Почему стоим, что там случилось? — спросил я.
— Какой-то пьяница не покормил в дорогу лошадь. И вот, видишь… — сказал Захарий.
Я привстал на стременах и поглядел туда, куда Захарий указал плеткой, но за высокими вьюками ничего не увидел. Зато сразу услышал звуки, в происхождении которых ни один крестьянский сын не ошибется. Где-то впереди, почти в середине каравана, чья-то голодная лошадь рвет пожухлую сухую траву, растущую пучками в расщелинах на бурых, почти отвесных склонах горы, притом рвет с корнями, отряхивая с них землю и мелкие камушки.
Жует она эту невкусную, мертвую траву с таким жадным хрустом, словно это молодой клевер Алазанской долины.
Вытянув шею, она срывает траву с самой, казалось бы, недоступной для нее высоты и не сделает шага, пока не достанет ее. Этим она задерживает идущий позади нее караван лошадей и осликов, груженных солью, вяленой рыбой, мукой и прочим запасом на долгую горную зиму. Каменистая тропа взвивается круто по горе, местами она такая узкая, что двум вьючным лошадям не разъехаться, не обогнать друг друга. А стоять и толкаться здесь, над бездонными пропастями Мелехского перевала, по меньшей мере не умно. Над самой тропой навис огромный снежный козырек. Ночью на привале говорили, что наверху выпал снег, он еще рыхлый, не скованный морозом. И стоит даже птице задеть его крылом, а не то что здешнему буйному ветру, и он рухнет вниз. А что это значит, тут можно увидеть на каждом шагу — черные следы обвалов избороздили склоны гор от самых вершин до дна ущелий. Жалко смотреть на поваленные леса, иное столетнее дерево до того скручено лавиной, что в нем, как говорится, и жилки живой не осталось.
Недаром Тушетию называют краем обвалов.
Бывает, что в течение всего лета обвалы следуют один за другим и надолго отрезают горные деревни от всего мира.
Да и сами эти заоблачные деревни разделены глубокими пропастями и ущельями. Смотришь на соседнюю деревушку, и кажется, до нее рукой подать, а голос твой услышит вон та сидящая у прялки женщина. Но попробуй доберись туда, к своим соседям.
Трудней всего приходится влюбленным, когда они из разных деревень. Если назначил свидание девушке на вечер, то сам выходи на это свидание до утренних петухов. Иначе не дождется тебя любимая.
С утра до вечера будет тебя водить и водить узкая каменистая тропа, вниз и вверх, вниз и вверх по отвесным склонам, петляя и извиваясь так, словно богу нечего было делать, кроме того, как вконец запутать здешние пути-дорожки.
Иногда тропа ныряет на дно ущелья, и путник некоторое время идет бок о бок с бешеной, будто сорвавшейся с цепи рекой. И если тут встретишь кого-нибудь, даже близкого приятеля, не пытайся заговорить с ним, все равно вы друг друга не услышите, такой грохот от воды стоит в ущелье. Кивни приятелю головой и иди своим путем. Это место не для душевной беседы.
Захарий спешился и пошел искать нерадивого хозяина.
Пригнувшись, он пробирается под вьюками, под шеями уставших лошадей, и можно позавидовать тому, как легко и словно небрежно идет он у самого края обрыва.
— Чья это дохлая лошадь? — кричат позади меня.
— Давайте сбросим ее в пропасть! Потом найдется хозяин, — отвечает ему кто-то молодым, озорным голосом.
— А это дело, — раздраженно соглашается Захарий. Погонщики громко смеются, перебрасываются шутками и как будто на самом деле не прочь освободить таким манером дорогу.
Наверху возникает какой-то шорох.
Захарий нагибается и прячет голову под брюхом лошади. И вовремя. Едва-едва не задев за луку седла, над тропой проносится камушек.
— Чья лошадь? — окончательно потеряв терпение, кричит Захарий.
Хозяин не откликнулся, но Захарий все же нашел его в этой тесноте и сутолоке. Нечесаный, небритый, откинув набок голову и упираясь носками в землю, он сидел на ослике и непробудно спал. В зубах он держал длинную тонкоствольную трубку. Он дышал с таким шумом, словно в груди у него не легкие, а кузнечные мехи, и при каждом вздохе и выдохе его трубка стремительно взлетала вверх и так же стремительно опускалась.
Но самым удивительным было то, что ослик тоже спал. Низко опустив голову, он только время от времени переступал во сне с ноги на ногу. Как-никак, на его спине восседал спящий мужчина-великан, а спящий человек вдвое тяжелее неспящего.
Захарий крепко стукнул погонщика по спине. Тот перестал сопеть, затем открыл заплывшие глаза. Трубка сразу выпала изо рта. Не оглянувшись на Захария и не слезая с ослика, он прежде всего поднял трубку, заткнул ее за пояс, потом не спеша провел ладонью по лицу. Лицо у него было опухшее, цвета спелой моркови, с темно-синими набухшими прожилками на щеках и висках.
Захарий все это переждал, потом сказал:
— Ты что, парень, у тебя жены нет?
— Нет, — безучастно ответил погонщик.
— Потому и не бережешь свою дурацкую башку. Некого вдовой оставлять, — не повышая голоса, сказал Захарий. И вдруг на глаза ему попались каламани погонщика, Кожаные шнурки на них были перекручены, со множеством узлов, из каламани торчали клочки сена. А ведь тушинцы славятся изяществом своей самодельной обуви.
Душа старого горца не выдержала.
— Сейчас же возьми свою дохлую лошадь под уздцы. Не то…
— Иду, чего кричишь, — сказал погонщик. Он не слез с ослика, как это обычно делают люди, а хлопнул его по крупу, пропустил между своих ног.
Захарий рассмеялся.
— Ну и клоун! Пока не женился, поступай в цирк, парень.
У старой башни святого Георгия начинается самый трудный подъем, и Алазани надолго скрывается с глаз.
Невидимая река лишь у крутых перепадов оглушает тебя гулом воды — кажется, будто где-то рядом из туннеля вырвался скорый поезд.
— Сойду-ка я лучше с лошади, — натянув поводья, сказал я Захарию.
— Чего это ты?
Я показал ему на левое стремя — тропа стала такой узкой, что оно повисло над обрывом.
Захарий покачал головой.
— Сиди. Когда в седле человек, наша лошадь не споткнется. Она тогда тверже ступает.
Мой спутник — ширакский колхозник Захарий Надибаидзе, невысокий плотный человек, коричневый от загара, без единого седого волоса, несмотря на свои шестьдесят лет, с глазами, воспаленными от горячих степных ветров.
С первого взгляда Захарий казался человеком грузным, медлительным. Но достаточно было увидеть, как он легко садился на коня, чтобы сразу изменить о нем представление.
Прошлую ночь Захарий не спал, и сейчас его клонило ко сну. В седле он сидел нетвердо, и лошадь чувствовала это. Когда всадника кидало в сторону, она сразу останавливалась. Захарий вздрагивал и, очнувшись, ласково похлопывал лошадь по шее.
Скоро полдень, стало как будто теплее, но липкий туман увязался за нами с утра и никак теперь не отвяжется. В редких просветах, только успей повернуть голову, увидишь в расщелинах многолетний, затвердевший, как камень, снег и следы недавних обвалов на лесистых склонах. Туман скользит неслышно, закрывая просветы, и снова вокруг ничего не видно, кроме нашей узкой тропы, но вот и она исчезла в этой насквозь мокрой вате, и тогда мы сошли с лошадей. Я закурил и сказал Захарию:
— Захарий, друг мой, скажи, ну что я потерял здесь… Шутка ли, пять дней и ночей обдираю шкуру свою об эти камни.
— А ты, оказывается, смотреть не умеешь.
— Как не умею?!
— А вот так, — уклонился Захарий от прямого ответа.
— Раз начал, давай говори, — обиделся я.
— Помнишь человека у водопада? В белой бурке? Он тебя, кажется, удивил, ты его даже бездельником назвал. Помнишь?
Я вспомнил: меня и вправду удивил тот человек. Пока мы умывались, завтракали, седлали коней, он все стоял на одном месте и, задрав голову, смотрел в небо. Что он там высматривал? Может, орла увидел на скале или тура, а может, еще что-нибудь. Я достал из чехла бинокль, но сколько ни вертел головой, ровным счетом ничего не увидел, кроме голых скал и снежных вершин.
— Ну и что ж, конечно, бездельник, — сказал я. — Не понимаю, что он там нашел.
Захарий усмехнулся.
— Вот такие бездельники и умеют смотреть. И красоту находят там, где другие ничего не видят.
— Ему некуда спешить, тому человеку, — огрызнулся я. — Наше время не для созерцателей, дорогой Захарий.
Захарий вздохнул.
— Жалко мне тебя, парень.
Я тоже вздохнул. Жалей не жалей, а я ничего не могу с собой поделать. Эта дикая, не тронутая рукой человека природа, эти гигантские камни, рассыпанные как попало, все эти неприступные скалистые вершины и темные пропасти на каждом шагу не доставляли мне сейчас никакой радости. Я не мог ими любоваться потому, что все вокруг было беспорядочно, мрачно, безжалостно и вносило в мою душу какую-то ненужную тревогу и сумятицу. Честно говоря, километр хорошо укатанной гудронированной дороги с шуршащими на ней автомобильными шинами доставил бы мне теперь больше удовольствия.
…Я понял, что Захарий не хочет продолжать разговор. Прислонившись спиной к мокрому камню, он, казалось, дремал, но я знал, что Захарий сейчас напряженно прислушивается к тому, что делается наверху, в тумане. Там, наверное, уже начался дождь. Вода может подмыть и сдвинуть с места какой-нибудь маленький камень, он покатится по склону… и сколько раз уже видел Захарий, как страшный камнепад начинался вот с такого, величиной с куриное яйцо, камушка. А тропа узкая, податься тут некуда, и нередко бывало, что целую отару овец сбрасывало в пропасть.
Долго задерживаться здесь на одном месте не следует, но что поделаешь — мы в плену у тумана. Он пахнет почками клена, весна поздняя, они только начали распускаться. Тут на покатых склонах растет кавказский клен. Это настоящий великан. Верхушки деревьев так высоко поднялись в небо, что, если смотреть снизу, кажется, будто они выше гор. Опушки лесов густо заросли рододендроном.
Туман осел в ущелье, из-за облаков показалось солнце, и снова обнажились зубчатые угрюмые скалы.
На склонах стоят высокие башни. Они очень древние, но будут стоять еще долго, потому что строили их великие умельцы.
Эти башни сухой кладки, никаких следов известкового раствора или глины тут не обнаружишь, огромные плиты пригнаны друг к другу с таким удивительным расчетом, что время ничего не может с ними поделать. Стены башен густо поросли мхом, они обвиты темно-зеленым плющом, из бойниц свешиваются ветви дикого кизила.
Мы сели на отдохнувших коней и быстро поехали к перевалу. Тропа расширилась. Проехав немного, мы услышали один за другим несколько взрывов. Из-за горы к небу взметнулась черная туча дыма и пыли. Не говоря ни слова, Захарий пришпорил коня, и скоро мы оказались на большом каменистом плато. То, что мы здесь увидели, настолько поразило моего спутника, что он, соскочив с лошади, не сумел сразу выпростать носок из стремени и смешно запрыгал на одной ноге.
А я тогда не понял, чему он так удивился. Происходило самое обычное дело: крестьяне прокладывали дорогу. Они взорвали большую скалу и сейчас расчищали завалы. Странно только, что они вели дорогу не снизу, с долины, как это положено по инженерным правилам, а сверху, с перевала. Наверное, поэтому они были вооружены только тем, что нашлось у них в хозяйстве: ломами, кирками, топорами, да и еще динамитными шашками, доставить которые снизу, конечно, легче, чем громоздкие дорожные машины.
Осторожно объезжая поваленные деревья и огромные каменные глыбы, загромоздившие дорогу, мы пробрались к журчавшему под скалой источнику. Дали напиться лошадям, напились сами, и тут моего спутника кто-то окликнул по имени.
Захарий обернулся.
У обрыва, с топором в руках, над большим только что сваленным деревом стоял высокий, слегка сутуловатый, седоусый горец.
Видимо, Захарий не сразу узнал его, потому что тот смущенно сказал:
— Это я, Закро.
— Цоги? — неуверенно спросил Захарий.
Они очень сдержанно, молча пожали друг другу руки, хотя по всему было видно, что оба рады встрече.
Пожав руки, они чуть-чуть отступили назад и молча начали свертывать цигарки.
— Давно мы не виделись, Цоги, — сказал Захарий.
— Давно.
— Ну, как ты?
— Да так.
— Что вы тут затеяли?
— Да вот, дорогу прокладываем.
— И ты?
— И я.
— Никак не думал, что тебя здесь встречу.
— А я не один… Все наши здесь, они там, за перевалом, туннель пробивают.
— Чудеса, — пробормотал Захарий. — Значит, Алазани в гору потекла.
— В гору, — подтвердил Цоги.
Меня поразили глаза Цоги. Видимо, вдоволь всего хлебнул человек на своем веку. Глаза у него были уж очень какие-то спокойные, но не тем естественным спокойствием, что приходит от удавшейся жизни, а какие-то перегоревшие, что ли. В них было спокойствие пепла.
Они отошли в сторону и о чем-то тихо беседовали. Но тут подбежал паренек с красным флажком и велел нам поскорее ехать, пока там, наверху, подрывники не перекрыли дорогу.
Захарий и Цоги похлопали друг друга по плечу, и мы сели на лошадей.
Проехали мы немного. Лошади теперь с трудом карабкались по круче, и, как мы ни подтягивали подпруги, седла все время сползали назад. Мы спешились и повели лошадей на поводу к закрытому облаками перевалу. И тут я впервые в своей жизни увидел, как из-под синего, слежавшегося прошлогоднего снега бесшумно выбегают прозрачные, новорожденные ручьи.
Мы встретили еще одного паренька с красным флажком.
— Ну вот и вышли из-под обстрела, — сказал Захарий. — Теперь можно пообедать.
Мы развели костер из веток рододендрона. Этот стелющийся по земле кустарник — незаменимое топливо для альпийских пастухов. Не к чести других деревьев, даже сырой рододендрон быстро разгорается, и пастух в любую погоду может приготовить себе горячую пищу.
Вскоре в нашем котелке забулькала вода, и Захарий стал ворожить над ним, обещая сварить такие хинкали, какие тбилисцам и не приснятся.
— Послушай, Захарий, кто этот Цоги? — спросил я.
— Мой родич, из дальних.
— А почему тебя так удивило, что они дорогу строят?
— Эх, это долго рассказывать… Да и ни к чему старое ворошить.
— А я не могу забыть глаз Цоги, — сказал я.
— Да, повидали они, — вздохнул Захарий и снова надолго умолк.
— Не очень разговорчивый у меня проводник, — не вытерпел я.
— А я в рассказчики не нанимался, — сказал Захарий. — Но, пожалуй, тебе нужно это знать. Ты к этим людям с добром идешь.
Захарий принял самое горячее участие в моей поездке в горы. И вовсе я его не нанимал, он добровольно вызвался быть моим проводником, узнав, что мне поручено проложить телефонную линию в далекую Тушетию.
Печальная повесть о гибели маленькой горной деревни Орбели глубоко запала в мою душу»
— Ради бога, выйдем скорей на воздух… я сейчас упаду, — шепнула Шуко своей подруге и еще раз попыталась застегнуть большой серебряный браслет на правой руке. Замок его раскрылся, когда они с Майей пробирались к хорам. Шуко боялась потерять браслет, подарок покойной матери, и крепко прижимала руку к груди — в такой тесноте да еще с таким хитрым замком никак не сладишь.
— А ты продвинься немного и падай вон тому парню на руки. Посмотри, какой красавец, — сказала Майя, показывая глазами на молодого чеченца в белой черкеске. Но Шуко даже бровью не повела, хотя знала, что Майя не ошибется. Это она умеет — на любой гулянке, в любой толпе мигом найдет самого красивого парня.
— А ты посмотри, посмотри на него, Шуко, тебе сразу легче станет, — прошептала Майя и больно ущипнула подругу за ягодицу.
Шуко локтем оттолкнула Майю:
— Ты с ума сошла!
Они стояли на ступенях каменной лестницы, ведущей на хоры. В битком набитой церкви нечем было дышать. И не только потому, что этот сентябрьский день был не по-осеннему жаркий; но и оттого, что церковные старосты сегодня утром продали пятьдесят семь пудов свечей, и сотни больших и малых свечей сейчас, тихонько потрескивая, горели в тяжелых бронзовых подсвечниках, на каменных выступах перед иконами и на высоких колоннах; и оттого, что горцы и горянки из далеких деревень были по своему обыкновению одеты в тяжелые шерстяные домотканые платья, а на некоторых женщинах были платья из тонкой овчины, и запах пропотевшей шерсти, смешиваясь с густым, пряным запахом ладана, неподвижно повис под сводами храма.
У Шуко кружилась голова. Она устала от этой непривычной людской тесноты. Она впервые попала в церковь жителей долины и никогда не подумала бы, что это так скучно и непонятно. Вопреки ее ожиданию, здесь ничего интересного не происходило.
Плотно прижавшись друг к другу, вот даже браслет невозможно застегнуть, люди молча стоят и слушают раскатистый голос дьякона. Он что-то очень долго не то пел, не то говорил, но сколько Шуко ни вслушивалась, она так ни слова и не поняла. «То ли дело наш деканоз… Когда он выносит из маленькой часовни хоругвь из белого миткаля и обращается к нам, я все понимаю. Мы стоим под открытым небом на склоне горы и слушаем деканоза, а он просит нас, чтобы мы вели себя достойно. «Люди, — говорит деканоз, — я знаю, что не все вы братья друг другу, что между вами много раздоров и обид, но сегодня, прошу вас, не вспоминайте старые раны; ищите своих кровников и обидчиков в другом месте и в другое время. Мы пришли сюда, к часовне святого Георгия, молиться, а не драться, поэтому, прошу вас, успокойте свои сердца, веселитесь, пойте песни, танцуйте. Табор женщин будет устроен на левой стороне, мужчины останутся здесь, и смотрите у меня, чтобы ночью никто не вздумал лазить к женщинам. А сейчас, мужчины, нарубите дров, будем жарить баранов и варить пиво». Так начинает молебствие наш деканоз. А этот… не понимаю, чего он хочет. Даже засмеяться нельзя».
А временами Шуко просто не в силах удержаться от смеха. Когда они входили в церковь, на пороге лежали две женщины в белых холщовых платьях, с распущенными волосами. Они лежали ничком, и все, кто хотел войти в церковь, волей-неволей наступали на них ногами. Некоторые делали это осторожно, чтобы не причинить женщинам боль, но в давке это не всегда удавалось. И Шуко видела, как несчастные полураздавленные женщины корчились под ногами богомольцев. Но они дали обет и молча переносили пытку в надежде, что если выдержат до конца, то исполнится самое сокровенное их желание.
Вдруг какой-то мужчина в короткой чохе силой пробился к дверям и распластался на пороге рядом с женщинами. Он был очень возбужден. Его мутные с безуминкой глаза могли испугать кого угодно, но Шуко только брезгливо отпрянула назад, чтобы не наступить на него.
— Топчи меня, топчи! — закричал он и буйно заколотил кулаками по каменной плите.
Шуко никогда не видела, чтобы мужчина так не по-мужски вел себя, чтобы человек становился таким до смешного жалким, — и юная язычница не удержалась от смеха.
Майя испуганно зашикала на нее.
— Перестань! Тебя разорвут на куски.
Шуко приподняла подол длинного платья и попыталась как-то обойти лежавших на пороге людей, но толпа нажала на нее, и девушку, словно пушинку, внесли в церковь.
А сейчас ей было не до смеха. Все больше кружилась голова, к горлу подкатывала тошнота, но она, пересилив себя, поднялась еще на несколько ступенек и только отсюда увидела своих односельчан. Они стояли тесной кучкой у большой колонны. Все молодые стригали из артели Джао были здесь, только Цоги почему-то отсутствовал. И это очень огорчило девушку.
— Уйдем отсюда. — Шуко потянула подругу за рукав. Она уже не могла слышать мычания дьякона, ей казалось, будто из его широко открытого зева извергается раскаленный смрадный воздух.
— Ты, ей-богу, влюблена. Скажешь, нет? Не поверю. Столько красавцев вокруг, а ты ни на кого не смотришь. Ладно, ладно, пойдем.
Выйти из церкви оказалось еще трудней. Но сильная, крепко сбитая Майя не слишком церемонилась — боком, выставив вперед локоть, она пошла напролом, прокладывая Шуко дорогу. Майя была всего на год старше Шуко, но она в прошлом году уже побывала на Алавердском храмовом празднике и потому взяла на себя все заботы о подруге. Рядом с тонкой и стройной, как веретено, Шуко Майя казалась совсем уже взрослой, самостоятельной женщиной.
Легче всего им было протиснуться через ряды богатых татарок. Одетые в разноцветные атласные шальвары, с поясами из серебряных и золотых монет, они потеснились, насколько это было возможно, уступая дорогу двум молодым красивым горянкам.
Майю не удивляло присутствие в христианской церкви татарок — в Алавердском храме сегодня можно было увидеть рядом с православными грузинами людей самых разных племен и вероисповеданий: магометан, католиков, григорианцев, штундистов, молокан, духоборов, лютеран, и все они мирно молились в этом храме, каждый своему богу.
— Я думала, что умру! Боже, что там делается, — сказала Шуко, когда они, наконец, выбрались из церкви. Она застегнула браслет, пригладила рукой смятое платье.
Шуко была в новой параге, с нагрудниками из зеленого бархата, отороченного золотой тесьмой. На зеленом бархате тускло поблескивало тяжелое ожерелье из старинного серебра и большая «варшавская» бабочка. Поверх параги девушка надела нарядную накидку — катиби, расшитую вдоль и поперек цветными шелковыми нитками.
Только по серебряным украшениям можно было узнать, что Шуко — девушка из зажиточной семьи, в остальном тушинские женщины одеваются одинаково — по всей горной Тушетии одежду шили из домотканой шерсти, на один и тот же образец.
— Тут мы не пройдем, — сказала Майя, — видишь, как сбились у ворот. Иди за мной, я знаю другой ход.
Девушки прошли мимо каких-то старых женщин с изможденными желтыми лицами, они с самого утра на коленях ползали вокруг храма и опоясывали его цветными нитками.
В глухом закоулке церковного двора Майя быстро нашла старую, полуобрушенную потайную лестницу, по которой девушки поднялись на высокую стену. Отсюда, как на ладони, была видна вся эта шумная, пестрая, разлившаяся, как Алазани в половодье, праздничная ярмарка.
— Господи, со всего мира, что ли, съехались! — воскликнула Майя. — В прошлом году дальше той речушки не ставили шалаши, а сейчас, смотри, до самых гор добрались.
— А где здесь лошадей продают? — спросила Шуко.
— Вот видишь, над полем пыль стоит? Это наши тушины скачут… А ты почему спрашиваешь? — вдруг удивилась Майя. — Что ты сегодня какая-то другая?
— Никакая ни другая, — смущенно улыбнулась Шуко.
Они шли по узкому гребню стены, местами под ногами девушек колебалась расшатанная кирпичная кладка, и Майя взяла Шуко за руку. А внизу, наполняя сердце Шуко смутной тревогой, клокотало и бурлило необозримое Алавердское поле.
Майю неспроста удивило многолюдье нынешней Алавердской ярмарки. В этом году она действительно была несколько необычной: впервые после событий девятьсот пятого года власти разрешили такое большое скопление людей. К тому же год выдался урожайный, да и погода стояла солнечная, дороги и тропы не были размыты дождями, и свыше тридцати тысяч человек со всех концов Закавказья съехались на Алавердскую ярмарку.
Мне не довелось бывать до революции на этом храмовом празднике. Но в сундуке Захария Надибаидзе хранятся пожелтевшие, местами бережно склеенные газеты того времени, которыми я воспользовался, когда записывал его рассказ.
Вот как обрисовал сотрудник тифлисской газеты «Дроэба» ярмарку, на которой побывала юная Шуко Райнаули:
«Алавердский собор в Телавском уезде, расположенный в живописной Алазанской долине, ежегодно, 14 сентября, в день воздвижения креста господня справляет свой храмовый праздник. Тогда же начинается большая ярмарка, продолжающаяся десять дней.
Накануне праздника даже на самых заброшенных дорогах Кахетии можно было видеть множество конных и пеших, арбы, крытые паласами, караваны вьючных животных, разные фаэтоны, повозки, княжеские кареты, дилижансы — и все они спешат к алавердскому собору.
Богомольцы располагаются за оградой собора. Женщины устраиваются в арбах с ковровыми навесами, мужчины внизу под арбами жарят шашлыки, пьют молодое вино. Многие строят шалаши, ставят палатки, а иные располагаются под открытым небом.
Сюда приезжают торговцы из Тифлиса, Телава, Сигнаха, Гори, они строят временные лавки и духаны и торгуют всяким товаром — скобяным, бакалейным, фабричным ситцем, солью, рыбой, кожевенными изделиями, а горцы сбывают свои кустарные изделия, кистины — бурки, сафьян и сукно, лезгины — сбрую, кованую посуду, даргинцы из аула Кубани — кинжалы и шашки с золотой насечкой по серебру, тушины — войлочные шапки, орбельские умельцы — изделия из дерева, украшенные резьбой, пшавы — паласы и ковры.
Тут можно купить у татар племенной рогатый скот, овец, лошадей, у тушинцев — знаменитый сыр, масло и шерсть.
Словом, идет бойкая торговля оптом и в розницу, меновая и на деньги. За чеснок и лук грузин получал от кистина шерсть, сыр, масло, арбуз менялся на глиняный кувшин, и глиняная чашка на груши, на местный шелк продавалась чайная посуда, ситец, рыба, соль.
Невозможно окинуть глазом широкую картину алавердского праздника. Для этого надо было бы подняться на воздушном шаре.
Хаотическая пестрота — характерная черта Алавердской ярмарки. Беспорядочно разбросанные группы людей в разноцветных восточных костюмах, задранные кверху оглобли арб и повозок, шалаши из дубовых веток… Вот множество баранов, не подозревающих, что они сегодня же будут превращены в шашлык. Беспрерывно попадаются лужи бараньей крови, с зарезанных животных тут же сдирают шкуру и вместе с четвертью мяса, по обычаю, отдают местному духовенству.
В грязной, почти пересохшей речушке благодушествуют буйволы. Этим солидным животным пришлось ночью галопировать, чтобы скорее привезти из города разодетых барынь и барышень.
Каждую ночь жгут костры, звенит зурна, вопит шарманка, много пляшут и поют, а еще больше пьют.
В этом году на ярмарке было множество развлечений и различных состязаний. В праздничной толпе можно было видеть густо намазанные лица клоунов, китайских фокусников, дагестанских канатоходцев. А вот между арбами разостлан грязный ковер, и на нем дети-акробаты (две девочки и очень худой мальчик) под звуки шарманки показывают чудеса гибкости и ловкости.
Из привозных развлечений были еще карусели, кривые зеркала, петрушки, балаган с манекенами. Понаехало множество гадалок и хиромантов. Но особенное удовольствие публике доставили проведенные по здешнему обычаю скачки и борьба. Много было горцев, фехтовальщиков на саблях, им выделили арену у церковной ограды, но, как только разгорались страсти и на лицах борцов показывалась кровь, вмешивалась полиция и тут же прекращала поединки.
Но главным козырем ярмарки все же была грузинская борьба. Она происходила на довольно большой круглой арене импровизированного цирка. Стены его были живые — тесно сомкнувшиеся люди, а купол — синее жаркое небо. Для богатых горожан и купцов были устроены навесы из дубовых веток, для местных аристократов — палатка, убранная коврами. В этой, так сказать, ложе бельэтажа грузинские княгини и княжны в ожидании зрелища пили чай и кушали печенье.
Арену пробовали было огораживать веревкой, но при первом же напоре зрителей веревка разрывалась. С публики собирали деньги на черкеску для победителя. По кругу ходили молодые люди в красных архалуках, у одних в руках были нагайки, у других гибкие кизиловые палки, время от времени они заставляли толпу отступать, потрясая своим оружием. Деньги на черкеску собраны. Ударили в барабан, на арену выскочили борцы в коротких холщовых безрукавках — тушин среднего роста, с волосатой грудью, с худощавым лицом, да и весь он был худой, как дранка, но такой гибкий, что, когда, присев на корточки, потер руки песком, а затем выпрямился, то показалось, будто это сжалась и выпрямилась пружина. Другой борец — татарин, был такого же роста, только более плотный, и его коричневое тело удивительно блестело. Оказалось, что он намазался курдючным жиром. Это было против правил, и к нему тотчас же подошел молодой человек с полотенцем и начисто вытер его туловище.
Распорядитель поднял руку, и борцы, низко пригнувшись к земле, немного покружились по арене. Вдруг тушин бросился на соперника, и прежде чем мы успели разглядеть, что происходит, знойный полдневный воздух, насквозь пропитанный запахом молодого вина, жареного мяса, маринованного чеснока и конского навоза, огласился диким воплем публики. Повергнутый на землю татарин быстро исчез в шалаше, а победитель, дрожа как в лихорадке от страшного возбуждения, начал плясать лезгинку. Ему хлопали в ладоши, поднесли рог с вином, подарили пояс, украшенный серебром, и кричали: «Молодец! Браво!», а женщины бросали персики и яблоки. Тем временем к схватке готовилась вторая пара борцов.
Буфеты городских ресторанов были полупусты, потому что горожан радушно приглашали крестьяне, приехавшие на праздник со своими припасами и вином.
В центре ярмарки в большой казенной палатке помещался пристав со своей канцелярией. Почти каждые полчаса стражники приводили сюда мелких воришек. Если пристава почему-либо не было в палатке, стражники тут же без промедления избивали для острастки воришек и отпускали на свободу. Никто из стражников не хотел их караулить и терять золотое время — тут на каждом шагу для них были даровая выпивка и закуска.
Впечатлений было много, но одно особенно запомнилось нам.
На поле, где происходили скачки, один тушин встретил своего кровника и тут же решил убить его. На всем скаку он выстрелил в него из ружья, но промахнулся. Вечером тушину сказали, что кровник его сидит в духане и смеется над ним. А тушин на это сказал:
— Я же стрелял в него. Он уже мертв для меня! Л мертвый пусть себе смеется сколько хочет.
Андрей Фиалковский.
1907 г.»
Церковная ограда осталась позади. Девушки подошли к неглубокой канаве, наполненной грязной застоявшейся водой. За канавой стояло несколько шалашей, но возле них никого не было видно. Не долго раздумывая, Майя подобрала выше колен длинную узкую юбку, разбежалась и, взвизгнув, перепрыгнула через канаву. Шуко хотела сделать то же самое, но не добежала до канавы. Из шалаша вышел какой-то рыжий парень с заспанным лицом.
— Кого тут режут? — спросил он и уставился на Шуко нагловатыми глазами.
Шуко поспешно опустила платье и смущенно потупилась.
— Прыгай, девушка, прыгай, — сказал рыжий, протягивая ей руку.
— Ты сначала уйди, тогда она прыгнет, — сказала Майя.
— Нет, красавицы мои, куда я от вас уйду.
— Тогда стой, пока в землю не врастешь, — рассердилась Майя.
— А зачем мне стоять? Я лучше сяду, мне спешить некуда, — сказал рыжий и уселся на узкую доску, которая, видимо, заменяла владельцу шалаша скамью. Доску покрывал потертый кусок паласа, под нее были подставлены камни.
— А мы спешим, — сказала Майя, и не успел парень опомниться, как она выдернула из-под него доску. Рыжий хлопнулся на землю, а Майя, заливаясь смехом, мигом перекинула доску через канаву и провела по шаткому мостику свою оробевшую подругу.
— Да, таких не зарежут, — сказал парень, подымаясь с земли и провожая восхищенным взглядом убегающих девушек.
Они остановились, чтобы перевести дыхание. Шуко сняла башмак, вытряхнула из него песок.
— Ох, Майя, разве можно так с парнями шутить. Вдруг он за нами погонится.
— Он рыжий… Они все добрые, — сказала Майя.
— Смотри, встретишь не рыжего, оторвет тебе голову.
Где-то недалеко от них ударили в колокол. Майя оживилась.
— Пойдем скорее, я тебе что-то покажу.
— Опять в церковь?
— Да нет, какая это церковь… Посмотришь, с ума сойдешь.
Они быстро пробежали притихшие к полудню торговые ряды и очутились перед большой четырехугольной палаткой из потемневшего, во многих местах залатанного и заштопанного корабельного брезента.
У входа в палатку женщина звонила в колокол, подвешенный на старой ободранной ольхе. Женщина была немолодая, вся какая-то черная, словно обугленная, кожа на лице у нее была тонкая, пересохшая, как осенний лист, а глаза очень усталые и печальные. Она была одета в длинное черное платье, украшенное блестками, гребень на ее голове тоже сверкал множеством поддельных камней. Тут же за маленьким столиком сидел толстый обрюзгший мужчина с красной феской на плешивой голове и надорванным голосом зазывал в балаган привлеченных колокольным звоном горцев.
— Почтенная публика! Дамы и господа! Спешите посмотреть музеум восковых фигур магистра изящных искусств Мишеля Карамяна, основанный в Париже в конце прошлого века. Наш паноптикум блестяще демонстрировался во всех европейских столицах. Его с удовольствием смотрели коронованные особы, принцы и принцессы… входите, входите, барышни, сеанс только начался, — вдруг обратился он к Майе и Шуко, раскланиваясь перед ними с удивительной для его комплекции легкостью.
Майя положила на стол два медных пятака и получила билеты.
Подруги вошли в просторную палатку и остановились у толстого каната, который отделял публику от невысоких подмостков. Зрителей было немного, человек тридцать — сорок, но стоящий на подмостках высокий мужчина в черном фраке и с серебряной звездой на груди говорил так громко и с таким воодушевлением, будто перед ним была тысячная толпа.
— …А сейчас, господа, я покажу вам императора французов Наполеона Бонапарта. — Магистр Мишель Карамян раздвинул ситцевую занавеску, и Шуко увидела невысокого полного человека, в старинной шляпе, со скрещенными на груди руками. В первое мгновение Шуко показалось, что он живой и сейчас покажет какой-нибудь фокус. Потом она увидела, как большая оса, покружившись над головой. Наполеона, села ему на щеку, но император рукой не двинул, не шелохнулся. «Кукла», — подумала Шуко и как-то сразу потеряла всякий интерес к императору французов.
«Наверное, хозяин его не отпустил, — вернулась она к своей тревоге. — Но Цоги так рвался на ярмарку. Спросить Майю… может, она знает. — Шуко посмотрела на подругу и вдруг решила: — Ни за что не спрошу. Стыд-то какой, совсем гордость свою потеряла, за парнем бегаю».
— Правда, интересно? — спросила Майя.
— Да-а, — рассеянно ответила Шуко.
А тем временем магистр Карамян продолжал свой рассказ:
— …Очень англичане не любили Наполеона, но боялись его. И вот однажды сказал ему король английский: «Зачем нам понапрасну проливать кровь своих подданных. Давай мы с тобой по-хорошему поделим мир». — «Согласен, — отвечает Наполеон, — поделим». Тогда английский король повертел глобус и говорит: «Тебе вся суша, мне вся вода». — «Ах, ты, коварный англичанин, — рассердился Наполеон, — обмануть меня вздумал, будто я не знаю, что воды на земле в три раза больше, чем суши…»
Шуко фыркнула в ладошку.
— Что тут смешного? — удивилась Майя.
— Да разве на свете воды больше, чем земли?
— А ты думаешь, на нашей Алазани мир кончается?
Потом Мишель Карамян показал публике восковую фигуру Шамиля, но на подружек манекен дагестанского имама не произвел большого впечатления. Они посмотрели на него, как на знакомого старичка из соседней деревни. Они с детства слышали про Шамиля, видели раскрашенные картинки с его изображением и сами могли немало рассказать о нем ученому магистру Карамяну. Но когда хозяин балагана отдернул третью занавеску и показал молодую полуобнаженную женщину с длинными распущенными волосами, которая, откинув назад голову, прижимала к своей груди маленькую пеструю змею, Шуко едва не вскрикнула от изумления. Женщина лежала на зеленом бархате и спокойно улыбалась ярко накрашенными губами, хотя Шуко видела, что гадюка уже вонзила свои зубы в темно-вишневый сосок.
— Посмотрите, перед вами египетская царица Клеопатра, — сказал Карамян. — Она жила еще до рождества Христова, была сказочно богата, красива, ее называли звездой Востока, но когда любимый человек бросил ее, она сделала то, что делают многие брошенные женщины во всем мире, во все времена… Несчастная любовь свела красавицу царицу в могилу… — Карамян посмотрел на девушек, сочувственно покачал головой и вдруг, выкинув вперед руку с белым накрахмаленным манжетом, произнес рыдающим голосом:
Теперь я только женщина,
не более,
И тем же жалким
я страстям покорна,
Что скотница простая… —
так говорила царица Клеопатра, прощаясь с жизнью и прикладывая ядовитую змею к своему божественному телу.
Шуко всхлипнула, Майя оглянулась. Опустив голову и закрыв лицо руками, Шуко плакала навзрыд.
— Перестань, глупая. Люди смотрят. Кто она тебе? Сестра? Подруга?
— Сейчас… я сейчас, — сказала Шуко, но не смогла удержать слезы. Не сестра. Не подруга. Шуко плакала от нестерпимой жалости к той красивой египтянке, которая жила еще до рождества Христова. Значит, ничего не изменилось в судьбе женщины за многие века. Те же слезы, те же муки и страдания.
На них уже начали обращать внимание, какой-то мужчина в городской одежде сердито зашипел на девушек. Майя ласково обняла подругу за плечи, вывела из балагана.
— Успокойся. И зря ты от меня секреты держишь. Вот одна и не справилась, — сказала Майя. — Идем, идем, я знаю, где его найти.
Шуко подняла на нее полные слез глаза.
— А ты никому не скажешь?
— Глупая, думаешь, я слепая, ничего не вижу! Я давно все заметила, но молчу, как каменная. А ты ведь знаешь, как мне трудно хранить такие секреты.
Подруги рассмеялись и, взявшись за руки, пошли по пыльной ярмарочной улице.
Это была не самая лучшая лошадь на конской ярмарке. Тут были неказистые с виду, но крепкие, как лесной орех, тушинские иноходцы, светло-золотистые стройные карабахи, одинаково хорошие и под седлом, и под вьюком, много было мегрельских скакунов, но Цоги, увидев этого белого жеребца, уже ни на какую другую лошадь не хотел смотреть.
Жеребцу было всего три года, и барышник на все лады расхваливал его, но из-за большой горбоносой головы, короткой шеи и несколько отвисшего крестца покупатели не очень-то зарились на него.
Родственник Цоги, старый Антай, вообще прошел мимо белого жеребца — старик считал себя заядлым лошадником и обещал Цоги выбрать для него самого лучшего коня на ярмарке.
— Лишь бы казны твоей хватило, — сказал он.
А Цоги, как увидел сухие мускулистые ноги жеребца, так и подумал: «Кажется, нашел».
Жеребец был весь подобранный, сухого сложения, с копытами такими твердыми, что можно и без подков пуститься в самую дальнюю дорогу. Кремень, а не копыта!
Цоги отошел немного, чтобы со стороны поглядеть на лошадь. Жеребец, видимо, чувствовал, что на него смотрят, и нервно прядал ушами. «Умница», — подумал Цоги. Ему все больше и больше нравился белый жеребец, но Цоги не хотел, чтобы барышник это видел, он даже принялся торговать другого коня. Да разве барышника обманешь! Он сразу понял, что это настоящий покупатель, хотя на конских ярмарках такие вот молодые, бедно одетые парни обычно больше глазеют на коней, чем покупают. А за это денег с них не возьмешь.
Барышник, немолодой татарин в потертом бешмете, улыбаясь, подошел к Цоги:
— Нравится?
— Дорого просишь? — спросил Цоги.
— Сперва сядь на коня, прогуляйся немного, о цене потом поговорим.
Цоги кинул свой хурджин на руки Антаю, которого явно огорчила торопливость молодого родича, и взял неоседланного жеребца под уздцы. Зло всхрапнув, жеребец как-то по-собачьи дерзко хотел укусить Цоги за руку, но не успел — Цоги вскочил ему на спину.
Жеребец растерялся, на одно мгновение замер на месте, а затем всеми четырьмя ногами оторвался от земли и прыгнул далеко в сторону. Цоги удержался. Тогда жеребец взвился на дыбы. Цоги ни одним движением не препятствовал ему ни в чем, он даже отдал поводья и только слегка стиснул коленями его подрагивающие бока.
Жеребец снова попытался укусить Цоги. Повернув голову, он щелкнул зубами у самого колена седока. Цоги чуть дернул правый повод, жеребец тотчас послушался и выпрямил шею. «Как он тонко чувствует повод», — обрадованно подумал Цоги. Но жеребец, видимо, не хотел мириться с незнакомым седоком, он опять потянулся к его ноге. И снова легкое движение повода — жеребец мгновенно повиновался. Цоги понял, что жеребец чуток к поводьям не потому, что у него сломлена воля, не от слабости духа у него эта покорность. «Хорошо воспитан, потому и горд, — подумал Цоги. — Такой не позволит хлестать себя плетью. А что он укусить хотел, так это не от злости, я же обидел его, слова ласкового не сказал и — хлоп на спину».
Жеребец сердито переминался с ноги на ногу, требуя поводьев. Под его тонкой кожей торопливыми волнами пробегала мелкая дрожь.
Жеребец не сделал еще и двух шагов, но Цоги мог поклясться, что никогда на такой горячей и резвой лошади он не сидел. Парень чуть подался вперед, и вдруг эта некрасивая, невидная лошадь пошла с места такой бодрой, ровной иноходью, будто знала, чем может полонить сердце молодого горца. Так же легко и непринужденно жеребец перешел на галоп, когда Цоги тихонько тронул его коленом.
Проехав с полверсты, Цоги подобрал левый повод, и жеребец на всем скаку повернул налево. «Смело повернул. Теперь посмотрим, как он перемахнет через этот плетень», — подумал Цоги.
Старый Антай долго и тщательно рылся в карманах, даже за пазухой пошарил, словно не знал, что кроме этой смятой, пропотевшей трехрублевки у него ни гроша нет. Ни в карманах, ни за пазухой. Но сразу признаться в этом совершенно убитому Цоги добрый Антай не мог и с таким видом обыскивал свои карманы, будто забыл, в каком из них спрятал капитал.
А всего не хватало восемь рублей.
Деньги немалые для наемного пастуха — хозяин давал Цоги в год девять рублей серебром, одну пару каламани и двух годовалых баранов. Чтобы собрать на коня, матери пришлось продать большой палас, дойную козу и медный котел для варки пива. Цоги добавил к этому свой двухгодичный заработок, но всего набралось сорок семь рублей. А барышник, сколько ни торговались с ним и как ни хулил Антай белого жеребца — и уши у него большие, как у ишака, и масти он неподходящей, не для свадьбы ведь покупаем, — не уступил ни копейки.
— А ну его, — сказал Антай, — на наши деньги мы и получше найдем.
Цоги промолчал. Конечно, и на другой лошади, подешевле этой, можно пуститься в дальнюю дорогу. А Цоги предстоит ехать очень далеко. Вот кончится алавердский праздник, и он отправится с партией стригалей по ту сторону хребта, на зимние прикаспийские пастбища. Но Цоги искал не просто выносливую рабочую лошадь — будущей весной он собирался принять, наконец, участие в чатари, а в этой горячей игре худой конь тебе не товарищ. Обида какая — дожил парень до двадцати трех лет и ни разу еще не участвовал в чатари. Не было у него своей лошади, а кто же в горах на чужом, одолженном скакуне красуется и джигитует перед любимой девушкой.
Цоги было двенадцать лет, когда во время ссоры из-за горного пастбища кистины убили его отца Бакури Цискарашвили. Они угнали отцовскую лошадь и отару в двести голов. От всей отары остался только маленький колокольчик — его носил вожак стада козел Багатур. Видимо, кистины немало повозились с упрямым вожаком, пока заставили его повернуть стадо, — вот тогда и сорвался с его шеи этот колокольчик. Его нашел в траве маленький Бердиа в тот день, когда семья Цискарашвили приехала на пастбище за телом убитого.
Семья была разорена в один час. То ли потому, что община считала Бакури Цискарашвили зачинщиком кровавой стычки с кистинами, а может, оттого, что зима была снежной и от бескормицы пало много овец, — деревня не устроила сиротам обычного очхари. Сабедо — вдова Цискарашвили — вынуждена была отдать своих малолетних сыновей в чужие руки — старшего, Цоги, в подпаски, а Бердиа — учеником в мастерскую Тома Джапаридзе. Бердиа родился здоровым ребенком, и никто не ожидал, что его постигнет такая беда: в возрасте, когда все дети начинают говорить, он только лопотал что-то невнятное. Родители еще надеялись, и знахари обещали, что ребенок может заговорить и в четыре года. Но Бердиа так и не заговорил. А немого мальчика Сабедо не могла отдать в пастухи — боялась, что его, безъязыкого, робкого, все будут обижать. И потому она очень обрадовалась, когда близкий сосед — резчик по дереву Тома Джапаридзе согласился обучить Бердиа своему трудному делу. Тихий и сообразительный мальчик, как никто больше, подходил для этого тонкого ремесла.
Пристроив детей, Сабедо задумалась: как жить дальше? Антай посоветовал ей засеять скороспелым ячменем давно заброшенную делянку на склоне горы Лашари.
Вообще-то орбельцы землепашеством не занимались, потому что даже скороспелый ячмень обычно не созревал до первого снега. Но Сабедо рискнула, и ей повезло — весь сентябрь стояла теплая погода, и вдова собрала четыре меры зерна. Зато в последующие годы, сколько Сабедо ни билась, делянка уже ничего не давала — ячмень погибал под снегом. Сейчас вдова вязала на продажу шерстяные читэби и кое-как перебивалась этим.
На зимние пастбища Цоги вначале не брали, он прислуживал пастухам на ближних летних стоянках: носил им воду, собирал кизяк на топливо, присматривал за охромевшими овцами. В четырнадцать лет Цоги уже умел самостоятельно найти луг с молодой нежной травой для ягнят, сделать из коровьей кожи мешочек, в котором пастухи носят питьевую воду, он умел ласковым словом уговорить, успокоить встревоженную волком отару, когда она со страху, сжавшись в один взъерошенный комок, готова вот-вот броситься без оглядки куда-то в ночь. Он, как древний старик, знал множество добрых, таинственных слов, знал наизусть разные заговоры и нашепты.
Волк ползет во мгле —
Смогу
Перебить хребет ему.
Враг идет ко мне —
Врагу
С плеч я голову сниму,—
напевал он, и перепуганная насмерть овца понемногу приходила в себя и тихо ложилась на свое место.
А еще через два года Цоги попросил дать ему ножницы и в присутствии хозяина, побледнев от собственной смелости, остриг первую овцу, не сделав ни одного пореза на коже животного. Хозяин похвалил Цоги и тут же определил ему полное жалованье пастуха. Но Цоги характером, видимо, пошел в отца — неуживчивого, упрямого, непомерно гордого человека. Не прошло и полугода, как Цоги обиделся на хозяина за какое-то не так сказанное слово и ушел, даже не взяв расчета.
Мой проводник Захарий вспомнил, что и в детстве Цоги был страшно обидчив. Однажды на каком-то празднике сильно загулял помощник деканоза. Целые сутки он бражничал, переходя от костра к костру, потом ему стало скучно, и, не зная, чем еще позабавиться, пьянчуга достал из кармана горсть леденцов и кинул играющим на улице детям. Началась свалка, и ребята, как обычно, передрались из-за даровых конфет.
— Только Цоги не сдвинулся с места, — сказал Захарий. — Он с безучастным видом стоял в стороне.
Помощник деканоза снова полез в карман и бросил леденцы к самым ногам Цоги. Мальчик не пошевелился. Помощник деканоза нахмурился, подошел к Цоги и закатил ему оплеуху.
— Ты чего от него хочешь? — спросил проходивший мимо старик.
— Помяни мое слово, разбойником будет, — сказал помощник деканоза.
Потом Захарий нашел Цоги за часовней. Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и плакал.
— Больно? — спросил Захарий.
— Нет.
— Ты же любишь леденцы? — спросил Захарий.
— А он их на землю бросил, как собакам, — глотая слезы, ответил Цоги.
Да, человеку с таким характером батрацкая доля вдвойне тяжела.
Нигде в Грузии батрачество не было таким тяжким, как в кочевом овцеводстве. Поэтому вся грузинская народная поэзия так горько оплакивает безрадостную долю наемного пастуха. Бездомный кочевник, он смолоду лишен всех радостей семейной жизни, одиннадцать месяцев в году он в пути, под открытым небом и благодарен судьбе, если зима не очень снежная, а осенние дожди льют не все сорок дней и ночей, как во времена всемирного потопа.
Потертая бурка, мешок из козьей шкуры, наполненный кумелем, длинная ярлыга, старая берданка да еще с десяток овец, заработанных каторжным трудом, — вот все его движимое и недвижимое имущество. Хозяин платил ему овцами с приплодом, но система штрафов была такова, что нередко батрак после десятилетней службы возвращался домой с одной ярлыгой в руках. Пастух возмещал хозяину убытки во всех случаях: пала ли овца от болезни, или унесла ее лавина, или угнали бандиты, или загрыз волк. Если заболевала овца, хозяин не скупился на лекарства, ну, а пастухов обычно лечили от всех болезней либо горькой водкой, либо знахарским заклинанием на угольке. Случалось, что даже снедаемый жаром, в горячечном бреду пастух, опасаясь разорительного штрафа, не оставлял отару и держался в седле, пока не падал замертво.
Наемный пастух — это не пастушок со свирелью на зеленой лужайке, каким его изображали в сусальных стишках и картинках. Мой пастух — горемыка и бесправный труженик, и если он в какой-то день, в какой-то час вырезал себе из тростника скромную свирель-саламури, то потому лишь, что она лучше него умела плакать.
Недавно богатые овцеводы братья Гугуташвили прислали с Каспия своего приказчика с поручением набрать партию стригалей. Цоги первым явился на испытание. И показал себя настоящим мастером. Обычно пастух перед стрижкой связывает овце ноги — Цоги не связывал, и только на этом он выигрывал больше минуты. Мягким, но сильным рывком он валил овцу на помост и какими-то неуловимыми движениями левой руки удерживал ее, пока не заканчивал стрижку. Конечно, такого стригаля без разговора приняли на работу. Сбор партии приказчик на-значил на двадцатое сентября. Цоги к этому времени должен был достать коня. Стригали на прикаспийских пастбищах зарабатывали хорошие деньги: им платили сдельно, и такой скорый стригаль, как Цоги, мог за один сезон значительно поправить свои дела и даже отложить деньги на лечение Бердиа. Говорят, что в Тбилиси живет такой доктор, не то что немого, мертвого заставит заговорить.
Что же делать, пешком до Каспия не дойдешь, но как сказать матери: продай палас, продай котел для варки пива, продай единственную козу и снаряди меня в дорогу.
Палас был самой дорогой вещью в доме Сабедо. После смерти мужа она четыре года ткала этот палас и, когда закончила, сказала сыновьям: «Может, сойду в могилу раньше, чем поставлю вас на ноги, продадите тогда палас— будет на что меня похоронить и поминки справить».
— Уезжает он завтра надолго, хоть издали на него посмотрю.
— Вы уже целовались? — спросила Майя.
— Что ты! Мы одни еще никуда не ходили.
— Зато он по нашему проулку частенько прогуливается… Думаешь, я не видела?
— Как тебе не стыдно. Он же в вашу мастерскую ходит, брата своего навещает. Передать трудно, как немой ждет его прихода.
— Значит, к брату ходит? — усмехнулась Майя, не подозревая даже, как она своим неверием обрадовала подругу.
— К брату… к брату, — счастливо рассмеялась Шуко. — Ты только помоги мне. Если встретим Цоги, наболтай что-нибудь… Пусть не думает, что мы его ищем.
— Хорошо, это я могу.
Некоторое время они шли молча. Потом Майя сказала:
— Какие глупые эти мужчины.
— А что?
— Буйволы. Ничего не чувствуют. И Цоги твой хорош. Такая девушка по нем сохнет, а он где-то бродит.
— А может, я ему не нравлюсь? Не знаю… Я как-то вечером у вас была. А он зашел, спрашивает своего брата. Отец твой удивился: «Разве ты не знаешь, что сегодня воскресенье? По праздникам он домой уходит». А Цоги рассмеялся и сказал: «Простите, дядя Тома, совсем забыл, что сегодня воскресенье». Как, по-твоему, Майя, мог он это забыть?
— Бог с тобой! Какой батрак воскресенье забудет. Это он на нашей улице из-за тебя заблудился.
Девушки вышли на ровную дорогу. В поле, на самом солнцепеке, понурив голову и уныло помахивая хвостом, стояла оседланная лошадь. Издали казалось странным, что она стоит неподвижно под палящими лучами солнца, стоит как вкопанная, но когда девушки подошли ближе, оказалось, что в густой траве спит хозяин лошади, намертво зажав в кулаке повод.
Майя свернула с дороги, подбежала к лошади, и, упершись коленом в ее взмокший живот, отпустила подпруги.
— До всего тебе дело, — сказала Шуко.
— До всего, — подтвердила Майя.
Скоро они подошли к обширному конскому загону. За изгородью из длинных жердей толкались лошади — они кусали друг друга, лягались, и девушки не решились войти в загон. Они прошли вдоль изгороди и возле коновязи увидели Цоги. Он разговаривал с каким-то татарином.
— Здравствуй, Цоги, — сказала Майя. Цоги обернулся, и вдруг его уставшее, озабоченное лицо просияло, — под тонкими черными усами ослепительно блеснули белые-белые зубы.
— А вы что здесь делаете? — спросил Цоги. Он вежливо пожал Майе руку, а Шуко только сдержанно кивнул головой. Но она вся вспыхнула, затрепетала, в каком-то удивительном прозрении вдруг поняв, почему Цоги не пожал ей руку.
И после, когда Цоги, шутливо болтая с Майей, ни разу не взглянул на нее, Шуко ничуть не обиделась. Наоборот: то, что Цоги не смотрит в ее сторону, как-то сладостно волновало девушку, связывало ее с Цоги жгучей тайной.
— Ты моего отца не видел?.. — начала было Майя, но тут же сообразила, что эта невинная хитрость уже ни к чему. И просто спросила:
— Ну как, купил лошадь?
— Да вот с утра торгуемся.
— Ну, раз с утра, значит, не сторгуешься. Лучше проводи нас. Перепились мужчины. По базару девушкам пройти не дают. Кавалер на ногах не держится, а на танцы приглашает, — сказала Майя.
— Когда это ты пьяных боялась, — усмехнулся Цоги. «Неужели догадался, что мы его искали?» — испугалась Шуко.
— Постарела я, Цоги, оттого и боюсь, — сказала Майя. В этом признании своей мнимой старости было столько бескорыстного кокетства и девичьей прелести, что Цоги невольно подумал: «Не будь Шуко на свете, я бы другой жены себе не искал».
— Подождите немного, Антай куда-то пропал.
— Подождем? — спросила Майя подругу. Шуко только подняла на Майю глаза и ничего не сказала. Она боялась вымолвить слово.
— Ты что молчишь, — набросилась на нее Майя. — Поссорились?
— А зачем она должна со мной ссориться, — сказал Цоги. — Ссорятся только влюбленные.
— Бессовестный, — сказала Майя и посмотрела на него с такой укоризной, что Цоги сразу же пожалел о своей злой шутке. Шуко крепко сжала губы и отвернула вспыхнувшее лицо. «Не любит он меня, играет со мной», — подумала она и схватила Майю за руку.
— Пошли, дядя Тома, наверно, уже беспокоится.
— Да, пошли, — сказала Майя, — пусть нас лучше пьяные утащат, чем с этим камнем разговаривать.
Цоги кинулся за ними.
— Подождите, девушки! Голова у меня кругом идет. Сам не знаю, что говорю. Вот выбрал себе коня, а денег не хватает. Антай обещал достать. Не уходите, прошу вас, он скоро придет.
Цоги очень не хотелось признаться перед Шуко в своей нужде, но сейчас только этим он мог удержать обиженных девушек.
— Кто тебе на ярмарке деньги одолжит, — посочувствовала ему Майя. — Много тебе не хватает?
— Восемь рублей.
— Восемь рублей, — Майя покачала головой. — Придется твоему Антаю какого-нибудь купца ограбить. Грешно сейчас у людей даже восемь копеек попросить. Народ на всю зиму запасы покупает.
— Грешно, — согласился Цоги.
— А ты найди другого коня, подешевле, — сказала Майя.
— Другого! Ты еще плохо меня знаешь, Майя. Если мое сердце кого-либо выберет, то уже навсегда, до смерти.
— Хитер, — рассмеялась Майя.
Цоги повернулся к Шуко.
— Разве я хитрый? — спросил он и посмотрел ей прямо в глаза.
Шуко вздрогнула, смешалась, но глаз не отвела. «А я не хочу знать, хитрый ты или не хитрый. Я люблю тебя, мой милый», — подумала Шуко.
Пришел Антай. Старик запыхался, вспотел, видно, он немало побегал по ярмарке, но денег так и не достал.
— Я больше всего на твоего отца надеялся, да не нашел его, — сказал он Майе.
— Ну как? — вмешался в разговор барышник. Ему никто не ответил. Он пожал плечами и отошел в сторону.
— Ты какой дорогой поедешь домой? — спросил его Цоги. — Через Алазани?
— Через Алазани, — не оборачиваясь ответил барышник, но, не пройдя двух шагов, обернулся и, растерянно улыбнувшись, спросил Цоги: —А зачем ты спрашиваешь?
— Лучше продай мне своего жеребца, а не то подстерегу тебя на дороге и дело с концом.
Все рассмеялись, все, кроме Майи.
— А ты, парень, видно шутник, — сказал барышник. Цоги повернулся к Майе.
— Как по-твоему, Майя, я шутник?
— Не нравится мне этот разговор, — сказала Майя. Антай взял Цоги за руку и повернул его к себе.
— Не сходи с ума, парень.
— Отстань, — сказал Цоги.
Шуко быстро сняла с руки браслет и протянула барышнику.
— Этого хватит?
Барышник повертел в руках браслет и облегченно вздохнул.
— Бери, парень, коня. Конь, что огонь. Похитишь эту красавицу, не догонят.
Цоги растерялся. Неужели белый красавец все-таки достался ему? Но столько тяжких обид скопилось в его сердце, что он не совладал с собой.
— Отдай ей браслет, я не нищий! — крикнул он барышнику.
— Ты не сердись, Цоги, — сказала Шуко и слегка дотронулась до него. — Разбогатеешь, купишь мне другой браслет.
— Куплю… десять браслетов куплю! — захлебываясь от радости, закричал Цоги. Шуко смутилась и отступила назад. Ей показалось, что Цоги сейчас бросится к ней и на глазах у всех расцелует. Но Цоги, совсем как мальчишка, потерял голову, и, как-то странно покрутившись на месте, вдруг бросился к жеребцу и влепил смачный поцелуй в его горбоносую морду.
— Знаешь, Шуко, ты его от большой беды спасла сегодня, — шепотом сказала Майя, пока Цоги отсчитывал барышнику деньги.
— А ты думаешь, он вправду пошел бы на это?
— Глазом не моргнул бы. Но что ты скажешь отцу?
— Право, не знаю.
— Скажи, что украли. Прямо с руки сняли. Жуликов здесь полным-полно.
— Все равно достанется мне.
В Грузии всегда любили коня и умели ценить искусных наездников. Но лучшими наездниками среди всех грузинских племен считались тушины. Кочуя с отарами от зимних пастбищ до высокогорных эйлагов, тушинец месяцами не слезает с седла. Конь для тушинца самый верный товарищ в его кочевой нелегкой жизни. Но Цоги не просто любил коня, он утверждал, что можно не иметь дома и все же называться человеком, можно не иметь пашни, не иметь овец и чувствовать себя равным среди людей, но не иметь коня — это значит находиться в жизни на самой нижней ступени. И вот теперь, когда он впервые сидел на своем коне, он ощутил в себе такое удиви-тельное спокойствие, как будто со всеми невзгодами и бедами уже было навсегда покончено.
Наступил вечер. По всему алавердскому полю зажглись костры. Запахло жареным и вареным. Теперь до самого утра будут пировать веселые богомольцы, если, конечно, у них еще осталось что-нибудь в бурдюках. Где-то несмело завели песню, где-то запищала зурна и забили в барабан.
Цоги ехал по самому краю поля, где было тише и малолюдней, потому что жеребец боялся огня и шума. Он шарахался от костров, приседал на задние ноги, и при этом новехонькое, еще не приладившееся седло скрипело на все лады. Скрип новой сбруи доставлял Цоги большое удовольствие. Душа его пела оттого, что он мог повернуть своего коня в любую сторону и ехать куда угодно. Таким свободным и независимым он себя не часто чувствовал.
Взошла большая яркая луна, стало светло как днем, даже звезд не видно. И вдруг по очень светлому небу стремительно пронеслась черная туча. Она только что оторвалась от Кавказского хребта, и вот уже крупные капли дождя торопливо упали на землю. Еще мгновение, и туча скрылась за дальним лесом. Видно, там, высоко в небе, разгулялся ветер, а здесь тихо, едва слышно шуршит листва на крышах шалашей.
На траве блестят дождевые капли, они пахнут снегом. Цоги любит этот запах первого снега, и он его легко вылавливает среди множества иных запахов — едкого дыма, жареного мяса, маджари, новой кожи седельных подушек и конского пота. Цоги вдыхает всей грудью, этот запах молодого горного снега, и сейчас радующий его, как бывало в раннем детстве.
Костров на поле становилось все больше и больше, и ночь от этого казалась какой-то неправдоподобной, потому что там, где горели огни, было темнее, чем здесь, на краю поля. Сентябрьская полная луна колдовала над бессонным алавердским полем.
Барышник сказал, что жеребца зовут Кудрат. Басурманское имя. Цоги решил заново окрестить коня. Всякие имена и клички, одно красивее другого, роились в его голове, но Цоги упрямо твердил себе: «Нет, нет, без Шуко нельзя этого делать. Она хозяйка».
— Ты понимаешь, глупец, какая у тебя будет хозяйка, — громко сказал он, хлопнув жеребца по шее, но тому, видимо, не понравилось такое бесцеремонное обращение и он рванулся в сторону, едва не выбросив Цоги из седла.
— Но, но, — рассмеялся Цоги, — не дури. Успеешь еще ревновать.
Какой-то человек, слегка пошатываясь, вышел на тропу. В руках он держал моток тонкой веревки, которой пастухи обычно пользуются как арканом. Цоги сразу узнал молодого конюха из артели стригалей Алуду.
Вчера ночью стригали отогнали своих лошадей на заречное пастбище, чтобы они успели отдохнуть перед дальней дорогой.
— Здравствуй, Алуда. Ты за лошадьми идешь?
— Да. А тебя я не узнал. Ты как святой Георгий на своем белом коне.
— Нравится?
— Не знаю еще. Дай прокачусь, тогда скажу.
— Нет, парень. Сейчас коня у меня не проси. Родной отец воскреснет — и ему не дам.
— Дело хозяйское, — не обиделся Алуда. — Ну, я пошел.
— Шагай, шагай, Алуда. Приказчик велел, чтобы к утру все было готово. Эк тебя шатает, лишнего, брат, хватил. Смотри не усни под копной.
— Не беспокойся, Цоги. До рассвета пригоню лошадей, ты же знаешь, какой я быстрый, — похвалился молодой конюх.
Обогнув ограду монастыря, Цоги остановился у шалаша стригалей и, привязав коня, молча подошел к костру.
Людей у костра собралось немало, они сидели тихо, было слышно, как шипят сырые поленья в неярком огне.
Антай молча посторонился, приглашая Цоги сесть рядом с собой.
У костра сидела вся артель орбельских стригалей, с которыми Цоги отправлялся в дальнюю дорогу. Прямо на зеленой траве перед ними грудами лежали лаваши, зелень, горячие хинкали, стояли кувшины с вином, но никто не ел и не пил. Пастухи слушали народного стихотворца, старого чабана из Пшаветии Батыра Очиаури. Уйма морщин разбегалась на его лице во все стороны, но глаза Батыра блестели совсем по-молодому, может, от выпитого крепкого вина, а может, от удачной звонкой строки.
Он сидел на седле, чуть склонив седую голову, и говорил стихи. В руках он держал чонгури, но не играл на нем, а только изредка прикасался пальцами к струнам. Цоги знал, что Батыр это делает для себя, для своего настроения, а не для слушателей. Так иногда, углубившись в свои думы, человек машинально нюхает розу или, не глядя на стакан, отпивает глоток вина.
Говорил он стихи немного глуховатым, ровным, порой даже бесстрастным голосом, но по тому, как вздыхали и молча переглядывались молодые люди, видно было, что они готовы слушать Батыра хоть до утра.
Старый поэт умолк. С минуту все сидели тихо, затем Антай наполнил чашу вином и сказал:
— А ты не постарел, Батыр, стихи придумываешь, как молодой. Живи еще много лет! — Он выпил и передал чашу соседу. Она пошла по кругу.
— Я знаю, кто первый придумал стихами говорить, — задумчиво сказал Цоги.
— Ну кто его знает, этого первого, — усмехнулся сидевший слева от Цоги стригаль — худой, долговязый парень по имени Мангиа.
— Я знаю, — серьезно сказал Цоги. — Этот человек всю жизнь на хорошем коне сидел. Ты слышал, когда Батыр говорил стихи, казалось, будто конь наметом идет. Копыта стучат, и камушки разлетаются во все стороны. Иногда слова не понимаешь, один бог знает, к чему они, а слушать хочется, не оторвешься. Просто чудо какое-то.
— Все от настроения зависит, — возразил Мангия. — Когда человек не в духе, даже хорошее вино уксусом покажется.
— Хватит вам, ребята, дайте и нам Батыра послушать, — сказал кто-то за спиной у Цоги.
Запрокинув голову, Цоги посмотрел на пришельца.
— Вы же пьяные, зачем вам стихи.
— Стихи и песни, молодой человек, вместе с вином родились. А вы носы повесили, будто у вас в кувшинах не вино, а козье молоко.
— Иди, Батыр. Ребятам укладываться надо, и так засиделись, — сказал Антай. — А ты, Валериан, и вправду повесил нос. Вот человек и подумал, что мы козьим молоком пробавляемся.
— Плохи мои дела, — вздохнул Валериан. — Я, может, не поеду с вами.
— Как не поедешь! — встревожился Антай. — Всю артель подведешь. Пока приказчик найдет тебе замену, там, гляди, и снег выпадет. Закроет дорогу, тогда делай кругаля через Дарьял. За месяц не управимся.
— Случилось что-нибудь? — спросил Цоги. Он знал, что молодая жена Валериана была на сносях. По дороге в Алаверды они вместе с Валерианом завезли Тамару в Нижнее Роки к ее родителям.
— Из Роки человек приходил, — сказал Валериан. — Мертвого ребенка жена родила.
— Что ж ты молчал! — спросил Антай.
— Да что тут говорить. Ничем уже не поможешь.
— А как Тамара? — спросил Цоги.
— О ней и думаю. Глоток вина в горло не проходит. Сказали, что плохо Тамаре.
— Эх, не везет тебе, Валериан, — сказал Антай.
С самого детства до первых преждевременных седин Валериан не покладая рук работал на своего хозяина Арабули, но так и не стал на ноги. Сколько тысяч верст прошел он за эти тридцать батрацких лет. Он и овец доил, и лечил их, и стриг, и носил на своей спине охромевшую в дороге матку, укрывал своей буркой новорожденных ягнят, строил из глины и хвороста теплые кошары, копал землянки. Что только не делал он за эти годы. Но вот Валериан женился, и новые беды посыпались на него. Хозяин уволил его, сказал, что женатые пастухи ему не нужны. Когда пастух женится, он все назад, домой смотрит. А пастух должен вперед смотреть.
Полгода Валериан проедал жалкое приданое жены, а потом снарядился на далекий Каспий. И вот опять беда…
— Не знаю, как уехать. Мы ведь надолго. Не на день, не на два. И вас подводить не хочу…
— Да, жалко Тамару, — сказал Цоги.
— Пропали мы, братцы. Застрянем здесь, — сказал Мангиа.
— Жаль, что лошади наши за рекой. Я бы до утра обернулся. Мне бы только взглянуть на нее… Слово сказать…
— Это верно. На хорошем коне мигом слетаешь, — сказал Мангиа.
Все посмотрели на Цоги. Только Антай отвел глаза. Он лучше других знал, как трудно будет Цоги решиться на такое.
Но Цоги пересилил себя. Не выдав ничем своего волнения, он тихо сказал:
— Я не против. Возьми моего коня, Валериан.
— Хороший ты человек, Цоги, — сказал Валериан.
— Хороший — не хороший, бери и скачи, а то передумаю.
— Теперь уже не передумаешь, — сказал Антай.
Цоги отвязал жеребца.
— Я его еще плохо знаю, смотри сам.
— Будь спокоен, Цоги.
Цоги вдруг засмеялся:
— Только ради бога, верни мне жеребца белого, а не вороного.
— А мне сейчас не до забав, — впервые за весь вечер улыбнулся Валериан.
Дело в том, что в молодости Валериан был знаменит болезненной и очень разорительной для него страстью — все менять с первым встречным. Вдруг остановит на дороге человека и предлагает: «Давай поменяемся ружьями». Менял он оружие и бурки, и кисеты для табака, и папахи, а однажды спьяна ухитрился обменять с каким-то проезжим человеком хорошего хозяйского скакуна на старую клячу. Избил его Арабули основательно, по-хозяйски. Но прошла неделя, и как-то вечером Валериан вернулся с пастбища не в той бурке, в которой ушел утром.
На главной колокольне монастыря зазвонили к поздней вечерне. Ни слова не сказав артельному старосте, Цоги поспешил к монастырским воротам.
Как только ударил большой колокол, Шуко набросила на плечи накидку и молча выскользнула из шалаша, даже не посмотрев на подругу.
Оставшись одна, Майя зажгла коптилку, пристроила на табуретке зеркальце и распустила волосы.
Мутное стекло зеркала ничего нового не сказало ей. «Красивая, — как о другой, подумала Майя, — а вот никого не любит».
Кто-то обнял ее за плечи.
— Шуко! — удивилась Майя. — Почему ты вернулась? Ты вся дрожишь. Что с тобой?
— Я одна никогда не встречалась с ним. Боюсь я, Майя! Прошу тебя, пойдем со мной.
— Куда? — рассмеялась Майя. — Глупая, мы ему вдвоем не нужны. Хочешь, я одна пойду. Вот так — с распущенными волосами.
Шуко слабо улыбнулась и крепче прижалась к подруге.
— Боюсь… Не знаю, что делать!
— Человек тебя ждет, а ты… слышишь, как заливаются колокола? — сказала Майя, словно монастырские колокола не на молитву призывали людей, а на любовные свидания.
— Вот ты не веришь, а мне так страшно! — прошептала Шуко.
— Ничего не бойся. Только в губы не позволяй ему целовать.
— Ты что, с ума сошла. Дотронется до меня — в Алазани брошусь.
…Уже не глядя в зеркало, Майя прибрала волосы, повязалась косынкой и начала наводить порядок в шалаше. Сегодня тут побывало столько народу, что удивительно, как шалаш выдержал, не развалился. Особенно много было господ из Тбилиси. Они нарасхват покупали замечательные изделия орбельского резчика.
Сказочно богаты орбельские леса, здесь можно найти самые драгоценные породы деревьев — кавказский клен, явор, хмелеграб, имеющий одну из самых крепких древесин в мире, но особенно ценил старый резчик Тома Джапаридзе кавказский негной, из которого делал чудесные ларцы, подсвечники, чаши и кувшины, украшенные причудливым старинным орнаментом.
Сегодня под вечер неожиданное счастье свалилось на старого резчика — в его шалаш пожаловал со своей свитой сам епископ Алавердский, осмотрел изделия, похвалил, кое-что купил и-тут же сделал выгодное предложение — изготовить деревянную резную сень для гробницы кахетинской царицы Кетеван, замученной Шах-Аббасом.
Сейчас Тома сидел в монастырской келье и рассматривал образцы орнамента, присланные из Тбилиси.
Джапаридзе радовался не столько удачной сделке, сколько тому, что наконец-то он и его ученики покажут, на что они способны. «Только бы найти красный негной возрастом не менее чем полтыщи лет», — говорил он епископу, с удовольствием попивая густое монастырское вино.
— Дерево ты найдешь… Леса у вас богатые. Но срок же ты назначил, дружище… Три года — шутка ли! Может, и не доживу.
Тома сдержанно улыбнулся.
— А ты не улыбайся, — сказал епископ. — Думаешь, раз человек такую чашу выдул, так ему до смерти сто лет! Эх, брат…
— Простите, ваше преосвященство, но, осмелюсь сказать, сто лет не век для того, кто каждый день такое вино пьет.
— А ты еще и насмешник, — огрызнулся епископ.
«Обидчив поп, — подумал Тома. — Запомним». Но этот поп ему все больше и больше нравился. И живет не по-барски, и сам мало похож на священнослужителя. Худой, длинноногий, с тонким горбатым носом и таким внимательно-дружелюбным взглядом, словно он знает о тебе только самое хорошее. И в келье у него просто: ни иконостаса с чадящей лампадой, ни аналоя, покрытого серебристой парчой, — только книги и книги на полках, на стульях, на тахте, и груда тоненьких тетрадей на столе — как в доме сельского учителя. Да и сам он простым своим обхождением, радушным гостеприимством похож на старого сельского учителя — и только белые длинные пальцы без единой мозолинки, и красиво подстриженные, выхоленные усы и борода напоминали, что епископ Алавердский не простого рода.
Тома и раньше знал, что епископ — книжный человек, писатель, что любит он поговорить с народом, но все же, войдя в келью этого князя церкви, горец невольно оробел. И когда молодой послушник придвинул ему табурет, Тома, обливаясь потом, присел на самый краешек.
— А ты всей задницей садись, братец, — сказал епископ. — Разговор у нас долгий, устанешь так.
Епископ сам убрал со стола книги и тетради, застелил его белой, накрахмаленной до хруста скатертью, сам расставил тарелки и чаши. Тем временем послушник принес сначала кувшин с вином, а затем закуски: вымоченный в уксусе чеснок, красную от бурачного сока квашеную капусту, пучок молодого лука, полголовки тушинского сыра, сушеную астраханскую воблу и продолговатые хлебцы. Их только что подогрели, и они удивительно вкусно пахли.
— Прошу к столу, — сказал епископ. Чашу гостя он наполнил вином, а себе налил до половины и поставил кувшин на пол. Но тут же спохватился и долил вина. И это понравилось Тома — значит, уважает простого человека.
Тома всегда оскорблялся, когда иной богатый заказчик пил с ним, как пьют с извозчиком — не на равных. Себе один глоток, а ему полведра, и убирайся, братец, с миром…
Тома Джапаридзе ежегодно бывал на Алавердской ярмарке, бывал он и в соборе, когда литургию служил сам преосвященный Дмитрий, епископ Алавердский… Сверкали хрустальные люстры, гремел хор… Но сейчас в этой заваленной и заставленной книгами угрюмой келье он показался Тома более интересным и понятным, чем в соборе, когда в окружении блестящего клира, с серебряной митрой на голове, в полном парадном облачении архипастырь благословлял народ.
Смотри, как преобразился! Сидит со мной за одним столом, шутит, как в духане, пьет вино и закусывает соленым чесноком.
Вот это человек!
— Были у меня вчера тифлисские резчики. Они обещают за два года выполнить заказ, — сказал епископ.
— Тифлисцы другим способом работают, ваше преосвященство. У них дерево идет в работу, как только его срубили. Такая древесина мягкая, легко берется ножом.
Резчику, конечно, удобно, но заказчик наверняка прогадает. Пройдет время, вещь просохнет — а там, гляди, то узор покорежило, то трещины пошли… а мы древесину долго выдерживаем, просушиваем, как говорят, до стекольного звона. Конечно, на такой древесине не разгонишься. Тут терпение нужно. Зато живет такая штука долго.
— Верю, но у нас свои расчеты и планы.
— Рад бы услужить вам, ваше преосвященство, но в два года никак не уложусь. Да и помощников у меня мало. Тушины считают резьбу по дереву не мужским делом. Не пускают своих сыновей в мою мастерскую. Кто у меня работает? Все мальчики с каким-нибудь изъяном. Вроде моего немого Бердиа. В пастухи такого не возьмут. А я взял.
— Да он же гений, твой немой Бердиа, — сказал епископ. Он протянул руку и снял с полки темно-вишневый ларец. — Я сегодня весь день любуюсь этим чудом.
Творение немого юноши поразило епископа дерзкой прихотливостью узоров. Резчик смело нарушил традиции и вместо привычных геометрических фигур — кругов, квадратов, ромбов, треугольников — нанес на дерево какие-то свои линии, в таком сочетании и переплетении, что епископ только ахал и руками разводил.
В Алавердском соборе хранилось немало изделий старинных грузинских резчиков, но по изяществу и новизне рисунка ларец Бердиа превосходил многие из этих работ. Увидев его, епископ тут же решил прервать переговоры с резчиками из Тбилиси. Но он, конечно, еще поторгуется с орбельским мастером. «Хотя, какой из меня торговый человек, — подосадовал на себя епископ. — Надо было язык придержать, а я трезвон поднял — «Ах, чудо! Ах, совершенство!». Теперь он шкуру с меня сдерет… И будет прав». И епископ решил немного полукавить. Он снова наполнил чашу и сказал:
— Что ни говори, тифлисцы известные мастера. А тушины… Они хорошие сыровары, овцеводы, ткачи… Но резьбой по дереву они раньше не занимались, насколько я знаю… Ты, по-моему, первый тушин…
— Я не тушин. Я родом из Западной Грузии, ваше преосвященство.
— Рачинец?
Тома кивнул головой.
— Тогда все понятно. Я знаю, рачинцы — замечательные резчики. А как там сейчас? Не позабыли свое искусство?
— Чего не знаю — того не знаю, ваше преосвященство. Мне было четыре года, когда наша семья покинула родное село. Может, слышали о резчике Шамше Джапаридзе?
— Как же, слышал. И не только слышал. Видел я во дворце князя Гуриэли стенные панели его работы. Грешно сказать, я готов был молиться на те панели. Великий художник был Шамше Джапаридзе. А ты знал его?
— Это мой отец, — сказал Тома.
— Позволь, позволь, — епископ недоверчиво улыбнулся и, нашарив на тахте какую-то бумагу, положил перед собой. — Здесь в контракте написано, что ты Берошвили.
— Тут все верно, ваше преосвященство: я и Джапаридзе, и Берошвили.
…Отца орбельского мастера Шамше Джапаридзе земляки считали самым тихим и добродушным человеком. Но стоило ему хватить лишний стакан вина, как он терял голову. Тогда не дай бог задеть его необдуманным словом… Его, как дикую кошку, нельзя было оторвать от обидчика. В деревне знали это и с пьяным резчиком не затевали никаких споров. Но нашелся человек, который не посчитался с характером Шамше, обидел его на чьих-то крестинах и поплатился за это жизнью.
Опасаясь кровной мести, Шамше Джапаридзе с женой и с двумя сыновьями той же ночью бежал из деревни.
Некоторое время они скрывались в Ткибули, а затем перебрались в Кутаиси. В большом городе легче затеряться, запутать преследователей.
Два года семья жила спокойно в одном из тихих переулков у Цепного моста. Но Шамше не доверял этому спокойствию — старшего сына, двенадцатилетнего Гурама, он сам отводил по утрам в приходскую школу и по окончании уроков забирал домой.
Однажды жена сказала ему:
— Вчера к нам какой-то точильщик зашел. Говорит: «Давай, хозяйка, тупые ножи. Так наточу, спасибо скажешь». Я сказала: «Извини, добрый человек, нам ничего не нужно точить». А сегодня, только ты ушел со двора, он опять заявился. Постучал в калитку и говорит: «Я дешево возьму, хозяйка. А денег нет — покорми обедом и в расчете. С утра хожу — почина еще нет». Не понравился мне, Шамше, этот точильщик. Не открыла я калитку.
Похолодело сердце Шамше. Вот и напали на наш след кровники. Лазутчика подослали. Надо уходить.
Шамше решил укрыться в Тушетии. В те времена в ее неприступных горах находили себе убежище гонимые и преследуемые. Там не страшны были ни кровник, ни ростовщик, ни законы русского царя. Уж если горы тебя примут — никому никогда не выдадут.
Поздней осенью, упаковав свои скудные пожитки в три хурджина, Шамше со своей семьей двинулся в дальнюю дорогу. До Тбилиси ехали поездом, а потом через всю Кахетию то на чумацкой арбе, то на почтовой линейке. В Телави купили на последние деньги двух осликов, навьючили на них поклажу, усадили мальчиков и по узким, головокружительно крутым тропам за несколько дней, едва живые, добрались до Орбели.
Семью Шамше приютили, обогрели, накормили, но получить «постоянную прописку» в здешней общине было не так просто.
В Тушетии соблюдался тогда древний адат: с пришельцем должен был побрататься кто-нибудь из местных жителей и дать ему свою фамилию.
Обряд свершался хевисбери — главой общины, всенародно и весьма торжественно. Из часовни выносили хоругви, резали быка, варили пиво. За пиршественным столом хевисбери объявлял, что такой-то тушин побратался с таким-то пришлым человеком и отныне никто не посмеет сказать, что человек этот без роду и племени.
— Так мы стали зваться Берошвили, — сказал Тома епископу.
…Резчик из Рачи легко прижился в Орбельской общине. Под рукой было сколько угодно лучшей в мире древесины. И вся — даром. А что еще нужно было Шамше! Хотелось ему, правда, из чувства благодарности к общине обучить своему благородному ремеслу хотя бы несколько тушинских мальчиков — он даже пристроил с этой целью к своему дому обширную мастерскую, но довести задуманное дело до конца не сумел. Суровый климат Тушетии сломил его здоровье. Скрученные ревматизмом руки уже с трудом удерживали стамеску, но он упорно, долгими часами стоял у верстака рядом с сыновьями, чтобы посвятить их во все тонкости своего искусства.
Но после смерти Шамше старший его сын Гурам не захотел остаться в Орбели. Кто-то сказал ему, что в Кизики можно плотницким топором заработать большие деньги. Там недавно начали строиться переселенцы-духоборы.
— А я остался в Орбели… Отец очень хотел, чтобы мы стали хорошими резчиками. Да вот старший брат погнался за длинным рублем.
Догорела свеча. Епископ зажег новую и задумчиво прошелся по келье. Как-то неожиданно для него встреча с орбельским мастером вышла за рамки деловой беседы. До этого он считал себя просто заказчиком: подписал контракт, выдал задаток — и с богом… Но то, что он узнал сейчас, немного спутало карты.
— Человекоубийство — великий грех, сын мой, — сказал епископ.
И Тома сразу насторожился: «Сын мой». За весь вечер епископ впервые так обратился к нему. Может, зря я откровенничал с попом. У них тысяча хитрых законов. Еще скажет: нельзя сыну человекоубийцы поручать святое дело.
Тома пал духом. Как глупо все получилось.
— Великий грех, — повторил епископ. — Но я не хочу быть ему судьей, я твоего отца не исповедовал. И я ничего не знаю. Слышишь!
Епископ подошел к Тома и положил белую мягкую руку на его плечо.
— Ты верную дорогу избрал, Тома. Да поможет тебе бог! Можешь рассчитывать на мою поддержку.
Тома не ожидал, что епископ проявит такой интерес к ремеслу простых резчиков. «Как он выслушал меня! Значит, торговаться не будет», — подумал Тома и сказал:
— Ох, если бы все думали, как вы, ваше преосвященство. А то ведь братья Гугуташвили дышать мне не дают.
— Чем они тебе мешают?
— Мешают, святой отец. Из-за них я не могу набрать в мастерскую десять — пятнадцать учеников. Только вылез мальчишка из люльки, а Гугуташвили уже руку протягивают, сразу в батраки забирают…
— Хорошо, я поговорю с Гугуташвили, — сказал епископ. — Только с одним условием…
— Приказывайте, святой отец.
— Вот уже три года, как мы построили церковь в Омало…
— Хорошая церковь, — сказал Тома. — Красивая.
— Красивая. Но орбельцы в нее не ходят. Они до сего дня молятся в своих языческих кумирнях. Будут у тебя ученики, Тома, но они должны вместе с тобой каждое воскресенье посещать церковь. Должны показать благой пример народу.
— Обещаю, святой отец, — сказал Тома, и тут же подумал: «А чем орбельцев заманишь в церковь? Баранов там не режут и пиво не варят».
В самом хорошем настроении возвращался Тома в свой шалаш. «Ты еще не понимаешь, глупец, какое счастье тебе привалило сегодня. Если все пойдет хорошо и дерево подходящее найду, и в срок уложусь, тогда живем, Тома Джапаридзе. От заказчиков потом отбоя не будет».
Не хочется никуда спешить человеку, когда в голове только такие приятные мысли, а ночь тиха и прохладна, и луна, как подвыпивший маляр, все подряд выбелила на алавердском поле — и черное, и зеленое, и красное, и синее — все праздничное многоцветье залила молочно-белой краской.
И Тома не спешил.
…Уже полевые сторожа заливали водой безнадзорные костры — шипели огромные головешки, распространяя едкий запах горелого бараньего жира. Женщины убирали в шалаши седла и попоны, чтобы на них не села ночная роса.
Час был не поздний, но алавердский праздник уже выдыхался. Седьмая ночь праздничного разгула — кто просто устал, а у других кончилось вино и припасы. Но были и такие, которые только начинали праздновать: по белому полю бродили то в одиночку, то по двое в обнимку самые бедные гости алавердского праздника. Кто знает, откуда они пришли сюда, чтобы немного подработать на богомольцах. Они брались за любое дело: помогали строить шалаши, таскали из заречного леса дрова для костра, приносили воду в мехах, убирали мусор, рыли ямы под отхожие места, чтобы затем пропить все до последнего гроша в шестую или седьмую ночь Алавердобы.
Небо над алавердским полем было очень светлое, легкое, словно во сне. И было удивительно, что в таком небе то тут, то там неожиданно появлялись и исчезали небольшие черные тучки, будто кто-то играя подбрасывал вверх клочья немытой овечьей шерсти.
«Хороший у меня Бердиа. Верный помощник растет. Недаром его епископ похвалил. Как жаль, что он немой, а то бы я не задумался…» Тома быстро отмахнулся от этой мысли. Он знал, что жена никогда не согласится… «Глупая женщина! Бердиа остался в ее глазах таким же несчастным немым мальчиком, каким его привели ко мне в мастерскую четыре года тому назад. Слышала бы она, что напел о нем епископ. Подлинный гений. Гений не гений, а для меня лучшего зятя во всей Тушетии не сыскать. Одно удовольствие глядеть, как этот стройный худой юноша, озабоченно нахмурив тонкие, почти девичьи брови, работает орнамент. С виду он хрупкий, не сильный, но вынослив, как горная рябина, — целыми часами может простоять у верстака, и даже глазом не уловишь, движется или не движется нож в его руке. А посмотришь потом — на пластинке листья лозы, крохотные и легкие, как снежинки. Чем же он не пара моей Майе? Чего эти женщины хотят? Ну и дуры! Я с ними еще поговорю.
Занятый своими мыслями, Тома и не заметил, как сбился с тропинки и оказался в каком-то тесном и кривом переулке из шалашей и фургонов. Он в сердцах выругался, протер глаза. Где-то рядом женщина сказала:
— Не сходи с ума, Мито! Светло, как днем… Зайдем в шалаш…
Тома усмехнулся и повернул обратно. Но те приятные мысли, которые сопровождали его все это время, духом выскочили из головы.
— Луна ей мешает. Может, погасить? — насмешливо пробормотал он.
Но было ему уже не до смеха. Неожиданное острое волнение охватило его. Он все время слышал голос женщины, встревоженный и покорный одновременно. К тому же от крепкого монастырского вина кровь заиграла. Ну, а почему не погулять человеку, имея в кармане такой контракт с жирной печатью и не менее жирный задаток.
Он ускорил шаг, перебрался через овраг, изрезанный дождевыми потоками и подошел к загону, в котором орбельцы держали своих лошадей. Он что-то пробормотал сторожу, оседлал своего буланого и вывел на дорогу. Тут он огляделся, достал из кошелька два серебряных рубля, а кошелек упрятал в потайной карман под седельной подушкой. «Эти тифлисские мамзели любят шарить по карманам».
В духане Ахмеда еще светились окна. Хрипел граммофон. На крыльцо вышел сам хозяин и взял буланого под уздцы.
— Расседлать?
— Нет, я ненадолго.
На праздник обычно приезжали из города девицы легкого поведения — не столько замаливать старые грехи, сколько совершать новые. Останавливались они, по давнему знакомству, в духане Ахмеда в нескольких верстах от монастыря.
— Проводи меня! Уже поздно. Видишь, в соборе свечи тушат.
— Посиди еще немного. Мы теперь не скоро увидимся.
— Нет, нет, не целуй меня в губы!
— Не любишь ты меня.
— Пока не обвенчаемся, нельзя меня в губы целовать.
— Это кто тебе сказал?
— Майя, — сразу призналась Шуко.
— Вот еще законница, твоя Майя, — сказал Цоги. — А вот не пущу. — Цоги рванул ворот ее параги и, прежде чем Шуко успела удержать дерзкую руку, его ладонь наполнилась мгновенно похолодевшей девичьей грудью.
— Не смей, убери руку. Я умру сейчас.
— Хорошо, больше не буду, — покорно сказал Цоги. Некоторое время они сидели молча и смотрели, как один за другим гаснут на алавердском поле праздничные костры.
Неожиданно Шуко спросила:
— А ты вправду убил бы этого татарина?
— Правда. А потом забрал бы тебя и ушел в Шираки. Знаешь, что со мной было, когда я Шираки впервые увидел?
…Он вошел в пшеничное поле, сорвал с головы шапку и бросил ее на землю.
— Не уйду отсюда! Ничего не хочу — ни воды, ни пищи, только дайте мне на это смотреть.
— Значит, больше ничего не хочешь? — спросил Антай.
— Ничего больше, клянусь святым Георгием. Возьмите себе все горы со всеми ущельями и снежными вершинами. Все отдам за клочок вот такой земли!
— Ох, не верю, Цоги. Когда это было, чтобы тушин за сохой ходил.
— А я пойду! Надоела мне собачья жизнь пастуха…
— И ты со мной, Шуко, пойдешь. Я знаю, тебе понравится Шираки.
— А как же я отца одного оставлю?
— Как все оставляют, — сказал Цоги.
— Ты знаешь, отец из-за меня не женился во второй раз. А он любил одну женщину. И сейчас любит. Очень любит. Но домой не приводит.
— Почему? — удивился Цоги.
— Стыдится меня, я уже не маленькая.
— Такой человек меня поймет, — сказал Цоги. — Как только вернусь я с Каспия, пришлю сватов. А коли откажет — все замки сломаю и украду тебя. Я сейчас не пеший, не догонят!
Но недаром говорят, что нет ничего короче на свете, чем счастье бедняка. Они уже кончились, эти самые счастливые минуты в жизни Цоги Цискарашвили.
Его белый жеребец, сброшенный в пропасть внезапным камнепадом, никуда уже не повезет своего хозяина.
На Мелехском перевале есть такие места, где даже громкий человеческий голос может сорвать висящий буквально на волоске снежный карниз. А это же начало лавины. На таких тропах горцы идут молча. Когда начинается перегон овец, пастухи, приближаясь к наиболее опасным местам перевала, стреляют вверх из ружей — проверяют, удержится или не удержится карниз. Если обвал уже назрел, то после ружейного залпа карниз обязательно рухнет: малейшее сотрясение воздуха — и огромная масса снега приходит в движение.
Чудом спасся Валериан — заслышав грохот обвала, он успел выпрыгнуть из седла и сейчас со сломанными ногами лежал на тропе.
Он не стонал, не звал на помощь. Ему хотелось умереть.
Обидно, конечно, когда твои сваты возвращаются с отказом. Но вдвойне обидно, если они возвращаются из дома невесты трезвыми и голодными. Отказать откажи, это, в конце концов, твое отцовское право, но зачем так унижать моих сватов. Неужто разорили бы старосту два рога водки и кусок пирога.
Какими жалкими и несчастными выглядели неудачливые сваты, когда, не доехав до двора Сабедо, они, кряхтя, слезли с коней у кабачка Арсена. Видно, Антай и Жгуна решили выпить по чарке для храбрости, ведь у трезвого язык не повернется, чтобы огорчить человека плохой вестью.
Кабачок Арсена у подножия Лашари — самое бойкое место на перегонной дороге. Раньше здесь была молельня— невысокая каменная ограда, увешанная рогами оленей, туров и быков. Однажды с горы сорвался большой камень — и священной ограды как не бывало. Молельню перенесли в другое место, а тут обосновался Арсен, правильно рассудив, что бедному человеку одно утешение на этом свете: либо молиться, либо пить.
Торговал он в кредит. Когда из долины отары поднимались в горы на летние пастбища, Арсен щедро угощал пастухов горячим хинкали, крепкой водкой и хмельным ячменным пивом. Арсен был неграмотен, долги не записывал, но его никто не обманывал. Ранней осенью пастухи спускались в долину, и они полностью расплачивались с кабатчиком — то шерстью, то головками сыра или оставляли охромевшего ягненка. В этом заведении редко слышался звон монет — ни у кабатчика, ни у пастухов они не водились.
Антай и Жгуна не торопились, они заказали Арсену шашлык, хотя знали, с каким нетерпением ждет сватов вдова Цискарашвили.
Утром, отправляя Антая и Жгуну к отцу невесты, Сабедо кинула им вдогонку тлеющую головешку, чтобы черти не увязались за ее сватами, они, поганые, всегда суют свои носы в чужие дела…
Она немного постояла у ворот, потом вынесла из ткацкой скатку черного сукна — Цоги на свадебную чоху. Но будет ли свадьба? Какой самостоятельный хозяин отдаст свою дочь за безлошадного пастуха! И все же она заслала сватов — может, староста пожалеет молодых влюбленных.
Сабедо намочила сукно в мыльной воде, расстелила на морэ, скинула чувяки и принялась валять материю. Зимой мороз прихватил у нее пальцы на левой ноге, и, как только она, босая, ступила сейчас на мокрое холодное сукно, нестерпимо заныли косточки.
«Теперь всю ночь не дадут спать», — подумала она.
А много ли ночей она в последние недели спала спокойно? Разве сомкнешь глаза, когда за тонкой перегородкой до самого утра приглушенно вздыхает и ворочается на топчане твой невезучий сын.
— Болит у тебя что-нибудь? — спрашивала Сабедо, хотя и сама знала, какая болезнь гложет сердце Цоги.
— Задыхаюсь я тут, мама, — отвечал Цоги. — Тошно мне смотреть на голые скалы.
— Замолчи, Цоги! Не гневи бога. Ты осколок этих скал, и никакая другая земля тебя не примет — ни живого, ни мертвого. Выбрось из головы свои глупые мечтания.
— Нет, мама. Ты не видела Шираки.
— Почему не видела? Видела. А что там хорошего?
— Хорошего? Там ячмень в июне созревает. Там что хочешь растет. Шираки! Там круглый год дороги не закрываются — иди, куда душа зовет. А здесь… Как будто в клетке.
Мать знала — только боязнь потерять Шуко удерживает парня до поры до времени в этой клетке. Слава богу, перезимовал дома… Но теперь, когда в горы пришла весна и дорога вот-вот откроется, как его удержишь?!
Цоги всегда был сдержанным и замкнутым, и, как бы пристально ни следила за ним Сабедо, она никогда не могла бы с уверенностью сказать, что у него на душе. А сейчас еще труднее понять его.
Потеряв коня, Цоги и вовсе потерял голову. Осунулся за зиму, потемнел, и какая-то жилка беспрестанно бьется на его похудевшей шее. А в глаза посмотришь — сердце кровью обливается. Не его глаза. Чужие. Как у затравленного волка. Потому и поторопилась Сабедо со сватовством.
Антай возражал:
— Подожди, Сабедо, пристроится парень, тогда и поведем разговор.
— Нельзя ждать. На днях гости у нас были. Подала я водку… Цоги всем налил, а себе ни капли. Говорю — выпей, сынок, а то и гости пить не будут. Не могу, мама, говорит он, захмелею, а что во хмелю сделаю, сам не знаю. Он вроде бы пошутил, а я вся похолодела. Боюсь я за него, Антай.
— Откажет староста — хуже будет.
— А может, отказ остудит его сердце?
— Ты забываешь, Сабедо, чей он сын! Он весь в отца — его ничем не остановить.
— Знаю, но что же делать. Может, бог сжалится над нами. Теряю я сына, Антай, теряю. Вчера опять приходил Казгирей. Цоги с ним в кабаке весь вечер просидел. Мне Арсен сказал.
— Отрежет Казгирей длинный язык твоему Арсену, — сказал Антай.
— А что, он неправду сказал? Ой, не хитри, Антай, не бери грех на свою старую душу. Казгирей неспроста ходит в Орбели.
Неспроста.
Антай слишком хорошо знал разбойника Казгирея — было из-за чего беспокоиться вдове Цискарашвили. Повадился Казгирей в Орбели — значит, затевает большое дело и ищет себе помощников. А дела Казгирея давно известны: не одну отару похитил и угнал он в Дагестан и Турцию. Похоже, что сейчас подбирается Казгирей к отарам богатея Гугуташвили. «Что ж, — подумал про себя старый Антай, — Казгирей щедро делится добычей. Вот и станет парень на ноги. Но как это скажешь матери…» И Антай, чтобы замять разговор, тут же согласился пойти к старосте.
Работа разгорячила Сабедо, боль утихла, и женщина уже почти приплясывала на раскатанном сукне.
В синем небе над головой Сабедо проносились тугие, как моток намокшей шерсти, облака, не обронив на землю ни дождинки, ни снежинки. В прошлом году в эту пору люди ходили от дома к дому по пояс в снегу. А сейчас пригрело весеннее солнце, зашумели талые воды, ночью спать не дают…
Хороша нынче весна, да мало радости принесла она вдове Цискарашвили. А если к тому же и сваты вернутся ни с чем, что тогда? В свое время не посмела Сабедо нарушить обычай. Через два года после гибели Бакури хороший человек хотел войти к ней в дом мужем, хозяином. Но в горах не принято вдове с детьми выходить замуж — бесстыжей назовут. Вот и осталась Сабедо без опоры. И вечные спутники нелегкой и нерадостной жизни — глубокие морщины раньше срока легли на ее красивое лицо.
Но что морщины, была бы радость в детях.
Она все время боязливо прислушивалась, она даже по стуку копыт угадает, с чем возвращаются сваты. Почему их так долго нет?
Она не знала, что Антай и Жгуна уже давно сидят в кабачке Арсена и, захмелев, на все корки ругают заносчивого деканоза.
— Смотри, что придумал, — ворчал Антай. — «Дочка молода, рано ей замуж». Откуда ему, старому хрычу, знать, что девушке рано и что поздно.
С улицы донесся звон бубенца. Сабедо подняла голову. «Бердиа!» — обрадовалась она.
Двор Цискарашвили с трех сторон ограничен невысоким каменным забором. Со двора можно увидеть только папаху верхового, а пеший пройдет по дороге — не увидишь. Поэтому немой Бердиа всегда окликал мать маленьким бубенцом. Четыре года как Бердиа живет у старого резчика, и каждый раз, когда его посылают в лес, он, приближаясь к родному дому, достает из-за пазухи бубенец и позванивает им. Сабедо тотчас выбегает на улицу.
Сейчас Бердиа возвращался из лесу. Он вел на поводу двух осликов, которые волокли длиннющий ствол старого хмелеграба.
Сабедо протянула Бердиа кусок пирога;
— Ешь, сынок. Утром испекла.
С того дня, как Бердиа перебрался из дому в мастерскую Джапаридзе, матери все время казалось, что мальчик ходит голодный, и она горевала, если не могла приготовить для него что-нибудь вкусное.
Она любила смотреть, как ест ее мальчик. Просто смотреть.
Они уселись на каменной скамье под рябиной.
— Где Цоги? — безмолвно, только губами спросил Бердиа. Лишенный дара речи, он обладал хорошим слухом и, может, потому, объясняясь с людьми, не мычал, как многие немые, — гордый и застенчивый, он боялся насмешек безжалостных сверстников.
Его беззвучный язык лучше всех понимала мать.
— Тома его позвал жернова для ручной мельницы стесать, — сказала Сабедо.
— Я тебе подарок принес, мама, — сказал Бердиа.
— Милый ты мой, ты для меня самый большой подарок.
— Я вчера блюдо вырезал, — сказал Бердиа, доставая свой подарок из кожаного мешка. — Нравится?
— Это мне? Такое красивое! А Тома не рассердится?
— Я его в лесу делал, не в мастерской.
То, что Сабедо держала сейчас в руках, могло восхитить любого знатока искусства. Темно-желтая деревянная пластина была покрыта рельефным орнаментом. Поражала тонкость и сложность старинного грузинского узора, похожего на чудесные вышивки, которыми хевсурки украшали свои платья.
Руки Бердиа никогда не знали покоя. Сабедо не раз тому удивлялась — стоит, бывало, мальчуган во дворе, строгает ножом деревянную чурку, будто балуется, а глядишь, через некоторое время протягивает тебе маленького рогатого тура, чудом возникшего в его детских руках.
А сейчас в мастерской Тома Джапаридзе Бердиа наносил на дерево сложнейшие узоры двойной спиралью, требующие особенно верной руки.
Бердиа не было еще и семнадцати, но он владел ножом и стамеской с таким мастерством, с такой силой воображения, что Джапаридзе, к удивлению всех своих учеников, положил ему жалование два рубля в месяц и собирался в скором времени посвятить его в мастера.
Тома сразу угадал незаурядный талант в обойденном судьбой мальчике. «Что ж, — думал Джапаридзе, — бог отнял у него язык, а руки дал говорящие. Золотой мастер растет».
Свое полугодовое жалованье Бердиа принес брату.
— Мама сказала, ты на коня деньги собираешь… Возьми.
— Спасибо, брат. За мной не пропадет. Вернусь с Каспия, поедем с тобой в Тифлис… К самому лучшему доктору.
Бердиа доел пирог и поднялся.
— Подожди немного. Я хочу тебе что-то сказать… — Сабедо замялась. Может, не следует говорить мальчику о своих тревогах. Ничем он не поможет, только расстроится. И Сабедо сказала совсем другое:
— Ребята в мастерской тебя не обижают? — спросила она.
— Нет, только шутят — деверем Шуко называют.
— Как называют? — переспросила Сабедо, пристально следя за губами сына. Бердиа произнес слово, которое еще никогда не произносил, и мать не сразу поняла его.
— Де-ве-рем, — по слогам повторил Бердиа.
— Деверем?! — Сабедо улыбнулась. Вдруг спокойнее стало на сердце. А почему? Один бог знает, как действует на нас слово, одно какое-то слово, даже оброненное невзначай, в шутку.
— Иди, сынок!
Бердиа взмахнул хворостиной, ослики с трудом сдвинули с места тяжелое бревно.
Набежавший ветер погнал по улице облачко пыли. Бердиа нагнул голову и прикрыл лицо руками. Сабедо чуть не вскрикнула — боже, как он сейчас похож на отца! Это быстрое движение, этот наклон головы… Вылитый Бакури. Стройный, сухопарый, с тонким, почти девичьим лицом и мягкими золотистыми волосами, подстриженными в скобу, — таким он был, Бакури, когда много лет назад впервые заговорил с ней. Он преградил ей дорогу и сказал: «Дурнушкам ходить по нашей улице запрещено». Но бог свидетель, не была она тогда дурнушкой. Потому и рассмеялась в лицо обидчику — знала, что он врет…
В последние годы Сабедо все чаще, ко времени и не ко времени, к месту и не к месту вспоминает Бакури. Стареет она. Все меньше сил, оттого и цепляется за воспоминания.
…То видит она Бакури, каким уходил он в свой последний перегон.
…В горах холодно догорал недолгий сентябрьский день, один из тех осенних дней, когда солнце почти не греет и рябина во дворе ждет и не дождется первых заморозков, чтобы сделаться вкуснее. Даже дикая груша не поспевает в Орбели, только рябину и встретишь в здешних дворах.
Снизу из ущелья доносился лай собак и блеяние овец. Сабедо подбежала к забору, встала на скамейку и посмотрела вниз: по узкой тропе, овца за овцой, спускалась отара. Впереди, рядом с Караманом, большим черным козлом, ехал на старой лошади ее Бакури. Он сидел в седле, как всегда: чуть боком, ссутулившись, словно уже устал, хотя дальняя дорога только началась. Когда он снизу махнул Сабедо рукой, луч солнца скользнул по серебряной насечке нагайки, которая висела у него на запястье. Она была неотделима от его правой руки, он и пеший не расставался с ней, даже в постель готов был лечь, не снимая нагайки.
…То Сабедо видела его, как, присев на корточки перед шестилетним Бердиа, он по слогам произносит какое-то слово. «Повторяй! — требует он. — Говори!», а мальчик трясется от страха, слезы бегут по его щекам, он беззвучно шевелит губами, мучительно пытаясь выполнить желание отца.
С обмирающим сердцем наблюдала за этим жестоким уроком Сабедо. Вспыльчивый, несдержанный Бакури мог ударить сейчас мальчика. А за что? Исстрадался человек! Никак не может примириться с тем, что мальчик растет немой. Крутого нрава он был, мой Бакури. По пальцам можно пересчитать те ласковые слова, которые он сказал мне и нашим детям.
Всего натерпелась она в замужестве, а бывало, Бакури и рукам волю давал… Но удивительное дело: соберутся вечером соседки на посиделки — прядут шерсть и судачат о своих женских делах. А Сабедо ни разу не помянула худым словом своего Бакури. Однажды она сказала женщинам: «А я не люблю носить украшения. Держу в сундуке — пусть лежат. Мне покойный Бакури каждый год дарил что-нибудь — то ожерелье, то браслет… Ни разу с ярмарки с пустыми руками не вернулся. Помню — это когда Бердиа родился… Привез мне Бакури из Телави серебряный перстень с бирюзой. Я ему говорю: «Ты зачем на меня тратишься, купил бы себе новые сапоги». А он, знаете, что сказал? «Мужчина может и в старых сапогах ходить, а женщине без украшений нельзя».
Бедная Сабедо! Никаких украшений у нее в сундуке не было. Никакого перстня с бирюзой Бакури ей не привозил.
В другой вечер она сказала женщинам: «А какой он внимательный был… Собрались мы как-то на праздник в Коби. Вдруг у меня голова разболелась. Говорю ему: «Иди без меня», а он ни в какую. «Как я тебя больную оставлю. И вообще какой мне праздник без тебя». И представьте себе — не пошел.
Бедная Сабедо! И это она придумала, бог знает для чего.
Не таким был Бакури: заболей овца, он непременно остался бы дома. А ради жены — никогда. Но память, память, ничего другого не хотела она хранить о Бакури. И все нежные слова, сказанные другими мужчинами своим женам, и все ласки, выпавшие на долю других женщин, Сабедо приписывала себе и Бакури.
Так она по-своему оплакивала свое несбывшееся женское счастье.
А сватов все не было. Но, может, это к лучшему. На отказ много времени не требуется. Может, сидят сейчас сваты за столом у старосты и пьют за счастье жениха и невесты.
Как хотелось матери верить, что у того, кто вершит судьбы людей, тоже есть совесть. Слишком много невзгод выпало на долю семьи Цискарашвили. Хватит.
«Не всегда дурной сон сбывается», — подумала Сабедо. Прошлой ночью ей снилось, что корова принесла мертвого теленка. Сабедо испугалась. После такого сна как пошлешь сватов? Но Цоги сказал: «Не тяни, мать. Хуже не будет».
Внизу, в ущелье, по узкой каменистой дороге проскакали на низкорослых тушинских конях молодые парни. Они как сумасшедшие орали, размахивая плетками. «Скоро чатара, — вспомнила Сабедо. — Все готовятся… А мой Цоги будет только смотреть на игры сверстников».
Чатара — самая любимая игра горской молодежи. Заключается она вот в чем: невдалеке от деревни на поляне выстраиваются в ряд девушки с длинными гибкими прутьями в руках. А в полуверсте от них горячат коней молодые горцы.
Раздается сигнальный выстрел, и всадники на бешеном галопе мчатся к поляне, чтобы прорвать кордон девушек и войти в деревню. Но девушки смело преграждают дорогу этой грозной лавине. Они хлещут коней прутьями, хватаются руками за поводья, за стремена, виснут на гривах, чтобы удержать и погнать всадников обратно.
Если всадник сумеет проскочить девичий кордон, он подхватывает на седло избранницу своего сердца и победно врывается в деревню.
Горячая и не совсем безопасная игра.
В горах и по сей день рассказывают легенды о ее происхождении. Будто однажды, в давние времена, несколько орбельских всадников убежали с поля битвы. Но когда они приблизились к своей деревне, дорогу им преградили невесты и жены. Они заставили беглецов повернуться лицом к врагу.
…Где-то поблизости заржала лошадь. Сабедо встрепенулась и, в который уже раз за сегодняшний день, выбежала на улицу.
Нет, это не сваты!
Какие-то люди, ведя на поводу лошадей, медленно поднимались из ущелья. Незнакомые люди. Не наши. Вот и открылась дорога…
Впереди каравана устало шагал немолодой человек в желтой кожаной куртке. Странного вида шапку с двумя козырьками он держал в левой руке. Двое других в брезентовых плащах и казенных фуражках поддерживали сползающие тюки, которыми был навьючен взмокший на подъеме мул. За мулом брели две лошади под седлами. Караван замыкал всадник в черной черкеске. За спиной у него, дулом вниз, висел карабин.
Поравнявшись с домом Сабедо, человек в желтой куртке остановился.
— Добрый день, хозяйка, — сказал он.
Издали этот человек показался Сабедо немолодым, бросалась в глаза густая проседь в его курчавых волосах, но когда он подошел к воротам, она увидела совсем еще молодое лицо, озаренное такой приветливой, располагающей улыбкой, что Сабедо не могла не улыбнуться ему в ответ.
— Добрый день, — ответила она.
— Еле добрались, хозяйка, — пожаловался он. — Высоко живете, до бога, наверное, рукой подать.
— Разве есть бог на свете, — вырвалось у Сабедо, и она тут же пожалела, что не смогла сдержать себя и выдала свое отчаяние совсем незнакомому человеку. А незнакомый человек рассмеялся и сказал:
— Это не по моей части, хозяйка. Я земными делами занимаюсь, дороги прокладываю… Водичкой холодной не угостите?
— Прошу в дом, отдохните.
Спасибо, мы спешим. Далеко тут старшина живет?
— Вы уже проехали его дом. Вон дуб, видите? Там и надо было свернуть. А воду я вам сейчас принесу.
Змеиным ядом, а не водой напоила бы Сабедо этого человека, знай она, в какую сторону повернет он судьбу семьи Цискарашвили. Но на счастье — или несчастье — не дано человеку знать, что его ждет впереди.
Немало было на белом свете такого, что не любила Майя — не любила она, например, тяжелые, как сырая вата, осенние туманы. Иногда они с утра до вечера неподвижно висят в ущельях, в такие дни даже из дому не выйдешь, чтобы на полчаса забежать к Шуко — посплетничать, пошушукаться, и дома за вышивкой не посидишь, и даже в зеркало не посмотришься… Темно. Скучно. И резчики не работают. Где у Тома столько керосина, чтобы целый день горели большие висячие лампы. Противная штука осенний туман.
И еще не любит Майя проходить мимо духана Арсена — обязательно наткнется на какого-нибудь потерявшего человеческий облик пропойцу с бесстыжими глазами и поганым языком. Иногда от этих противных пьяниц такое услышишь, что готова полжизни отдать, лишь бы на одну-единственную минуту превратиться в мужчину. Уж тогда бы Майя этим охальникам показала…
Но больше всего не любит Майя возить сено с горных лугов. Какие умники наши мужчины — придумали еще до всемирного потопа, что махать косой ихнее дело, а наша забота — возить домой сено на этих трижды проклятых узких и длинных салазках. С ними управиться на отвесных скользких склонах труднее, чем с необъезженным конем… На каждом шагу они норовят свернуть не в ту сторону, поломать тебе руку или ногу, а свою ношу — полстога свежескошенного сена сбросить к черту на рога.
Но что поделаешь, родилась женщиной — терпи… Терпи, пока терпится.
…Майя накормила резчиков, прибрала в доме, и когда трава во дворе перестала блестеть — утренняя роса испарилась под лучами солнца, — она впряглась в свои салазки и отправилась в далекие луга.
Перейдя Кохорский овраг по узкому мостику, она увидела слева от себя на косогоре двух незнакомых молодых людей. «Тифлисские техники. Это про них говорила вчера Сабедо», — подумала Майя. Приезжие были в одинаковых синих куртках и в такого же цвета брюках, заправленных в сапоги. И на головах у них были одинаковые шапки с лакированными, сверкающими на солнце козырьками.
Различить незнакомцев с первого взгляда можно было только по усам: у одного они были рыжие, пышные, а у другого — черные, в тонкую ниточку, будто угольком нарисованные. Техники устанавливали среди камней какую-то треногу. Точно такую же треногу Майя уже видела на ярмарках у бродячих фотографов.
Чуть поодаль, у поворота тропы, стоял пожилой человек в черкеске и держал перед собой высокую белую рейку с черными полосками. Возле самой треноги на плоском камне сидел старый Антай, — казалось, будто он дремлет и ничего не видит и не слышит, но Майя хорошо знала хитрую повадку старика, ее не могли обмануть его закрытые глаза. Сейчас он поднимет голову и скажет: «Эй, девушка, неужто зеленых ниток не хватило? У тебя на левом рукаве два черных крестика. Никуда это не годится, дочка»! А ведь, правда, не хватило зеленых ниток вышивальщице. И, конечно, он сюда не дремать пришел, наш старый Антай. Значит, тут что-то очень интересное происходит. А что? Майе не понятно: на фотографов эти люди в казенных картузах не похожи. Ну, а раз Майе что-то непонятно и неизвестно, она уже не в силах пройти мимо.
— Эй, что вы там делаете? — не утерпела Майя.
— Дорогу прокладываем, барышня, — с готовностью ответил рыжеусый техник.
— Дорогу? А это разве не дорога? — искренне удивилась она.
— Это овечья тропа, барышня. А мы такую дорогу построим… широкую, гладкую, чтобы приехать на фаэтоне и похитить тебя, красавица.
— А ты присылай сватов. Может, я и пешком пойду за тобой.
Молодые люди рассмеялись.
— Ну, братец, кинем жребий, кто будет сватом, кто женихом, — сказал рыжеусый техник своему товарищу.
— Кидайте, — сказала Майя — а я пока посмотрю в вашу подзорную трубу. — И не дожидаясь разрешения, она вскарабкалась наверх и приникла глазом к нивелиру.
— Ой, боже, чья это коза? Она рубаху стянула с веревки… Дядя Антай, посмотри!
Антай не спеша подошел к треноге.
— Пропала у нашего Лазаря новая рубаха, — сказал он огорченно и, старательно вытерев ладони о ноговицы, обеими руками взялся за треногу, пытаясь ее повернуть в сторону Лашарского ледника.
— Не смей трогать, — заорал на него рыжеусый, — с точки собьешь.
— На старших здесь не кричат, Гоги, — послышался чей-то громкий властный голос, и Майя, повернув голову, увидела, как из мелкорослого орешника вышел почти совсем седой человек в кожаной желтой куртке и в желтых зашнурованных до колен сапогах. В руках у него была записная книжка.
Майя подивилась тому, как легко, словно горец-охотник, камушка не сдвинув с места, ни разу не скользнув, спускался по склону этот седой горожанин. Но когда он подошел ближе, Майя увидела совсем еще не старое, красивое и спокойно-строгое лицо. У молодого священника, служившего молебен в Алавердском храме, оно было такое же красивое и строгое.
— Здравствуйте, я инженер Варден Бакурадзе, — сказал он и так приветливо улыбнулся Майе, будто долго и повсюду искал ее и вот, к радости своей, наконец нашел.
«Хороший человек, — подумала Майя и почувствовала, что краснеет. — Хоть бы не заметил», — испугалась она, но Бакурадзе уже повернулся к Антаю:
— Вы извините, пожалуйста, моего помощника, — сказал он. — Хотите еще посмотреть — смотрите.
— Хорошая штука, — со сдержанным восхищением сказал Антай. — Не продадите? Десять овец дам.
— Зачем тебе? — удивился Бакурадзе.
— Будь у меня такая труба, ни один тур от меня не уйдет.
— Сейчас не могу, дорогой охотник. А вот построим дорогу, подарю тебе эту трубку… Овец мне твоих не нужно.
— Да, дорога — большое счастье, — сказал Антай. — А то ведь как живем! Годами не видим людей из долины. Не знаем, что делается на свете. Спросите у Майи, какой царь сидит сейчас на троне, — не скажет.
— А вот скажу! Николай Второй. Я еще египетскую царицу Клеопатру знаю, — похвасталась она. — Хотите, расскажу, как она умерла…
— Потом, милая барышня, потом расскажете. А сейчас я должен поговорить с этими людьми, — сказал Бакурадзе и сбежал с косогора. Майя обернулась: по мостику гуськом пробирались Тома Джапаридзе и его подмастерья. В руках у резчиков были топоры, а на плече у Тома покачивалась и тихонько позванивала большая продольная пила.
— Надеюсь, вы не в лес идете, — сказал Бакурадзе.
— В лес, куда же еще! — удивился Тома.
— А разве старшина не зачитал вам вчера бумагу?
— Какую бумагу?
— Из канцелярии наместника. Все здешние леса правительство продало английской фирме. За каждое срубленное дерево я буду строго наказывать.
— Продали? Вы о чем говорите, господин… Божий лес продали? — Замер на месте Тома и даже пила на его плече перестала звенеть.
Бакурадзе сказал правду: одна старая английская фирма затратила немало денег и усилий, чтобы получить концессию в Грузии на ценнейшую древесину. Красный негной давно исчез в Западной Европе, а из него в Англии строили самые дорогие быстроходные яхты.
Яхты?! Майя не знала, что это такое, она, как и многие орбельцы, никогда не видела моря. И бог с ним… Но что будет с отцом? И с нами что будет? Она повернулась к Антаю и сказала с горечью:
— А ты говорил, что дорога — большое счастье. Вот построят они дорогу, увезут наш лес, что ты тогда скажешь, дядя Антай.
— А это мы еще посмотрим, как они построят дорогу, — сказал Антай. — Это еще у нас надо спросить…
(Конец первой части)
Мцхета,
1968