченные мехом островерхие шапки киргизов. Прислонившись спиной к бронзовому купидону-светильнику, одиноко стоял знакомый Сегюру грузинский князь в черной с серебряными газырями черкеске. Тихо переговаривались в сторонке, выжидательно поглядывая на высокие двери, ведшие во внутренние покои царицы, сановные польские паны — графы Потоцкий, Мнишек, князь Сапега, княгиня Любомирская. Луи-Филипп кивком поздоровался со своими соотечественниками — полковником Александром Ламетом и графом Эдуардом Гильоном.
— Не кажется ли тебе, Луи, — склонился к нему де Линь, — что в этот зал прибыл весь Восток и Запад, чтобы увидеть новую Семирамиду, собирающую дань удивления со всех монархов?
— Не думаю, чтобы только увидеть, — многозначительно ответил Сегюр, указав глазами на поляков, — ты заметил, Шарль, как группируется оппозиция? Станислав Понятовский ждет царицу в Каневе и не подозревает, что нашептывают ей здесь эти господа вельможные. Король надеется... — Луи-Филипп хотел сказать: «заручиться поддержкой русской царицы, которая когда-то помогла ему занять польский престол», но в это время в зал вошел Александр Андреевич Безбородко в сопровождении секретаря и двух пажей-подростков, которые несли в руках широкие серебряные чаши, наполненные золотыми табакерками с вензелем Екатерины, такими же перстнями с крупными жемчугами и еще какими-то драгоценностями.
Вмиг прекратились разговоры, у многих от напряжения вытянулись лица, покраснели толстые шеи и лысины, засверкали глаза. Секретарь раскатал лист гербовой бумаги.
— Ее величество импера-а-трица всеросси-и-йская... в день своего тезоименитства, — объявлял протяжно, с паузами, — жалует... — Он выкрикивал титулы, чины, имена, а граф одарял названных.
Золотые горки в чашах таяли, как воск на горячих сковородках. Десятки тысяч червонцев, тускло посверкивая в затененном лиловыми шторами зале, мигом исчезали в карманах сюртуков, жилетов облагодетельствованных царской милостью.
Когда чаши с драгоценностями в руках пажей почти совсем опустели, произошел казус, который одних рассмешил до хохота, других, слабодушных, напугал. Кто-то прыснул еще тогда, когда на середину зала, услышав свой титул и имя, быстро выбежал на коротких ножках дебелый господин с выставленной вперед, как таран, головой. Казалось, он ничего не видел перед собою, кроме завораживающего посверкивания золота и бриллиантов на серебряных чашах. Растерянный гофмейстер попятился. Пажи обреченно ждали неотвратимого столкновения с Толстяком. А он рысцой пересек зал и застыл будто вкопанный перед графом. Опомнившись и снова приняв важный, как и надлежало, вид, Безбородко протянул господину драгоценную табакерку. И не успел выпустить ее из рук, как опять тишину торжественной церемонии нарушил смех. Схватив царский подарок и держа его перед собой, словно святыню, толстяк начал так ревностно и угодливо кланяться, что длинные фалды его сюртука взлетали, точно их обдувало ветром.
Секретарь, глянув в бумагу, приготовился уже объявить другую фамилию, но так и замер с открытым ртом. Взмахнув короткими ножками, тучный господин распластался на скользком, навощенном до зеркального блеска паркете. Зажатая в его кулаке табакерка звякнула от удара, а толстяк, думая, наверное, что она выскользнула из руки, шарил жадными глазами по полу, вертел головой, как черепаха на распутье. Среди офицеров, стоявших отдельно, раздался издевательский смех. Не удержался и Безбородко. Архимандрит Никольского монастыря Епифаний осенил себя крестным знамением.
— Что сотворяет с паствой греховное сияние злата, — осуждающе сказал он архимандриту Михайловскому Тарасию.
Игумен промолчал, молитвенно опустив глаза. Не прошло еще и месяца, как они с Епифанием получили из рук самой императрицы по тысяче рублей золотом да на братию обоих монастырей по столько же.
А повергнутый толстяк, обнаружив наконец пропажу в своей правой руке, силился встать, опирался на колени и локти, сопел, как кузнечный мех, но коварный паркет каждый раз ускользал из-под туфель, и он снова падал лицом вниз.
— Помогите ему, — велел Безбородко, погасив смех в глазах.
Два молодых лакея мигом подхватили бедолагу под руки, поставили на ноги и отвели в сторону.
Невозмутимый секретарь, поймав взгляд гофмейстера, зачитывал имя очередного счастливчика.
К Сегюру и де Линю, отпыхиваясь, как после бега, подошел Храповицкий.
— Государыня приглашает вас, господа, — сказал он, поздоровавшись, — в зеленую гостиную.
— С удовольствием подчиняемся ее высочайшей воле, — в своей манере ответил принц и, взяв статс-секретаря императрицы под руку, направился с ним к высоким дверям, видневшимся справа.
Екатерина сидела в золоченом, обитом темно-зеленым бархатом кресле в окружении придворных, генералов, министров. Взгляды присутствующих привлекали к себе племянницы Потемкина, графиня Александра Браницкая и княгиня Екатерина Скавронская, сопровождавшие царицу в ее путешествии. Справа возле кресла стоял в фельдмаршальском мундире генерал-губернатор Малороссии Петр Александрович Румянцев. Его широкое лицо казалось непроницаемым, но внимательные глаза Сегюра заметили на нем и выражение достоинства старого воина, и признаки усталости, и тщательно скрываемое неудовольствие.
Луи-Филипп знал, что фельдмаршал иногда поступал независимо и даже с вызовом. Еще зимой Дмитриев-Мамонов, у которого за бокалом шампанского часто развязывался язык, рассказывал ему о первой беседе с Румянцевым. Екатерина велела тогда выразить генерал-губернатору свое негодование Киевом: он к ее приезду не был приведен в порядок и украшен, подобно другим городам.
— И что же ответил сиятельный граф? — поинтересовался Сегюр.
— О, ответил так, — хмелея, громко рассмеялся Мамонов, — что я неделю колебался — передавать ли его слова государыне.
— И все ж таки? — допытывался Луи-Филипп, игнорируя дипломатический такт.
Мамонов перестал смеяться, надул щеки, насупился:
— «Скажите ее величеству, — заговорил басовито, копируя голос Румянцева, — что я фельдмаршал и мой долг — брать города, а не разукрашивать их». И можете себе представить, — весело продолжал Красный Кафтан, — государыня не разгневалась. Сказала, что прощает старику его чудачества, — Мамонов хитровато прищурился, — за все услуги двору.
Поздоровавшись с Екатериной, Сегюр и де Линь подошли к Фицгерберту и Кобенцлю, стоявшим сразу же за свитой императрицы. Внимание придворных, военных, иностранных гостей было приковано к широким дверям, в которые входили духовные и светские чины, новоиспеченные действительные и статские советники, городничие, исправники, купцы. Впереди, сияя наперсным крестом (подарок царицы), степенно выступал митрополит Киевский Самуил. Следом шли епископ Переяславский и Бориспольский Виктор, архимандрит Дорофей с лаврскими монахами. Замыкал процессию духовенства высоченный протопоп Софийского собора Леванда, который в марте после литургии вынужден был опуститься перед царицей на колени, чтобы она смогла собственноручно надеть на его могучую шею золотой крест на красной ленте.
— Милостивейшая государыня, паства достопамятного града сего, сподобившаяся высочайшей благости зреть в храмах монарший лик, — велеречиво заговорил Самуил, — воздает хвалу и благодарность за щедрость десницы твоей, которая одарила подданных, умиротворив их души.
— Так кого же она умиротворяет, паству или пастырей? — послышался шепот. Краем глаза Сегюр увидел сановного придворного пересмешника Льва Нарышкина. Слушая митрополита, он перешептывался с Марией Саввичной Перекусихиной. — Неужели и киевские поселяне теперь будут ходить вот так в золоте? — прикидываясь наивным, тихо спрашивал он камер-юнгферу. На его пухленьких щечках играл детский румянец.
— Ах, оставьте, граф, — полуприкрыв лицо веером, шепотом отвечала Мария Саввична. — Нашу чернь деньги и золото только развратили бы. Видели, сколько на гульбище перед дворцом хлеба нарезано?
— Как же, как же, видел, — лукаво взглянул на нее неугомонный обер-шталмейстер, — и рыбу на веревочках, и чаны с питьем. А еще сегодня после бала грандиозный фейерверк над Днепром готовят. Ширков сказал мне по секрету, — он наклонился к самому уху собеседницы, — что обойдется этот потешный фейерверк в тридцать пять тысяч. Вот так. И поселянам радость. Стало быть, и для них червонцы будут пылать.
Перекусихина ничего не ответила, только посмотрела на графа со снисходительным выражением лица: что поделаешь со старым шутником...
Они долго слонялись по грязным улочкам Подола, пока не набрели на стиснутый с обеих сторон кручами узвоз, ведший в верхний город.
— Может, вернемся? — заколебался Петро. — А то еще разыскивать начнут.
— Я ж договорился, — успокоил его Сошенко, — что только побудем на гульбище возле дворца — и назад. Интересно все-таки посмотреть, что за чудеса там.
— Не повстречать бы кого-нибудь из монастырских, — продолжал сомневаться Бондаренко.
— Нашел чего бояться! — словно бы даже рассердился Иван. — Да они уже и забыли о твоем существовании. Позакрывались в кельях, деньги считают и думают, чем бы еще угодить царице. Знаешь, сколько она им отвалила за вотчину? Ого! В смальце купаться будут.
По-весеннему ласково пригревало солнце, сердито покрикивали на прохожих кучера купеческих экипажей, которые один за другим катились на Печерск. Внизу, под деревянным настилом подольских улиц, чавкало болото, а на возвышении конские копыта уже взбивали рыжую пыль. Проходя городом, Петро чувствовал себя так, будто впервые видел и его зеленые холмы, разделенные глубокими ярами, и неказистые, в большинстве своем деревянные дома вдоль немощеных улиц, и стены монастырей, и каменные колокольни, стоявшие на кручах, будто витязи в золотых шеломах...
А прошло ведь всего лишь три месяца.
...Тогда, двадцать девятого января, Петро Бондаренко так и не вернулся в Лавру. Ивану не пришлось долго уговаривать его. Петро сам понимал, что не сможет дальше прозябать в послушнической келье, покорно склоняться перед теми, к кому испытывал отвращение.
Сошенко отвел его к своему дальнему родичу, проживавшему на Куреневке, пообещав наведываться как можно чаще, чтобы вместе готовиться к путешествию.
— Как только лед тронется на Днепре, — говорил он уверенно, — раздобудем лодку и махнем, браток, вниз по течению. Пускай тогда догоняют!
Петру и самому не терпелось. Считал уже не дни — часы, а они тянулись, тянулась и их жизнь в заметенных снегом проулочках Куреневки. Подгонял время знакомой работой — плел корзинки, которые семидесятилетний хозяин Аверьян Глица, живший бобылем, менял на ярмарке на хлеб и пшено.
В середине марта ждали ледохода. Дед Аверьян заверял, что река всегда вскрывается именно в эту пору. Но промелькнуло уже и двадцать дней, а Петро все еще ходил напрямик за красноталом на острова под Черторой.
Зима отступила за одну ночь. Поспешно, в сумятице, как отступает вражеское войско, на стан которого напали внезапно. С вечера подул влажный ветер, в небе сгустились косматые тучи, разразилась гроза.
— Спаси, отведи и помилуй! — с тревогой выглядывал в маленькое окошечко Аверьян. — Ранний гром на голые деревья беду предвещает. — Он закрыл наружную дверь и обернулся к Петру: — Ох, наделает шуму этот ветрище.
Но Бондаренко вряд ли и обратил внимание на его слова. Он обескураженно прислушивался к раскатам грома, вспомнив вдруг, как еще в юности прятались они с Андреем Чигриным от грозы.
Едва дождавшись утра, помчался по знакомой уже дороге к Днепру. Ночная буря улеглась, но взлохмаченные кровли, поваленные ветром деревянные заборы и камышовые плетни, хруст битой черепицы под ногами на подольских улочках свидетельствовали о ее неудержимой разрушительной силе.
Более всего поразил Петра Днепр. Еще за полверсты услышал Бондаренко, как утреннюю тишину раскалывают громкие взрывы. Он остановился, прислушался. Черные деревья стояли не шелохнувшись. Из окон обшарпанных домов только кое-где сочился свет. Ни единого звука. И вдруг будто орудийный выстрел — тре-е-есь! — и собачий лай во дворах. Петро заторопился к реке и, когда вышел на ее берег, справа, на востоке, увидел полыхающую утреннюю зарю. В ее розовом свете Днепр казался огромным живым существом, которое проснулось после зимней спячки и пытается сбросить с себя тяжелый панцирь. Могучее течение напирало на сплошной лед, и он с оглушительным треском раскалывался, ломался на куски, наполняя белым крошевом темные разводья. Некоторые льдины, встав торчком, проносились мимо, стиснутые другими глыбами льда, будто парусники. Все здесь жило, двигалось, и Петро, наблюдая эту впечатляющую картину вскрытия Днепра, чувствовал, будто и сам он освобождается от какой-то скорлупы. Что-то новое рождалось в душе.
Весна хотя и запоздала, но пришла дружная, теплая, солнечная, быстро распустились почки, словно зеленым туманцем подернулись деревья в садах Приорки, покрылись молодым спорышом дворы и тихие проулочки Куреневки, наполнились громким щебетом птиц урочища на Сырце. Петро от души радовался весеннему теплу, птичьему гомону, солнцу, припекавшему уже как летом и высушившему землю после недавней грозы. Бондаренко каждый день ходил к Днепру, смотрел, как катятся взбаламученные половодьем волны, как пенится, бурлит вода на песчаных перекатах возле Труханова острова. Петро давал волю фантазии, пытаясь представить путешествие в лодке, которую обещал достать Сошенко.
Но Иван, наведывавшийся зимой через день, теперь словно забыл дорогу на Куреневку. Вторую неделю не появлялся. Уже и дед Аверьян начал беспокоиться: не стряслась ли беда? Он намеревался было сходить в Лавру, как вдруг заворотами нос к носу столкнулся со своим родичем. Сошенко заметно похудел, вид у него был утомленный, и, здороваясь, Петро не ощутил крепкого, как всегда, уверенного пожатия его руки. Видел грусть в глазах Ивана, но не стал расспрашивать, что случилось. Пришел — сам расскажет. Сошенко точно угадал его мысли.
— Давай здесь присядем, браток, — подошел к затененной завалинке. — Вечер же вон какой хороший!
— Да, погода установилась чудесная, — сказал Бондаренко, опускаясь рядом. — Солнце уже припекает. Сегодня на Подоле деревянные мостовые поливали водой. Пожара боятся.
— Не пожара — царицы, — сердито кинул Иван. — Ездила замаливать свои грехи в Богоявленскую церковь, вот и боялись, как бы на ее царский подол пылинка не упала.
Он помолчал, опустил на руки голову, потом поднял ее, измученно улыбнулся Петру.
— Прости, браток, я сегодня расстроен. Собирался порадовать тебя, а нечем. Срывается наше путешествие по воде.
— Из Лавры не отпускают? — упавшим голосом спросил Бондаренко.
— Кто бы их спрашивал, — резко ответил Сошенко. — Лодок нет: по распоряжению губернатора постаскивали в одно место и караулы приставили.
— Зачем? — удивился Петро.
— А чтобы царице не мешали, — снова распалился Иван. — Она, видите ли, будет плыть со своей свитой, а лодочникам у Днепра заказано появляться.
— Даже рыбакам? — никак не мог поверить Бондаренко.
— Всем, браток. Запрещено, и дело с концом. Еще и страху нагнали. Если найдут, предупредили, хоть утлую долбленку на воде, так ее хозяина в холодную и запрут. На месяц, а то и больше установлен запрет. Где я только не побывал, — вздохнул Сошенко. — О лодках даже вспоминать боятся. Кому хочется беду на себя накликать... — Он посмотрел на притихшего, подавленного товарища. — Не грусти, браток, — положил руку на его плечо, — все равно что-нибудь придумаем. Не может такого быть, чтоб не нашли выход.
Иван не стал задерживаться у них в тот вечер.
— Пока доберусь, и стемнеет, — заторопился он. И подбадривающе улыбнулся на прощание: — Ждите новостей.
Но первым сообщил Петру новость Аверьян Глица. Пришел в субботу с ярмарки мрачный, возбужденный быстрой ходьбой и сразу же к Петру.
— Упаси боже, сынок, ходить сегодня тебе к реке, — предупредил, тяжело дыша. — Офицеры шныряют, разыскивая молодых гребцов на царские дубы.
— Каких гребцов? — не понял парень.
— Известное дело, не таких, как я, немощных, — утомленно опустился на скамью старик. — Сильных, крепких высматривают. Им, говорят, тыщи три людей надо, не меньше. Дубов нагнали пропасть, и каждый — как гора, не сдвинешь с места.
Аверьян пересказывал Петру еще какие-то ярмарочные слухи, а у парня перед глазами стояли только «дубы» — остроносые, вытянутые галеры, покачивавшиеся на Днепре под стенами Братского монастыря. Увидел их несколько дней назад утром. Они сверкали на солнце позолотой изысканных надстроек, голубовато-зеленым стеклом окон в фигурных рамах, радовали глаз — богатыми украшениями, разноцветными флажками, развевавшимися на мачтах. Петро насчитал семь больших галер и около восьмидесяти поменьше, выстроившихся вдоль берега аж до Оболонского залива. Отражались, мерцали в воде серебристые буквы: «ДнЪпръ», «Бугъ», «ДЪсна», «Сновъ», «СЪймъ», «Орелъ», «Донъ», «Кубань», еще какие-то неизвестные Петру названия — «Тавълъ», «Импетъ».
Тогда же узнал Бондаренко от знакомого лирника, которого часто встречал на Подоле, что спустили к Киеву смастеренные в далеком Смоленске суда, не загрузив их ничем, во время паводка и что отсюда они повезут царицу со всей ее свитой — князьями, графами и генералами — до самого моря, где уже и земля Российская кончается. Обо всем этом рассказал ему умудренный опытом лирник, исходивший землю из края в край, но о гребцах даже не заикнулся. «Не знал, наверное», — подумал Петро, слушая встревоженного Аверьяна Глицу.
«А что, если самому согласиться?» — мелькнула мысль вопреки предостережениям старика. И застучали маленькие молоточки в висках: увидел себя с веслами на речной быстрине. Лишь бы только туда, вниз, к морю!
Не спал до самого утра. И днем места себе не находил, пока не дождался Ивана.
— Вижу, допекли тебя, — крутанул головой Сошенко, выслушав Петра. — Что ж, браток, давай поразмыслим, с какой стороны подступиться к этим судам.
— Чего там размышлять, — неожиданно вмешался в их разговор Аверьян Глица, — спрячьтесь, хлопцы, и не рыпайтесь. На кой леший вам переться по доброй воле на эту каторгу?
— А кто же царицу к морю повезет? — невинным, как показалось Петру, голосом спросил Сошенко.
— Кто, кто... — проворчал старик, не уловив скрытую насмешку в простодушном вопросе. — Голова у него болит, подумать только!.. Найдется, кому везти. Без вас управятся.
— Без нас? — вспыхнули глаза Ивана. — Без нас ничего не выйдет, дедушка. Мы там нужны.
И трудно было понять, в шутку он говорит или всерьез.
Петро даже не ожидал, что так легко, без лишних проволочек и долгих расспросов, их возьмут в команду. Побаивался: не поверят выдуманной истории. Но все обошлось. Высокий моложавый офицер в зеленом кафтане с красными лацканами и в треугольной шляпе, увенчанной султаном из белых перьев, выслушал Ивана, кивнул и велел писарю занести их имена в реестр гребцов-волонтеров и препоручить обоих рулевому галеры «Сейм»...
На Печерске их остановил полицейский кордон. Из-за деревянного дворца графа Разумовского, посверкивая латунными наплечниками, выскочили на конях лейб-кирасиры. Следом за ними выкатилась запряженная шестериком раззолоченная карета с вензелем императрицы. Полицейские застыли как истуканы.
— С обедни возвращается. Слышал я, будто сам митрополит проповедь в Софийском соборе говорил, — прошептал кто-то за спиной у Петра.
Оглянувшись, увидел знакомого лирника, горбившегося рядом с болезненного вида человеком в войлочной шапке и латаной старой свитке на костлявых плечах.
— Проехала, то, может, и пустят теперь, — не замечая Петра, продолжал лирник. — Вон сколько людей собралось. Не будут же их держать здесь.
— Хотя бы уж смилостивились, — слабым голосом заговорил мужчина. — Со вчерашнего дня маковой росинки во рту не имел. И в Лавру никак не попадешь. Князь, говорят, или хвальц-маршал какой-то живет там со всей челядью. Куда же нам, серым. И близко не подпускают.
Карета и гвардейский эскорт, оставив желтоватый шлейф пыли, свернули налево, к царскому дворцу. Оттуда донесся гром литавр, звуки роговой музыки. Люди, сдерживаемые полицейским кордоном, зашевелились, высыпали из боковых улочек и переулков на середину широкого проезда, по которому только что проскакали всадники.
— Куда прешь со своими латками?! — остановил мужчину в войлочной шапке караульный офицер, расставлявший свою команду поперек улицы. — А ну очистите проезд!
— Разрешили бы пройти, ваша милость, — вступился за бедолагу старый лирник. — Человек издалека на богомолье в Киев пришел. Обносился в дороге, так разве же он виноват?
— А здесь не монастырь, — грубо оборвал его караульный. — Поворачивайте, и чтобы духу здесь вашего не было, а то я церемониться не буду.
Петра всего опалило гневом. Будто не постороннему паломнику, который с перепугу попятился от разъяренного охранника, а ему лично была причинена кровная обида. Не помня себя, рванулся сквозь толпу к офицеру, но не успел сделать и двух шагов, как почувствовал выше локтя железную, цепкую руку Ивана.
— Остынь, браток, — предостерег тот тихо, придерживая Петра. — Нам нельзя ввязываться, здесь и застрянем.
Петр молча покорился товарищу, хотя так и не смог до конца погасить в себе возмущение. Если бы не Сошенко, он не пошел бы и на царское гульбище. Оно нужно ему, как жабе копыто! Да Иван уговорил: последний день в Киеве, рулевой не возражает. Грех не воспользоваться таким случаем.
Петру, конечно, и самому интересно было пройтись по городу, который он так толком и не видел, пребывая за монастырскими стенами. Если бы только меньше было полицейских кордонов да липких, подозрительных взглядов. Тогда не чувствовал бы себя таким униженным.
Они прошли вдоль сада, усиленно охранявшегося, миновали какое-то длинное, похожее на казарму строение и оказались на широкой площади, обрывавшейся с севера отвесной кручей на берегу Днепра. Поодаль, за липовой посадкой, золотисто-белым облаком виднелся дворец, к которому одна за другой подъезжали кареты, легкие пароконные коляски, ландо. А на площади, окруженной со всех сторон полицейскими, караульными солдатами, пчелиным роем гудела, колыхалась толпа народа. Ничего подобного Петру еще не приходилось видеть: на длинных канатах между столбами были развешаны небольшие кусочки колбасы, говядины, соленой и вяленой рыбы. На узких — в одну доску — столах, пересекавших почти из конца в конец площадь, между краюшками ситника и ржаного хлеба желтели морщинистые яблоки, лежали кучки каких-то солений. Площадь походила на шумную ярмарку. Только здесь никто ничего не продавал и не покупал. Разрешали брать даром, не более одного кусочка хлеба, мяса или рыбы и двух яблок. Кто же, не довольствуясь одним, протягивал руку к другому куску, получал чувствительный подзатыльник. Вездесущие караульные так и шарили глазами. Самые острые стычки вспыхивали возле чанов с вином, пивом и брагой, выставленных на площади из «высочайшей милости». Отведав хмельного питья, мещане становились смелее. Самые нетерпеливые пускали в ход локти, а то и кулаки, чтобы снова протиснуться к чашнику. То в одном, то в другом месте гульбища возникали драки. Несколько подвыпивших с окровавленными лицами дюжие полицейские оттащили в кусты.
— Идем отсюда, не лежит моя душа к таким развлечениям, — подавленно сказал Петро.
— А угощение? — прикинулся удивленным Сошенко.
— Обойдемся. Здесь и без нас есть кому ребра мять.
Иван понял, что уговаривать Петра напрасное дело, хотя он и не собирался этого делать: сам был разочарован увиденным. Молча пошел следом за товарищем.
Возле Крещатого яра догнали лирника. Он шел медленно, будто с тяжестью на плечах.
— И вы покинули этот бешеный вертеп? — обрадовался лирник. — Пропади он пропадом! Не было печали — притащился. Думал, харчами разживусь для знакомого паломника. Болен он, а в дороге и вовсе выбился из сил. Еле ноги волочит. Вот и надеялся я малость подкормить его царицыным хлебом. Вот и подкормил... Шел за шерстью, а вернулся стриженый.
— Издалека тот паломник? — поинтересовался Иван.
— Из-под Кременчуга. Неблизкая дорога. Постолы начисто истер. Не в чем теперь и назад возвращаться. Придется босиком на Ромодан двигаться. Дело к лету идет, лишь бы только не разболелся еще сильнее.
— Больной, а в такую дорогу пустился, — пожал плечами Петро.
— Так не по своей же воле, — обернулся к нему лирник. — Всех поголовно заставили...
— Идти на богомолье? — удивился Сошенко.
— Со всем домашним скарбом и скотиной к Днепру топать, — недовольно сверкнул из-под седых бровей лирник. — А которые прятались, тех разыскивали и, будто каторжников, под конвоем вели.
— Ничего не пойму, — растерянно посмотрел на него Иван. — Зачем было всех крестьян к Днепру гнать?
— А ты у царицы спроси, когда будешь везти ее к морю, — сердито уколол лирник, — она расскажет. А я знаю только, что пухли и мерли бедолаги в дороге от голода и надругательств. Многих похоронили в степи. Моего знакомого тоже ждала не лучшая участь. Начисто выбился из сил, голова кружилась. Рассказывал мне, что присел отдохнуть на обочине дороги и не заметил, как и ночь наступила. Людей погнали дальше, в торбе ни крошки хлеба, хоть ложись на землю и панихиду по самому себе служи. Благодарение судьбе, какие-то паломники утром подвернулись. Подобрали квелого, накормили. Вместе с ними добрел до Киева. Здесь я и повстречал его. Еле душа в теле держалась. Как же такого измученного оставлять на произвол судьбы? Вот так и бродим вдвоем.
Он перевесил с одного плеча на другое свою вытертую до блеска колесную лиру и ускорил шаг.
— Наведаюсь еще в Михайловский собор, — объяснил своим спутникам, — заберу человека, может, он разжился чем-нибудь на паперти.
Рассказ старого лирника еще сильнее опечалил Петра. Он и раньше слыхал от Аверьяна Глицы, как теперь бедствуют в сеах, хлеб пекут почти из одной лебеды и мякины, кулеш варят из сенной трухи, потому что за четверть зерна требуют аж семь рублей. Конец света. Нищета, горше чумы-моровицы, заглядывает в хаты. Засуха, недород. Но что этих голодных людей заставляло тащиться куда-то за десятки верст со скотиной, Бондаренко не знал. Не мог, как и Иван, понять, зачем людям слоняться, глотать пыль на степных шляхах, когда и дома беда беду подгоняет...
Его невеселые мысли прервал сначала глухой, отдаленный, а потом все усиливающийся гром, накатывавшийся с верхнего города. Они с Иваном едва успели отойти в сторону, как мимо них один за другим пронеслись четыре громоздких рыдвана с придворными музыкантами. Кучера натягивали вожжи, еле сдерживая горячих коней на крутом спуске. Из-под копыт брызгали ослепительные искры. Высокие колеса, подскакивая на крупных камнях, раскачивали экипажи. Музыканты с испугом выглядывали из рыдванов, хватались друг за друга.
— Привыкайте, дударики, — проводив долгим взглядом громыхающие рыдваны, произнес Сошенко. — На Днепре еще и не так покачает. — И улыбнулся Петру: — А что, браток, весело будет плыть с музыкантами?
Бондаренко промолчал. В его воображении еще брели серыми тенями изможденные фигуры крестьян. «Куда их ведут, зачем?» — спрашивал самого себя и не находил ответа.
Все улочки вокруг Братского монастыря до самого берега были забиты подводами, фурами. Молодые матросы в полотняных жилетках поверх сорочек тащили на суда какие-то тюки, тяжелые разрисованные сундуки, ящики. В трюм-ледник «Кубани» грузили свиные и бараньи туши, большие корзины с забитой птицей, бочонки со сливочным маслом, колбасами, селедками. Ноздри щекотали запахи апельсинов, зимних яблок, пряностей. Темные отверстия для весел в борту галеры ниже и ниже опускались к воде.
С самого утра в воскресенье двадцать второго апреля во дворце поднялся переполох. Неожиданно заболел Красный Кафтан — Дмитриев-Мамонов. Даже камердинер императрицы Захар Зотов никогда не видел свою госпожу в таком отчаянии. Уже строились на площади конногвардейские шеренги для церемониальных проводов двора, уже канониры дымили зажженными фитилями возле пушек, заряженных холостыми снарядами, а во дворце царил полнейший беспорядок. Придворные боялись попадать на глаза раздраженной царице. Только что из ее покоев выбежал раскрасневшийся и потный, будто его облили водой, Храповицкий.
— Гневается? — сочувственно спросил у него Нарышкин, который по привычке слонялся в передней.
— Не доведи Господи! — прикладывая к лицу скомканный платочек, вздохнул статс-секретарь. — Набросилась на меня, почему не уследил, когда Крас... Александр Матвеевич покинул вчера бал. А я сам почти всю ночь укладывал бумаги.
Лукавые глаза обер-шталмейстера оживленно забегали.
— А вы бы посоветовали государыне, — приблизил он к Храповицкому пухлое, подвижное лицо, — посоветовали бы, говорю, нашей страдалице государыне установить за молодым графом постоянный надзор. Как у султана в гареме. Не знаете? О-о! Там евнухи глаз не спускают с любимой жены своего повелителя. Представьте себе, любезный Александр Васильевич, неусыпно охраняют даже ее ложе, вы не поверите. — Двойной подбородок Нарышкина затрясся от беззвучного смеха. — Будят, если кто-нибудь из этих сторожей заподозрит, что женщине видится блудливый сон.
— Вы еще способны шутить, Лев Александрович? — удивился Храповицкий, но лицо придворного пересмешника уже успело принять выражение озабоченности.
Из дверей опочивальни заболевшего фаворита, неслышно ступая по мягкому ковру, выходил лейб-медик императрицы Роджерсон.
— Что с ним? — отведя глаза, спросил Храповицкий.
— Отравление... Винным алкогол, — с ощутимым акцентом ответил Роджерсон. Нарышкин, пряча язвительную улыбку, покосился на обескураженного статс-секретаря. — Мы давай ему слабительное, промывай желудок, — спокойно продолжал врач, — и через час, как у вас говорят, будет на ноги.
«Морока мне с этим Мамоновым», — раздраженно думал Храповицкий, направляясь в свой кабинет. В Смоленске простудился и задержал отъезд на целых три дня. Уже здесь, в Киеве, во время приема у императрицы упал со стула, повредил себе ногу. Екатерина переполошилась, немедленно прервала прием и неделю вымещала злость на каждом, кто попадал ей под руку; так продолжалось до тех пор, пока не перестал прихрамывать ее любимец. Вчера же в разгар бала, когда государыня увлеклась игрой в ломбер с генерал-губернатором, Сегюром и принцем де Линем, изнывающий от скуки фаворит подговорил его полакомиться «новым токайским», которое только что прислал из Вены в подарок императрице Иосиф Второй. Сколько раз уже зарекался он бражничать вдвоем с Мамоновым! Молодой граф быстро пьянел, нес всякую чепуху, начинал буйствовать. Иногда приходилось унимать его, чтобы потом самому же оказаться виновным в глазах царицы. И каждый раз не мог устоять перед искушением, забывал данное обещание. «Что ж, — упрекал себя, — заслужил, теперь получай нагоняй».
Храповицкий выглянул в окно, выходившее на площадь. Возле парадного подъезда уже стояли запряженные экипажи. Форейторы в черных поярковых фуражках сдерживали нетерпеливых коней. Надо было торопиться в канцелярию.
После двенадцати царский кортеж зазмеился по растревоженным орудийным салютом улочкам Печерска и Подола в сторону Братского монастыря, из-за стен которого виднелись тонкие, разукрашенные флагами мачты судов. Карета императрицы остановилась напротив галеры «Десна», где уже были накрыты столы на шестьдесят персон. Екатерина пожелала дать прощальный обед в Киеве, как сама велеречиво выразилась, «на волнах Борисфена».
Сегюр, уже не впервые путешествовавший с русской царицей, удивлялся той роскоши, которой окружили придворных, вельмож, иностранных министров на этой необычной флотилии. От доверенного лица Луи-Филипп знал, что строительство галер обошлось казне в двести тысяч рублей, но то, что он увидел, превзошло самую изобретательную фантазию. Для него с принцем де Линем отвели настоящие покои на галере «Сейм». Каждый имел спальню с просторной кроватью под штофным занавесом, нарядный кабинет — стены его были обиты голубым бархатом, — мягкие диваны, бюро, письменный стол красного дерева — все это не только создавало уют, но и позволяло без трудностей, которые обычно возникают в пути, выполнять свои посольские обязанности, работать.
В роскошном обеденном зале «Десны» собрался весь цвет царской свиты. В украшенных жемчугом и бриллиантами вечерних платьях, будто на балу во дворце, красовались статс-дамы, юные фрейлины императрицы. Среди степенных сенаторов Теплова, Елагина, Чернышова, управителя кабинета Стрекалова выделялся стройной фигурой в мундире полковника князь Дашков — сын первой статс-дамы, директора Петербургской академии, умом и ученостью которой восторгались многие его соотечественники. Сегюр знал, что она пользуется особым расположением императрицы за участие в дворцовом перевороте шестьдесят второго года. Екатерина поддерживала как с нею, так и с ее сыном в Киеве хорошие отношения.
Поздоровавшись за руку с князем, Луи-Филипп выразил ему свое восхищение судами, богатство и удобство которых обещали приятное путешествие по Днепру.
— Да, наши смоленские мастеровые превзошли, кажется, самих себя, — согласился Дашков. — Как видите, граф, в России есть кому строить корабли. И неплохие.
— Речные галеры, господа, еще не флот, — скептически заметил Аллен Фицгерберт, слышавший их разговор. — Настоящие корабли, господа, пока что строят в Европе.
Сегюра, который приятельствовал с Алленом, хотя они и по-разному строили свои отношения с царским двором, смутил этот отнюдь не дипломатический выпад английского полномочного министра. Но то, что произошло в следующий миг, вызвало у него полную растерянность. Генерал-адъютант Иван Иванович Шувалов, который вроде бы думал о чем-то своем, внезапно повернул к англичанину полное лицо.
— Вы так считаете, глубокоуважаемый? — спросил он вкрадчиво, пронизывая посла колючими глазами. И, не дождавшись ответа, сказал: — Примерять Россию к другим европейским державам — все равно что шить одежду на саженного гренадера по мерке, снятой с лилипута.
Фицгерберт покраснел, что Луи-Филипп видел впервые, однако быстро овладел собой и даже улыбнулся старому обер-камергеру.
— Мы говорили о флоте, ваша светлость, — возразил уже с достоинством. — Я не хотел унизить Россию.
— Унизить, глубокоуважаемый, могут только собственные поступки, — не очень вежливо ответил Шувалов, — а если уж Вы затронули флот, то вспомните, граф, иллюминацию у архипелага, поинтересуйтесь, чьи корабли кипятили море, идя с пламенем на дно.
Сегюр мог ждать мгновенного возмущения поведением иностранного посла от кого угодно, только не от старого и отяжелевшего с годами елизаветинского вельможи, который, как правило, дремал во время дворцовых раутов. Слышал, что Екатерина пригласила его в путешествие из одного лишь честолюбия, чтобы и дальше слыть при европейских дворах северной Минервой — защитницей мудрости, покровительницей искусства. Шувалов, как никто, умел поддерживать это всеевропейское мнение. Смолоду дружил с Михаилом Ломоносовым, помогал ему в нелегких трудах по основанию Московского университета, а коллекция художественных полотен, собранная графом, была едва ли не самой лучшей в Петербурге.
Фицгерберт не нашелся что ответить. Конечно же он не мог не знать о чесменском поражении турецкого флота, главную силу которого составляли корабли, построенные на английских верфях. Сегюр видел показное выражение достоинства на лице английского посла и вспомнил, как другим Иваном — Болтиным — был посрамлен его соотечественник Лекрерк, три года назад напечатавший в Париже книгу по истории России. Болтин колко, язвительно и, что самое огорчительное, убедительно высмеял невежество автора. Луи-Филипп и до сих пор не мог спокойно думать об этой его писанине. Сколько едких насмешек пришлось выслушать ему от одного лишь Потемкина. Даже в Версале поняли, как этот «историк» повредил отношениям Франции с царским кабинетом. Неизвестно, чем бы закончились переговоры с министром двора, если бы граф Вержен не прислал Безбородко извинительное письмо, заверяя его в своих дружественных намерениях. «Англичане же, — размышлял Сегюр, пытаясь понять поведение Фицгерберта, — очевидно, никак не могут простить России «вооруженного нейтралитета» в их войне с североамериканскими колониями. И хотя они и заключили Версальский договор, давняя неприязнь тлеет, как уголек в пепле».
Кто знает, что последовало бы и за этим инцидентом с послом, если бы гофмаршал[75] не оповестил о выходе к столу императрицы.
Казалось бы, проще простого перенести на чистую бумагу свежие впечатления от увиденного и услышанного, описать события, свидетелем которых самому только что пришлось быть. Тем более что этому способствовали и уютный кабинет-каюта, и удобный стол, и спокойные, как на полотнах Рейсдала, живописные пейзажи, открывавшиеся из окон галеры. А Сегюр смотрел в раскрытую записную книжку и никак не мог сосредоточиться. Его все еще держала в своем плену, рассеивала мысль феерия отплытия из Киева пышной царской флотилии.
После обеда, попрощавшись с генерал-губернатором и местной знатью, Екатерина перешла на флагманскую галеру «Днепр», над которой был поднят вице-адмиральский вымпел. Вдоль берега выстроился Днепровский пехотный полк князя Дашкова. Тугой волной прокатилась барабанная дробь, содрогнулся воздух от орудийного залпа, и царская флотилия гигантской сколопендрой потянулась по широкому руслу Днепра на юг.
Сегюр стоял на шкиперском мостике и видел, как тысячи разрисованных весел разрезают, вспенивают чистую воду, как проплывают мимо, посверкивая на солнце червонным золотом, луковицы куполов киевских церквей и соборов, их колокольни, как выпускают вслед им седой пороховой дымок прибрежные кручи. В ушах звенело от беспрерывной пальбы, шипения невидимых петард над головой, музыки, звучавшей почти на всех судах, людских голосов.
В пышной парадности отплытия было что-то нарочито показное, театральное. Луи-Филипп чувствовал себя как на спектакле, где условности, декорации заменяют реальный мир. И, наверное, не удивился, если бы опустился какой-то невидимый занавес и все исчезло, развеялось, подобно дымным хвостам угасших ракет фейерверка в голубом небе. Только размеренные взмахи весел, упругий ветер в лицо, легкое содрогание палубы возвращали его к действительности.
Сегюр впервые в своей жизни плыл на галере, хотя ему и приходилось совершать далекие морские путешествия. Десять лет назад вместе со своим приятелем маркизом Лафайетом он переплыл Атлантический океан на собственном фрегате, чтобы принять участие в войне против английских войск на стороне восставших американцев. На обратном пути их парусник настигла яростная буря. Небольшое судно как щепку бросало в разбушевавшемся океане. Высоченные валы поднимались почти вровень с мачтами и смывали за борт все, что встречалось на их пути. Матросы падали с ног от усталости, откачивая помпами воду, которая проникала в трюмы и даже в нижние крюйт-камеры[76], де хранились бочонки с порохом и зажигательные ядра. Держали их на случай столкновения с пиратским или английским военным парусником. Они с маркизом тоже двое суток не смыкали глаз. Луи-Филипп долго потом вспоминал эту жуткую игру шквального ветра и океанских волн с их фрегатом.
Запомнились Сегюру и его путешествия на барках по Нижнему Рейну во время учебы в Страсбургском университете, и даже прогулка по Неве в лодке Потемкина. Но если бы кто-нибудь раньше сказал, что он, потомок старинного дворянского рода, граф д’Ареццо, будет плыть по полноводной и загадочной славянской реке на галере, он вряд ли поверил бы в это. Уже само слово «галера» вызывало внутренний холодок. Как сыну военного министра Сегюру хорошо было известно, сколько каждый год принудительно отправляли на такие суда всяких преступников, жуликов, бродяг, которых подстерегали в пивных, вылавливали на дорогах Франции для пополнения шиурмы[77] — гребных команд королевского флота. Даже здесь, в России, где галеры почти не использовались для каторжных работ, к ним было особое отношение. Храповицкий однажды рассказывал ему, что Екатерина, узнав об участии одного молодого офицера гребной флотилии в запрещенном ею «Обществе друзей словесных наук», сказала генерал-прокурору Вяземскому: «Зачем трогать этого умника, он и так ведь уже на галерах».
И вот он, Луи-Филипп де Сегюр, посланник Версаля в Петербурге, плывет на российской галере по широкой реке, о которой наслушался столько рассказов, похожих на легенды.
Киевские холмы остались далеко позади. Справа сменялись лесистые кручи, на которых иногда появлялись конные разъезды. Всадники останавливались, смотрели из-под руки на длинные, похожие на их копья, корабли, шедшие на веслах по течению, и снова пускали коней в галоп.
Сегюр положил перо на бронзовую подставку своего дорожного письменного прибора и, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла. Теперь уже ничто не отвлекало его внимание, слышно было лишь, как с шумом погружаются в воду лопасти сорока длинных весел, толкая тяжелую галеру вперед и вперед. Луи-Филипп поймал себя на мысли, что хотел бы посмотреть на гребцов.
Подчиняясь этому неожиданному желанию, он тихо, чтобы не привлечь внимания принца, занимавшего две соседние каюты, поднялся на кормовой мостик. Шкипер, совсем юный офицер с белесыми кудрями, выбивавшимися из-под шляпы, внимательно выслушав просьбу французского посланника, проводил его по крутому трапу на гребную палубу. Сойдя вниз, Сегюр остановился. Всегда уверенный в себе, здесь он впервые за много лет почувствовал непривычную растерянность и даже страх перед молчаливыми людьми, которые сидели в четыре ряда на толстых досках-банках и даже не обратили внимания на его появление.
Тут было меньше света, чем наверху, и все же вполне достаточно, чтобы рассмотреть не только сильные фигуры, но и раскрасневшиеся от напряженной работы лица гребцов. Особое внимание Сегюра привлекли двое юношей, которые гребли одним веслом, поднимая и опуская его за обтянутые сыромятью скобы. Один — высокий, жилистый, с тонкими правильными чертами лица. Другой — ниже своего товарища, но зато плечистее, был не менее ловким, чем его напарник.
Увидев шкипера и незнакомого господина в богатой иностранной одежде, молодые гребцы от удивления шевельнули бровями. Но в их взглядах не было ни холопской покорности, ни заискивания, а выражалось достоинство, присущее людям гордым, независимым, и граф подумал, что давно уже не встречал таких открытых лиц. Как ни странно, но эти люди вызвали у него зависть и даже досаду.
Пораженный увиденным, Луи-Филипп поднялся наверх. Галеры стремительно шли в кильватер, взмахивая тонкими крыльями весел, и их непрерывное движение почему-то усиливало душевное смятение графа. «Как мог Лекрерк, — размышлял он с грустью, вернувшись в свой кабинет, — писать историю этого народа, не видя его в глаза?» Сам только что спускался к гребцам с тайной надеждой увидеть шиурму — быдло, способное только к бессловесному послушанию, а теперь чувствовал себя обманутым. Лучше уж оставить запись о пышном отплытии из Киева. Луи-Филипп открыл сафьяновую обложку толстой записной книжки и, обмакнув перо в чернила, вывел первую строчку на чистой, с золотым полем странице.
— Видел гостя? — обронил Сошенко, когда стихли шаги француза. — Заблудился, что ли?
— Он думал, наверное, что здесь бальный зал, — налегая грудью на тяжелую ручку весла, улыбнулся Петро.
— Это ты точно подметил, — сказал Иван, — бы-ы-стро сбежал вниз, только серебряные пряжечки посверкивали на туфлях. А увидел нас и застыл почему-то как вкопанный.
— А ты хотел, чтобы он в танец пошел? — шутя спросил Бонренко, хотя у самого уже ломило спину от непрерывного нагибания, горячий пот щекотал виски.
— Хотел, а как же, — сверкнул глазами Иван, крепче обхватывая пальцами скобу весла, — но разве ему до танцев было? Стоял ни живой ни мертвый. Чем мы его напугали?
Петро и сам удивился, увидев, как остановился в нерешительности у трапа французский пан, занимавший наверху роскошные каюты. Постоял с растерянным видом и быстро полез назад. Шкипер едва успевал за ним. «Значит, что-то закрутило в носу», — думал, поглядывая сквозь отверстия для весел — порты — на зеленые луга, раскинувшиеся до самого горизонта вдоль левого берега.
На молодой траве между перелесками паслись большие стада скота, седыми облачками передвигались отары овец. На широкой песчаной косе сбился у берега табун разномастных коней. Поодаль виднелся всадник-табунщик, пригнавший их на водопой. Кони вытягивали гривастые шеи, прядали ушами, настороженно прислушиваясь к шуму взбудораженной веслами реки. С их влажных губ, посверкивая, капала вода. Время от времени с косы долетало тонкое, протяжное ржание, и Петро чувствовал, как в груди от этого вздрагивает, начинает тревожно звучать какая-то щемящая струна. Будто кто-то звал его туда, на берег, молил о помощи, а он не мог оставить весла и откликнуться на этот зов.
— Что за наваждение? — снова заговорил Иван. — Ни села, ни хутора, а от множества людей и скота в глазах рябит.
— А ты разве забыл о нашем разговоре с лирником? — спросил Бондаренко, потому что уже начал догадываться, откуда на прибрежных лугах взялись гурты скота и толпы людей.
— Почему же, помню, — ответил Иван, посматривая сквозь весельный порт наружу. — Одного не возьму в толк, браток: людям куда деваться? — И, нахмурив выпяченный лоб, закончил: — Неужели вот так в степи и ночевать?
Но что мог ему ответить Петро? Он и сам не видел ни одного строения на залитых еще кое-где водою лугах. А уже день клонился к вечеру, и от одиноких деревьев на берегу стелились длинные тени. Оттуда на разгоряченные тела гребцов повеяло освежающей прохладой. Но Бондаренко знал из опыта собственных странствований, как в это время года холод еще пронизывает до костей ночью под открытым небом: А спрятаться бедным людям некуда, их хаты остались в десятках, а может, и сотнях верст отсюда.
Поздним вечером флотилия бросила якорь в удобном изгибе правого холмистого берега. На кручах запылали костры, на воде заиграли кроваво-красные отблески. На расцвеченной пестрыми флагами галере «Десна» зазвучала бодрая музыка. Втягивая весло внутрь, Петро видел, как от их судна отчалила небольшая лодка с французом, заглядывавшим днем на гребную палубу, и высоким горбоносым господином в зеленом сюртуке с золотыми пуговицами. От других галер тоже отплывали лодки с придворными, военными, иностранцами, направляясь к озаренной огнями «Десне».
— К царице на гулянье сбегаются, — над самым ухом прошептал Иван, — слышишь, как музыканты стараются, даже эхо по Днепру идет. — Он сплюнул за борт: — Проклятое весло! Гребешь руками, а валит с ног.
Петро тоже слушал музыку, отдаленные голоса, а в голове от усталости будто шмели гудели.
На рассвете (казалось, только прикоснулся щекой к старому тряпью) их растолкали. Флотилия снималась с якоря. Громоздкие суда одно за другим выплывали на середину реки, но и на быстрине двигались медленно. Что-то случилось с погодой в течение ночи. Петро почувствовал, как ноет тело и тяжелеет весло в руках. Иваново лицо тоже оросил пот. Не хватало воздуха. На гребной палубе стояла гнетущая тишина, слышно было лишь, как поскрипывают весла в дубовых кочетах[78] и тяжело дышат люди.
Не прошли и трех-четырех миль, как потерял сознание парнишка лет восемнадцати, орудовавший веслом на второй банке вдвоем с мрачным на вид, молчаливым человеком. Бондаренко заметил, как упала на рукоять весла коротко остриженная голова гребца и он начал сползать на просмоленные доски палубы. Его сосед не растерялся. Мигом подхватил ослабевшего и, слегка поддерживая его, энергичным движением жилистой руки втянул весло. Уложив своего юного напарника головой. к отверстию-порту, смочил его бледные щеки и лоб из жестяной фляжки, которую носил на широком поясе, и парнишка открыл глаза.
— Отошел? Ну и хорошо, — впервые заговорил молчун. — А теперь давай поднимемся наверх, — помог он привстать ослабевшему юноше, — там легче будет дышать.
Поддерживая его за локоть, подвел к трапу и уже ступил было на первую ступеньку, как часовой наверху угрожающе предостерег, чтобы дальше не поднимался, и с грохотом закрыл люк у него над головой. Хмурое лицо старшего гребца побагровело.
— А ну выпусти нас из этой душегубки! — крикнул он возмущенно, трахнув тяжелым кулаком в крышку. — Хлопец потерял сознание, слышишь?! Ему дурно. Выпусти немедленно! — И снова намеревался ударить кулаком, но его остановил седовласый боцман, поднявший исклеванное оспой лицо с сабельным рубцом от виска до подбородка.
— Оставь, голубчик, не горячись, — сказал он. — Ему, — повел глазами в сторону все еще бледного юноши, — и здесь полегчает — молодой. А тебе, голубчик, бока намнут, еще и в кутузку посадят на полсухаря в день. Разве не знаешь? — покачал головой и, подождав, пока гребец немного остынет в своем гневе, как всегда рассудительно объяснил: — Там, наверху, французский граф и еще какой-то чужой пан в каютах помещаются. А кто же будет показывать им, голубчик, нашу беду?..
Не успел он закончить, как судно резко качнуло. Раз и еще раз. Молодой гребец еле удержался на ногах, обхватил обеими руками круглый стояк у трапа. Сквозь порты на гребную палубу с шумом и холодными брызгами ворвались тугие струи ветра. Бондаренко хотел выглянуть наружу, посмотреть, что там случилось, но новый шквал сотряс галеру, разворачивая ее поперек течения. Стервенеющий ветер налетал с такой силой, что судно едва не зачерпывало бортами воду. Гривастые волны бесконечными табунами диких коней неслись по широкому Днепру, и Петро видел сквозь отверстие, как взлетает и проваливается куда-то в бездну высокая корма передней галеры.
Внезапная буря словно бы оглушила на какой-то миг гребцов, внесла разлад в их размеренные движения. Кое-кто растерялся, впервые, видимо, попал в такую качку. И в эту трудную минуту, пересиливая шум волн и завывание ветра, над головами людей прозвучал неожиданно громкий, хотя и довольно спокойный голос старого боцмана, стоявшего возле рулевого:
— Пра-а-а-вый бо-о-орт! Гребок! Левый — сушить! Правый — гре-е-бок! Левый — табань! Голубчик, скобу вниз, — кинул попутно кому-то из гребцов, — оба борта — гре-е-бок! Гребок!
Подавая команды, седой боцман, казалось, помолодел на глазах, распрямил сутулые плечи, выпятил грудь. Даже лицо его изменилось, стало подвижнее, а во взгляде появилось больше решительности. Гребя, Петро видел перед собой не отяжелевшего с годами, а молодого, умелого воина-запорожца, который ходил на чайке[79] против турецких шебек в лимане, взбирался с саблей в руке на крутые валы Кинбурна, где в стычке с тремя янычарами не смог уклониться от острого ятагана, хотя и свалил басурманов.
В ту кампанию боцман был награжден серебряной медалью «За оказанные отлично храбрые противу неприятеля поступки». Бондаренко сам держал ее в руках, а боцман и не кичился этой наградой. «Отошло, отшумело, как и молодые годы», — говорил он, вспоминая походы под Очаков и Хаджибей с войсковым старшиной Третьяком. Но Петро увидел сегодня, что еще не отшумело! В жилах старого боцмана еще бродит его молодость. Возможно, именно она и позвала его в это нелегкое для пожилого возраста путешествие...
Подчиняясь дружному натиску весел, галера постепенно разворачивалась против ветра по течению. Бортовая качка сменилась килевой, но и она постепенно ослабевала. Рассекая, будто ножом, белесые гребни волн, захлестывавших иногда гребную палубу, судно шло вперед. Другие галеры тоже справились с бурей, одолевая шквалистый ветер, снова выстраивались в кильватер. Только самая длинная — «Днепр», которую притиснуло к берегу, не могла сойти с песчаной мели. Двадцать пар весел энергично взлетали над волнами и опускались на воду, а тяжелое судно лишь покачивалось, тускло посверкивая стеклом и позолотой изысканных павильонов на верхней палубе.
— Не позавидуешь царице, — шепнул Иван, табаня вместе со всеми, чтобы придержать галеру, не выскочить вперед флагмана.
— А чем ей плохо? — скосил в ту сторону печальные глаза Петро. — Сидит себе в кресле или на диване мягком — и горя ей мало. А матросы вон жилы вытягивают.
Наконец-то царская галера вздрогнула и резко подалась вперед, будто бы ее подтолкнула какая-то невидимая сила. Гребцы налегли на весла, выводя тяжелое судно на середину реки, подальше от коварных мелей, и флотилия двинулась в полном составе.
Екатерина протянула Храповицкому журнал путешествий, который она просматривала каждый вечер. По розовым пятнам на желтоватом лице статс-секретарь догадался, что императрица чем-то недовольна. Ее настроение выдавало и перо, небрежно брошенное на серебряный столик.
— Александр Васильевич, — начала царица вкрадчивым голосом, не предвещавшим приятной беседы, — скажите мне, голубчик, виновных уже нашли, покарали?
— Виновных? — остановился от неожиданного вопроса Храповицкий. — В чем же, ваше величество?
Екатерина смерила его издевательским взглядом.
— И вы еще спрашиваете, граф?! С каких это пор мой секретарь забывает, о чем собственноручно пишет? Сделайте милость, — въедливо продолжала она, — напомните мне, что произошло сегодня?
Храповицкий открыл журнал, чувствуя, как давит туго повязанный шейный платок. В подробной записи о неожиданной буре, потрепавшей утром их флотилию, царицей были зачеркнуты последние строчки. Толстые, с чернильными брызгами на концах линии отражали нервозность Екатерины. Старый царедворец мгновенно понял причину гнева. «А я, дурень, хотел уже брякнуть, — упрекал себя, — что передам высочайшее повеление полицмейстеру».
— Читайте, граф, — продолжала издеваться императрица, — Выставляйте на посмешище мой кабинет, рассказывайте всем, как он чуть было не пошел на дно. И где?! На Борисфене! Куда же нам после этого на моря замахиваться? Засмеют. Разве вы не знаете, что за нашим путешествием следят все дворы.
— Я, повинуясь вашей воле, государыня, — оправдывался Храповицкий, — старался ничего не пропускать. Журнал ведется втайне, и упоминание в нем о вынужденной остановке галеры «Днепр» во время бури — не для сторонних глаз.
— То, что записывается, не сегодня, так когда-нибудь может стать известным другим, — с жаром возразила Екатерина. — А я потомкам не хочу давать пишу для пересудов. — Выпятив подбородок, она высокомерно посмотрела на секретаря. — Все, что бросает тень на мою империю, не должно оставаться ни на бумаге, ни в памяти. Сегодняшним позором пусть полицмейстер займется. — Будто угадала его мысли и добавила озабоченно: — Жаль, Степана Ивановича Шешковского не взяла. Не сидел бы здесь без работы.
Услышав имя начальника Тайной канцелярии, Александр Васильевич потупил взор. Не прошло и года, как он лично говорил с ним об авторе трагедии, вызвавшей недовольство государыни. Весь выпуск «Российского театра» с этой крамольной пьесой сожгли прилюдно на площади перед Адмиралтейством. Запомнил, как кружились над головами людей серые хлопья пепла, отражалось красноватое пламя в широко раскрытых, довольных глазах генерал-прокурора Сената. А что случилось с автором, так и не поинтересовался.
Возвращаясь в свою каюту, Храповицкий подумал, что полицмейстеру, наверное, еще не раз придется искать виновных. Он так и не отважился сказать императрице, почему ее галера была прижата к берегу. После бури опечаленный шкипер, который до этого командовал галерной флотилией у адмирала Грейга и был знакомым еще с Петербурга, раскрыл ему причину этой досадной задержки. Палубу «Днепра» перегрузили высокие павильоны-каюты. Построенные с чрезмерной пышностью, будто богатые дворцы, они таили в себе опасность для судна, особенно в ветреную погоду. Только кто же станет доказывать это Екатерине, которая и в дороге не отказывала себе в роскоши...
Утром статс-секретаря императрицы разбудил приглушенный грохот над головой. В стенном шкафчике его спальной каюты позвякивали бутылки с настойкой, рюмку-другую которой он любил пропускать на ночь. Если же царица внезапно вызывала к себе, обливал голову холодной водой из фарфорового кувшина, надевал парик, гасил на щеках французской пудрой румянец от водки и как ни в чем не бывало вступал в ее кабинет.
После вчерашнего же нагоняя Екатерина до утра не беспокоила его. Он еще повалялся бы на мягкой перине, но непрерывный стук наверху вынуждал вставать. Одевшись, Александр Васильевич поднялся на палубу. В лицо повеяло утренней свежестью, хотя влажный ветер едва-едва надувал паруса галеры. Небо еще было затянуто сероватыми тучами, но на востоке уже сквозь их разорванные клочья прорастали, удлиняясь, розовые солнечные лучи, обещая теплый, погожий день.
На верхней площадке, увенчивавшей жилые павильоны судна, выстраивалась в длинные шеренги охрана императрицы. В первых лучах солнца посверкивали кирасы, широкие бляхи с царским вензелем на гренадерских касках, трепетали плюмажи, звякали вороненые шпоры на генеральских сапогах. Молодые адъютанты с золотыми аксельбантами на левом плече сновали между кают-компанией и площадкой, ловко взбегая по крутому трапу. Флотилия приближалась к Каневу. Впереди на горизонте, окутанные легкой дымкой, темнели высокие холмы. Судовые канониры, как перед боем, открывали орудийные люки в бортах. Снизу потянуло смолистым дымком зажженных фитилей. Почти бесшумно разрезали волны длинные рисованные весла. Следом за флагманом рассекала острым форштевнем воду роскошная «Десна». Справа, почти борт к борту, шла галера Потемкина «Буг». Сам князь в блестящем фельдмаршальском мундире, невероятная стоимость которого стала уже притчей во языцех, возвышался рядом со шкипером на кормовом мостике. Увидев статс-секретаря императрицы, помахал рукой и что-то крикнул. Храповицкий не разобрал его слов. В это время палуба качнулась под ногами — галера сотряслась от пушечного залпа. С каневских гор эхом докатился ответный салют.
К Храповицкому подошел Захар Зотов.
— А я вас разыскиваю, граф, — сказал он, переводя дыхание.
— Что-нибудь случилось? — насторожился статс-секретарь.
— Государыня велела вам, Александр Васильевич, — успокоил его камердинер императрицы, — выразить почтение от ее имени королю польскому. Шлюпка внизу.
Когда Храповицкий подошел к забортному трапу, на откидной площадке уже стояли, переговариваясь, Безбородко и гофмаршал князь Барятинский. Втроем они спустились в длинную, похожую на старинную лодию, шлюпку с кожаными диванами вместо деревянных банок-сидений, и четверо молодых матросов, не мешкая, погребли к берегу.
На каневских кручах стояли королевские войска — драгуны в синих, с серебряным позументом кафтанах, гусары в отороченных мехом и галуном ментиках[80]. Золотым шитьем отливали вальтрапы[81] на высоких седлах, сверкали на солнце начищенные до блеска винтовки, палаши и сабли. С берега доносились звуки музыки. На широких мостках, устланных персидскими коврами, посланцев императрицы дожидалась многочисленная королевская свита. Снова прогремел артиллерийский салют. Еще несколько лодок с прибывшими направились к берегу.
— Король, наверное, надеется, что к нему прибудет сама государыня, — сказал Барятинский. — И мы его разочаруем.
— Не думаю, князь, — с улыбкой ответил Безбородко. — Этот пан хорошо знает нашу императрицу, чтобы надеяться на ее визит.
— Как же тогда состоится их встреча? — с сомнением спросил Барятинский. — Без разрешения сейма король не может ни на один час покидать польские владения, а суда флотилии — это же территория России.
— Придется ослушаться, пренебречь «либерум вето» собственного сейма, — кинув лукавый взгляд в сторону Храповицкого, сказал Александр Андреевич. — Надо же как-то оправдать ему три миллиона злотых, потраченных за два месяца проживания в Каневе.
Матросы умело подвели шлюпку к мосткам. Посланцы Екатерины сошли на берег. К ним приблизился высокий, длиннолицый пан в темно-коричневом сюртуке и со сложенным зонтиком в руке. Храповицкий узнал в нем Станислава-Августа, парсуну которого (он, правда, изображен на ней молодым) видел когда-то в кабинете царицы. Черные, как и на том портрете, глаза смотрели теперь из-под припухших век с глубоко спрятанной грустью. Апатичное лицо пятидесятипятилетнего суверена[82] выглядело усталым.
— Панове, король польский поручил мне представить вам графа Понятовского, — сказал он, чуть-чуть грассируя.
Посланцы удивленно переглянулись.
— Императрица просит ваше велич... вашу светлость, — поправился Безбородко, — быть ее гостем на вице-адмиральском судне.
Король поблагодарил и пригласил в царскую шлюпку двух принцев — де Линя и Нассау-Зигена, которые прибыли на своей лодке, а также графа Витворта и коронного гетмана Тышкевича...
Екатерина встретила Понятовского в просторной кают-компании своей галеры в окружении ближайших придворных.
— Я еще никогда так долго не держал у своих глаз подзорной трубы, — сказал король, как только императрица завела его в свой кабинет.
— Стареешь, Станислав, — с нескрываемой иронией ответила Екатерина. — Не увидеть моих судов, плывущих на виду у всей Европы! Когда-то у тебя было лучше зрение.
— Когда-то... Минуло двадцать три года, — уточнил Понятовский. — Не так уж и мало.
— Подумать только! А я почему-то до сих пор встречаю графа, — уколола его Екатерина и погасила улыбку. — Не понимаю, Станислав, зачем этот маскарад? Ты все-таки король.
— С твоей легкой руки, Катажина, — проникновенно сказал гость, напомнив стареющей императрице об их близких отношениях в молодости. — Но ведь у меня много недругов, и без поддержки...
— В чем? — вскинула брови царица. — Разве мы не защищаем интересы твоего кабинета?
— Мне нужна значительно более сильная армия, — откровенно сказал Понятовский.
— А те полки, которые встречали мою флотилию?..
— Они только и пригодны для парада. Я не могу сегодня содержать и двадцати тысяч из разрешенных тридцати, — пожаловался король. — Сейм постоянно урезывает средства. А оппозиция развязывает себе руки. Северин Ржевусский уже открыто интригует против моего кабинета.
— С оппозицией надо бороться собственными силами, — сухо ответила Екатерина. — Ты думаешь, Станислав, что мое «маленькое хозяйство» причиняет меньше хлопот? Вон Порта никак не уймется, вынуждает нас держать войска на южных границах.
— Мы могли бы действовать вместе, Катажина, — сказал Понятовский. — Польша готова выставить трехтысячный корпус. Если... — сделал он многозначительную паузу, — если, конечно, будет иметь его.
— Россия не собирается нарушать Кайнарджийский мирный трактат, — уклонилась от прямого ответа царица. — Не будем подталкивать и Константинополь.
— Поддержка Речи Посполитой не ухудшит отношения Российской империи с Портой, — стремился заверить ее Понятовский.
Но чем больше он говорил о своем стремлении изменить существующее положение в Польше при помощи петербургского двора, тем сдержаннее вела себя императрица. В ее глазах, казалось, приугасли и те слабенькие искорки, которые светились в начале встречи.
— А не поддается ли, дорогой Станислав, твоя партия самообману? — наконец спросила царица. — Армия армией, но есть и другие силы. — Она пристально смотрела на своего гостя с высокого кресла, похожего на трон в Зимнем, и в этом взгляде король, как это ни странно, прочитывал ответ. Как мало общего было у этой горделивой дамы с оживленной, страстной Катажиной, которую он знал еще великой княгиней, надеялся даже стать ее мужем.
— Мне трудно бороться, — ответил с грустноватыми нотками в голосе, — у оппозиции есть влиятельные покровители в России. Потоцких, великого коронного гетмана Яна Браницкого поддерживает князь Потемкин.
Лицо Екатерины покрылось красными пятнами.
— Не надо, Станислав. Зачем бросать тень на князя? — ответила резковато. — Не было бы у меня Потемкина, сколько слизняков высунуло бы головы из своей скорлупы! А, оставим эти разговоры, — встала она, — пора обедать.
Они вышли из кают-компании с приветливыми улыбками, и придворным могло показаться, что в кабинете монархи обменивались любезностями.
Когда садились в лодку, чтобы отплыть на «Десну», где гостей ждало роскошное угощение, налетела тучка, по тихой воде рассыпались горошинки дождя. Понятовский раскрыл над головой Екатерины шелковый зонтик.
— А вы предусмотрительны, — оценила она этот жест.
— Приходится, ваше величество.
Обед был на сорок персон. Король сидел справа от императрицы, слева — полномочный министр венского двора Людовик Кобенцль. Английский и французский послы занимали места напротив, рядом с Потемкиным. Звенели золотые и серебряные бокалы, громыхали пушечные салюты за тонкими стенами корабельного зала. После каждого залпа подвыпившие гости из свиты короля вскакивали с мест и кричали «Виват!» в честь монархов.
Прием длился до позднего вечера. Когда стихла торжественно-бодрая аллеманда[83], Станислав увидел за спинкой кресла императрицы темнокожего пажа с веером и перчатками. Он встал и тоже начал искать глазами свою шляпу. Екатерина велела пажу найти и подать ее королю.
— Когда-то ваше величество вручили мне значительно лучшую, — сказал он, поблагодарив.
— А разве эта не соответствует графскому титулу? — поняв его намек на корону, с иронией спросила царица.
— В ваших руках, государыня, и стекло становится бриллиантом, — польстил ей Понятовский.
Он умолял гостью остаться хотя бы на день, удостоить его своим присутствием на балу в Каневском дворце. Екатерина отказалась.
— Я никого не задерживаю, — сказала она Безбородко, попрощавшись со Станиславом у трапа, — только пусть знают, что мы отправляемся на рассвете. Я была бы плохой хозяйкой, если бы заставила римского императора ждать себя в чужом городе.
Проводив равнодушным взглядом королевскую лодку, царица поспешила в свой кабинет.
Петру не хотелось идти в тесную, душную прову[84], где уже спали вповалку утомленные гребцы. Речная прохлада, освежая лицо, отгоняла сон. Смотрел сквозь весельный порт на крутую гору, громоздившуюся напротив, и не верил своим глазам: гора шевелилась, будто огромное живое существо, которое неожиданно разбудили. Решил позвать Ивана, чтобы и ему показать увиденное диво, как вдруг на берегу зашипело, заклокотало. Сотни огненных потоков ринулись по склонам горы вниз. С ее верхушки устремились в побледневшее небо густые пучки ярких ракет, озаряя весь простор вокруг мерцающим светом. Напуганные утки, вылетев из своих гнезд, бились о высокие мачты судов, темными комками плюхались в воду, кроваво поблескивавшую внизу. С берега тянуло серой и пороховым дымом. На крутом выступе горы красноватым огнем посверкивал царский вензель.
Бондаренко наблюдал этот удивительным фейерверк, устроенный польским королем в честь русской императрицы, и не мог постичь, зачем нужно было извергать в небо столько огня и дыма, пробуждать неожиданным грохотом гребцов, ослеплять несчастных уток, которые теперь уже никогда не вернутся в свои гнезда.
Смутная тревога охватывала впечатлительную душу Петра. Впервые после того, как они с Иваном оказались на галере, он почувствовал непреодолимое отвращение к своему теперешнему положению. Как и тогда, в монастыре. Хотя и по доброй воле стал гребцом, но держат на гребной палубе, будто узников. Даже выйти наверх не разрешают, хоть и умри здесь. Более всего угнетало то, что вынужден был натирать кровавые мозоли тяжелыми веслами в угоду чванливым панам и пани (насмотрелся уже на их лица через бортовое отверстие), путешествовавшим по Днепру с роскошью. Утешал себя лишь тем, что плывет в родные края, в свою степь, запах которой никогда не выветривался из его памяти.
— Просыпайся, браток, снимаемся, — неожиданно услышал хрипловатый голос Ивана.
— Как снимаемся? — с недоверием посмотрел Петро на своего товарища, сидевшего рядом. — Разве уже утро?
— Только рассветает, а слышишь, якоря берут. Наверное, торопится царица, — тихо ответил Сошенко.
Только теперь дошло до Петра, что он все-таки задремал и не заметил, как пролетела короткая ночь. Небо уже просветлело, а крутая гора, которая вечером полыхала пламенем и сияла снопами искр, сейчас темнела, будто огромная, обугленная головешка. К их галере подошла лодка. Матросы помогли подняться на борт французу и господину в темно-зеленом сюртуке.
— Гостили у короля, — кивнул Сошенко. — Тоже, наверное, умаялись, бедолаги. Заметил? — стрельнул насмешливым глазом. — Еле на ногах держатся.
До Кременчуга почти не останавливались — наверстывали упущенное во время бури. Хотя иногда и налетал попутный ветер и шли под парусами — весла все равно не разрешали сушить. Кто-то пустил слух среди гребцов, что плыть вот так, без остановок, будут до самого Херсона, потому что там якобы ждет Царицу какой-то король или даже сам император австрийский.
— А как же через пороги пройдем? — спросил вихрастый парубок, сидевший напротив Бондаренко, у своего соседа, мужчины с острым, мосластым лицом.
— Не знаю, — сердито ответил тот, — у меня голова не болит, пускай шкиперы думают, им виднее, а тут хотя бы до Кременчуга дотянуть. Руки отваливаются.
Петро тоже чувствовал, как их весло постепенно становится свинцовым. В ушах от целодневного напряжения будто шмели гудели. Но он только крепче сжимал пальцами скобу. Каждый гребок приближал его к цели, к тем порогам, о которых только что услышал краем уха.
Чем дальше плыли суда вниз по Днепру, тем шире раздвигались его берега, и с середины реки, с расстояния лучше просматривались подернутые голубым маревом степные раздолья, так тянувшие к себе. Здесь меньше было лесов, лишь в поймах курчавились сизо-зеленой листвой рощи ивняка да на волнистой кромке горизонта кое-где виднелись, подпирая голубое небо, островерхие тополя — неизменные спутники людского жилья.
В предвечерье впереди показались крыши домов, купола нескольких колоколен. Подходили к Кременчугу — пока что главному городу этого огромного степного края.