Смерть еще подождет ПРАВДИВЫЕ РАССКАЗЫ Перевод Э. Фейгина

А разве есть неправдивые рассказы? — может спросить читатель. Бывает, наврут с три короба. Но бывает и так: иной рассказчик возьмет и повернет по-своему услышанное и увиденное, порой сгустит краски или, наоборот, высветит тот или иной характер, чтобы даже мертвый камень высказал свою правду. А я в этих рассказах не изменил ни одну судьбу, не переставил ни одного предмета, ничего не преувеличил, а если где и не сдержал свои чувства, то, простите, — очень уж я люблю героев этой книги, а любовь не всегда управляема.

Место у костра

Яне запомнил, в котором часу мы погрузились на эту старую самоходную баржу, помеченную номером 182,— посадка происходила вечером, поспешно, в кромешной тьме. Было очень холодно и не очень уютно, и я с досадой подумал: «Не отдохнуть этой ночью», — но стоило мне прилечь на бухты жесткого корабельного каната, как я мгновенно заснул непробудным госпитальным сном. За два месяца спокойная больничная койка основательно отучила меня от чуткой окопной полудремы.

Народ на барже собрался самый разный: были и такие, как я, еще пахнувшие лекарствами и тыловой парикмахерской, ехали наборщики и печатники какой-то новой армейской типографии, шумные, говорливые работники фронтового военторга и еще какие-то командированные люди в небольших чинах.

Все это я узнал из разговоров в «кают-компании», куда меня определил вахтенный. А «кают-компанией» — эту дощатую, насквозь продуваемую времянку на корме, к моему удивлению, именовал матрос самоходки Гаги Шарангиа.

Во время посадки он стоял вахтенным у скользкого трапа и, поторапливая пассажиров, звонким голосом выкрикивал не очень нужные, по-моему, сейчас команды и с такой милой беззастенчивостью, с таким знакомым акцентом коверкал русские слова, что я сразу признал земляка.

— Откуда ты, парень? — спросил я этого молодого матросика, когда он пришел к нам в «кают-компанию».

Услышав родной язык, он как-то слишком бурно обрадовался — обеими руками пожал мою руку, потом совершенно неожиданно, словно мы были ровесниками, похлопал меня по плечу и тотчас же вместо ответа единым духом выложил всю свою нехитрую биографию.

Родом из рыбацкого села, он еще мальчишкой ходил с дядей в море, умел управляться со всякой рыбачьей снастыо, ставить паруса, держать в строгом подчинении старый разболтанный дизелек и, кроме того, считался лучшим пловцом и ныряльщиком — на любой волне Гаги держался легко и неутомимо, как веретено.

Поначалу я подумал, что он просто радуется встрече с земляком — в команде баржи № 182 он был единственным грузином, — но когда я получше присмотрелся к нему, то догадался: его радость не лишена и некоторого наивного расчета — безусый юнец, матрос-салажонок ужасно хотел предстать перед своим земляком эдаким морским волком. Сперва я даже не очень хорошо понимал, о чем он говорит, — он буквально оглушил меня, коренного пехотинца, словами из военно-морского лексикона.

Но еще больше умилило меня, что свою тихоходную баржу Гаги все время величал только кораблем, а ее короткие рейсы — не иначе как боевыми походами. А баржа эта была рядовым чернорабочим войны, возила она цемент и арматуру для строительства оборонительных сооружений. Обычно она выходила в плавание с наступлением темноты и, прижимаясь к извилистым берегам Таманского полуострова, за долгую зимнюю ночь, как правило, добиралась до места разгрузки.

На обратном пути самоходка забирала у камышевских рыбаков свежую ставриду для подшефного сухумского госпиталя, а бывало, прихватывала и керчанок, пробиравшихся с детьми и беженским скарбом в Абхазию.

— А кипяточком у вас не разживемся? — спросил матроса сидевший рядом со мной младший сержант.

— Ну как же! Сейчас принесу! — сказал Гаги. И не успели мы достать свои припасы, как он уже появился с большим закопченным чайником, на котором еще подпрыгивала помятая крышка.

Вместе с ним вошел высокий светловолосый парень с золотистым пушком на бледном сухощавом лице и с такими голубыми глазами, словно они с самого рождения ничего другого не видели, кроме чистого неба. Человека с такими глазами у нас в деревне с великой радостью по-звали бы в крестные отцы — по древнему поверью такие люди отгоняли черных духов от детских колыбелей.

— Мой товарищ Юра Машкин, — сказал Гаги. — Мы только сдали вахту и еще не ужинали. Примете на паях?

— Просим, — сказал я.

Машкин выложил на табуретку полкаравая хлеба, кулечек с сахарным песком, два вяленых чебака и брынзу.

— Давай, наливай! Погреемся! — сказал он, снимая с пояса большую жестяную кружку.

Хотя Машкин и я сидели у самой двери, Гаги прошел мимо нас в дальний угол «кают-компании» и прежде всего наполнил кружку самому старшему, седоусому солдату.

В «кают-компании» запахло крепким ароматным чаем.

— Ох, какая заварка! — обрадовался седоусый. — Прямо-таки генеральская! А я уже собирался полоскать свои кишки пустым кипятком.

— На нашем корабле людей пустым кипятком не угощают, — сказал Гаги.

Машкин фыркнул.

— Корабль! Почему не линкор? Только они же люди военные, разбираются. Лучше подожди своих старух-беженок, им, беднягам, все одно, как ты нашу ржавую скорлупу назовешь. Всему поверят, лишь бы до берега добраться!

Машкину больно было прикасаться губами к горячей кружке — они у него были жестоко обветрены и изрезаны почерневшими трещинами. Он морщился и смущенно улыбался.

— Давай, давай, разговаривай, — сказал Гаги. — Вот начнем ходить в Темрюк, две зенитки нам поставят. Посмотрим, что тогда скажешь, остряк-самоучка.

— Пулеметики, самолетики, — рассмеялся Машкин. — А ты подумай, что ждет тебя впереди! Кончится война, вернешься в деревню, спросят: «Как назывался твой корабль, матрос? «Ураган»? «Беспощадный»? «Нахимов»? Л ты что ответишь, Гаги? Нет же у нас имени — только трехзначный номер. Посмеются люди и скажут: «Трепался наш моряк в письмах! Выходит, не на боевом корабле плавал, а на речном трамвае номер сто восемьдесят два!»

Видимо, у них так было заведено: Машкин добродушно подтрунивал над неразлучным дружком, а тот ничуть не обижался, только пылко защищал свою военно-морскую мечту.

— А что, у вас краски нет? — вмешался в разговор седоусый солдат. — Придумайте хорошее название и напишите! Долго ли!

— И напишем, — сказал Гаги. — Ты, Юрка, не знаешь, что вчера сказал капитан: «Вернемся, — говорит, — на базу, и я непременно доложу начальству просьбу наших комсомольцев». Ну, а кто нашему кэпу откажет! Только нужно поскорей правильное название подыскать. Такое название, чтоб раз увидел — и навсегда запомнил.

Баржу покачивало, дул встречный ветер, я чувствовал, как она, покряхтывая и поскрипывая, тяжело переползала с волны на волну.

— Когда будем у Камышевки? — спросил я.

— До Камышевки еще далеко. Отдыхайте себе на здоровье, — сказал Гаги, — я вас вовремя разбужу, не беспокойтесь. Сегодня по расписанию нам с Юркой за почтой и рыбой ходить в Камышевку. Вот и доставим вас на своей лодке.

— Ну и прекрасно, — сказал я. — Может, во сне я хорошее название для вашего корабля увижу. Разбудите — скажу.

Парни засмеялись.

— Спасибо, — сказал Гаги, — если нужно, я вас в Камышевке на квартиру отведу. Я всех камышевских рыбаков знаю.

— Я не в саму Камышевку, Гаги, мне еще машиной ехать и ехать.

— А мы и попутную машину найдем, времени у нас хватит, наши только к вечеру возвращаться будут. На рандеву мы поспеем.

Покончив с ужином, мы выкурили по цигарке, и ребята, забрав пустой чайник, ушли из «кают-компании». Было около четырех часов, когда Гаги разбудил меня. — Вставайте, — сказал он. — Мы уже на траверзе Камышевки.

Поеживаясь от холода, я вышел на темную палубу.

У сходней стоял человек с зеленым фонариком в руке и кричал в охрипший мегафон:

— Кто в Камышевку — к правому борту!

Когда я спустился в лодку, на всех банках уже сидели люди — вот не думал, что у меня столько попутчиков! — и я с трудом пристроился у чьих-то ног на пустом ящике.

— Давай! — услышал я голос Машкина.

Гаги веслом оторвал лодку от баржи. На море было небольшое волнение, но, когда самоходка пошла полным ходом и отвалила от себя крутую волну, нашу лодку хорошенько тряхнуло.

— Не бойся, пехота! — весело крикнул Гаги.

— Я тебе, милый, не пехота! Я бог войны! — обиделся кто-то в темноте.

Молодые матросы гребли сильно, уверенно, и вскоре темнота впереди стала более мягкой, какой-то белесой, словно ее молоком разбавили. А еще несколько взмахов весла — и уже можно было различить заснеженный берег. Бакена еще не было видно, но тут же до моего слуха донеслось, как бегущая с моря волна сталкивалась в узкой и мелкой горловине лимана со встречным течением. Честно говоря, я обрадовался, когда спокойный, тихий лиман подал свой голос. Матросы начали медленно поворачивать лодку по направлению к шумящей горловине, на этот верный звуковой маяк — мимо не пройдешь даже с завязанными глазами. Только недаром говорят, что море полно неожиданностей. Самую малость не дотянули мы до лимана — со свистом и ревом налетел шквальный ветер. Кто-то не удержался на сиденье и больно ударил меня коленом по ребрам. Я едва успел схватить-за наушники свою меховую шапку. «Надо завязывать тесемки!»— только успел подумать я, как опять стало тихо, даже тише, чем мгновение назад. Ветра, казалось, и не было вовсе. И в этой почти невероятной тишине я вдруг услышал над своей головой змеиное шипение. Удивительно, как бесшумно подкралась эта огромная волна. Она рухнула на нас всей своей тяжестью. Завертело, закружило нашу лодку, и, подброшенная волной, она, как мне показалось, неподвижно повисла в воздухе и тут же стремительно упала у самого берега.

Первыми прыгнули в забортную воду Гаги и Машкин. С трудом удерживая лодку на отливной волне, они велели и нам прыгать.

— Всем на берег! Тут не глубоко! — крикнул Гаги.

Глубоко не глубоко, но, прежде чем мы добрались до берега, нас несколько раз настигали волны. И выползли мы на сушу мокрые от пяток до самой макушки: казалось, половину Черного моря прихватили с собой — столько воды впитала наша одежда, наши вещевые мешки, а о моих кирзовых сапогах и говорить нечего.

Сначала я почти не ощущал холода — ни тогда, когда мы барахтались в ледяной воде, помогая матросам вытаскивать лодку на берег, ни потом, на снегу, когда все, потерпевшие «кораблекрушение», собрались вокруг Гаги и Машкина. Холода я не чувствовал, нечем было чувствовать — ноги, руки, все тело куда-то исчезли, и осталась одна казенная оболочка: пустая шинель, пустые сапоги… Но когда я нагнулся, чтобы снять кирзовки и вылить из них воду — пехотинец прежде всего заботится о своих ногах, — плоть моя вместе с жестокой болью вернулась ко мне. Я подумал, что сердце вот-вот остановится от холода, но не остановилось, — наверное, потому, что, переобуваясь, я задал ему нелегкую работенку. А затем мы почти полчаса всей гурьбой бежали по хрустящему снегу. Машкин сказал, что тут поблизости есть старая кошара и в ней наше спасение. Пустынное заснеженное поле было ровным, ни кочки, ни канавки, но, странное дело, бежать по нему было трудно, мне казалось, что я все еще преодолеваю грудью упругую морскую воду. Я быстро запыхался, и, когда хватал ртом морозный воздух, он надолго застревал в глотке. Мы все, одиннадцать человек, на разные лады кашляли, захлебывались, дави-лись этим колючим воздухом, и скоро наша гурьба вытянулась в тонкую нить. Тогда бежавший рядом со мной Машкин остановился и, пока не пропустил всех вперед, не тронулся с места.


Огонь.

Хвала тому далекому дню, когда человек впервые взял в руки две сухие деревяшки и вызвал к жизни огонь.

«Спасибо тебе, мой мудрый пра!» — подумал я, как только в темной сырой кошаре загудел, затрещал костер, и мы окоченевшими руками стали яростно срывать с себя уже задубевшую на морозе одежду.

Выручил нас седоусый солдат. Заядлый курильщик, он хранил табак и спички в кисете из цельного куска телячьей шкуры. Таким кисетам не страшен даже всемирный потоп. Седоусый «Прометей» оказался прижимистым дяденькой: я хотел взять у него коробок, но он отвел мою руку и сам, с первой же спички, запалил костер. Матросы побросали в него все, что нашли в кошаре: и слежавшуюся прелую солому, и старое деревянное корыто, и целую копенку курая, и какое-то тряпье, которое всегда находишь в любом заброшенном жилье. Из-за густого черно-сизого дыма мы друг друга почти не видели, но хорошо было слышно, как падают наземь сапоги, пояса, гимнастерки. Я еще возился с завязками моих госпитальных подштанников, когда пошло чистое, жаркое пламя, и на меня дохнуло таким теплом, что я, как дурак, засмеялся от такого уж никак негаданного блаженства.

В кошаре стало светло. Я огляделся. Кто-то успел уже раздеться и, присев на корточки, принялся отжимать нательную рубаху. Другой хлопал в ладоши, выгоняя воду из своих ушей.

И еще я увидел: стоит один солдат у самых дверей, повернулся к нам спиной — трясет и корчит его всего, нахлебался, видно, морской воды, бедняга.

Я подошел к нему:

— Тебе плохо? Давай помогу раздеться!

И только я взялся за ворот его шинели, солдат как-то странно — капризно и в то же время мягко — повел плечом.

Такое знакомое движение! Вовек не спутаешь ни с чем.

— Товарищи, — крикнул я, — с нами девушка!

— Вот подарочек! — в сердцах сказал Гаги. Он быстро встал и подошел к нам — Ты чего раньше голос не подала?! Эх ты, молчальница!

— Черт ее подкинул, не иначе! — громко возмутился молодой солдат с кривым темно-бурым шрамом на левой лопатке и уже тихо добавил пару таких слов, которые на бумаге не напишешь. И верьте не верьте, — я и сам не сразу поверил своим глазам, — этот же солдат, до крайности разобиженный таким недобрым поворотом судьбы, первым натянул на себя еще совсем мокрые шаровары. И он же первым вышел за дверь.

Одевались мы с такой же яростью, как и раздевались, и, проклиная всех женщин на свете, последовали за ним.

Поглядел бы кто на нас со стороны — психи, сбежавшие из сумасшедшего дома, и только! Пока наша чертом подкинутая барышня (потом мы узнали, что она едет переводчицей в один из полков) разоблачалась перед безгрешным огнем, пока сушила свои дамские и не дамские вещички, мы — десять злых-презлых мужиков — устроили на ветру, на крепком морозе, дикое гульбище: бегали вокруг кошары, боролись, бились на кулаках и просто прыгали на одном месте, а Гаги и Машкин даже «яблочко» оторвали. И мы не только сами разогрелись, но и согрели все вокруг себя — и землю, и небо, и эту долгую невезучую ночь.


Тбилиси,

1974

Смерть еще подождет

…Посвящается памяти человека, одно изречение которого дало название всем этим рассказам.

Вот первая страничка его солдатской книжки:

1. ФАМИЛИЯ — МЕБУКЕ.

2. ИМЯ И ОТЧЕСТВО — ИОНА ВАЛЕРИАНОВИЧ.

3. ЗВАНИЕ И ДОЛЖНОСТЬ — РЯДОВОЙ, СТРЕЛОК.

4. НАИМЕНОВАНИЕ ЧАСТИ — 1414 с. д. 1443 РОТА.

5. ГОД РОЖДЕНИЯ — 1898.

6. МЕСТО РОЖДЕНИЯ — СЕЛО ЧАГАНИ САМТРЕДСКОГО РАЙОНА.

7. СПЕЦИАЛЬНОСТЬ — ТРАКТОРИСТ.

Вечерело, когда наша санитарная линейка прогромыхала по бревнам полуразбитого мостика и остановилась у саманной ограды. Не знал я, что здешние татары так замкнуто живут — отгородили свои жилища от всего мира высокими дувалами, без лестницы во двор не заглянешь. Меня выводило из себя это долгое, казалось бы, нескончаемое топтание перед глухими заборами в ожидании, пока, наконец, выглянет хозяин и пустит меня, замотанного фронтового журналиста, на ночлег. Сколько ни кричи, никто не откликнется. А с улицы виднеется только кровля.

Наши войска, наступая, быстро продвигались в глубь Крымского полуострова, и я не всегда поспевал засветло вернуться в редакцию со свежим материалом, собранным в боевых порядках. В пути меня нередко застигала ночь. А в ночную пору попробуй остановить попутную машину— если даже сам господь бог «проголосует», не остановят, а ради заляпанного дорожной грязью репортера — тем более. Хочешь не хочешь, добирайся, братец, на своем одиннадцатом номере. Ночевать приходилось на придорожных хуторах, в пустующих кошарах, на полевых станах, словом, где попало. В степном Крыму апрельские ночи очень темные — конокрадские, как говорят в моем селе. Попадешь, бывало, ночью на какой-нибудь степной хутор, шаришь, шаришь впотьмах руками по дувалу и, пока найдешь узкую, будто потайную, калитку, третьи петухи прокричат.

Но сегодня мне повезло, санитарная линейка засветло довезла меня в небольшой хуторок. Посреди двора стоял глинобитный дом — приземистый и длинный, как наши табачные сараи. За домом виднелись клуня под камышовой крышей и загон для скота. У крыльца стояло одно-единственное на всю усадьбу вишневое дерево — все в цвету. Земля во дворе была начисто убита — ни травинки, ни цветка. Только вишня и украшала этот неприглядный хуторок. Под деревом спали вповалку человек десять солдат. Они лежали так, как их свалил сон: не успев ни-чего подложить под голову и даже не расстегнув ворот гимнастерки. Не спали только двое. Один из них, молоденький рыжий солдатик, сидел, свесив ноги, на бричке и ужинал. Острием ножа он доставал из банки обернутый белым жиром кусок мяса, недовольно морщась, тщательно и не спеша снимал жир и бросал его черному лопоухому щенку. Второй солдат был намного старше рыжего. Седой головой своей, лицом, изрезанным глубокими морщинами, он больше напоминал доброго деревенского дядюшку, чем сурового воина. Он вздохнул, глядя на спящих солдат, направился в дом, вынес какую-то дерюжку и укрыл лежащего у самого крыльца паренька. Затем постоял немного, огляделся, подошел к дереву и перевернул па бок храпящего во сне человека. А храпел он так, словно у него на груди сидел дьявол и душил беднягу. Если бы не отдаленный грохот пушек и зарево на южной стороне, можно было бы подумать, что под этой вишней люди отсыпаются не после боя, а после хорошего выпивона и заботливый хозяин беспокоится — не дай бог, простынут гости на голой земле.

— Вот это, понимаю, старшина, — сказал я.

— А он не старшина, — рассмеялся рыжий. — Наш старшина вон там, видите!

Я посмотрел. Под навесом, на узкой, в одну доску, скамье лежал настоящий великан в сержантских погонах. Как он держался на своем немыслимо узком ложе — уму непостижимо. Казалось, пошевельнется человек во сне и свалится. Но кто видел, как спит усталый солдат на привале, согласится со мной, что с этим сержантом ничего не могло случиться — спи он хоть десять суток подряд на этой жердочке.

— А он кто? — спросил я, указывая на седого дядьку.

— Наш самозванный батя, — ответил рыжий солдат. — А кто же еще! Я от наставлений родного отца на войну сбежал, а тут меня самозванный батька день и ночь воспитывает. Спасу нет! А ну скажи, Иона, правильно я говорю?

Иона подошел к нам.

— А это правильно, что ты собаке сало скармливаешь? — сказал Иона.

Рыжий фыркнул.

— Ну вот, что я вам говорил… Наш Иона рта не раскроет, чтобы замечания не сделать.

Ионе Мебуке было всего сорок шесть лет, но выглядел он на все пятьдесят. К тому же, не чувствовалось в нем строевой подтянутости, — ходил он по татарскому хуторку как-то расслабленно, будто через силу, как очень старый, уставший от жизни человек. Но на следующее утро, когда я увидел Иону на марше, он немало удивил меня: в полной выкладке прошел он почти десять километров по вспаханному полю, не уступив молодым ни шагу. А что значит ходить по вспаханному полю, знают только солдаты и крестьяне. И не забывайте при этом, что у Ионы за плечами был самый тяжелый вещевой мешок во всей роте. Чего только не было в его «сидоре»: сапожная щетка и вакса, пряжки, подковки для каблуков, крючки, пуговицы, шнурки для ботинок, нитки, иголки и прочая солдатская галантерея. А сколько там было лекарств, хотя сам Иона даже насморком никогда не страдал. Носил он в мешке и листовой табак и махру, будучи некурящим.

Человек он был сверхзапасливый, убежденный, что всякая вещь на войне пригодится, если не ему, так товарищам. Санитарный пакет кому-то понадобился? Найдется в этом чудо-мешке, не сомневайтесь. Карандаш и бумага нужны — пожалуйста. Он был нянькой всего взвода, а нянек многие не любят. Особенно молодые солдаты. Рыжий парень мне, например, признался, что Иона ему поперек горла стоит. Надоел ему этот самозванный батька вот так… А я слушал жалобы рыжего и думал: не будь таких нянек, ой, как трудно вам было бы стать настоящими солдатами, мальчики мои.

Вот об этом и мой рассказ.

Тбилисский студент Гури Ардашелиа пережил мучительное потрясение, когда на его глазах впервые убили человека. Гури и тот парень, которого, кажется, звали Шалико, шли по лесной опушке. Гури Ардашелиа ходид за почтой, и сейчас нес газеты и письма в окопы своего подразделения. А тот парень возвращался из санбата, и они случайно встретились у полевой почты. Оказалось, что им по дороге. Гури был новичком из апрельского пополнения, а тот парень, которого звали Шалико, высадился в Крыму вместе с первыми морскими десантниками, и Гури был рад, что попутчиком его оказался такой обстрелянный солдат. Дойдя до своего батальонного указателя, парни свернули с тропинки и прыгнули в старую полузаваленную траншею. Она была еще довольно глубокая, но столько всякого хлама осталось в ней после недавних боев, что идти было нелегко.

— И все же здесь лучше, — сказал тот парень, которого звали Шалико.

День был солнечный, и только далеко над невидимым морем громоздились темные тучи. Время от времени от них отрывалось небольшое облачко, оно стремительно проплывало по синему небу и пропадало где-то за лесом. Траншея пролегала среди брошенных садов — вовсю цвели вишни и персики, и пчелы целыми роями кружились над ними. Вокруг ни одной живой души — ни человеческого голоса не слышно, ни стрельбы — только жужжали пчелы, и казалось, так будет весь день, и завтра будет, и послезавтра — солнце в небе, цветущие вишни и персики и непрерывное гудение пчел. Бывает, что и на войне выпадает такой тихий денек. Гури Ардашелиа и того парня, которого звали Шалико, обманул этот весенний полдень всеми своими пчелами, цветами и другими прелестями. Ребята выбрались из траншеи и растянулись на траве. Совсем не по-весеннему пригревало апрельское солнце, и только когда его на мгновение заслоняла тучка, на земле вдруг становилось прохладно. Гури молча улыбался этой весенней игре, разговаривать не хотелось — так было хорошо. Он заложил руки за голову и стал смотреть на небо. А тот парень выкурил папиросу и поднялся.

— Пойдем, — сказал он и начал снимать гимнастерку, — жарко!

Вдруг он вскрикнул и схватился за шею.

— Пчела ужалила? — спросил Гури. Но тот парень, которого звали Шалико, не ответил. Он почему-то рванулся в сторону и, словно споткнувшись, ничком упал на землю.

Гури не слышал выстрела и ничего не понял… А тот парень, которого, кажется, звали Шалико, уже хрипел, захлебываясь кровью. Разве Гури Ардашелиа не знал, что на войне убивают людей? Только он не представлял, что это совершается так легко и просто. Именно это и потрясло молодого человека. Два санитарных пакета не помогли — кровь все хлестала из глубокой раны на шее. Гури сорвал с себя сорочку, но и она мгновенно стала красной. Кровь лилась не переставая, и Гури понял, что никакими силами он ее уже не остановит. У Гури от красного цвета помутилось в глазах. Пока крови не видишь, пока она течет в жилах человека скрыто и неслышно — она творит самое большое чудо из чудес мира сего — жизнь. Потому что кровь — начало всех начал. А тут она лилась на землю, словно не имеющая никакой цены вода, в которой только что мыли ноги… И выплеснули… Как ненужную. Это было кощунством. Недопустимо было то, что происходило сейчас на глазах Гури Ардашелиа.

Умирающий перестал хрипеть. Он только едва слышно стонал, потом глубоко вздохнул и затих. А Гури Ардашелиа бросился на землю и зарыдал… Когда он поднял голову, все так же сияло апрельское солнце, над вишнями все так же жужжали пчелы и цветы на деревьях были такие же белые, как десять минут или десять веков тому назад.

С этим парнем Гури познакомился только нынче утром. Гури не знал ни его фамилии, ни откуда он родом, даже имени он толком не расслышал, когда они знакомились у полевой почты. Всего один раз они пожали друг другу руки и прошли вместе не более двух километров. Но смерть этого парня, которого, кажется, звали Шалико, поразила ужасом вчерашнего студента. Это был не про-сто страх, — «И меня могут убить», — и не просто жалость к погибшему человеку. Это было нечто иное. Примириться с этим никогда не сможет Гури Ардашелиа. Никогда.

Когда Ардашелиа вернулся в роту, Иона Мебуке испугался за него. Молодой солдат делал все, что ему приказывали: говорили «иди» — он шел, говорили «ешь» — он ел, «стреляй» — он стрелял. Но Иона видел, что парнишка живет, как заведенный, ни к чему у него душа не лежит, ничего его не радует и не печалит. «С новичками иногда такое бывает, — подумал Иона. — Испугался мальчик. А страх и не то делает с человеком». Но вскоре он понял, что заблуждается: в первом же бою Гури снова удивил Иону. Ничего не боится парень. Смелый — первым из окопа выбрался, когда в атаку пошли, но бесшабашный какой-то… Бежит по чистому полю, хоть бы пригнулся немного. А когда залегли под огнем, каждый солдат в землю зарывается, как же иначе… А он до саперки своей и не дотронулся, лежит, в небо поплевывает. Но это, извините, уже не храбрость! С чего он, такой молоденький, на жизнь свою махнул рукой? Тут Иона уже не мог не вмешаться…

Однажды, на привале, он достал из своего мешка бумагу и карандаш.

— Помоги, студент, не могу карандаш держать, руку подвернул. Напиши письмо домой.

А письмо было длинное, подробное, и диктовал его Иона медленно, обдумывая каждое слово. Как усидел за такой нудной работой Ардашелиа — не понять. На другой день назначил старшина нашего студента в наряд на кухню: картошку чистить, котлы драить, дрова рубить, к колодцу за водой бегать. Кому охота в такой наряд заступать, да еще на коротком привале. Ардашелиа поморщился, но что поделаешь — приказ… А этот чудак Мебуке сам напросился к нему в напарники.

Помню и такой случай: остановились мы на ночлег в небольшом селе, выставили боевое охранение. Иона отрыл себе ячейку по всем правилам, а вот Ардашелиа копнул раз-другой, брустверок насыпал — и доволен. Иона, недолго думая, сунулся к нему с лопаткой на помощь. Ардашелиа возмутился:

— Надоел ты мне, старик! Кто тебя просит?

— А ты мне скажи, парень, отец у тебя есть?

— Ну, есть! Тебе-то что?

— Вот твой отец меня и просит: побереги, друг Иона, моего неразумного сына. Понял, студент? И заруби себе на носу, что проклятая пуля не только тебя убьет, она и отца твоего доконает. В этом все зло войны… Пусть моя пуля меня убьет, согласен. Но разве одна пуля только одного человека убивает?.. Нет, мальчик.

Ардашелиа промолчал. А утром, когда батальон снялся с бивака, Гури подошел к Ионе и попросил у него табаку.

— Ты куришь? — удивился Иона. — Ни разу не видел тебя с цигаркой.

— Да нет, я давно курю, — сказал Ардашелиа, но цигарку он никак не смог свернуть, три раза порвалась у него в руках толстая газетная бумага. Эта невинная ложь многое сказала Ионе. И когда они к вечеру остановились на отдых, Мебуке положил свой вещевой мешок рядом с мешком нашего студента.

— Мой сосед что-то по ночам митингует… Он-то себе спит, а я глаз не смыкаю, речи его слушаю… Пристроюсь тут рядом, не возражаешь?

— Не возражаю, — сказал Ардашелиа и, достав из кармана пачку румынских сигарет, предложил: — Ну что ж, покурим на сон грядущий?

— Я сроду не курил, — сказал Иона.

— Знаешь, я тоже не из курящих, — вдруг рассмеялся Ардашелиа.

А через несколько дней на высотах под Балаклавой Иона Мебуке доказал, что он для молодых солдат не только докучливый дядька… Пришлось ему вместе с Ардашелиа делать проход в проволочном заграждении. За полчаса они вскарабкались по каменистому склону на гребень высотки и довольно долго провозились с дьявольски запутанной спиралью Бруно. Им очень мешали осветительные ракеты на парашютиках. Пока они висят над твоей головой, заливая все вокруг мертвенным светом, ты замри, чтобы твоего дыхания и трава не слышала… И моли бога, чтобы он превратил тебя в камень или надел на тебя шапку-невидимку. Иногда в небе вспыхивали сразу по две-три ракеты, и тогда молодой солдат не знал, куда девать свои руки, свои ноги, все тело свое, которое, как ему казалось, ищет вся Германия, чтобы разорвать его в клочья и смешать с землей. И все-таки дело свое они сделали. Но впереди, у самых немецких окопов, оказалось еще два ряда проволоки.

— Подожди меня здесь, прикроешь в случае чего, а я быстро, — сказал Ардашелиа и пополз вперед. Иона укрылся в небольшой воронке, потер свои ободранные о камни локти и притих.

Где-то совсем близко полилась вода, затем кто-то принялся насвистывать незнакомую песенку. Иона осторожно выглянул из воронки: слева от него, освещенный ракетой, стоял немецкий солдат и мочился. И насвистывал себе… Потом, застегнув ширинку и все так же насвистывая, достал из-за голенища гранату с деревянной рукояткой и на что-то нацелился. Как на что-то?! Мебуке яснее ясного видел, что немец, сделав шаг вперед, нацелился именно на его воронку.

«Заметил меня или что ему померещилось?» Выяснить это Иона не успел. Немец метнул гранату. Насмерть перепугавшись, Иона бросился на дно ямы. Он услышал, как граната шлепнулась на землю и покатилась вниз, в воронку. Иона хотел прикрыть голову руками, но они уже не послушались. Как у мертвого. Он и был мертвым. Но вот робко шевельнулось сердце. Шевельнулось и опять замерло. Потом удар за ударом, все громче, все чаще. И прежде чем радостная весть дошла до сознания, Иона плотью своей почувствовал, — граната не взорвалась! Не взорвалась! Не взорвалась!

Иона приподнялся и посмотрел на немца.

«Значит, не ты моя смерть», — подумал Иона. Немецкий солдат стоял там же и спокойно насвистывал. Иона понял: ничего он не заметил, и ничего ему не померещилось, просто скучно стало человеку, вот взял и бросил гранату, чтобы немного развлечься. На переднем крае такое нередко бывает: надоест дежурному тишина и одиночество, вот он и выпустит очередь, а то и гранату швырнет, побеседует с ночью… Всяк по-своему развлекается.

«Не ты моя смерть», — опять подумал Иона, но порадоваться своему солдатскому везению не успел: немец достал вторую гранату и снова нацелился на ту злосчастную воронку. Первая не взорвалась, шума не было — а ему, видимо, хотелось пошуметь на всю округу. Но представьте себе положение Ионы Мебуке — разве и вторая граната так же тихо и безобидно скатится в воронку? Шутишь! Оружие не подводит дважды.

Остался один выход: упредить этого бездельника, всадить в него пулю. Убить его. Только так Иона может спастись. Но нет, нельзя стрелять, когда в двух шагах немецкие окопы и твой напарник режет проволоку под самым носом у вражеских часовых.

Себя-то Иона спасет, он не промахнется, но его студентик неминуемо попадет в западню, живым его немцы оттуда не выпустят. Погибнет славный мальчик, и дело провалится. На эти размышления Иона потратил всего лишь мгновение…

Он не выстрелил. Только диском автомата прикрыл голову.

Трудно умирать дважды за одну минуту. И счастлив тот, кого жизнь пощадит, убережет от такого испытания. Но если человеку не повезло и такая минута все же наступила, то дай тебе бог, друг мой, столько силы и великодушия, сколько проявил в ту ночь Великий солдат Иона Мебуке.

Немец бросил гранату. И когда она, кувыркаясь в воздухе, полетела в воронку, Иона не шелохнулся, лишь сильнее прижался к земле.

Граната разорвалась.

Оружие не подводит дважды.

Хорошо, что Иона сразу потерял сознание: четырнадцать гранатных осколков вонзилось в его тело. Четырнадцать ран! Он и охнуть не успел. Ни стона, ни звука. Немец ничего не услышал ни до взрыва, ни после. Насвистывая все ту же песенку, он не спеша удалился.

Полумертвого принес Гури своего напарника в санбат. Полтора месяца боролся со смертью чаганский тракторист. Ему отняли правую ногу, изрезали всю спину, извлекая осколки. Выжил человек. А когда Ионе немного легче стало, его переправили морем в более спокойный сухумский госпиталь. Каким он был тихим и терпеливым в повседневной жизни, таким и остался в дни своих страданий. Молча лежал он на койке и, когда боль на часок-другой оставляла его, читал рассказы Давида Клдиашвили.

Я навестил его в госпитале. Поговорили о том, о сем. Я сказал ему:

— Ты еще легко отделался, Иона… Я, честно говоря, дивлюсь на тебя — как ты выдержал там, в воронке…

— Эх, милый мой Константин, смерть всегда немного подождет, если человек ее не испугается… Только позор не умеет ждать — придет и тут же снимет голову, — сказал Иона и грустно улыбнулся.


Мцхета,

1966

Цабуня

1

Когда идет дождь, — а в апреле в Рионской долине он хлещет беспрерывно, прямой, негибкий, словно стальная проволока, сбивая цветы с алычовых деревьев, — девочка достает из старенького, расшатанного комода серый полушалок.

Он совсем новый, еще кусают шею и плечи необмятые шерстинки, — мать только ползимы носила его.

«Вот прошла дочка Абуладзе», — говорят соседи, заслышав, как шлепают по мокрому асфальту ее большие мужские калоши.

И все знают, что маленькая Цабуня идет в это раннее утро на вокзал встречать санитарный вагон.

В хорошую погоду она пробегает добрую половину дороги босиком, и ее покрасневшие у жаркого очага худенькие ноги мелькают из-под короткого ситцевого платьица, и только за аптекой, где начинается главная улица городка, она, не присаживаясь, словно аистенок, стоя на одной ноге, надевает желтые сандалии.

У нее тонкие длинные руки с острыми локтями, да и вся она тонкая и длинная, как вязальная спица.

Наверное в свое время Цабуня станет стройной красавицей, а пока она лишь одиннадцатилетняя нескладная девочка, и столько золотистых веснушек на ее лице, словно кто-то высыпал на него целое сито отрубей.

На станции жалеют Цабуню, и, если поблизости нет большого начальства, ее пропускают в санитарный вагон. Он прибывает с первым потийским поездом, и обычно его отцепляют за высоким пешеходным мостом, который черной, закопченной дугой висит над железнодорожными путями.

— Вы в Керчи воевали, дяденьки? — спрашивает Цабуня, заглядывая в душное купе.

Ее чуть мутит от едкого запаха махорки и лекарств. И пока маневровый паровозик отводит вагон к деревянной платформе, девочка успевает поговорить со многими.

— Четыре месяца отец не пишет. Абуладзе его фамилия. Может, встречали?

— А зовут его как?

— Валико.

— Валико Абуладзе? Нет, девочка, не встречал.

Цабуня тихо закрывает дверь. Легко, бесшумно скользит она по длинному узкому коридору вагона, и через минуту снова слышится ее прерывающийся от волнения голос:

— Вы в Керчи воевали, дяденьки?


2

Жили они на старой Самтредской дороге, в поселке у чайной фабрики, на которой отец Цабуни с мая до поздней осени работал весовщиком. Когда на плантациях кончали сбор зеленого листа, отец уходил в городок. Там, на большой товарной станции, его охотно принимали в бригаду грузчиков.

Под вечер, накинув на плечи старую бурку, зажав под мышкой буханку свежего хлеба, он возвращался домой. До поселка было около трех километров. Трезвым отец Цабуни проходил это расстояние за полчаса, хотя вообще, как и все грузчики, он не любил быстро ходить.

Но когда случалось ему выпить с приятелями в станционном буфете, на эти три километра уходило куда больше времени, потому что, захмелев, он любил немного помечтать да и по сторонам поглядеть, как люди добрые живут. А известно, когда в пути человек размечтается или заглядится на что-нибудь, ноги не особенно торопятся.

А мечтал он иметь постоянную работу на чайной фабрике: к дому ближе, и заработок верный. Он еще с прошлого года откладывал на сберкнижку деньги, чтобы семья не нуждалась, когда он поедет в Кутаиси на курсы механиков. Но началась война.

Цабуня часто писала отцу. Вечером, затенив лампу бумажным колпачком, чтобы свет не мешал спящему братишке, девочка, склонившись над тетрадью, старательно выводила чернильным карандашом большие жирные, словно печатные, буквы.

А утром она просыпалась с лиловой полоской на нижней губе, и маленький Уча обиженно хныкал:

— Опять на меня папе нажаловалась…

Последнее письмо отца пришло под Новый год. Оно было с крымского направления. С того дня минуло четыре месяца, а почтальон еще ни разу не заходил в их дом.

Мама болела. Под ней сломалась лестница, когда она собирала тутовые листья для шелкопряда.

Ее привезли из больницы в гипсовой повязке. Мать велела поставить свою кровать у самого окна, и, когда в полдень почтальон проходил по улице, она подзывала Цабуню и говорила:

— Сбегай, доченька, к соседям. Узнай, кто там письмо получил. Может, что о нашем отце пишут…

А потом в городок начали прибывать раненые из-под Керчи. Цабуня почти каждое утро бегала на вокзал, но все понапрасну: след ее отца затерялся где-то за далеким Азовским морем.

Так прошел дождливый апрель.

Как-то раз девочка опоздала к потийскому поезду. Санитарный вагон уже отцепили, и около него тихонько подрагивали два стареньких автомобиля с красными крестами.

Цабуня, как обычно, прошла по вагону. Раненых было немного, они охотно разговаривали с девочкой, кто-то даже подарил ей плитку шоколада, но больше ничем не могли ее порадовать. Валико Абуладзе они не знали.

Цабуня немного постояла в конце коридора, все еще не решаясь покинуть вагон.

Вдруг ее окликнул какой-то раненый. Он уже лежал на носилках, и санитарки торопливо собирали на полке его небогатый солдатский багаж.

— Девочка, а кто он тебе, Валико Абуладзе?

Цабуня увидела бледное, худое лицо раненого с такими светло-золотистыми усами, словно они были сделаны из кукурузных шелковинок.

— Отец… — всхлипнула девочка и, не ожидая никакого чуда, хотела пройти мимо.

— Отец? — переспросил он. — Что ж ты раньше мне не сказала, маленькая! Отец твой жив-здоров, я его недавно видел. Велел передать, чтобы дома не беспокоились…

Он еще что-то сказал, но, потрясенная, Цабуня уже ничего не слышала: кровь зашумела у нее в ушах. Не помня себя от радости, она перепрыгнула через какие-то свертки, мешки с бельем, чуть не сбила с ног санитарку и выскочила из вагона.

«Скорей обрадовать маму! Скорей!..» — только об этом думала она сейчас, задыхаясь от быстрого бега. Не. разбирая дороги, не жалея свои сандалики, она бежала домой по весенним, невысохшим лужам, и маленькие желтые утята испуганно разлетались во все стороны.


3

Военный госпиталь находился в бывшем санатории железнодорожников, у самого берега Риони, в глубине большого старинного парка.

За чугунной оградой на садовой скамье сидел дед-вахтер с обвислыми белыми усами, в фуражке железнодорожника с изломанным козырьком. На коленях он держал солдатский котелок с горячей похлебкой. Рука у него дрожала, и, чтобы не пролить ни капли, дед подставил под ложку ломоть черного хлеба.

Беспокоить рабочего человека во время еды неприлично, поэтому Цабуня некоторое время молча постояла в сторонке, в тени белой акации. И только когда вахтер закончил свой стариковский обед, девочка подошла к калитке:

— Дедушка, пропусти меня в госпиталь.

Старик не спеша повесил на ветку пустой котелок:

— А тебе кого нужно?

— Одного раненого хочу видеть.

— А кто он?

— Товарищ моего отца… А как зовут — не знаю.

И Цабуня, волнуясь и сбиваясь, рассказала старику о том, что произошло вчера в санитарном вагоне.

— Ах ты, дурочка! — неодобрительно покачал головой старик. — Как же ты имя у него не спросила?!

Цабуня коротко вздохнула:

— Мама меня тоже поругала. Сперва плакала от радости, а потом говорит: «Горе мне, как же мы теперь этого человека найдем?» А я говорю: «Не беспокойся, мама, найду…»

— Ишь ты!.. — сказал старик, приоткрывая калитку. — А ты из каких Абуладзе? Из Заречных или Ящеролизов?

— Ящеролизов, — неохотно ответила Цабуня. Она терпеть не могла этого уличного прозвища семьи Абуладзе.

— А-а, Нестерова внучка! Знавал я твоего знаменитого деда. Знавал!.. — Старик даже крякнул от удовольствия. — Скупой он был мужик, упаси боже! И через свою скупость фамилию вашу навеки погубил. Ох, и была потеха!.. Слыхала?

Еще бы! Цабуня не раз слышала всякие небылицы про скупость покойного деда Нестора. Рассказывали и такое: однажды, когда он работал на своем винограднике, ему принесли обед. Дед расположился на траве, и, пока нарезал хлеб, в миску с лобио нечаянно прыгнула зеленая ящерица. Для другого человека обед после этого уже не обед, а Нестор был не таков.

«Твоего не хочу, а своего не дам!» — воскликнул он и, не долго думая, схватил вымазанную в густом соусе ящерицу, облизал ее с головы до хвоста и бросил в кусты.

Так оно было или не так, но с того часа прилипла к семье Абуладзе обидная кличка — Ящеролизы.

— Спичку на четыре части делил! Ох-хо-хо!..

Долго еще смеялся старик, вспоминая проделки скупого Нестора. Потом его начал душить кашель. Он махнул рукой и, немного отдышавшись, сказал девочке:

— Входи, входи, Нестерова внучка. Только как ты своего раненого найдешь? Много их у нас…

— По усам, дедушка. Они у него рыжие, в жизни таких не видела. Я быстро… Поговорю с ним немного — и назад.

— Нет, доченька, так нельзя. Это тебе не вокзал. У нас другой порядок. Подожди меня здесь, — сказал старик и, закрыв на замок калитку, бодро зашагал по усыпанной битым кирпичом дорожке.

Вернулся он не скоро, вместе с молодой санитаркой.

— Вчерашние еще в приемной лежат, — сообщил он девочке. — Пойдешь с ней, она покажет…


4

«Товарищ начальник госпиталя! Обращается к вам младший сержант Арчил Месхи, находящийся на излечении в палате № 2 хирургического корпуса. Я бы не беспокоил вас, но попал в такое затруднительное положение— просто спасения нету. А потому настоятельно прошу перевести меня в другой госпиталь, все равно в какой, по вашему усмотрению.

Может, причина покажется вам неуважительной. Скажете: «Мудрит солдат», — но дочитайте мое письмо до конца и судите сами.

Вы, наверное, слыхали, что ко мне ходит маленькая девочка, по имени Цабуня. Она думает (да и все в госпитале уверены в этом), что я друг ее отца, близкий ему человек. Но, товарищ начальник, тут недоразумение получилось.

Дело в том, что отца этой девочки я в глаза никогда не видел и фамилию его услышал впервые две недели тому назад от самой Цабуни, когда она пришла к нам в санитарный вагон.

Смотрю: стоит она в коридоре, маленькая веточка, надломленная грозой, и плачет — даже не плачет, а молча глотает горькие, недетские слезы.

Не выдержало мое сердце, товарищ подполковник! И, не задумываясь, я сказал ей, что знаю Валико Абуладзе, видел его недавно живым и здоровым. Может, что и неправильно я сделал, но мне так хотелось ее утешить!.. Думал я по простоте своей душевной, что па этом и поставим точку. А вышло по-другому.

Привезли меня к вам в субботу, а в воскресенье лежу, отдыхаю после перевязки, вдруг входит в нашу палату эта самая Цабуня — и прямо ко мне. Я так и обмер.

— Узнаете меня, дяденька? — спрашивает опа и, как взрослая, здоровается со мной за руку.

«Узнать-то узнал, но что мне еще тебе сказать, девонька!» — подумал я.

— Вам можно разговаривать? Я пришла узнать о нашем папе…

Что мне было делать? Признаться, что я не знаю се отца? Но вы бы посмотрели в ее глаза — они так сияли и столько ждали от меня радостей, что я не осмелился сказать ей правду.

— Садись, маленькая, — только и мог я вымолвить. Присела она на краешек кровати и смотрит на меня, а я вожусь, цигарку свертываю, прикуриваю, но чувствую — больше молчать нельзя. Собрался с духом и давай рассказывать девочке, какой у нее отец храбрый, непобедимый и как боятся его фашисты.

Слушала она меня, слушала и вдруг спрашивает:

— А почему папа так долго не пишет?

Нелегко ответить на такой вопрос. А надо. Сказал, что солдата могут послать на особое задание, а оттуда писем не шлют. И почту могут разбомбить в дороге. Война…

С того и началось. Привязалась она ко мне, как к родному. То приходит одна, то с маленьким братом Учой, а позавчера привела своих школьных подруг — послушать, что я рассказываю про ее отца.

Поверьте, товарищ подполковник, просыпаюсь я утром и ни о чем больше думать не могу. Знаю: придет Цабуня… Вот лежу и выдумываю для нее всякие истории: «Валико Абуладзе один против фашистского танка», «Валико Абуладзе выручает в бою товарища», «Валико Абуладзе приводит «языка»… Устал я, товарищ подполковник, не богат, должно быть, на выдумки, а главное — страх меня берет: напутаю что-нибудь, проговорюсь — ведь моя правда ходит на тоненьких ножках! Жалко девочку… Лучше мне уехать из этого города. А Цабуня пусть дожидается своего отца… На войне, сами знаете, всякое бывает. Думают, пропал человек, а он, гляди, целым и невредимым объявился…»


Кутаиси,

1957

Мамия Джаиани

1

Мне так и не удалось поспать в эту ночь — немец до утра бомбил Симферополь. Первая волна бомбовозов прошла над городом с наступлением темноты. И так до самого рассвета, волна за вол-ной. Дадут немного отдышаться, и опять беги через всю улицу в надоевшее до смерти убежище. А надоело оно потому, что в нем было душно, сыро и тяжелый, в три наката потолок буквально давил на мозги. Ни распрямиться, ни повернуться — люди стояли, прижавшись друг к другу, носовой платок из кармана не достанешь, чтобы отереть взмокшую шею.

Всем нам надоела эта беготня туда и обратно — из редакции в бомбоубежище, из убежища в редакцию, но что поделаешь, бегали — таков приказ. И только один из нас, секретарь редакции, тишайший Нико Агиашвили взбунтовался. Он сказал:

— Хватит. Ложусь спать. Будет налет, пожалуйста, не будите. Спящий смерти не видит. Не проснется и все.

— Дело хозяйское, — сказал я, прислушиваясь к отдаленному гулу бомбовозов. — А я, брат, лучше пойду. В этом вопросе я с тобой не единомышленник. Бомба на голову? Нет, меня это и во сне не устраивает.

На рассвете небо, наконец, затихло, и мы, злые, как черти, помятые и уставшие, вылезли из убежища.

Наша улица в эту ночь не очень пострадала: разрушило пустующую хатенку на углу, с другого дома взрывной волной снесло крышу да во фруктовом саду, где стояли наши типографские машины, бомба разбила в щепу большую цветущую яблоню.

Я прошел садом в наш флигелек и едва успел разуться, как появился редактор газеты, капитан Валико Эсаяшвили.

— Ты очень устал, Константин? — спросил редактор. А мог и не спрашивать об этом — сам немало набегался, показывая подчиненным пример дисциплины.

— А что? — спросил я. — Пока я еще в силах таскать эти милые сапожки.

Редактор поморщился. Значит, я не вовремя заговорил о сапогах. А сапоги мне достались знаменитые — редакционным острякам было на чем оттачивать зубы. Когда я получал зимнее обмундирование, в каптерке сапог моего размера не оказалось, и пришлось влезть в огромные кирзовые корзины, сшитые, вероятно, на какой-то особый случай. Чего я только не напихивал в них — и бумагу, и солому, и портянок я наматывал по две пары — не помогло. Хожу по земле, как водолаз по дну морскому. Одним только они были хороши: обувался я по тревоге быстрее всех, а разувался не касаясь сапог руками. Взмахну ногой, и летит моя обувка через всю комнату в самый дальний угол.

Валико как-то обещал, что пойдет со мной к вещевикам, и сапоги мне выдадут взамен этих чуть ли не генеральские, но обещание свое он так и не выполнил, а сейчас сделал вид, что и намека моего не понял.

— Вот что, дорогой писатель, придется тебе поехать в батальон Метревели. Его ребята вчера хорошее дело провернули. Напиши строк семьдесят в завтрашний номер.

В сторону передовой уехать было нетрудно. Попутная машина с гвардейским знаком на дверцах сразу подобрала меня, и, устроившись в кузове, я тут же задремал, успев все же сказать трем дюжим гвардейцам:

— Ребята, мне нужно сойти у поворота на деревню Шули. Если засну и не добудитесь, прошу вас, сбросьте меня без церемоний у того поворота. Я потом сам проснусь.


2

Батальон, в который я направлялся, уже третий день участвовал в боях за освобождение Севастополя. Я знал, что первые атаки батальона были не очень удачны, но если наш редактор так срочно послал меня туда за материалом, то, значит, дела у майора Метревели пошли на лад.

Спал я очень недолго, дорога была разбита, покалечена, вся в рытвинах и ухабах, и даже пень бесчувственный проснулся бы от такой тряски. Я закурил и огляделся.

По обе стороны пыльного проселка тянулись фруктовые сады. Был конец апреля, самая пора буйного цветения персиков, вишни, крымской сирени… Но цветы на придорожных деревьях были покрыты серой пылью. Они были как мертвые. Пыль стояла над этим поселком уже несколько суток — тонкая, легкая, как дым, такую я не видел даже в Шираки в самые засушливые годы. День и ночь по этим проселкам шли войска, и тысячи ног, тысячи колес растирали в порошок сухую апрельскую землю. Я просто не могу описать, как тесно было тогда на ведущих в Севастополь дорогах. Скажу только, что когда в такой поток металла, каучука и людей попадала одиночная машина, вроде нашей, ее не мог выручить даже гвардейский знак на дверцах. Нас просто выпихнули с дороги и прижали к каменному забору самоходные пушки, а когда через полчаса мы попытались снова выехать на дорогу— расшумелись пехотинцы.

Я понял, что мы застряли тут надолго, а для газетчика хуже этого ничего не бывает, тем более, что я ехал за срочным материалом.

Я попрощался с гвардейцами, перелез через забор и оказался в большом саду. Какая-то старая татарка вывела меня на тропу и сказала:

— Видишь черную кошару? Там перейдешь овраг, подымешься в гору и спустишься прямо в Шули.

Тропа скоро привела меня к оврагу, я перебрался на другую сторону по узкому трухлявому бревну и тут увидел румынских солдат… Неторопливо, словно на прогулке, шли они в высокой, по колено, траве, и меня удивило, что автоматы у них болтались за плечами. Если это воздушный десант, то почему они так беспечно разгуливают в наших тылах? И все же, обжегшись на молоке, дуешь на воду — сердце у меня дрогнуло, и я уже хотел было податься назад, к спасительному оврагу, как кто-то окликнул меня по-русски:

— Не бойся, товарищ! Они пленные.

Я остановился и только сейчас заметил позади румын нашего солдата, и, по всему видать, моего земляка-грузина. Он дружески улыбнулся мне, сверкнув крепкими молодыми зубами.

— А почему они у тебя с оружием? — на всякий случай спросил я.

— А что я им, носильщик? Магазины с патронами вот здесь у меня, в сумке. А металлолом пусть сами таскают… Что, неправильно разве?

Голос у него был громкий, полнозвучный, внушающий доверие — люди с таким голосом обычно не скрытничают и предпочитают говорить не шепотом, не намеками, а прямо, без всяких обиняков. И потому я спросил у него:

— Скажи, ради бога, с чего ты взял, что я испугался?

— А кто здесь не боится, — рассмеялся солдат. И я понял, что даже этот откровенный человек большего сейчас не скажет. Может, не захотел меня обидеть, а может… Впрочем, я и до сих пор не знаю, каким образом он догадался, что я порядком оробел там у оврага.

Мы разговорились. «Мамия Джаиани, кутаисец девяносто шестой пробы», — шутя представился он.

Моему новому знакомому было лет двадцать пять — двадцать шесть, кожа на его худощавом лице слегка шелушилась, как у многих разведчиков — степные ветры и ночные холода обожгли и высушили ее, как сушат и обжигают кирпич. Казалось, ударит в нее пуля и со звоном отлетит назад.

До войны Мамия окончил горный техникум, года полтора ходил в горах Сванетии с геологической партией, потом осел в Южной Осетии на свинцовом руднике.

— Ну, а теперь вот перевели на другую работу, в разведчики, — снова рассмеялся он. — Трудно, конечно, да понемногу привыкаю. Вы к нам, в Шули? Тогда прощайте, — сказал он и, перебросив на другое плечо тяжелую сумку с трофейными магазинами, повернулся к своей «свите»:

— Ну, счастливчики, по направлению к кухне шагом марш!

В полдень я нашел батальон Метревели, работы было по горло, люди попались мне преинтереснейшие, но разведчик Мамия Джаиани не выходил у меня из головы. Я все время слышал его открытый голос… Как он деликатно сказал мне тогда у оврага: «А кто тут не боится?»

Ну и глаз у тебя, братец… От тебя душу не спрячешь.

Посмотрел я на него, и мне пришло на ум, может, не очень точное, но все же чем-то привлекательное сравнение — он напоминал мне ствол молодого граба, в котором так удивительно сочетаются большая гибкость и еще большая твердость.


К счастью, мы ненадолго расстались с Джаиани. В конце апреля я сумел выкроить свободный день и попросил у редактора разрешение снова поехать в батальон Метревели, обещая познакомить наших читателей с очень интересным молодым разведчиком.

Редактор разрешил.

В Шули батальона не оказалось. Его, как мне сказали, перевели на отдых и пополнение во второй эшелон. Где теперь его искать? Только военные корреспонденты знают, как нелегко найти на действующем фронте небольшое подразделение, даже если это батальон и даже если им командует такой известный человек, как Метревели. Можно сутками бродить вокруг да около, опросить сотню людей и так и не найти, что ищешь. Но я ни за что не хотел возвращаться домой, не повидав Джаиани, и, потеряв полдня на безуспешные поиски, набрался смелости и обратился к самому командиру корпуса. Тот был немало удивлен: и субординация нарушена, и дело пустяковое… но писателей в нашей армии уважают, и такие невинные нарушения им всегда сходили с рук.

Мне дали машину, и буквально через полчаса я уже пожимал руку Джаиани.

— Обедали? — сразу спросил он.

— Какой там обед! Я пол-Крыма объехал, разыскивая вас.

— Вот и хорошо, что не обедали, — обрадовался Мамия, — я вчера зайца подстрелил и такое чахохбили приготовил, — язык проглотите. Знаете, у здешних зайцев мясо нежнее куриного. Прошу в нашу землянку, прошу.

Зайчатина ни под каким соусом меня не прельщала, Чахохбили я все-таки предпочитал из курицы. Но зная, по корреспондентскому опыту, что за трапезой грузина легче «разговорить», тем более если не ты, а он тебя угощает, я принял приглашение Джаиани.

В землянке Джаиани познакомил меня со своим товарищем, бледнолицым парнем, по фамилии Кашия. Меня поразили его глаза — такой неприкрытой тоски я еще никогда не видел в глазах человека.

Правда, за веселым нашим обедом Мамия все время шутил, чем основательно сдобрил немилую мне зайчатину. Кашия тоже раза два улыбнулся, но, представьте, даже улыбка ничуть не изменила выражения его лица. И тогда я вспомнил глаза нашего старого, измученного работой вола, по кличке Никора. Тоска в глазах Никоры никогда не исчезала потому, что они никогда не отражали никакого движения мысли. Но ведь Кашия человек… А вот, кроме тоски, в его глазах ничего сейчас не увидишь. Ни лучика, ни искринки.

«Что же могло породить такую убийственную тоску?» — подумал я.

Джаиани нагнулся, вытащил из-под топчана флягу, встряхнул ее у самого уха и сказал с сожалением.

— Обидно, что она не бездонная… Всего по глотку на брата осталось. А коньячок отличный, французский.

Мы выпили по глотку и принялись за чахохбили. Где-то ударила пушка. Почти над самой землянкой пролетел снаряд и разорвался неподалеку от нас, у полотна железной дороги.

— Психует немец, никак не угомонится, — сказал Джаиани.

— Откуда он бьет? — удивился я. — Мне казалось, что вы почти в тылу.

— А где же, конечно, в тылу. Можно даже сказать — на курорте. Одно слово — Крым. Только вот этот псих мешает загорать. Не пойму: нарочно его немцы оставили в горах, или у него связь со своими прервалась и он до сих пор не знает, что тут все уже кончилось… Вот и палит, пока снаряды есть.

— Надо бы его найти.

— Найдем. Сейчас некогда — егерей по всему лесу разыскиваем. Не успели убежать, вот и прячутся по норам. Среди них есть такие — живьем не возьмешь. Вчера мы троих товарищей потеряли. Вот вам и крымский курорт, дорогой писатель. А ты чего ложку бросил? Ешь! — вдруг прикрикнул он на своего земляка. Я и сам обратил внимание — лишь только ударила пушка, Кашия медленно положил на стол ложку и весь обратился в слух. И тогда я понял: тоска у него от страха. Только страх, один только страх убивает в глазах человека божью искру.

Кашия вздохнул и тихо сказал:

— Не хочу больше, наелся.

— Знаю я твое «не хочу»! — возразил Джаиани. — Бери свою ложку, пока я не рассердился.

Кашия и не шелохнулся.

— Может, ты хочешь, чтобы я осрамил тебя перед товарищем писателем? — с улыбкой спросил его Джаиани: — Не хочешь? Тогда ешь. И не верти головой! Пойми, наконец, золотко мое, на войне все время стреляют, и если ты будешь при каждом выстреле терять аппетит, голод тебя раньше пули прикончит. Поверь мне — я тебе святое слово говорю. Ты помрешь — тебе все равно будет, а как я потом в Кутаиси перед твоим отцом отчитаюсь. Что я ему скажу? — Мамия развел руками. — Ваш первенец Бичико Кашия погиб на поле брани голодной смертью. Так, что ли?

— А ты уверен, что вернешься в Кутаиси? — грустно усмехнулся Кашия.

— Не знаю — мы на войне… но ты запомни, Бичико: меня только пуля возьмет. А она, дорогой землячок, может найти меня, а может и не найти. Зато тебя непременно болезнь твоя доконает… Если, конечно, я тебя не вылечу.

А «лечил» Мамия своего земляка лекарством горьким, но, пожалуй, самым верным. Закроет глаза и приказывает Кашия:

— Пройдешь туда и обратно, мимо меня, но чтобы я шагов твоих не слышал. Услышу — выстрелю…

Или такое придумает:

— Заройся, братец, в эту листву и замри. Наступит кто-нибудь на тебя ногой, не шевелись. Пусть думает, что на бревно наступил.

— Я же тебе не бревно, — возмущался Кашия. — Отстань от меня, ради бога.

— Не отстану, — отвечал Мамия. И продолжал «лечить» своего незадачливого пациента. Полезет сам в бурную, горную речку в поисках брода, и бедного Кашия за собой потянет в ледяной поток.

Это у него называлось закалкой.

Я видел, что Мамия непременно хочет помочь этому своему трусоватому земляку. И это мне было в общем понятно. Солдат может простить солдату минутную слабость, особенно если это новичок, впервые попавший под огонь, но когда здоровый, молодой человек все время прячется за чужие спины и служит в хозвзводе вместе с пожилыми нестроевиками, то никогда не будет ему солдатского уважения. А Кашия был именно таким человеком. И потому меня немало удивило, что Мамия Джаиани возится с ним. Откуда у Мамия взялось такое, прямо-таки ангельское терпение?

Из разговора за обедом я узнал, что они не просто земляки-кутаисцы, а еще и друзья детства. Жили они, оказывается, на одной улице, учились в одном классе, и я представил себе, как огорчился теперь Мамия, увидев, что друг его детства уж больно как-то дорожит своей шкурой.

— Не завидую я тебе, Мамия, — сказал я прямо, когда Кашия зачем-то отлучился из землянки, — с таким другом детства далеко не уйдешь.

— Я его в детстве не бросал, дорогой писатель, а сейчас тем более не брошу. Будет из него солдат — верь моему слову. Я нащупал его тайную пружинку.

— Какую? — полюбопытствовал я.

— Он славолюб… А к трусу слава не придет — это он знает. Вот и жду, пока он свои заячьи уши оборвет.


3

Пока мы сидели в землянке, наверху произошли чудеса: с чистого апрельского неба нежданно-негаданно повалил снег. Не настоящий, понятно, и, не в пример настоящему снегу, крайне неприятный. Та самая немецкая пушка, о которой только что рассказывал Джаиани, вдруг почему-то оставила в покое железную дорогу и стала лупить по известковому карьеру. Несколько удачных попаданий, и над нашим лагерем нависло густое облако белой пыли — оно мигом затмило солнце и стало осыпаться на землю. Было жарко, а то могло показаться, что это и в самом деле разыгралась метель. А когда два снаряда подряд угодили в огромную кучу молотой извести, то все вокруг мгновенно побелело: и черепичные крыши деревенских домиков, и кусты сирени, и составленные в козлы винтовки, и привязанные к плетню разномастные кони, и прикрытые зелеными сетками зенитные пулеметы; побелели солдатские плащ-палатки и шинели, ватные куртки и куски грязного брезента — словом, все, что поспешно натянули на себя с начала этого снегопада отдыхающие на молодой траве солдаты. И сама трава стала такой белой, будто и не было вовсе весны, а недавний зеленый наряд земли и цветущая сирень только приснились нам… Побелела одинокая могила у дороги. В ней сегодня утром захоронили двух солдат-армян. Они хотели напиться, нашли колодец, но только крутанули ворот, как с грохотом взорвалась мина, и все для них было кончено. Отступая, немцы заминировали не только дороги и блиндажи, но и двери и окна домов и даже, вот, колодец. Поэтому нашим солдатам запрещали сворачивать самовольно с дороги и заходить в пустующие дома. Деревня рядом, а укрыться сейчас солдатам негде. Они задыхаются в известковой пыли, а она все сыпется с неба. На земле, как на снегу, остаются глубокие следы. Известь жжет глаза, хрустит на зубах, разъедает потную кожу. Солдаты уже поглядывают в сторону деревни, а кто-то, потеряв терпение, перебежал через дорогу, но за ним тут же бросился, белый, как привидение, сержант.

— Назад! — крикнул он. — Сказано, не входить в дома.

Сейчас по деревне ходят лишь саперы. Обнаружив в каком-нибудь дворе мину, они не спеша разряжают ее и уносят с собой обезвреженную оболочку. А во дворах цветет сирень… Уставший сапер покачает ветку с пышными гроздьями, отряхнет известь и, надышавшись запахом цветов, идет дальше. Белой известковой метели конца не видно.

Мы завесили вход в землянку двумя трофейными одеялами.

Джаиани сказал:

— Ну и начудил этот слепец. Вот бы добраться сейчас до него, я бы его накормил этой известью. Досыта.

Джаиани помолчал немного и сказал:

— Ну что ж — на то и война! Иной раз она и не такое намудрит… Вы в горах Баксана бывали?

— Да, пришлось.

— Мы там оборону держали, в сорок втором. И такое там со мной приключилось, хоть роман пиши, а так просто расскажешь — не поверят. Рассказать?

— Расскажите.


4

…Однажды в тех Баксанских горах черт меня попутал, и я заблудился. Вот тогда и завязался тот узелок… Мне было приказано подыскать в скалах над рекой под ходящее местечко, а потом отвести туда корректировщика из артполка. Задание нетрудное, хотя работать нужно под самым носом у немцев. Собирался я недолго и вечером переправился через речку. Ну, а вы сами знаете — в горах иногда самое легкое дело не той стороной оборачивается. Солдату в горах и особая сноровка нужна и особое чутье. Там чаще всего не знаешь, где проходит линия фронта и где ничейная земля. Идешь как будто по нашей стороне, а огляделся — вокруг немцы. Все это я хорошо знал, да горы хитрее оказались — не тем плечом повернули меня… Другой раз немало поволнуешься, пока перейдешь линию фронта, а тут, представьте себе, я полночи разгуливал среди немцев и даже не догадался об этом. Я их не видел, и они меня не видели. Как говорится, кому-то из нас здорово повезло.

Пока не рассвело, я и не подозревал, что сбился с дороги. Но когда небо чуть-чуть посветлело, мне бросилось в глаза, что узкая тропа, по которой я с трудом продирался, вдруг стала намного шире. Я осмотрелся: деревья по обе стороны тропы были вырублены. Я потрогал надрубленные корни, и пальцы мои стали липкими от еще не затвердевшего сока.

Я прошел еще немного и увидел два шалаша из буковых ветвей. В первом никого не было, только в одном углу стояли заступы, ломы, кирки и топоры. Я взял в руки топор: так и есть — немецкий. Значит, немцы опять принялись за свое. Я уже слышал, что они хотят пробить дорогу на гребень Хорахора и поставить над облаками свои горные орудия. На прошлой неделе они уже пробовали в одном месте расширить старую тропу, да наши летчики разогнали ихних дорожников. Я не удержался и решил заглянуть во второй шалаш. Он стоял немного выше тропы у высокой черной скалы, и когда я стал карабкаться наверх, то услышал такой дикий храп, что ушам своим не поверил. Неужели это человек, венец природы, так храпит?! Ну, прямо, как сказочный девятиглавый дэв, которому перерезали все девять глоток, подумал я… но это был обыкновенный немец, и спал он на голой земле, бессильно раскинув руки, как спят обычно усталые солдаты. Рядом с ним спал другой немец. Быстро оглядев шалаш, я никого больше не увидел. Азбука разведчика гласит: храпуны чутко спят и мгновенно просыпаются. Тут уже ничего не поделаешь — храпуна я не раздумывая убрал. А второго взял живьем. Когда он открыл глаза, было уже поздно, я успел скрутить ему руки и запихнуть в рот клубок шерсти. В общем борьба была недолгой…

Я взвалил его на плечи — он был легкий, худосочный, словно у него между кожей и костями не было плоти, как у высушенного унаби. И тем не менее я порядком вымотался. Возвращаться домой по этой же тропе я уже не мог — боялся напороться на немца. Задание я пока не выполнил, так хоть «свежим языком» порадую начальство. Потому и пришлось мне долго петлять по всему Баксану — то вверх поднимусь, то спущусь вниз, а когда столько побегаешь в горах, своя собственная пилотка кажется лишней.

Я положил пленного на землю и присел рядом. Немного отдышавшись, я посмотрел на «моего» немца. Выглядел он скверно: лицо у него распухло и покрылось красно-желтыми пятнами. «Наверное, шерстинки из кляпа попали ему в дыхательное горло, — подумал я. — Того и гляди, он ноги протянет и все мои труды пойдут прахом».

Я вытащил у него изо рта кляп — пусть подышит — и сказал:

— Руэ! Штиль!

Пленный лежал неподвижно, с закрытыми глазами и только жадно глотал воздух. Через минуту, другую он открыл глаза и попытался сесть. Не смог. Может, я что-нибудь повредил этому недоноску, когда брал его в шалаше. Он глубоко вздохнул и осторожно повернулся на бок.

— Руэ! Руэ! — опять предупредил я. И тут я заметил, что он все время прячет от меня свои глаза. Мы отдыхали уже минут десять, а он еще ни разу не посмотрел в мою сторону. Я немало удивился этому: пленный немец в подобных обстоятельствах обычно ведет себя совсем иначе. Он настолько ошеломлен и напуган, что буквально впивается в тебя глазами. Он напряженно следит за каждым твоим движением, за каждым твоим взглядом, пытаясь прочесть в твоих глазах, что ты с ним собираешься делать. А этот заморыш отвернулся и не хочет смотреть на меня! Разве ему безразлично, какой приговор я ему вынесу — пристукну тут на месте, как пристукнул его товарища, или уведу с собой? Поверить, что у не го такое железное сердце? Хотел бы, да не могу. У него была какая-то совсем беспомощная, тонкая, белая шея, ну знаете, как стебелек одуванчика, точь-в-точь. Человеку с такой шеей нечего нос задирать. И я подумал, что он просто еще не пришел в себя от страха. Да нет, не похоже — лицо у него спокойное.

Я не люблю людей, которые из праздного любопытства лезут в чужую душу, но этот пленный очень заинтересовал меня. Чертовски захотелось узнать, что он собой представляет. Поговорить бы с ним, но я знаю по-немецки только самые необходимые слова: вставай, ложись, руки вверх, спокойно, молчать, иди вперед. Без них батальонному разведчику и вовсе не обойтись, ну а для душевного разговора маловато.

Было около полудня, а я никак не мог разобраться — миновал ли опасные места, или все еще нахожусь на немецкой стороне. Но все равно надо двигаться.

Я поднялся и приказал пленному:

— Встать!

Он не выполнил моего приказа, только повернулся и лег на спину.

— Встать! — повторил я.

— Брось ты этот немецкий, что ты мучаешь себя, — сказал он по-грузински и, поморщившись от боли, попросил: — Отпусти немного веревку, вся кровь в жилах остановилась.

Такого чистого имеретинского выговора я не слышал даже в кутаисском театре.

— Ты что, грузин, черт тебя побери?

Он не ответил.

— Тебя спрашивают!

— Сам видишь. Чего еще спрашивать, — резко ответил он.

— Ничего я не вижу, — пробормотал я. И в самом деле — светловолосый, голубоглазый, он мало походил на грузина. Но когда я внимательно вгляделся в черты его лица, сомнения не оставалось — мы с ним одной крови.

Первое, что я подумал: «Он, наверное, из пленных грузин». Я знал, что немцы заставляют пленных работать тут в горах, прямо на линии огня. Они и лес рубят, и дороги прокладывают. Но зачем этот в немецкой форме? — задал я себе вопрос. И вообще, если он просто пленный, то почему он дрался со мной в шалаше, почему молчал столько времени, почему сразу не сказал, кто он.

— Как ты к ним попал? — спросил я.

— Слушай, парень, не устраивай, ради бога, допрос и следствие! — сказал он.

— А что, боишься допроса? — спросил я.

Он промолчал.

— Тот, второй, в шалаше, тоже был грузин?

— Нет, не грузин, немец.

— А может, все-таки скажешь, откуда ты, как твоя фамилия?

— Не скажу. Нет у меня фамилии, — сказал он и вдруг засмеялся. Не приведи меня бог еще раз услышать такой смех. Да и смехом это не назовешь — люди так рыдают, а не смеются.

— Не пойму, чего ты скрываешь от меня свою фамилию. Ну, да ладно — мне не скажешь, там заговоришь.

Тут он впервые посмотрел мне в глаза и сказал:

— Этого как раз я и не хочу. Не надо меня туда водить!

— А больше ничего не закажешь?

— Не думай, что я боюсь трибунала и расстрела.

— Да, уж по головке тебя не погладят, не надейся.

— Знаю, что не погладят! И я не об этом… Я тебя прошу об одном одолжении — буду тебе премного благодарен, если ты меня правильно поймешь…

— Нужна мне твоя благодарность. Ну что тебе, говори!

— Ты знаешь, в этой дивизии я с первого дня войны. Попал я в нее прямо из тбилисского пехотного училища, дали мне взвод… В дивизии меня многие знают — и красноармейцы и командиры. Вот и подумай, какими глазами они на меня посмотрят, что я им скажу!.. Будь человеком, избавь меня от этого.

— Раньше надо было думать.

— Не учи меня, ради бога! Ничему уже не научишь, поздно, — с такой болью сказал он, что я невольно пожалел о своих словах.

— Помоги мне, парень.

Я понял, о чем он просит — легкой смерти себе ищет.

Я растерялся — мне и в голову ничего подобное не могло прийти. Я солдат, а не убийца. Я никогда не стре лял в безоружного, связанного человека. Так на что же он меня толкает, недоносок поганый.

Кажется, он догадался, о чем я думаю. Он снова посмотрел мне в глаза и сказал:

— Я недавно туда перешел. Два месяца в лагере продержали и только позавчера погнали в лес на работу. Ничего я не знаю. Ничем я не могу помочь нашим.

Нашим?!

Можете представить себе, как это слово поразило меня.

Это кого же он назвал «наши»? Тех, кого предал?

— Какой дьявол тебя туда затащил? — спросил я.

— Правду говоришь — дьявол. Обида разъела мое сердце… в тридцать седьмом родных моих угнали в Сибирь, там они и погибли. С того времени не стало мне покоя…

— И ты потому оплевал все иконы и кресты? Хорош! У моего товарища тоже отца забрали, а он на Халхин-Голе геройски погиб.

— Верю, да видать я не из того куска железа. Злоба ослепила меня.

День выдался пасмурный, вокруг было тихо, спокойно, и просто не верилось, что за каждой скалой, в каждой расщелине, за каждым камнем притаились нацеленные друг на друга пушки, пулеметы, винтовки и в любую минуту может начаться светопреставление. Только в такой тишине и могла родиться в моей голове нелепая мысль.

— Может, простят тебя, — вырвалось у меня.

И снова я услышал его ужасный смех, от которого мне стало не по себе.

— Нет, не простят, — сказал он. — Да и не хочу, чтобы простили. Ничего уже не хочу. Думал, уйду к ним и успокоюсь… не вышло. Только сам себя замучил. Надо было знать, что изменник не мститель, а только подлец…

Какое-то мгновение я еще сомневался — может, он хитрит, играет на моих чувствах и хочет разжалобить меня. Но после этих слов все мои сомнения рассеялись — я понял, что человек этот дошел до последней черты, за которой уже нет ни игры, ни хитрости, ни расчета.

— Надо же было с тобой встретиться, — сказал я и пожалел себя, как самого последнего неудачника.

Он приподнялся, оперся локтями в землю и в упор посмотрел на меня.

— Послушай… если тебе самому трудно, дай мне мой автомат… оставь в нем одну пулю… и дай!

«Как постигнешь чужую душу! — подумал я. — Может, он и вправду хочет перехитрить меня? Одной пули и для меня достаточно».

Он и это прочитал на моем лице.

— Не бойся, — успокоил он меня. — Если не веришь, подожди за этой скалой… я быстро управлюсь…


В землянку заглянул Кашия.

— Мамия, тебя капитан зовет.

— А что там, не знаешь?

— Не знаю. Велел позвать и все.

Джаиани извинился, сказал, что скоро вернется, и вышел из землянки. Вернулся он довольно быстро.

— Иду этого слепца искать, а то он наделает нам беды. Уже у моста его снаряды ложатся. Обидно только, что не успел вам досказать…

— Ничего. На днях я снова приеду, тогда и доскажешь.

— Приезжайте. Только бумаги побольше захватите — я могу рассказывать с утра до ночи, — рассмеялся он.

Мамия наполнил флягу водой, в один карман положил санитарный пакет, в другой запасной магазин для автомата и бегом направился к ожидающей его машине. Вот и все. Больше я Мамия Джаиани не видел, — через несколько дней батальон Метревели ушел на десантном корабле к берегам Румынии. Не довелось мне дослушать рассказ Джаиани. А я хотел бы знать, чем закончилась драма в скалах Баксана, как поступил Джаиани: повел за собой пленного или оставил его в лесу один на один с желанной пулей.


Приписка: как только я не искал тебя, Мамия Джаиани! И письма писал, и людей расспрашивал, и статью о тебе в газете напечатал: молчишь, не отзываешься. А я все еще надеюсь, что пощадила тебя Не Знающая Пощады, и ты, как прежде, бродишь в горах Сванетии со своим геологическим молотком… Подай голос, Мамия! Дай мне дописать последнюю страницу этой повести.


Мцхета,

1965

Майское утро

Вначале мая тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда войска Приморской армии подошли к Севастополю, в солдатской газете «Вперед за Родину!» была напечатана моя корреспонденция о неожиданной встрече двух братьев-грузин, участников штурма Сапун-горы. Примерно через месяц в Симферополе, где тогда находилась наша редакция, я получил письмо такого содержания:


«Уважаемый писатель!

Вы правильно описали мою встречу с братом под Сапун-горою. Большое вам спасибо за это! Но, извините, вы допустили небольшую ошибку: в той суматохе неточно записали наши фамилии. В газете напечатано Заридзе, а мы Базлидзе. Может, это и не имеет большого значения, но мы с братом все-таки просим вас, если можно, исправить эту ошибку. Пишет танкист Гогиа Базлидзе.

18 июня 1944 года».


Дорогой Гогиа Базлидзе, чтобы искупить свою вину перед вами, я решил почти заново написать о том памятном событии в вашей жизни. Как это удалось — судите сами.


* * *

Леван Базлидзе вышел из душного полумрака санитарной палатки и сразу почувствовал непреодолимую слабость. Почти полчаса женщина-хирург возилась с его раной на голове, извлекая мелкие осколки, промывая и зашивая ее. Леван все вытерпел, не проронил ни единого звука. А сейчас, может, от свежего воздуха, а может, просто оттого, что иссякли силы, у него вдруг закружилась голова и подкосились ноги. Леван припал к плечу подоспевшего санитара и медленно опустился на землю.

Помутневшими от боли глазами он, не узнавая, оглядел поляну, залитую солнцем, и вдруг увидел, как из лесу вышли деревца алычи, все в белых весенних цветах.

«Откуда они здесь?» — удивился Леван, напрягая ослабевшее зрение, и не сразу понял: это санитарки в белых халатах. Здесь же медсанбат. Леван сейчас увидел и раненых, лежавших в густой высокой траве. Из палатки хирурга слышались чьи-то сдержанные стоны, где-то сердито шипел примус, булькала кипящая вода, время от времени в кустах дикой сирени дремотно посвистывал соловей, а совсем рядом с Леваном вполголоса переговаривались легкораненые.

Медсанбат разместился на склоне невысокой горы, поросшей молодым дубняком; остро пахли нагретые солнцем почки; внизу, в почерневшей от огня лощине, еще дымились подбитые танки, из окна железнодорожной будки временами вырывалось почти бесцветное от яркого солнца пламя.

Совсем недавно здесь прошли сто двадцать танков, огнем и гусеницами разметая все на своем пути, а сейчас было тихо, мирно, и лишь изредка то тут, то там гулко звучали одиночные выстрелы. Кто стрелял? Почему стрелял? Говорили, что это стреляют санитары, пугая попрятавшихся в окопах гитлеровцев. Но Леван знал, что это стреляют разгоряченные боем солдаты, еще не привыкшие к этой необычайной, сразу наступившей тишине.

Время приближалось к полудню, и над поляной, где лежал Леван, сгустился душный запах крови и каких-то лекарств, и только иногда слабый ветерок приносил запах дикой сирени. Леван приподнялся на локтях и оглядел поляну: «Нет ли кого из моей роты?» Ни одного знакомого лица.

Под низкорослым дубом, в тени распряженной линейки, полулежал раненый в черном комбинезоне, с наглухо забинтованным лицом. На его повязке причудливо играли тени беспокойной листвы. Только правым глазом смотрел он сквозь узкий просвет на Левана. Бессильно откинув голову, он тяжело дышал — тонкая марля трепетала на его губах. Вдруг он всем телом подался вперед и возбужденно замахал рукой: то ли звал кого-то к себе, то ли заметался в бредовой горячке.

«Бедняга», — с внезапной грустью подумал Леван.

Короткий, приглушенный стон вырвался из груди танкиста, и он еще нетерпеливее замахал рукой, словно требуя чего-то.

Может, оттого, что Леван долго молчал, а может, оттого, что волнение танкиста передалось ему, он, не соразмерив голоса и сил своих, громко крикнул:

— Сестра, воды!

Нелегко дались ему эти два слова. Притихшая было боль снова обрушилась на него: в висках застучало, морщины резче обозначились на усталом лице, и снова выплыли из лесу белые деревца алычи. Но Леван уже знал, чем усмирить эту боль, и он, торопясь и сбиваясь, стал перебирать разрозненные, мучительно ускользающие из памяти картины утреннего боя.

Боль воспоминания… Лишь она одна сильнее раны жгла его душу.

…Светало. До начала атаки оставались считанные минуты. Отдав необходимые распоряжения бойцам своего отделения, Леван туже затянул под подбородком ремешок каски и, нащупав ногой узкие ступеньки, выглянул из траншеи.

На взрытую снарядами поляну стаями садились птицы и жадно клевали вывернутые жирные комья земли с помятой травой.

«Давно, должно быть, не пахали эту землю», — подумал Леван и так ясно увидел свою далекую Алазанскую долину и себя, идущим за пятикорпусным плугом, так ясно услышал неумолчный гомон грачей, едва поспевающих за пахарем, что сердце защемило, и он, вздохнув, спрыгнул обратно в траншею.

Перед боем лучше не оглядываться назад.

«Значит, так, — подумал он, отгоняя от себя все другие мысли, — проскочить к лощине… Откосы крутые, но щебень поможет, бежать будет легко. Главное — выйти на рубеж, а там видно будет».

Из лощины пришлось ползти по голой бурой земле, изрытой гусеницами танков. И хотя товарищей пока не было видно, но он слышал, как в овраге, позади него, шуршал под ногами щебень и временами позвякивала чья-то лопата. Отделение шло за ним.

Первая пуля, словно спичка, чиркнула по каске Левана.

«Шальная», — успокоил он себя и еще быстрее заработал локтями.

Некоторое время он еще слышал шуршание щебня под ногами бойцов, и стук лопаты, и отдельные выстрелы, и тикание часов в нагрудном кармане, и далекие голоса бесстрашных деревенских петухов, но вдруг все стихло, он даже не услышал собственного крика: «Вперед!..»

Началась атака. Справа, совсем близко, ударил вражеский пулемет. Пули неслышно ложились почти рядом, взметая гривки пыли. И также неслышно, роняя оружие, падали сраженные солдаты.

Пришлось залечь, но до лопаты дело не дошло. Мимо Левана, обдав его запахом горячего железа, прошел, переваливаясь с боку на бок, тяжелый танк. На борту его Леван увидел изображение скачущего оленя. Что-то очень знакомое почудилось ему в этом рисунке. Ему страстно захотелось вспомнить: «Где я видел такое?»… Но думать об этом уже не было времени. Танк подмял пулеметное гнездо, и нужно было поднимать солдат для последнего рывка.

Что было дальше, Левану помнилось смутно. Обгоняя кого-то, он оставил на колючей проволоке полрукава гимнастерки и сильно разодрал себе локоть. В руках беззвучно, так ему казалось, бился автомат. И хотя Леван бежал изо всех сил, он все время думал, что бежит слишком медленно и никогда не доберется до той небольшой горки, где засели гитлеровцы. Это было похоже на мучительный сон, когда бежишь куда-то и все не можешь добежать…

Леван раньше других одолел пригорок и ворвался во вражескую траншею.

Скольких он убил в этой схватке? Тогда, в бою, ему казалось, что он один в траншее и один убивает всех фашистов, — это обманчивое чувство сопровождало его до конца атаки.

А потом, рассказывая мне об этом бое, Леван добродушно посмеивался над собой, над этим ощущением, хотя, как признался он, в те минуты оно очень помогло ему. Леван думал тогда, что он непобедим.

Скольких же? Трех, четырех? Трудно вспомнить. Но вот последний гитлеровец поднял перед ним руки. Это произошло уже рядом с пылающей железнодорожной будкой. «Что ж! Раз сдаешься — возьму!» — решил Леван и доверчиво опустил автомат. И это едва не стоило ему жизни. Фашист взмахнул рукой и метнул гранату… Хорошо, что Леван успел броситься на землю, а то и лопатой не подобрать бы его останков. Только несколько маленьких осколков попало в него. И вот сиди сейчас, Леван Базлидзе, с перевязанной головой на тихой, мирной поляне, вдыхай запах сирени и лекарств и завидуй счастью тех, кто сегодня ворвется в Севастополь.

В течение восьми месяцев Леван оборонял этот город. Здесь он отбивал атаку седьмого июня сорок второго года — самую страшную из всех вражеских атак, когда самолеты противника сбросили на горстку храбрецов несколько тысяч бомб.

Двести пятьдесят дней в Севастополе!..

Здесь Леван был ранен третий раз, и на Херсонесском мысу верные товарищи посадили едва живого солдата на катер, идущий к Большой земле.

Это было двадцать три месяца назад. Но не только раны он уносил из Севастополя — он твердо верил, что еще вернется сюда.

И он вернулся, опаленный жарким суховеем кубанских степей, умудренный опытом жестоких сражений; в складках его сапог залегла пыль «Голубой линии», а волосы и шинель пропитались соленым запахом двух морей.

Удивительно, но Леван никогда не думал, что его могут убить до того, как он войдет в Севастополь, что его могли убить и раньше, где-нибудь на Кубани или в Керчи. Правда, в начале войны, когда его дивизии день за днем приходилось отступать и каждая оставленная деревушка отравляла ему душу, он иногда впадал в отчаяние, и ему казалось безразличным: жить или умереть.

Но когда горечь поражений сменил яростный восторг штурмов и побед, мысль, что его могут убить, как-то незаметно ускользнула из сознания. Сейчас он думал о смерти спокойно, без тревоги, как о чем-то неизбежном, но далеком.

…Легкое прикосновение чьей-то руки вывело Левана из раздумья. Санитарка поднесла ему котелок с водой.

— Не мне… Вот ему дайте, — сказал Леван, показывая на раненого танкиста.

— Ему? — переспросила санитарка.

— Да, он уже давно просит.

— Как же просит, если он не может говорить? — удивилась женщина. — Парень контужен, его вынесли из горящего танка, и он не говорит и не слышит.

— Но он так махал мне рукой… И я подумал…

Леван посмотрел на раненого танкиста и снова вспомнил танк со скачущим оленем на борту.

— Танкисты здорово дрались сегодня! — восхищенно проговорил Леван.

Санитарка приподняла голову танкиста и поднесла воду к его губам, но раненый не стал пить и еще нетерпеливее, чем прежде, помахал рукой Левану. Должно быть, эти движения были ему не под силу, и он устало откинулся назад и замер. Даже марлевая повязка на его губах перестала шевелиться. Но через минуту танкист собрал силы, расстегнул ворот черного комбинезона, достал из-за пазухи какой-то сверток, дрожащими пальцами торопливо перебрал бумаги и протянул Левану помятый синий конверт. Леван взял его, посмотрел на адрес, потом на забинтованное лицо танкиста.

— Гоги, брат мой! Как же я тебя не узнал? — почти шепотом проговорил Леван. В руках у него было письмо матери.

По движению его губ танкист понял, что брат произнес его имя. И это было все, в чем он сейчас нуждался…

…Мне довелось присутствовать при этой встрече. Я видел, как беззвучно, по-мужски, рыдал Леван. Затем он круто повернулся и ушел за палатку: мужчине среди мужчин слезы не к лицу, даже если они от такой большой радости.

Немного успокоившись, Леван вернулся к брату и поднес к его глазу клочок бумаги. На нем было написано: «Если можешь, Гоги, напиши — было ли что-нибудь нарисовано на твоем танке».

Георгий Базлидзе взял у брата карандаш. Напряженно следил Леван за нетвердой его рукой. Не глядя на бумагу, танкист нацарапал одно слово: «Олень».

Леван улыбнулся, и на лице его разгладились жесткие, суровые морщины войны. Так вот почему взволновал его скачущий олень на борту танка! В детстве младший братишка его все свои ученические тетради заполнял вот такими скачущими оленями.

«Значит, вместе дрались», — подумал Леван и тихо положил свою горячую ладонь на руку Георгия. И были в этом прикосновении и любовь брата, и ласка матери, и тепло кахетинской земли — было все, во имя чего они оба сражались в это солнечное майское утро.


Севастополь,

1944

Голубой Дунай

Яна Панчика, однорукого капитана, я встретил у развалин древнего рыцарского замка Девина, где сливаются Дунай и Морава. Тогда я собирал материал для киносценария о боевой дружбе чехословацких и советских воинов в минувшей войне, и мне довелось встретиться и беседовать со многими ветеранами Чехословацкого корпуса, с рядовыми солдатами и офицерами, с его прославленным командиром, генералом Людвиком Свободой.

Я сам немало повидал на войне, знаю много примеров святой солдатской дружбы, и то, что рассказал мне тогда мой угрюмый, не очень общительный капитан, не требует поэтому каких-то особенных словесных узоров и завитушек. Его повесть проста и светла, как песня, которую пели в тот вечер молодые рыбаки:

Голубой Дунай, голубой Дунай!

Неужели он и вправду голубой?

Вот этот рассказ.


1

Темной сентябрьской ночью в самый разгар гитлеровского наступления на Кавказ два солдата из словацкой дивизии — бывший сельский учитель Мишо Звара и его земляк кузнец Франтишек Совияр — перешли на сторону советских войск.

Друзья не сразу решились на такой шаг.

В середине августа словацкой дивизии генерала Туранеца было приказано сменить в районе Туапсе изрядно потрепанные в боях альпийские отряды немцев. В пешем строю словаки прошли через степные кубанские станицы. Ослепленные густой горячей пылью заброшенных проселков, они днем и ночью шли на юг; в редких колодцах-копанках почти не было воды, и на привалах негде было укрыться от беспощадного кубанского солнца.

Пахло конским потом, горькой полынью, надсадно скрипели несмазанные колеса походных кухонь, то и дело слышались хриплые окрики:

— Лос! Лос!

Иногда встречались невысокие придорожные деревья с покрытыми пылью, серыми, словно железными, листьями, и солдаты старались хоть на мгновение задержаться в их скудной тени.

На четвертые сутки изнурительного марша дорога втянулась в узкое скалистое ущелье, и людям казалось, что их загнали в каменную духовку.

Но на этом мучения не кончились. Смертельно усталые, не привыкшие к горным переходам солдаты с трудом карабкались по крутой каменистой тропе. Солнечные удары валили людей, но хриплые окрики: «Лос! Лос!» — не прекращались ни на мгновение. Не было сейчас для солдата более ненавистных вещей, чем противогаз, саперная лопатка и каска. И первый, кто бросил их в кусты, был кузнец из деревни Брезница Франтишек Совияр — высокий, плечистый человек с черными, словно просмоленными, ногтями на пальцах левой руки.

Почти все отделение последовало его примеру. Только бывший учитель Мишо Звара, обливаясь седьмым потом, по-прежнему шагал с полной выкладкой.

— Казенное имущество бережешь? — насмешливо спросил Франтишек.

Звара не ответил. Лишь едва заметная улыбка мелькнула под его густыми, мокрыми от пота усами. Он устал, пожалуй, не меньше других, но, крепко зажав в зубах погасшую трубку и вытянув длинную худую шею, упрямо карабкался в гору, цепляясь за кусты, за выступы скал. Франтишек видел, что земляк его держится на самой тонкой нитке. Храбрится бог знает почему.

— Бросай. Чего ждешь? Гитлер не обеднеет, — сердито сказал Франтишек.

— Нет, друг, не брошу, — тихо ответил Звара, — может, еще понадобится. Иной раз и лопата смерть отведет. А я хочу дождаться конца войны. У меня в деревне школа, ученики.

— Дождаться конца войны? — Кузнец даже присвистнул. — А по-моему, Гитлер вовсе не собирается ее кончать.

— Похоже, не собирается. Видишь, куда нас загнали, — угрюмо подтвердил Звара.

— Говорят, гитлеровцы еще дальше хотят идти — в Индию. А это далеко. Мне с ними не по пути. Но что поделаешь, сила железо гнет.

Звара внимательно посмотрел на кузнеца, снял с пояса флягу, зубами вытащил пробку и, сделав несколько глотков, неожиданно спросил:

— А ты хочешь кончить войну?

— Кто же этого не хочет?

— Тогда слушай, — Звара заговорил быстро, не глядя на товарища: — Вчера из роты связи четыре солдата перебежали на сторону русских. Решились. А ты, кузнец, взял и противогаз выбросил, — как будто в этом спасение! Ну? Чего молчишь?

Франтишек остановился и, повернув к товарищу измученное лицо, коротко ответил:

— Надо подумать.

— Эх! Пока ты будешь раздумывать, Гитлер всю землю кровью затопит. Решай…

— Не так легко это решить, Звара…

— Боишься?

— Не за себя боюсь. Родных жаль. Жандармы Тиссо жестоко расправляются с семьями перебежчиков, загоняют всех в концлагеря.

— Всю Словакию не загонят, — возразил учитель. — Можешь мне довериться, кузнец! Будет случай, уйдем, у немцев спрашивать не будем.


2

Они убежали ровно через неделю после этого разговора. Франтишек Совияр считался в полку лучшим минером. И, когда его послали минировать старинный каменный мост на реке Псекупс, он попросил себе в помощники бывшего учителя. Оба они не вернулись с задания. В условиях горной войны, где не существует непрерывной линии фронта, друзьям сравнительно легко удалось вы-полнить задуманное.

На рассвете, измученные и усталые, они уже сидели в блиндаже командарма Леселидзе на окраине Фальшивого Геленджика и, обжигаясь горячим чаем, рассказывали, с каким трудом пробирались по незнакомому горному лесу. Говорили торопливо и не очень связно, со многими неинтересными генералу подробностями, но он терпеливо, не останавливая, слушал солдат и почти незаметным движением руки подвигал им тарелки с хлебом и ветчиной. В штабе армии, разумеется, было кому заниматься пленными и перебежчиками, но перебежчикам из словацкой дивизии Леселидзе уделял особое внимание и, как правило, лично разговаривал с ними. Леселидзе знал, что фашисты не доверяли словакам, и поэтому дивизия генерала Туранеца прошла от Высоких Татр до предгорий Кавказа, так и не приняв участия ни в одном значительном сражении. Словацкие полки несли караульную службу: охраняли мосты, дороги, конвоировали пленных.

Но когда гитлеровцы вышли к Черноморскому побережью Кавказа, словацкие части были немедленно брошены в бой — братские славянские земли уже остались позади, а за этими горами, как писал хромой Геббельс, жили дикие кавказские племена, чужие словакам и по крови, и по культуре.

«Но фашисты и здесь прогадают», — подумал Леселидзе, вспоминая все недавние свои разговоры со словацкими солдатами и офицерами.

— Значит, не хотите с нами воевать? — спросил Леселидзе.

— За всех не отвечу, пан генерал. А за себя скажу, — кузнец проворно вытащил из-за голенища сплющенную металлическую ложку и, высоко подняв ее над головой, почти торжественно провозгласил:

— Отныне долой всякое оружие, кроме этого! Войну я закончил, пан генерал.

Генерал улыбнулся, потому что нельзя было без улыбки смотреть на сияющее от счастья лицо кузнеца.

— Ну, что ж! Ложка так ложка! — сказал генерал и повернулся к учителю: — А вы тоже так думаете? Ложку на плечо и марш по домам? А с Гитлером пусть чужой дядя воюет?

Звара опустил голову, потер небритую щеку и не ответил. И это не на шутку испугало кузнеца, — а вдруг генерал рассердится, тогда не сдобровать им. Он локтем толкнул товарища: отвечай, когда спрашивают.

Генерал усмехнулся.

— Ты что его за язык тянешь, дай человеку подумать!

Леселидзе видел, что бывший учитель не разделяет бурного восторга своего товарища, и этим он сразу расположил его к себе.

— Нам с вами делить нечего, пан генерал. Враг у нас общий — Гитлер, — сказал Звара и посмотрел прямо в глаза Леселидзе.

— Тогда скажите, почему словаки переходят к нам поодиночке? Вы же знаете, чем дышат ваши земляки.

— Людей запугали, пан генерал, — сказал Звара. — Фашисты на это мастера. Недавно они фильм показывали, как русские пленных расстреливают. Страшно было смотреть! И в газетах об этом пишут, и в листовках. А человек есть человек.

— Понимаю, — сказал генерал, — значит, надо убедить ваших земляков, что все это фашистские враки. А кто лучше вас это сделает, пан учитель? — спросил он Мишо Звара. — В моей деревне учителю верили больше, чем священнику.

— Ну нас учителю верят, — вдруг вмешался в разговор Франтишек Совияр, ничуть не задумываясь над тем, куда клонит генерал.

Леселидзе одобрительно кивнул головой и снова посмотрел на Звару.

— Я смерти не боюсь, пан генерал, — сказал Звара, отвечая на его безмолвный вопрос. — Я не хотел умирать за Гитлера, а за Словакию…

— Вы храбрый человек, Звара, я верю вам!

— Спасибо, пан генерал!

— А теперь вам лучше отдохнуть. Можете идти. Завтра, если пожелаете, поговорим.


3

Обросшего, оборванного Мишо Звара немецкий патруль нашел в каштановом урочище на Старом кордоне. Он сказал, что еще на прошлой неделе бежал с двумя солдатами — немцем Фогелем и словаком Совияром — из русского плена. Они наткнулись на казачий разъезд. Товарищей его убили, сам он чудом уцелел, но заблудился в лесу. Все эти дни он питался только сырыми каштанами.

Его допрашивали и полевые жандармы, и в штабе словацкого полка, но рассказ учителя не вызвал подозрений. Его вскоре вернули в роту и выдали оружие. А через несколько дней в сводке Советского Информбюро было напечатано следующее сообщение: «В горах Кавказа днем и ночью не стихают кровопролитные бои. Части Н-ского соединения переправились через реку Псекупс и выбили противника из нескольких населенных пунктов. В ходе этих боев перешла на сторону Красной Армии большая группа словацких солдат во главе с подпоручиком Петером Транчиком».

Это была первая большая удача бывшего учителя Мишо Звара. Он проявил немалую смелость и находчивость, почти в каждой роте у него были теперь надежные помощники, и Звара уже начал готовить крупную операцию — переход отдельного саперного батальона словацкой дивизии.

Но однажды, когда Звара разговаривал с саперами второго отделения, неожиданно поднялся сидевший на ступеньке траншеи чатар Млинек, подошел вплотную к бывшему учителю и сказал:

— А ну, парень, следуй за мной!

— Куда? — спросил Звара.

Не думал бывший учитель, что неразговорчивый, тихий и как будто незлой чатар Млинек способен на подлость.

— Иди! Там ты расскажешь, почему бежал из русского плена.

В траншее стало тихо.

— Плохо шутишь, Млинек, — бледнея, сказал Звара.

— Какие шутки, предатель? Сдай оружие, — гаркнул чатар. Он протянул руку, чтобы забрать у Мишо винтовку, но тот отпрянул назад.

Раздался выстрел. Чатар был убит наповал.

Прибежал дежурный офицер.

— Кто стрелял? — спросил он, оглядев всех солдат отделения. Ему никто не ответил.

— Господин поручик, — доложил запыхавшийся взводный. — Оружие сегодня чистили, все стволы в масле, кроме…

— Понятно, — оборвал его поручик. — Проверить винтовки!

Но тут произошло то, чего никак не ожидали офицеры. Перед ними стояли двенадцать солдат: самый старший по возрасту — рабочий пивоваренного завода из города Кошице, и самый младший — совсем еще юный пастух из горной Словакии, и кельнер из ночного бара, и скромный конторский служащий, и органист сельского костела — словом, люди самых разных профессий, самых разных характеров. Были среди них и смелые, были и робкие, запуганные, никогда не посмевшие ослушаться начальства, но Мишо Звара, своего товарища, они ни за что не отдадут гестаповцам на расправу.

Щелкнули затворы, и все двенадцать солдат вскинули винтовки к небу. Грянул удивительно дружный залп. Найди теперь, кто убил чатара!

Военно-полевой суд приговорил двенадцать солдат, бывших в это время в траншее, к десяти годам каторги, но суд просчитался в сроках, — через три года их освободила Советская Армия.

Капитан давно закончил рассказ. Над рекой плыла все та же песня:

Голубой Дунай, голубой Дунай!

Неужели он и вправду голубой?

Вдруг в большом волнении я посмотрел на капитана:

— Капитан, скажите… А вы не один из тех двенадцати?

— Это не имеет значения, — ответил капитан, надевая фуражку. — Спите, а я схожу узнаю, когда наконец будет катер.


Мцхета,

1963–1968

Загрузка...