Мой первый комсомолец Перевод Э. Фейгина

Напишите несколько слов о себе, ну что вам стоит, — сказал мне редактор, когда я принес в издательство книгу новых рассказов.

— Попробую, — обещал я, не подозревая, как оказывается, трудно писать о самом себе.

А трудно вот почему.

Во-первых, в нескольких словах ничего не скажешь, все время будет казаться, что самое важное, самое интересное в твоей жизни ты все же упустил, оставив за строкой.

А во-вторых — ни в одной области искусства художник так не похож на свое создание, как писатель на свою книгу. По моему глубокому убеждению происходит это потому, что сила слова неисчерпаема и неизмерима; у слова намного больше граней и оттенков, чем, скажем, на палитре живописца или в музыкальной фразе. Конечно, каждый правдивый писатель, создавая биографию своего поколения, рисуя облик своего времени, тем самым рисует в какой-то мере и самого себя, пишет историю своей жизни. Но ни в какой специально написанной биографии писатель не представлен перед читателем таким живым, настоящим, как в своих романах, повестях, стихах, хотя чаще всего он ходит по страницам этих книг незримо и неслышно, словно невидимка…

Мне сейчас шестьдесят четыре года, и, как вы сами понимаете, за это время мне не однажды пришлось писать автобиографию. Писать по разным поводам: когда поступал на работу, когда призывали в армию, когда представляли к награде, когда выдвигали мою кандидатуру на выборах в местный Совет…

Пока человек жив, кому-то все время будут нужны его анкета и автобиография.

И мне, как сыну своего века, не удалось избежать этой участи. Сколько раз я перечислял на бумаге даты своей жизни — год рождения 1905, кончил Кутаисскую классическую гимназию, первое стихотворение написал в 1924 году, оно было посвящено безвременно погибшему вожаку грузинского комсомола Борису Дзнеладзе, а в январе 1942 года добровольцем ушел в действующую армию и попал прямо в Керчь.

Испишу, бывало, такими датами полторы-две странички — вот и готова затребованная автобиография. Не знаю, всегда ли читали это мое сочинение, но твердо знаю — в канцелярские архивы оно попадало неизбежно. Словом, руку себе я набил в этом деле… Что же сейчас мешает моему перу разгуляться по бумаге? Ведь на этот раз свою биографию я пишу не для ведомственных надобностей, а для читателей моих книг, с которыми я обязан разговаривать не на языке анкеты, а так, как разговаривают между собой люди, у которых есть что сказать друг другу… Все, что писатель адресует читателям, будь то роман из жизни нашего крестьянства или страничка личных воспоминаний, должно открыть им что-то новое, помочь проникнуть в нелегкий мир художника. А такую работу в один присест, как думал мой быстрый редактор, не сделаешь…

И еще вот о чем я хочу сказать: начиная с зеленой юности я живу, как солдат в окопе. А в окопе чаще всего приходится смотреть только вперед, и у меня пока не было времени оглянуться, подумать о прожитом, окинуть умудренным взглядом пройденные пути-дороги.

Да и то надо учесть, что жизнь в окопе имеет, как я сейчас понял, не только свои преимущества, но, к сожалению, и некоторые минусы. Солдат из окопа не все видит и не всегда знает, что происходит за пределами обозримого. Может, это в какой-то мере и помешало художникам моего поколения разобраться во всей сложности мира сего. Я не говорю это за всех, может, кто и думает, что разобрался, — я говорю только за себя: нет, не разобрался до конца. Я еще солдат в окопе.

Говорят, писателем рождаются. Иногда, мне кажется, что это правда. А иногда кажется: когда ты молод — ты один из богов, ибо ты участвуешь в сотворении мира, и видения той прекрасной поры никогда не увядают в твоем сердце, и гибнут они только вместе с тобой. Это не значит, конечно, что в твоем первоначальном видении ничего не изменяется с течением времени — любознательность человека не имеет предела, а душа человека, как безграничный океан, к ней устремляются и капля утренней росы, и малый безымянный ручеек, и великий Енисей… Но впечатления юности, как первая любовь, — они не забываются, и не будет наказания страшнее, если судьба лишит тебя памяти о них: они всегда с тобой в твоем трудном походе, они не позволят тебе заснуть на коротком привале, они не позволят тебе предаться самодовольному покою в часы успеха, они вольют в твое сердце новые силы в минуты слабости и отчаяния, они зорко следят за твоим оружием, чтобы оно не покрылось ржавчиной, они спасут тебя от зазнайства и не позволят тебе помыслить, что ты уже на том берегу, где венчают лавровыми венками.

Строгий и беспристрастный судья — завтрашний день — сам решит, кому быть на том берегу, кому остаться на этом. А пока ты должен терпеливо трудиться на этом берегу той великой и нескончаемой реки, имя которой Время.

Когда я вспоминаю о молодых своих годах, то раньше всех возникает в памяти моей первый комсомолец Бичоиа Пурцхванидзе, человек с чистым сердцем рыцаря, встречи и беседы с которым еще в далеких двадцатых годах дали направление всей моей жизни. И, конечно, свой автобиографический рассказ я не могу не начать с воспоминаний о нем.


В каждом городе есть свои любимые и нелюбимые месяцы года. Мы, кутаисцы, например, не любим март. И не без основания: никакой месяц не приводит в наш город столько серых, скучных дождей, и в ни какое время года не бывает на немощеных наших улицах столько жидкой грязи, глубокие мартовские лужи иногда по неделям не просыхают, и находчивые уличные мальчишки предлагают щеголеватым великовозрастным гимназистам напрокат надежные, осиновые ходули, — иначе на другую сторону не переберешься. Плата же за такую услугу известная: щепотка табака или несколько серных спичек.

Обычно ветер в Кутаиси, как и в других порядочных городах дует с какого-то одного определенного румба, но в марте он будто с цепи срывается, — и никак не угадаешь, с какой стороны он сейчас на тебя налетит. Только ты к нему спиной повернулся, а он уже перебежал тебе дорогу и пригоршнями кидает в лицо грязные холодные брызги, мокрые обрывки избирательных воззваний и грозных комендантских приказов. Нам, мужикам, еще ничего, но бедным девушкам двух рук не хватает, чтобы удержать подолы своих платьев.

В такую погоду над Горой — это давнее название нашего заречного района — с утра до вечера низко стоят тяжелые, черные тучи, и от них на землю падает такой сумрак, что только по часам можно определить, какое сейчас время дня: раннее утро или, допустим, полдень. А часы на нашей улице имел только один человек — кондуктор пассажирского поезда Бахва Дондуа. Это были большие чугунные часы — они у него лежали в левом нагрудном кармане форменной тужурки, и потому тот карман свисал у Дондуа до самого живота, будто в нем лежал большой булыжник. Но кондуктор не каждый день бывал дома, и мы из-за этого проклятого марта с его черными тучами и поганым ветром нередко опаздывали в школу, не зная, какое нынче время на нашей Горе. Да и не только мы — старые опытные петухи терялись в марте и кричали всегда невпопад. В марте на них положиться никак нельзя было. Бывали дни, когда с утра до вечера стояла вот такая серая муть и только по голодному желудку мы догадывались, что время все-таки течет… Вот в один из таких мартовских дней 1921 года кутаисские меньшевики бежали из города. Они пытались прихватить с собой все, что можно было вывезти. На провиантских складах города, на товарной станции Кутаиси накопилось много всякого добра, свезенного со всей Восточной Грузии: сахар, рис, мука, рулоны сукна и шерсти, военное обмундирование и обувь… А в подвалах городского банка хранилась доставленная из столицы государственная казна — золото, серебро и драгоценные камни.

В первые дни марта меньшевистские гвардейцы еще не очень торопились с вывозом всего этого имущества из Кутаиси — они пока надеялись, что наступающую Красную Армию удастся задержать на Сурамском перевале.

Но вскоре стало известно, что большевистские отряды, идущие с северо-запада, прорвались на Сухумском фронте, заняли станцию Квалони и вот-вот отрежут дорогу на Батуми. Вот тогда и забегали гвардейцы… Первым делом они стали сколачивать обозы. Все, что имело колеса — все арбы, дрожки, линейки и даже ручные тачки, — подлежало мобилизации. А мы на Горе пока ничего не знали и спокойно отправились с братом на кирпичный завод, Там мы доверху нагрузили арбу кирпичом и по крутому каменистому спуску, с трудом удерживая взмокших быков, выехали к Красному мосту.

Уже полгода я и мой брат Валико работали на кирпичном заводике Ермиле Цкепладзе. По утрам мы, как и прежде, ходили в гимназию, хотя в то смутное время никто особенно не заботился о нашей учебе — учителям было не до этого, а нам тем более. Иногда по целым неделям мы не слышали голоса учителей. Порой, прямо с утра, а чаще после обеда и до самого вечера, мы возили воду на Ермилевский заводик или же развозили кирпичи заказчикам. Если же для арбы дела не было, Ермиле ставил нас к обжигательной печи. Мы таскали уже готовый кирпич наверх, по шатким скользким лестницам. За тысячу кирпичей Ермиле давал полмиллиона рублей — по тем временам деньги немалые. На них можно было купить поджаренную на каком-то вонючем масле кукурузную лепешку, конечно, если найдешь, где она продается. Работа, как говорится, для акробатов и канатоходцев, но нам, мальчикам, выросшим на берегах Риони ловкости и смелости не надо было занимать на стороне. И мы самозабвенно состязались друг с другом — вверх и вниз, и снова вверх с дюжиной прижатых к животу кирпичей. Мы не давали кирпичу остывать — будешь ждать, пока он остынет, перехватят у тебя работу…

Работали мы без «козы» и без рукавиц — и потому кожа на ладонях, на животе вокруг пупка всегда была обожжена до красноты.

В последнее время Ермиле расплачивался с нами за работу не меньшевистскими бонами, а плитками подсолнечного жмыха. И вот за эту самую малосъедобную макуху наши ребята готовы были не только что в неостывшую печь полезть, а в кипящую смолу прыгнуть, лишь бы принести голодной семье кусок жмыха. Нам было тогда по пятнадцать-шестнадцать лет, а в этом возрасте такие и тяготы нипочем — мы, как говорят у нас на Горе, «наступали на собственные кишки».

…У Красного моста нам преградил дорогу гвардеец в желтом, как яичный желток, бушлате. Без лишних слов он велел мне разгрузить арбу, а поскольку я замешкался, сам подошел к арбе, выпряг волов и, приподняв дышло, с грохотом вывалил кирпичи на мостовую. После этого он снова загнал быков в ярмо и объявил нам, что арба мобилизована и мы должны следовать за ним.

В Кутаиси все, от мала до велика, знали: когда уж тебе сказали «мобилизован» — молчи и повинуйся. Значит, не повезло.

И мы, не прекословя, повернули арбу.

Железнодорожный мост на реке Риони был поврежден, и потому все грузы из Кутаиси направлялись гужевым транспортом в Самтредиа, а оттуда то и дело отходили товарные поезда на Батуми, где у причалов уже стояли под парами корабли «союзников».

На кутаисском вокзале творилось что-то невообразимое: бежавшие из Тбилиси «сильные мира сего» метались по привокзальной площади в поисках фаэтонов и бричек, наиболее предприимчивые тбилисцы пригоняли с заречной хонской биржи линейки и дилижансы. Погрузив на них свои семьи и чемоданы, они обещали извозчикам золотые горы, только бы не опоздать на батумские поезда.

Нашу арбу нагрузили мешками с сахаром и рисом и загнали во двор реального училища. Вскоре там скопилось около сорока арб и телег. Примерно в полдень наш караван вышел на самтредскую дорогу в сопровождении трех конных гвардейцев. Вдруг повалил тяжелый, мокрый снег. Мы с братом были легко одеты, мы ведь не собирались в дальнюю дорогу, и колючий мартовский ветер пробирал нас до костей.

Я шел за арбой, вытянувшись в струнку, стараясь, чтобы насквозь промокшая рубаха не отлипала от спины — отойдет она чуть-чуть, и по коже пробегает противный озноб, как в лихорадке.

Словом, это был настоящий мартовский день, когда снег не похож на снег, дождь на дождь, небо на небо и уже не веришь, что где-то есть солнце и мы увидим его когда-нибудь над этими озябшими, нахохленными, как мокрые воробьи, окраинными домишками, над еще голой, придорожной алычой — ей давно пора расцвесть, но март, злой март не дает белой красавице набраться сил..» Ужасная погода, божье наказание и только, но еще большим наказанием стал для нас один из конвойных. Они все были молоды, но этот был и вовсе зеленый, да еще вдобавок с такими дурацкими выкрутасами, что мы с братом только переглядывались.

Лет ему было двадцать — двадцать два, собой невзрачный, худой и с таким длинным костлявым подбородком, что я навсегда запомнил его лицо — посмотришь на него сбоку, и кажется, будто видишь посаженный на плетень высушенный лошадиный череп.

На гвардейце этом тоже был желтый бушлат, перехваченный крест-накрест пулеметными лентами. На луке его седла лежал немецкий карабин. По всему видать, парень считал себя лихим воякой и всячески старался показать нам свою удаль. Но мы с братом не могли смотреть на него без смеха — какой же он удалец, когда на его голове вместо гордой белой папахи старый мятый-перемятый, давно полинявший картуз со сломанным козырьком. Желторотый сморчок на коне и только. У него даже имени своего не было. Товарищи называли его почему-то Уриэль-Акоста.

Сначала он спокойно ехал впереди, да видно надоело тащиться шагом, а может просто озяб, только вдруг он огрел коня нагайкой и принялся гарцевать вдоль всего обоза. То подымет на дыбы своего гнедого, то перемахнет через наполненную водой придорожную канаву, то скроется за стеной дождя и через минуту-другую опять тут как тут… Когда мы подъезжали к Маглаки, дурачку этому вдруг показалось, что мы медленно едем, и он стал орать на нас. Мы, в свою очередь, стали кричать на быков и для виду даже замахивались на них прутьями, но Уриэль-Акоста сразу заметил обман и пригрозил:

— Вы мне тут саботаж не устраивайте! Со мной шутки коротки — приедем в Самтредиа, я вас в кутузку загоню.

Он подскакал к передней упряжке и принялся стегать быков по головам.

Аробщик возмутился:

— Это, господин хороший, арба, а не фаэтон.

Уриэль-Акоста оторопел: как! Ему посмели возразить! Он почти наехал на аробщика, прижал его конской грудью к арбе и, пакостно усмехаясь, сказал:

— Посмотри, дядюшка, на тот лесок… видишь? Отведу я тебя туда, а обратно живым не выйдешь… Прощай, жена, прощай, дети! Понял, что я сказал?

К счастью, старший конвоир оказался более рассудительным, он подозвал к себе этого свирепого крикуна и тихо сказал ему, что по такой разбитой дороге быстрее не поедешь. Тот несколько утихомирился, но по-прежнему бросал на нас злые взгляды и упрекал то одного, то другого аробщика в отсутствии любви к страдающему отечеству. А тех, кто пытался возразить ему, он просто называл предателями.

В Самтредиа мы приехали глубокой ночью, но конец нашим мытарствам наступил не скоро. Мы еще долго мокли под дождем, пока подали товарные вагоны. Когда началась погрузка, вдруг оказалось, что из нашего обоза исчезла одна арба. Разбудили коменданта станции и уже в его присутствии раза три пересчитали все арбы и телеги, просмотрели все сопроводительные документы — одна арба как в воду канула.

— Не волнуйтесь, гражданин Викентий, может, арба застряла где-нибудь в дороге, а мы в темноте не заметили, — попытался утешить расстроенного старшего конвоира один из аробщиков.

— Чья арба, не помните? — спросил тот.

— Фамилию не помню. Какой-то хромой парень из Маглаки. А быки у него год не кормленные.

Викентий только рукой махнул. В это время прибежал второй конвоир и доложил старшему, что пропал Уриэль-Акоста.

— Как это пропал! — взвился Викентий.

— Я обегал всю станцию, никто его не видел.

Мигом собрали всех погонщиков, они в один голос заявили, что после Маглаки Уриэль-Акоста куда-то исчез, даже голоса его они больше не слышали. Старший конвоир в отчаянии схватился за голову: из-под самого носа увел, негодяй, арбу!

Еще раз проверили сопроводительные документы, и оказалось, что на пропавшей арбе были мешки с рисом и сахаром.

— Вот тебе и патриот! То-то он подгонял нас, — заметил один из аробщиков.

— Эх, счастье надо иметь. Почему этому сукиному сыну моя арба не приглянулась, — тотчас же отозвался Другой.

— А ты разве пошел бы на такое, Кокита? — усомнился первый.

В ответ Кокита только заржал — тихо и счастливо заржал, словно уже пригнал к себе во двор эту сладкую арбу.

Под утро, когда мы, измучившись, добрались наконец до постоялого двора духанщика Мосэ, эти двое не дали нам поспать часок-другой.

Сначала они набили себе животы вареными бобами, потом подсели к очагу и до самого нашего отъезда обсуждали и подсчитывали, сколько сахара и риса отвалит Уриэль-Акоста своему сообщнику — хромому парню из Маглаки.

— По-моему, Бежан, колченогий получит хороший куш. Не меньше, чем по мешку риса и сахара. Мир от этого не рухнет, а Уриэль-Акоста не обеднеет.

— Ты думаешь, по мешку, Кокита? Нет. Вряд ли у него такое щедрое сердце. Нет, по мешку ни за что не даст.

— Не даст? А ты знаешь, что человеческий язык без костей…

— Думаешь, донесет?

— А что, по-твоему, должен сделать обиженный человек? Молчать? Чего зубы скалишь, Бежан? Что я смешного сказал?

— А разве не смешно… Одно правительство сбежало, другое еще не пришло… Кто Уриэль-Акосте судьей будет?

— Да, об этом я как-то не подумал. Выходит, пропал наш колченогий.

— Почему пропал? Пусть поубавит свой аппетит. По полмешка получит, и за то спасибо… Разве этого мало?

— Конечно, немало. И потом, знаешь, сахар и рис… Ох, и подходят они друг-другу. Ты когда-нибудь пробовал рисовую кашу с сахаром? То-то же! Ложку проглотишь.

— Слушай, хватит. Не своди меня с ума!

Они замолчали. Я обрадовался… Может, все-таки дадут поспать. И в самом деле задремал, но, видимо, ненадолго.

— Ты спишь, Бежан? — послышался голос Кокиты.

— Да, надо немного поспать, а то уже светает…

— А я вот никак не засну. И знаешь, о чем я думаю: пропадет этот маглакский дурень.

— С чего ты взял?

— Верное слово тебе говорю, Бежан. Ты только вспомни, какие глаза были у нашего Уриэль-Акосты. Будь я проклят, если человек с такими глазами уступит хоть четверть мешка. На кресте поклянусь, если хочешь… Не бывает такого.

— Но хоть немного он ему подбросит? А тот и всякой малости будет рад. Что он, пахал, сеял, пот проливал? Даром дают, чего еще…

— А что он рисковал, это, по-твоему, ничего не стоит? Его же там на месте могли пристрелить, когда он арбу уводил. Да вот, на счастье, не поймали.

— Ты, пожалуй, прав. С пустыми руками Уриэль-Акоста его, конечно, не отпустит. Хоть на медную копейку совести у него осталось…

— Дай бог, чтобы кончилось у них по-твоему.

Они снова затихли на некоторое время. «Слава богу!» — с облегчением подумал я. И только закрыл глаза, как мучитель мой Кокита внезапно вскрикнул, словно его холодной водой окатили:

— Нет, нет, Бежан! Плохи дела у нашего хромого! Не надо было ему связываться с этим поганым гвардейцем.

— Глупости говоришь! Что значит не нужно было связываться. Позавчера моя теща полдеревни обегала из-за кусочка сахара. Младшая дочка у меня заболела, сладкого чая не могли ей дать. С сахаром не шути, братец, он на дороге не валяется.

— Знаешь, что я тебе скажу — этот Уриэль-Акоста совсем не ангел. Станет он в такую темную ночку сидеть под кустом с твоим бедным аробщиком и делить с ним сахар: один кусочек тебе — два мне… Два мне… один тебе. И не думай… всадит в него пулю — вот и вся тебе дележка. Ночь ни языка, ни глаз не имеет. Кто узнает, как и зачем погиб человек.

— Ты думаешь — убьет? Не пожалеет несчастного?

— Такие бандиты свидетелей в живых не оставляют… чтобы потом всю жизнь дрожать?! Не такой он простак, этот Уриэль-Акоста.

— Да, по всему видать, не простак. Что ж, значит, самое время молиться за упокой невинной души.

— Сообразил, наконец? — сказал Кокита и сердито плюнул на тлеющие в очаге угли.

«Ну и люди, — подумал я, засыпая: — пожалели для бедного человека мешок сахару… Вынудили гвардейца убрать сообщника с дороги, не пощадили своего же брата аробщика…»

Я заснул, но все участники этого ночного происшествия тотчас же вошли в мой сон. Мне приснилось, что Уриэль-Акоста и хромой аробщик никак не могут поделить добычу. Сначала они только ругались, но когда исчерпали весь запас бранных слов, Уриэль-Акоста схватился за маузер и убил… кого, вы думаете, убил? Не хромого аробщика, нет, а оглушительно выстрелил в ни в чем неповинного Кокиту, безмятежно спавшего рядом со мной у потухшего очага.

Выстрел разбудил меня.

Кокита стоял у огня и выбивал ладонью окурок из длинного мундштука.

— Вставай, парень, пора ехать, — сказал живой и невредимый Кокита.


Вчера в Кутаиси мне сказали, что берут нашу арбу только на одну поездку. Но старший конвоир не выполнил обещания и, когда мы вернулись в Кутаиси, велел отвезти семью какого-то офицера в селение Варцихс.

На Гегутской улице мы завалили арбу коврами, перинами, узлами, чемоданами, баулами, поверх всего этого барахла посадили двух детей — мальчика и девочку и двух женщин — одну пожилую, другую помоложе. Обе они были в трауре. Чтобы укрыть наших пассажиров от непогоды, мы натянули на копыла арбы старый палас. Крыша получилась ничего себе, ехать можно, и мы по-гнали быков. Женщины всю дорогу негромко причитали, оплакивая какого-то Датико, и только за Сагорийским лесом пожилая женщина попросила меня остановить арбу и опустила на землю мальчика по малой нужде. Из уважения к горю этих женщин ни я, ни мой брат, несмотря на великую усталость, ни разу не присели на арбу, только иногда держались за копыла.

У аджаметского парома собралось не менее десяти повозок. Однако мы недолго стояли в очереди — пожилая женщина подозвала к себе паромщика и что-то ему сказала. Паромщик почтительно склонил голову, потом повернулся ко мне, угостил подзатыльником и сказал, чтобы я вывел свою арбу вперед. По всему этому я понял, что наши пассажирки знатные особы.

Вечером мы достигли Варцихе. Нас хорошо накорми ли, мы отоспались в тепле, а утром пожилая женщина подарила мне пропахшую нафталином гимназическую блузу, моему брату поношенные штаны, а в сумку положила два куска холодной мамалыги, немного сыру и разрешила вернуться домой.


С какой бы дали ты ни возвращался домой — быки и кони это всегда безошибочно чуют, и даже самая плохая, разбитая, затопленная грязью дорога им в таких случаях нипочем. Наши старые быки побежали в сторону Кутаиси, как и в молодости, пожалуй, не бегали. Без особых происшествий через несколько часов мы подъехали к городу. У железнодорожного переезда я соскочил с арбы и повел упряжку за собой. Миновали шлагбаум. В это время из духана «Зайди на часок» вышел какой-то человек с ружьем и приказал остановить арбу. Остановились. Я с удивлением глядел на его длинную шинель — она почти касалась земли. И шапка на человеке была невиданная в наших краях: островерхая, с большой красной звездой… Он спросил, кто мы и откуда едем. Я не без гордости, громко сказал, что мы отвозили в деревню семью погибшего на войне офицера.

— Что, что? Чью семью, говоришь, отвозили?

— Офицерскую, — подтвердил я.

Я не ожидал, что его так рассердит мой ответ.

— Ах ты, сопляк несчастный! — заорал он. — Кончили мы твоих офицеров и гвардейцев… Все — крышка им.

Я со страху совсем онемел и не осмелился даже сказать, что они никакие не мои, все эти гвардейцы и офицеры. Солдат повернулся к духану и кого-то позвал:

— Бичоиа! Давай-ка обыщи эту арбу!

Только сейчас я увидел костер под навесом духана и несколько человек, сидящих вокруг него. Один из них обернулся на голос, нехотя поднялся и, зажав винтовку под мышкой, подошел к нам. Он как-то очень внимательно оглядел меня, улыбнулся и сказал:

— Здравствуй, Коция! Что не узнаешь?

Я глазам своим не поверил: передо мной стоял мой недавний школьный товарищ Бичоиа Пурцхванидзе.

— Бичоиа, Бичоиа! Брат мой, Бичоиа! — вскрикнул я, безмерно обрадованный этой нежданной встречей. — Да тебя и мать родная не узнает в этом наряде, — добавил я восхищенно.

И действительно, было чем восхититься: на нем была изумительная, отливающая праздничным глянцем, кожаная куртка. Она скрипела, как новенькое седло, при каждом его движении. Руку поднимет — скрипит, голову повернет — скрипит, вздохнет — тоже скрипит.

Эта черная поющая куртка так поразила мое воображение, что пока сам Бичоиа не подошел ко мне и не расцеловал, я стоял, как чурбан. Я и шагу не мог сделать ему навстречу, и руку забыл ему протянуть — уж больно величественным и недоступным казался он мне в своем поистине сказочном наряде.

Немного придя в себя, я спросил Бичоиа, что он здесь делает и кто его товарищи.

— Мы бойцы Красной Армии, — сказал Бичоиа и познакомил меня со своими друзьями.

Оказывается, вот что произошло в нашем городе, пока мы ездили в Варцихе: от меньшевиков и следа не осталось, Кутаиси перешел в руки ревкома, и этим четырем красноармейцам была поручена охрана железнодорожного переезда.

…Бичоиа Пурцхванидзе был на два года старше меня. Из-за болезни он дважды оставался в третьем классе, в котором я его и догнал. В третьем классе мы сидели на одной парте и были закадычными друзьями. К тому же Бичоиа был моим соседом по Горе. После уроков мы с ним на пару промышляли по чужим садам или купались в Риони. У него не было отца, мать работала прачкой в кутаисском военном госпитале. В позапрошлом, 1919 году Бичоиа внезапно бросил учиться в гимназии и куда-то исчез. Говорили, что он уехал к дяде в Сухуми и там работает на лесопилке.

Я искренне обрадовался, увидев сейчас моего друга, но через какую-то минуту к этой радости примешалась горечь: чересчур жалким, прямо-таки ничтожной козявкой казался я самому себе рядом с великолепным Бичоиа. Что я по сравнению с ним в этих полусгнивших обносках с чужого плеча? Уставший и запуганный батрак Ермиле Цкепладзе, я только и умел, что подобострастно заглядывать в хозяйские глаза и покорно бормотать: «Да, господин! Будет сделано, господин!» И какая польза мне, что в гимназии я учился лучше Бичоиа, что писал стихи и знал, что на свете существуют чудо-книги, над которыми люди навзрыд плачут в ночной тиши и мечтают о нездешних мирах… Все мое мнимое превосходство над Бичоиа исчезло в один миг, когда я увидел винтовку у него в руках и услышал упоительный скрип его кожаной куртки. Выглядел он сейчас таким независимым и бесстрашным, будто ему море по колено… Я сразу поверил: Бичоиа сейчас с любым врагом справится, с какой бы стороны он ни нагрянул. И тут я некстати вспомнил, с каким несчастным видом он шел, бывало, по классу, когда учитель математики вызывал его к доске. Будто на плаху шел человек. Я уже говорил, что Бичоиа часто болел, нанять домашнего учителя мать ему, конечно, не могла, и потому мы дружно, почти всем классом помогали ему. То у доски подскажем, то вместе до начала урока решаем задачи.

Но все это когда было! Сейчас тут, у этого железнодорожного переезда, стоял совсем другой Бичоиа — не прежний, замученный переэкзаменовками гимназистик, а человек, который уже сдал какой-то самый трудный экзамен в своей жизни.

Такого смелого, вольного Бичоиа я прежде не знал.

У него даже походка изменилась — раньше нога за ногу цеплялась, через плетень, бывало, не перелезет человек, чтобы штаны свои не порвать, а сейчас — расступись плетень, хозяин идет! Да, да, хозяин! И потому никого он сейчас не боится. Никого и ничего.

Эти последние месяцы я жил среди полузадушенных страхом людей. Только и слышишь: придут большевики и все переделают по-своему. Стоящих впереди поставят назад, а задних — вперед.

Отец мой был небольшим акцизным чиновником, очень дорожил своей службой и очень боялся, что новой власти он не понадобится… Богатый мой дядюшка Никифор Болквадзе дрожал за свое Лечхумское имение. Меньшевики его не тронули, а большевики… Он назубок выучил ленинский декрет о земле.

Боялся прихода новой власти и наш классный наставник. Откуда я это знаю? Мне по большому секрету сказала об этом его дочка, с которой мы иногда встречались на занятиях нашего литературного кружка.

— Голова болит, всю ночь не спала, — пожаловалась она мне. — Мы с отцом перебрали целую кучу старых писем и фотографий. Больше половины сожгли в камине. Над одной карточкой отец чуть-чуть не заплакал… Большая такая карточка, на ней папа и Коция Сулаквелидзе[1] рядом сидят.

Жили в страхе наши соседи Чликадзе. Они поверили слухам, что красноармейцы насилуют женщин, и двум своим красивым дочерям отрезали косы и одели девчонок, как мальчиков, в люстриновые брюки и чесучовые рубашки.

Боялся и мой хозяин, Ермиле: отнимут большевики заводик, что тогда…

Боялся Уриэль-Акоста: вдруг красные перережут дорогу, удрать не успеет.

Боялись аробщики — эти меньшевиков боялись. Того и гляди, выместят на нас злобу отступающие гвардейцы, порежут наших быков, кому потом пожалуешься.

Были, конечно, на Горе люди, которые радовались происшедшим переменам, но я с ними не встречался, по нашей улице они не ходили.

И я тоже бог весть чего боялся — должно быть, заразился чужими страхами… И как мне было не завидовать Бичоиа — человеку, который пи перед кем не испытывал страха. Понадобится, остановит кого хочешь па улице и спросит, как меня спросили: «Кто ты? Откуда идешь?»

— Вот, скажем, идет по улице сам Лагидзе[2]… Ты его тоже остановишь? — спросил я.

— А как же, остановлю, — глазом не моргнув, ответил Бичоиа.

Вот он какой! А я известно кто — батрак замордованный… Даже тому поганцу Уриэль-Акосте слова поперек не посмел сказать.

— Помнишь, как мы с тобой повеситься решили? — спросил Бичоиа, когда мы пристроились у костра и положили в горячую золу несколько картофелин: — Если не обидишься, я расскажу товарищам, как мы тогда с жизнью прощались… Пусть посмеются над дураками.

Помню, Бичоиа, такое не забудешь!

— Рассказывай, я не возражаю… пусть повеселятся твои уставшие товарищи.

…Мы были тогда в четвертом классе[3]. К тому времени мы несколько остепенились, и вредными озорниками нас уже не считали, но однажды случилось так, что меня и Бичоиа чуть не выгнали из гимназии. На школьном дворе были сложены заготовленные на зиму дрова. Пятеро рабочих с утра до вечера укладывали аккуратно распиленные бревна в высокие поленницы. Во время большой перемены мы всем классом помогали пильщикам. Классный наставник даже похвалил нас за эту работу, но назавтра все пошло насмарку.

У нас в тот день был пустой урок, заболел географ, и кто-то предложил сыграть в казаки и разбойники. «Разбойники» разворотили несколько поленниц и соорудили что-то вроде крепостных башен с бойницами. И началась война. Когда «казаки» пошли на штурм, все это шаткое сооружение с грохотом обвалилось. К счастью, мы отделались только испугом и легкими царапинами. Но тут появился надзиратель гимназии.

— Они обрушили все поленницы! — завопил он. Прибежали два наших сторожа и вместе с надзирателями принялись ловить и без того перепуганных мальчиков. В жизни это не первый случай, когда самое большое наказание выпадает на долю наименее виновных. Все наши ребята как-то выпутались из этого неприятного дела, одни успели удрать, у других появились сильные покровители, а меня и Бичоиа, хотя мы крепость не строили и башни не рушили, сразу же зацапали свирепые, как бешеные волки, сторожа. Мы предстали перед надзирателем, и он учинил над нами такую расправу, словно мы потрясли основы мироздания… Выходило, что мы зачинщики этого беспорядка, что мы давно замечены в хулиганстве и что вообще недостойны ходить по этой земле.

— Чтоб вашей ноги не было больше в гимназии. Передайте родителям, пусть заберут ваши документы. А теперь вон! — приказал надзиратель и не очень вежливо подтолкнул нас к дверям.

Никогда, ни до этого дня, ни после, за все годы моей нелегкой жизни, я не чувствовал себя таким несчастным, отвергнутым, никогда такая гроза не проносилась над моей головой, хотя все знают, через какие бури прошли за последние полвека люди моего поколения.

Несправедливость надзирателя поразила меня в самое сердце. Завтра меня исключат из гимназии, что я буду делать? Домой вернуться нельзя, нету у меня сил по смотреть отцу в глаза. Что же остается: исчезнуть, скрыться. Но куда?

Мы с Бичоиа долго решали, куда нам податься. В Диди Джихаиши, где живет брат моей матери Александр Вашакидзе? Или, в Баши, к одной из моих тетушек? Но Бичоиа тут же отклонил все мои предложения: исключенного из гимназии за хулиганство никто не пустит даже на порог, а с пустыми карманами в чужие места, где никого не знаешь, ехать нельзя. И потому мы приняли решение — повеситься.

Прошлой осенью повесилась одна наша соседка. Оказалось, что она была у врача и тот нашел у нее какую-то неизлечимую болезнь. Женщина вернулась домой, взяла веревку, сделала петлю и…

Я готовил уроки, когда из летней кухни соседей послышались вопли моей матери. Я побежал туда.

Соседка висела на закопченной балке, рядом со связками лука, чеснока, красного перца, сушеного инжира и оставленных на семена кукурузных початков. В дымящем очаге покачивался на железной цепи уже покрытый золотистой коркой свиной окорок.

Может, потому, что я увидел самоубийцу в такой обыденной и вовсе не страшной обстановке, рядом с чесноком и кукурузными початками, я не только не испугался, но даже и не поверил, что она на самом деле мертва.

Эта смерть не дошла до моего сознания, так как все выглядело очень просто и очень по-домашнему. Вот почему я с таким легким сердцем предложил Бичоиа:

— Повесимся.

Бичоиа молча кивнул головой.

Мы решили привести в исполнение свой приговор, не откладывая в долгий ящик, и тут же, во дворе гимназии, чтобы наши наставники своими глазами увидели, какую мы приняли мученическую смерть, чтобы они до конца своих дней раскаивались, что погубили таких хороших ребят.

Веревку не пришлось долго искать. Недаром говорят в народе, что она всегда оказывается под рукой, когда дьявол сгоняет с твоего плеча ангела-хранителя.

— Вот она! — сказал Бичоиа. Перед флигелем, в котором жил наш делопроизводитель Котэ Чичинадзе, была натянута бельевая веревка, привязанная одним концом к железному балкончику, другим — к вишневому дереву.

Веревка была старая, почерневшая от дождя, и неубранные прищепки сидели на ней, как отдыхающие стрекозы.

— Ты поглядывай за домом… если что — свистни, — сказал я Бичоиа. Я снял ботинки и в одних носках полез на вишневое дерево. Отвязав веревку, я спрыгнул на землю.

— Может, дотянешься до балкончика? — спросил я Бичоиа. Он был на голову выше меня.

— Попробую, — сказал Бичоиа. Попробовал и недотянулся. Тогда я подставил ему спину. Он долго возился с этим концом веревки. Узел оказался слишком тугим.

— Потише, Бичоиа, хребет мне переломишь, — взмолился я и прижался плечом к стене, чтобы не подогнулись колени. Развязывая проклятый, неподатливый узел, он буквально плясал на моей спине, будто саман утаптывал. Я боялся, что он мне пи одного целого позвонка не оставит.

Вдруг Бичоиа вскрикнул: «Вай, мама!» и слетел с моей спины. В тот же миг крепкий пинок свалил меня на землю.

— Ах вы, собачьи дети! И не стыдно вам гнилую веревку воровать… Хоть бы опа чего стоила!

По голосу я сразу узнал нашего делопроизводителя. Видать, Бичоиа здорово досталось от его палки — прикусив губу, он молча потирал поясницу. Однако Бичоиа не убежал, и я тоже не собирался убегать. Зачем бежать? Мы уже все равно распрощались с жизнью. Все наши счеты-расчеты с этим миром покончены.

— Женщины, где вы? Посмотрите на этих воришек, — крикнул Чичинадзе и постучал палкой по перилам балкончика.

— Что вы говорите, дядя Котэ! Клянусь матерью, мы не собираемся продавать вашу веревку, — с неожиданной храбростью сказал Бичоиа, — она нужна нам на время. Завтра мы ее…

Наверное, он хотел сказать «вернем», но тут у него сорвался голос. Понял, значит, что завтра эту бельевую веревку мы уже не сможем вернуть. Не будет у нас завтра.

Бичоиа расстроился, шмыгнул носом и всхлипнул. У меня все перевернулось внутри, когда я увидел, что он готов заплакать. Еще этого не хватало! Нас ворами объявили, а он хнычет…

В это время на балкон выскочили женщины и давай подливать масла в огонь. Они так завопили, словно на них напал сам Зелим-хан со своей бандой.

Не знаю, что со мной в это мгновение произошло: я рухнул на землю и затрясся, как припадочный.

— Не воры мы, не воры! — закричал я.

Чичинадзе только руками развел:

— А кто же вы такие? Слепой я, что ли? Разве я не видел своими глазами, как вы веревку отвязывали… Может, скажете, что я это сделал?

— Мы должны повеситься, — пробормотал Бичоиа. — И ваша веревка никуда не денется, в гроб ее с собой не возьмем.

— Чего, чего! — Чичинадзе даже попятился от Бичоиа, потом нагнулся и поднял меня на ноги.

— Да, это правда, мы должны повеситься, — всхлипывая, подтвердил я слова Бичоиа.

Чичинадзе рассмеялся.

— Вы посмотрите на этих мартышек… Хотят мне голову задурить.

Засмеяться-то он засмеялся, но в то же время пристально посмотрел на меня.

— Провести меня хотите, мальчики? Да?

Не получив от меня ответа, он растерянно заморгал глазами и повернулся к Бичоиа.

— Что с вами, мальчики? Какая вас муха укусила?

Я сообразил, что делопроизводитель еще ничего не знает. Так, может, хоть он поверит в нашу невиновность. Торопясь, заглатывая слова, я рассказал ему о нашей беде, горько пожаловался на страшную несправедливость надзирателя.

Более полувека прошло с того осеннего дня. Более полувека, а в памяти моей до сих пор живет безмерно добрый, сердечный человек Котэ Чичинадзе. Я не уверен, что кто-нибудь из наших родных или близких мог бы так понять и приласкать двух отчаявшихся мальчишек, как понял и приласкал нас в тот день старый делопроизводитель кутаисской классической гимназии Котэ Чичинадзе.

Когда я изложил ему всю нашу печальную повесть, дядя Котэ стоял некоторое время молча и смотрел поверх наших поникших голов, куда-то за Риони.

— А знаете что, ребята, — сказал он и положил мне на плечо руку. — Давайте, зайдем ко мне и пообедаем. Не спрашиваю, как вы, а я умираю с голоду… Пообедаем, а потом сядем и спокойно решим, как вам дальше быть… Сытый человек, братцы мои, намного умнее голодного.

— Мы уже все решили, — сказал Бичоиа.

— Смотри, какой скорый, — усмехнулся Чичинадзе. — Так сразу и сложили оружие. В каком классе учишься?

— В четвертом.

— Что же это такое, парень? Ученик четвертого класса, а истории не знаешь? Стыд и позор! Наверное, у тебя сплошные двойки по этому предмету.

— У него по истории только пятерки, дядя Котэ, — поспешил я на помощь своему товарищу.

— Что-то не верится, — сказал Чичинадзе.

— А вы сперва спросите меня… Посмеяться всегда успеете, — обиженно сказал Бичоиа.

— А что тебя спрашивать, — махнул рукой Чичинадзе. — И так все видно, братец мой. Если бы ты знал историю на пятерку, то не морил бы меня сейчас голодом. В чем тебя обвинили? Подумаешь, поленницу разворошил… Тоже мне преступление. А Георгия Саакадзе, братец мой, знаешь, в чем обвинили? Ни больше ни меньше, как в измене Родине. И что же он, по-твоему, сделал? Побежал воровать бельевую веревку, чтобы повеситься? Нет, милый мой, — он не побоялся никаких угроз, не отступил перед клеветниками, он сквозь огонь и воду прошел, чтобы доказать свою правду. И доказал. Видите, что нам говорит история? А вы что делаете, мартышки неразумные? Человек сгоряча обидел вас, ну, попугал малость… Так что же! Надо руки на себя наложить? Ну и герои!

— Он сказал, чтобы нашей ноги не было в гимназии, — смущенно напомнил Бичоиа.

— Ну и сказал… Что ж из этого… На свете немало людей, которые обожают злые слова. Такого хлебом не корми, но дай попугать кого-нибудь. Эх, да что ваши поленницы? Разбросали и опять сложат. А вот когда богом сложенный мир разрушат, его уже обратно никак не сложишь. Ну, ну, выше голову, мартышки! Никто вас из гимназии не выгонит. Пошли, братцы. Перекусим, а то уже в глазах темнеет.

Ласково подталкивая, он довел нас до дверей своего флигеля. Когда мы поднялись по лестнице, на Бичоиа опять что-то нашло — он всхлипнул и хотел повернуть назад.

— Ксеня! — позвал Чичинадзе. — Принимай гостей.

Навстречу нам выбежала женщина, которая только что вопила на балконе как резаная. Ничуть не удивляясь нашему появлению в доме, она взяла у нас шапки и сумки и повела мыть руки. Затем нас посадили за стол и поставили перед нами тарелки с горячим лобио. Взрослые обедали молча, но зато маленькая рыжая дочурка хозяина безостановочно тараторила, стучала ногами под столом и все время норовила бросить в мою тарелку целый стручок красного перца.

Когда женщины убрали со стола, Чичинадзе попросил показать наши тетради по грузинскому письму. Я достал из сумки тетрадь и подал ему. Полистав ее, Чичинадзе громко воскликнул:

— Посмотри, Ксеня, какой у него изящный почерк! В старые времена ему бы доверили переписку «Витязя в тигровой шкуре». Красота!

Я, признаться, смутился — что за красоту он нашел в моих каракулях? Но если дяде Котэ они понравились — бог с ним. Я человек воспитанный и потому молча принял незаслуженную похвалу.

— А теперь посмотрим и твою тетрадь, — повернулся он к Бичоиа.

Бичоиа тоже удостоился похвалы старого канцеляриста. Правда не такой, как я, но все же…

Чичинадзе обнял нас обоих за плечи и сказал:

— Богом прошу, помогите мне, ребята. Четыре протокола педсовета надо срочно переписать, а я один никак не успею, если даже до утра просижу. Ну как, мальчики, поможете?

Как тут не помочь?! Другой на его месте сторожа позвал бы, а он поверил в нашу правду и даже обедом накормил. Такому человеку спину не покажешь, мы ведь не свиньи какие-нибудь. А свой приговор мы еще успеем привести в исполнение, до утра времени много, подумал я и украдкой посмотрел на Бичоиа. Видно, после хорошего обеда он тоже не очень торопился накинуть себе петлю на шею.

— Поможем, дядя Котэ, — быстро согласился за нас обоих Бичоиа. Мы отпустили поясные ремни, расстегнули воротники и поудобнее уселись за столом — работать так работать.

Чичинадзе положил перед нами пухлую папку с бумагами и объяснил, что надо делать.

Давно я не читал ничего такого увлекательного, как эти протоколы педагогического совета — в них кипела и бурлила вся наша гимназическая жизнь со всеми ее горестями и радостями, успехами и провалами, «преступлениями и наказаниями».

К сожалению, я не встретил в протоколе ни одной знакомой фамилии, — они рассказывали только о седьмых и восьмых классах. Лишь однажды в них упоминался мой классный наставник: он требовал, чтобы гимназисты не носили учебники на животе, за поясом… Затем следовал длиннющий список тех, кто тайком курил в уборной… Занятно было читать о том, как семиклассник Лежава сломал глобус в географическом кабинете. Сам Лежава здорово объяснил свой поступок:

«Я его и в правую сторону крутил и в левую, а этот чертов Вашингтон куда-то пропал и все… Вертел, вертел, а двойку заработал. Не выдержала моя душа такого издевательства, ну я и стукнул его кулаком по северному полюсу»… Некая мадам Рижинашвили преподнесла учителю математики большую корзину с дорогими конфетами и винами, чурчхелами и пирогами. Помимо всего этого, была и записочка: «Умоляю, сжальтесь над моим сыном и поставьте ему по алгебре тройку»… Учитель принял подарок и в тот же день переправил его раненым солдатам в кутаисский госпиталь, а сыночку мадам Рижинашвили все же влепил по алгебре двойку. Потом позвал этого ученика и спросил: «Известно ли вам, что ваша матушка преподнесла мне подарок?» — «А как же», — самодовольно ухмыльнулся сыночек мадам Рижинашвили. — Я ей сам подсказал, какие вина вы любите».

Тогда учитель поставил ему единицу по поведению…

А вот ученик седьмого класса Буиглишвили изобрел довольно выгодный промысел: он брал в нашей библиотеке книги для чтения и обменивал их в кондитерской Чилингарова на горячие пончики с повидлом.

В другом протоколе была подробно описана драка, которую наши восьмиклассники затеяли в духане «Зайди на часок» из-за одной заносчивой девчонки по фамилии Агиашвили.

Высунув язык от усердия, я переписывал все эти близкие моему сердцу истории и думал: «Эх, если бы над моей головой не качалась петля, завтра весь класс помирал бы со смеху. Я бы выставил напоказ этого Рижинашвили и его мамочку… А драка с глобусом! Да тут живот надо-рвешь…»

Наступил вечер, вернулся из гимназии Чичинадзе и зажег в столовой керосиновую лампу.

— Премного благодарен, господа, — сказал он, просмотрев нашу работу. — Обрадовали вы меня. Ну, и я вас сейчас обрадую.

Он почему-то осмотрелся по сторонам, потом на цыпочках подошел к книжным полкам, просунул руку между двумя большими томами энциклопедии и вытащил плоскую серебряную табакерку. Он ловко свернул цигарку и, прежде чем прикурить от лампы, смущенно улыбаясь, сказал нам:

— Прячут табак от меня, то за книгами, то за комодом. Думают, что не найду. А эта проказница табакерка, стоит мне зайти в комнату, сама голос подает: «Ку-ку, я здесь!».

Он прикурил, жадно затянулся дымом и продолжал:

— Я разговаривал с директором. Он тоже считает, что надзиратель слишком строго обошелся с вами. Исключать вас не собираются, а вот дрова придется сложить в поленницу. Порядок есть порядок.

— Сложим, дядя Котэ, еще красивее сложим, — заорал Бичоиа и, схватив свою сумку, бросился к дверям.

— Подожди, сынок, — остановил его Чичинадзе. — Ночь уже, какая сейчас работа. Завтра после уроков всем классом выходите. — Сказав это, дядя Котэ дружелюбно подмигнул нам и спросил: — Ну как, веревка моя больше не нужна?

Совсем обалдев от радости, мы даже не догадались поблагодарить нашего спасителя. У Бичоиа было такое счастливое выражение лица, будто он только что выиграл у меня мою самую грозную, залитую свинцом биту.

Я тоже, конечно, был вне себя от радости, и все же мне было чуточку досадно, что мы не успели повеситься и не заставили нашего надзирателя биться головой об стену в припадке раскаяния. Более страшной мести для этого бессердечного человека нельзя было придумать.

— Ну, с богом, идите по домам и запомните: всякий раз, когда вам будет плохо, заглядывайте в историю Грузии… А за помощь еще раз большое спасибо.

Чичинадзе сложил переписанные протоколы в новую папку и вышел из комнаты. На другой день до начала уроков Чичинадзе признался мне, что заставил нас переписывать протоколы пятилетней давности. А я, глупыш, думал, что обладаю удивительными тайнами старшеклассников. А этим усатым и уже, пожалуй, семейным дядям было решительно наплевать, что о них сегодня утром насплетничают два сопляка из четвертого класса.

— Ничего умнее я вчера не мог придумать, — посмеиваясь, сказал Чичинадзе. — Вы меня своей веревкой просто с ума свели… вот и пригодились старые протоколы.

«Пригодились, — думаю я сейчас, склонившись над этой рукописью. — Не каждому подростку удается так благополучно пройти через первый в своей жизни душевный кризис».


…Красноармейцы вдосталь посмеялись, слушая рассказ Бичоиа. Вскоре поспела картошка. Я развязал свою котомку.

— Чья эта арба? — спросил меня Бичоиа. — Разве ты уже не учишься?

Я рассказал ему о своей невеселой жизни.

— Ну и кровосос твой Ермиле, — сказал Бичоиа. — Не надоело тебе у него батрачить?

— Мне жизнь надоела, — сказал я.

— Рановато… Второй раз я за компанию с тобой вешаться не буду. Не видишь разве, какие события в мире происходят.

— Вижу… Вчера один гвардеец положил себе в карман целую арбу с рисом и сахаром. Теперь он кум королю.

— Э-э, — неодобрительно покачал головой Бичоиа. — Твоя песенка мне не нравится. Если ты не очень торопишься к своему Ермиле, посиди со мной немного, потолкуем.

— Куда мне торопиться, я уже поужинал.

— Оставайся, прошу тебя. Арбу отправишь с Валико. Поедешь один? — спросил он моего брата.

Валико было захныкал и отказался без меня ехать, но Бичоиа быстро сломал его сопротивление: он зашел в духан и вынес оттуда плоский германский штык в чехле.

— Хочешь? — спросил он Валико. Моему братишке можно было не задавать такой вопрос, он только сверкнул глазами, повесил штык на пояс и взошел на нашу арбу с таким видом, с каким, наверное, восходили на свои триумфальные колесницы римские цезари.


Снова пошел снег. Крупные, тяжелые хлопья быстро покрыли избенки, разбросанные по склону невысокой горы, кучи мусора и навоза в неогороженных дворах, грязные немощеные улицы и проулки.

Спасибо мартовскому снегу — он хоть на пару часов скроет от наших взоров всю нищету и убожество городской окраины.

Спустились сумерки. Кто-то подбросил в костер сухие доски (должно быть, отодрал от прилавка), и они так самоотверженно горят, словно приветствуют ярким веселым пламенем этот обильный снегопад, — прощальное мартовское озорство. Время от времени костер выбрасывал быструю, как кузнечик, искру, и она, конечно, попадала не в кого-нибудь, а в меня, самого несчастного, одетого в застиранную, штопанную-перештопанную одежду. Мое тряпье, понятно, легче прожечь, чем словно литые из железа шинели товарищей Бичоиа.

С наветренной стороны навес закрыли брезентом, и сразу стало у костра еще уютнее и теплее. Красноармейцы притихли — у такого огня всегда хочется молча думать о чем-то своем. Изредка с улицы доносится трель свистка — тогда Бичоиа мгновенно вскакивает на ноги и исчезает во мраке. Возвращаясь, он стряхивает снег со своей скрипучей куртки, сушит мокрые руки над огнем и, садясь рядом со мной, продолжает давно начатый разговор:

— Ты что, в темном кувшине живешь? Мы сейчас идем раздувать пламя мировой революции. Пролетарии всего земшара должны раз и навсегда сбросить ненавистное бремя капитализма! А ты что в это время делаешь? Как используется твоя молодая сила? Брось ты своего эксплуататора Ермиле Цкепладзе, ну его ко всем чертям! Пойдем с нами, присоединяйся, дорогой мой Коция, к братской семье Третьего Интернационала. Завтра наш батальон пойдет на Батуми, чтобы выгнать оттуда турецких аскеров. А из Батуми — прямым путем в Индию. Там нас ждут не дождутся наши братья рабочие и крестьяне. Посадим мы тебя на горячего кабардинского коня, дадим в руки клинок, и давай, руби, круши буржуазную контру. Ты только представь себе, сколько народов мы освободим, сколько царей сбросим с тронов.

Говоря это, Бичоиа смотрел прямо на меня, но я вдруг понял, что он сейчас не видит ни меня, ни своих товарищей, ни этот костер, ни эту мартовскую кутаисскую метель — его глаза уже видели заморскую Индию, берега священного Ганга, высокое пламя мировой революции, сжигающее до тла дворцы банкиров и магараджей. Всю ночь говорил со мной Бичоиа, агитировал, убеждал, всю ночь горел костер под навесом у железнодорожного переезда, и от дубового прилавка в духане «Зайди на часок» остались, как говорится, лишь рожки да ножки. Рассказы Бичоиа о Красной Армии, о мировой революции, о далекой Индии легко покорили мое сердце, полное грез и не написанных еще стихов. Я, не задумываясь, пошел за ним и уже больше назад не оглядывался. Не спросясь родителей, ничего не сказав своему хозяину Ермиле и даже не попрощавшись со школьными товарищами, я на другой день явился в бывшие драгунские казармы на Орпирской улице. Бичоиа велел мне написать заявление и представил командиру батальона. За какие-нибудь полчаса меня записали добровольцем в Красную Армию, а еще через полчаса меня завел к себе в вещевой склад завхоз и выдал выгоревшую гимнастерку, брюки «галифе», стоптанные сапоги и старую потертую шинель с оторванным, висевшим на одной ниточке правым рукавом. При этом завхоз рассудительно сказал:

— Ты человек местный, отнеси шинель матушке, она в два счета пришьет этот рукав.

Пришить рукав к шинели я так и не успел: в полдень батальон (около двухсот штыков, две кухни, пять телег и столько же навьюченных мулов) подняли по тревоге. До станции Копитнари мы добрались в сумерки. Здесь долго ждали товарного поезда и только поздней ночью двинулись в сторону Батуми.

Б вагоне было холодно, бойцы расстелили на полу прихваченное из казармы сено и легли спать. Я тоже растянулся на сене рядом с Бичоиа, кое-как накрылся своей рваной шинелью и через минуту-другую уже летел в дальние сказочные страны…

Но в те заморские страны меня этот поезд не довез… Путешествие наше длилось недолго, мы и выспаться не успели — через два перегона на станции Саджавахо нас высадили и сказали:

— Меньшевики взорвали мост на Риони. Восстановим его, тогда и поедем дальше, к морю.

Я приуныл, но что поделаешь — я теперь казенный человек, приказ командира мимо ушей не пропустишь, и, затянув потуже пояс, принялся за работу. С утра до вечера мы таскали песок и гравий наверх по крутому рионскому берегу. С утра до вечера без «перекуров», с одним коротким перерывом на обед, я толкал неустойчивую одноколесную тачку-грабарку по узкой каменистой тропинке, увязая в грязи, застревая в ямах и ухабах. Целую неделю мы промучились на этой тропе, пока не подвезли лес и не соорудили дощатую дорогу наверх. Теперь стало намного легче, хотя непослушная грабарка нередко съезжала с узкого настила. Тогда я брался за колесо и, надрываясь, ставил его на колею.

Когда мы наконец покончили с мостом, тут же нашли нам другую работу — укреплять правый берег бурного Риони. Начиналось половодье, и река грозила затопить единственную шоссейную дорогу к Черному морю. Мы плели из толстых веток граба огромные фашины, ставили их в излучине реки и засыпали булыжником.

— Скажи мне, Бичоиа, где обещанная Индия, где мой кабардинский конь?! — не раз спрашивал я у моего друга, когда ночью, после скудного ужина, мы как подкошенные валились на соломенную подстилку.

— Какой ты нетерпеливый, Коция! Сначала надо восстановить мосты и починить дороги… Иначе как мы дойдем до Индии, — успокаивал меня Бичоиа, и я верил его словам, не мог не верить… Я же видел, как он, наш первый комсомолец, целыми днями таскает тачки с булыжниками, плетет фашины, не задумываясь лезет в холодную рионскую воду, а вечерами в тускло освещенной каморке дежурного по вокзалу пишет пламенные статьи о мировой революции для нашей стенной газеты «Красная звезда».

В середине лета батальон перевели в Чаладидские леса на заготовку дров для батумского гарнизона. Вот там, в гнилых болотах Чаладиди, и нашел меня разносчик малярийного яда — комар анофелес. За несколько дней страшная лихорадка так вымотала меня, что я едва ноги не протянул. Я метался в бреду и все спрашивал Бичоиа:

— Неужели ты обманул меня? Где мировая революция, Бичоиа? Где мой кабардинский конь?

А Бичоиа сидел у моего изголовья и, выжимая мокрое полотенце, которым только и спасал меня от малярийного жара, шептал над самым ухом:

— Потерпи немного, Коция. Вчера я ездил в Самтредиа, там я нашел одного провизора. Я отдал ему и сахар свой и табак, а он обещал достать хинин. А хинин, братец ты мой, мертвых на ноги ставит. Ты слышишь, Коция, что я тебе говорю!

— Слышу, Бичоиа. Ты только не оставляй меня здесь, возьми с собой в Индию. Мы там покажем этим магараджам — всю землю у них отберем и раздадим беднякам. Я непременно напишу стихи об Индии. А тебе я подарю цветные карандаши, я помню, ты любил рисовать, и ты, Бичоиа, нарисуешь большую картину: «Освобождение Индии от империализма».

Я часами уговаривал Бичоиа взять меня в заморский поход, а когда он выходил из палатки, я закрывал глаза, и мне казалось, что я уже сижу в седле, но мой кабардинский конь скачет не по земле, а чуточку выше — над зеленой травой, чтобы враги не услышали цокота его подков.

Что только не померещится в малярийном жару… Привиделось мне, будто на индийских полях наши ребята с Горы собирают желтую гвоздику. Почему именно желтую гвоздику? Однажды, когда мама готовила сациви, в кухню вошел мой дядя, весьма образованный человек Никифор Болквадзе, и сказал:

— А тебе известно, сестра, зачем открыли Индию? Вот ради этих специй — ради твоей любимой желтой гвоздики и душистого перца.

Мне почему-то запомнились эти дядюшкины слова, и, оказывается, во время болезни я неустанно твердил Бичоиа, что обязательно привезу матери из Индии полпуда желтой гвоздики. Я знал, что лучшего подарка для нее не найду на всем белом свете…

Ах, мама, мама! Она все-таки нашла своего беглого сына среди Чаладидских болот. К этому времени меня по болезни — я едва держался на ногах — уволили из армии. Товарищи устроили мне, самому молодому своему однополчанину, пышные проводы: дали на дорогу две буханки хлеба и немного сахара, устлали телегу войлоком и накрыли меня старой буркой. Мама повезла меня в свою деревню, и самое целебное лекарство — материнские руки — вскоре окончательно одолело мою болезнь.

Первое время я очень скучал по батальону, хотя за полтора года службы в нем ни в каких сражениях и великих походах не участвовал, только рубил лес, таскал грабарку и копал землю. Лишь раза два давали мне винтовку и ставили на посту у батальонной кассы.

Так кончилось мое путешествие в заморскую Индию, но не кончилась, а, пожалуй, тогда только и началась моя любовь к человеку в красноармейской шинели, который несет на своих плечах самую тяжелую и дорогую ношу в мире. Те полтора года навсегда связали меня с Красной Армией, поэтому ровно через двадцать лет я так сразу нашел свое место в ее рядах, словно никогда из них и не выходил.


Мцхета,

1969

Загрузка...