Из цикла «Волшебный камень» Перевод Э. Фейгина

Калотубанская невеста

1

Поделом мне! — с досадой проговорил Захарий Надибаидзе, когда огромный черный буйвол скрылся в густом мелколесье.

Опять он промазал. Опять увернулся от аркана хитрющий дьявол…

Концом башлыка Захарий вытер вспотевшее лицо и повернул жеребца в сторону Алазани. Впереди все еще слышался хруст валежника, раскачивались, пригибались к земле молодые деревца, трещал ольшаник. Захарий достал кисет, пальцы у него дрожали, табак сыпался на седло. Он кое-как свернул цигарку и жадно затянулся. Горьковатый дым самосада приятно обжег горло, расслабил напряженные мышцы, и старик впервые за всю эту бешеную скачку расправил занывшую спину.

— Поделом.

В позапрошлом году, когда в Шираки начала работать четвертая по счету МТС, калотубанцы сдали заготовителям все излишнее поголовье рабочего скота. Но этого красивого, белолобого буйвола по кличке Ворон Захарий не захотел отдавать под нож и оставил на ферме.

Два года прошло с тех пор, как Ворон в последний раз ходил под ярмом. Одичал красавец буйвол, разбаловался от безделья, день и ночь бродил, где хотел и сколько хотел, а завидев человека, сердито мотал головой и убегал в кустарник.

Натертая до крови ярмом могучая шея буйвола снова заросла шерстью, бока округлились, складка кожи на груди отвисла чуть ли не до самых копыт. В последнее время Ворон сторонился даже стада молочных буйволиц — разгуливал в полном одиночестве по прибрежным зарослям и топтал кукурузные посевы. Со всех сторон сыпались жалобы на Ворона, но Захарий угрюмо отмалчивался.

Накануне вечером по деревне прошел слух, будто Ворон погнался возле Соколиного оврага за ребятишками и чуть было не натворил беды. Нельзя было больше медлить. Еще до зари Захарий разбудил сына и молодого пастуха Мито и отправился вместе с ними ловить отбившегося от рук буйвола. И вот скоро полдень, а они все гоняются по долине Алазани за проклятым буйволом и никак не заарканят его.

— Э-ге-ге-гей!..

— Я здесь, Леван! — отозвался Захарий.

— Отрезай его от берега, отец! Не пускай в воду!

Захарий привстал в стременах. Он увидел, как Леван сошел с коня и, пробираясь сквозь заросли, по пятам преследовал буйвола, пока не выгнал его в чистое поле.

«Теперь уже не уйдешь!» — подумал старик и пришпорил жеребца. Но Ворон вдруг круто повернул назад и понесся навстречу Левану. Шерсть на боках у буйвола взмокла и сбилась в комья. Из раздутых ноздрей со свистом и храпом вырывался воздух. Захарий испугался, он знал, как опасна ярость затравленного животного.

Осадив коня, он крикнул сыну:

— Осторожно! Уйди с дороги!

Но Леван не сдвинулся с места. Может, не слышал отца. Он только быстро огляделся и намотал на руку конец аркана.

— Уйди! Затопчет! — снова закричал Захарий.

Низко опустив голову, почти касаясь рогами земли, по луговине мчался разъяренный буйвол. Из-под копыт его градом разлетались камешки и подсеченная под корень трава.

«Вот и не верь дурным снам», — подумал Захарий. Черт знает, что привидилось ему сегодня ночью: будто ел он сырое мясо и будто…

«Ворону уже осталось до Левана пять скачков… Три… Два…» — с замирающим сердцем считал старик, но в то самое мгновение, когда Захарий в страхе зажмурил глаза, Леван отскочил в сторону и метнул аркан. Веревка тотчас же натянулась, как стальная струна, и юноша сорвался с места, словно подхваченный вихрем…

Позднее Леван сам не мог вспомнить, как он тогда удержался на ногах. Ему удалось на бегу размотать и ослабить веревку, и не успел буйвол снова натянуть ее, как Леван откинулся назад и что было силы дернул аркан. Ворона чуть подбросило вверх, и он, как подкошенный, рухнул на землю.

— Ну и смелый парень! — послышался за спиной Захария звонкий девичий голос.

Старик оглянулся. По ту сторону заросшей дренажной канавы он увидел Гоголу Угрехелидзе — младшего зоотехника буйволиной фермы. Правой рукой она сдерживала разгоряченного коня, а левой торопливо застегивала распахнувшийся ворот клетчатой блузки.

— А, здравствуй, доченька. Видела? — спросил старик, еще не придя в себя после пережитого волнения.

— Да, видела, — задумчиво ответила девушка, слегка щурясь от яркого полуденного солнца.

— То-то же! — засмеялся старик, очень довольный, что самая красивая девушка в деревне была свидетельницей того, как Леван свалил, точно чурку, огромного буйвола.

— Откуда этот парень? Новый пастух?

— Это мой старший сын, Леван. Вернулся из армии. Бедовый парень.

— Вот и пришел конец нашему Ворону, — вдруг вздохнула Гогола, и на мгновение улыбка сбежала с ее лица.

Многим парням в Ширакской степи мешали спокойно спать это лицо чудесного цвета белой магнолии и эти обвивающие голову, туго заплетенные иссиня-черные косы.

Хороша была Гогола! Даже то, что она, как и все горские девушки, сидела по-мужски в седле и была одета, как мальчишка — в пеструю блузку и вылинявшие спортивные брюки, — не портило ее удивительно юной женственности.

Беспощадное солнце Шираки не тронуло загаром ее лица — только на щеках слегка розовела чистая кожа, словно к молоку примешали две капли красного вина.

Захарий подъехал к девушке и, как всегда, за руку поздоровался с ней. Не многим сверстникам Гоголы оказывал старик такое уважение.

Тем временем Ворона уже привязали к кизиловому дереву, и Леван ушел в заросли искать своего коня. Плененного буйвола все еще била мелкая дрожь, и пастух, что-то ласково приговаривая, пытался его успокоить.

— Здравствуй, Мито! — приветствовала его Гогола. — Как жизнь?

— Какая у нас жизнь, красавица? На горе нам тебя мать родила! — воскликнул парень, стараясь придать своему лицу скорбное выражение.

— Что ты все бранишь меня, Мито? Что я тебе сделала? — рассмеялась девушка.

— Ты еще спрашиваешь! За целый год в деревне ни одной свадьбы не сыграли… все из-за тебя! Женихи по тебе сохнут, а бедные невесты в девках старятся. Правильно я говорю, дядя Захарий?

— Да ты скажешь! — отмахнулся старик.

А девушку, видимо, смешил и радовал этот разговор. Яркие, чуть припухлые губы ее улыбались дружелюбно и безмятежно, и Мито, самодовольно ухмыляясь, соображал, чем бы еще позабавить Гоголу. Но вдруг она нахмурила брови и густо покраснела. Мито удивленно оглянулся. Позади него стоял Леван и с таким жадным восхищением смотрел на девушку, что она опустила голову и в смущении стала выбирать колючки репейника из спутанной гривы коня. Никто из знакомых парней не смотрел еще так на Гоголу. Она растерялась. Рассердиться! Сказать: не смейте так смотреть!..

Выручил девушку Ворон. Он с такой силой дернул головой, что веревка затрещала, красные ягоды кизила посыпались на землю.

— Давай, отец, твою веревку! — крикнул Леван.

Мужчины принялись усмирять буйвола.

— Ну, я поехала. Прощайте, — негромко сказала Гогола и повернула коня.

Девушка медленно ехала по проселку, щеки у нее все еще горели, ей было душно, и она снова расстегнула ворот блузки.

Отец Гоголы, имеретинский крестьянин Манучар Угрехелидзе, в предвоенные годы покинул свою деревню в горах Молити и переселился в Ширакскую степь. Родичей его тянуло к Черноморскому побережью, они строились поближе к морю, в Колхидской долине. Что и говорить — по душе были Манучару приморские селения, зеленеющие летом и зимой чайные плантации и апельсиновые рощи, цветущие на склонах невысоких холмов, придающие земле неувядаемую, вечную молодость. Здесь и люди, казалось, не так быстро старели — столько радости и красоты вносили в их жизнь эти чудо-сады с никогда не опадающими листьями.

Полвека прожил Манучар среди угрюмых молитских скал, и сейчас, осмотрев отведенные переселенцам места, он так был очарован природой Черноморья, что, вернувшись домой, поспешно стал готовиться к переезду. И как раз в эти дни навестил Молити свояк Манучара — Адуа Гецадзе, работавший каменщиком в Ширакской степи.

Когда гость и хозяин сели за стол и выпили немного, Адуа вытащил из кармана целую пачку фотоснимков и похвалился:

— Вот гляди, какие дома я понаставил. Богатая сторона этот Шираки, — продолжал он. — Скачи хоть весь день на коне, не встретишь ни межи, ни изгороди. Простор! Земли — непочатый край; засевай, сколько сумеешь засеять, — тебе только спасибо скажут.

В этот вечер и решилась судьба Манучара. Он распрощался с родичами, державшими путь к морю, и отправился вместе со свояком в Шираки.

Впервые увидел Манучар бескрайние просторы Ширакской степи в конце лета, после уборки урожая, и сердце у него упало.

«Куда ты меня завез!» — упрекнул он свояка и целый день ходил мрачнее тучи, угрюмо оглядывая бурые, выжженные зноем поля.

Год выдался тяжелый, засушливый, во всей степи нельзя было найти травинки длиной в два пальца, чтобы прочистить забитую табаком трубку. Голая степь нагоняла на Манучара тоску — нигде ни леса, ни реки, даже кустика не встретишь, чтобы укрыть голову от палящего солнца. Только пыль и зной. Зной и пыль.

«Через шелковое сито просеяли, что ли, эту землю — ну и тонко же ее перемололо!» — ворчал подавленный горец и со страхом глядел, как даже в безветрие сама собой поднималась в воздух распавшаяся на мельчайшие частицы почва. Был полдень, а казалось, что уже наступили сумерки — так мало солнечного света пробивалось сквозь серую завесу пыли.

Ни Алазанская долина, ни поля Ташискари, ни заливные луга в нижнем течении Риони — словом, ни один из уголков Грузии, когда-либо виденных Манучаром, не был похож на Шираки. Это была почти пустыня — безлесная, безводная, сливавшаяся где-то в туманной дали с бледно-голубым небом.

Однажды Манучар и Николай Дубов перевозили жилой вагон трактористов в Зиличи. Поля Зиличи — самое жаркое и сухое место во всей Грузии.

Манучара мучила жажда. Ему все мерещились роднички, бьющие в скалах Молити. Какая там студеная вода! Наполнишь стакан, и стекло будто инеем покрывается…

В полдень они добрались до бочки с водой. Дубов наполнил котелок и протянул его Манучару. Вода была теплая, солоноватая, с крепким привкусом гнилого дерева. Хуже лекарства! Манучар страдальчески поморщился.

— Эх, попить бы теперь из нашего молитского источника, — вздохнул он, возвращая котелок.

— А из источника бессмертия не хочешь? — рассмеялся Дубов. — Пей, нечего привередничать!

— Умру от жажды, а эту воду пить не буду. Не могу.

Дубов напился из котелка, вытер мокрые усы и прилег в тени вагона.

— Давно ты в Шираки? — спросил он.

— Два месяца.

— Поживи еще два, и, верь мне, наша вода покажется тебе вкуснее ключевой.

— Не то что два месяца, — две жизни проживу, а все равно и к воде этой не привыкну, и к вашей пустыне!

— Не спеши, друг! Ты еще увидишь, какой она бывает, наша красавица степь… Привораживает она человека. Я ее и на райские сады не променяю. Только обжить ее нужно.

Тракторист Николай Дубов родился и вырос в Шираки. Человек, который положил здесь начало его роду, служил в русских войсках, защищавших Грузию в начале девятнадцатого века от вражеских набегов. Многие из ветеранов кавказских войн, отслужив свой долгий солдатский срок, навсегда остались в Грузии. Одни выписали жен и детей из России, другие обзавелись семьями здесь. Так появились на восточных окраинах Грузии поселения отставных русских солдат: Свеченовка, Михайловка, Дубовка и другие. Сынам Дона и Волги Шираки пришелся по душе, он чем-то напоминал им родные просторы.

Дубов свободно говорил по-грузински, чуть заметный русский выговор придавал его речи какую-то своеобразную мягкость и певучесть. Манучару сразу понравился этот немолодой, рассудительный человек. И говорит он неторопливо, и походка у него степенная — идет по деревне таким медленным шагом, словно вспахал уже все поля на свете и больше некуда ему спешить.

Дубов хорошо понимал состояние Манучара. Нелегко горцу привыкнуть к степной жизни. Но он знал и другое: слова тут не помогут. Земля сама сделает свое дело. Он не раз бывал в горах и видел, как, с трудом удерживаясь на крутых склонах, крестьянин возделывал крохотное поле шириной в две бурки.

— Подожди немного, Манучар, — сказал он. — Прирастет твоя крестьянская душа к нашей степи…

Так оно и случилось.

Манучар глазам своим не поверил, когда весной с полей сошел снег и миру открылось ярко-зеленое море хлебов. Широко и привольно раскинулось оно, ничем не стесненное в своем разливе — ни горами, ни ущельями, ни межевыми канавами. Эти необозримые возделанные поля радовали сердце Манучара, рождая в нем ощущение великого порядка, преобразившего всю при-роду.

Первое время Манучар работал прицепщиком. С утра до вечера ходил он за агрегатом Дубова. Смотрел на отполированный землей лемех и пел:

О лемех моего плуга,

Ты зеркало весны…

— Что, горец, душа на место стала? — сказал ему как-то за обедом Николай Дубов.

Манучар ничего не ответил, только скупо улыбнулся в свои густые, прокуренные усы.

Прошло два года. Теперь и вспоминать не хотелось Манучару, как жили они там, в горах, в старой деревянной лачуге. Зимой в ней было холодно — и девочки перед сном кидали жребий, кому лечь первой, чтобы согреть постель.

У Манучара были три дочери. Две старшие вышли замуж вскоре после переезда в Шираки, а младшая — Гогола — неожиданно для отца стала зоотехником. Не этого желал Манучар для своей любимой дочери. Но разве поймешь сейчас детей! Они выбирают такие пути, что просто диву даешься. Золотая медаль открывала Гоголе двери Тбилисского университета, а она — эта хрупкая, красивая девочка — пошла работать на далекую приалазанскую буйволиную ферму.

«Белый ангел среди черных дьяволов», — говорили про нее в деревне.


2

Разбудило Гоголу громкое щелканье соловья. Девушка удивленно открыла глаза и посмотрела на клетку. Много месяцев упорно молчал маленький певец и вот неожиданно запел с такой чарующей силой, что Гогола счастливо улыбнулась.

«Хорошая примета», — подумала она.

Девушка умылась, надела свою пеструю блузку и стала укладывать косы. Обычно она тратила на утренний туалет немного времени, но сегодня она не могла расстаться с зеркалом, задумчиво улыбаясь своему отражению. Потом достала из шкафа свое праздничное винного цвета платье и в одно мгновение переоделась.

— Лошадь я уже вывела, — сказала Магдана, заглядывая в комнату дочери. — Ты что так вырядилась?

— Гостей на ферму ждем из Тбилиси, — ответила Гогола. — Ты расседлай коня, я поеду на попутной машине.

— Нино не подождешь? Она тоже хотела на ферму.

— Я спешу, мама. Надо еще кое-что приготовить для гостей. — Гогола отвернулась, чтобы скрыть свои не умеющие лгать глаза. Никаких гостей сегодня на ферме не ждали. Но пусть мама простит ей эту маленькую неправду. Зато всю дорогу она будет одна и одна, без спутницы, пройдет мимо двора Надибаидзе.

Обидно, ей-богу, как иногда не владеешь собой. А ведь уже не школьница, двадцатый год пошел. Как будто ничего особенного и не произошло тогда на берегу Алазани, а вот никуда не денешься от тех горячих, смелых глаз. Они неотступно следуют за тобой и неодолимо тянут к себе.

Настроение Гоголы изменилось, как только она вышла на улицу. Нелепо, что она идет на работу разряженная, точно на гулянье. Девушка наклонила голову и быстро зашагала вдоль запыленных изгородей.

У дома Надибаидзе стоял грузовой автомобиль, но во дворе никого не было. Только возле правления сидели на скамье какие-то люди и смотрели на дорогу. «Что с тобой, глупая», — сказала она самой себе и немного постояла за тутовым деревом, чтобы переждать, пока краска сбежит с пылающих щек. Потом она почти пробежала мимо правления, но Левана не было и здесь. Девушка облегченно вздохнула, словно избавилась от какой-то опасности.

За околицей она остановила попутную машину.

За рулем сидел незнакомый парень с почти черным от загара лицом и с такими ослепительно белыми зубами, что, кажется, только они и видны были в сумраке кабины…

— Мне до озера.

— Хоть до Каспийского моря, — сказал парень, с трудом открывая неподатливую дверцу кабины.

Взметая клубы красноватой пыли, машина помчалась мимо опустевших садов. Собрав урожай, люди недавно ушли отсюда, и только птицы смело кружились над растрепанными деревьями, под которыми желтели вдавленные в землю листья. Легкой грустью повеяло на Гоголу от этих сразу потускневших садов.

Вдруг парень резко затормозил; облако пыли мгновенно накрыло всю машину.

— Я сейчас, — сказал парень.

Гогола подождала, пока пыль немного осела, потом выглянула в окошко и увидела разбросанные по стерне невысокие свинцово-пепельные холмики минеральных удобрений, а за ними женщин с ведрами в руках.

Пройдя несколько шагов, парень нагнулся и что-то подобрал с земли, затем подошел к одной из женщин. Лица ее нельзя было разглядеть: оно было закрыто платком. Парень о чем-то горячо заспорил с женщиной; та вдруг бросила ведро, решительно вытерла руки о подол платья и направилась к стоящей на краю дороги арбе.

Шофер возвратился мрачный. Некоторое время он молча вел машину, и только две глубокие сердитые складки сходились и расходились на его переносице, придавая юному лицу такое строгое выражение, что Гогола невольно улыбнулась. Но, видно, он был не из молчаливых. Нагнув голову, парень отер о плечо свое потное не столько от жары, сколько от волнения лицо, правой рукой достал из кармана крупные, с грецкий орех, серые камешки и возмущенно сказал:

— Вот, смотрите! Этими булыжниками улицы мостить, а они… поля удобряют. Я им говорю: просейте, а они руки мне свои показывают. Жалуются: от солей кожа на них потрескалась. Рукавицы требуют. В прошлом году женщины из седьмой бригады так кусками и разбросали удобрения по полю: дожди, мол, пройдут — они сами рассыплются. А дождя не дождались. Вот и сожгли землю, снизили урожай. И сейчас то же самое делают. Разве это работа?!

В кабине было душно, пахло горячим железом и бензином. У Гоголы слегка кружилась голова, и, признаться, не очень хотелось разговаривать. Но парень, казался таким огорченным, что молчать уже было как-то неудобно.

— А ваш председатель куда смотрит? — спросила она.

— Что председатель! Он смеется. «В перчатках, говорит, только в театр ходят, а не в поле работают», — сказал парень, и две сердитые складки снова сошлись и разошлись на его переносице.

— А ты Дубова знаешь?

— Как же! Это наш бригадир.

— Так вот, Дубову все и расскажи, — посоветовала она.

— Скажешь!.. — Парень быстро повернул голову, его строгие, умные глаза на мгновение задержались на ее лице, и он, видимо, решил: «С ней можно поговорить». — У нас сейчас такие порядочки завелись… не все скажешь. Попробуй скажи — так тебя враз в склочники произведут. Ой, простите! — увлекшись разговором, он не заметил заросшую травой выбоину, и машину сильно тряхнуло. — Недавно, — продолжал он, — одного нашего тракториста за нехорошим делом поймали: ночью директорскому родичу приусадебный участок вспахал. Товарищ мой в стенгазету написал. Так его каким только именем не окрестили: и склочник, и доносчик, и что хочешь. А все из-за того, что наша МТС в районе передовой считается. Вот и берегут доброе имя, — с неожиданной обидой в голосе закончил он.

Гогола уже с нескрываемым любопытством разглядывала парня. Когда он молчал, его твердые, обветренные губы были крепко сжаты, на сухощавом лице выдавались скулы, обтянутые до черноты смуглой кожей, нос с горбинкой шелушился, и кое-где на нем проступали красные пятна.

«Кого он мне напоминает?» — молча подумала Гогола, но, так и не вспомнив, прямо спросила:

— Ты чей будешь?

— Я сын Мгелики Надибаидзе.

Конечно, Надибаидзе! Как она сама не догадалась. Стоит только посмотреть на этот нос с горбинкой, на этот каменный подбородок, чтобы сразу узнать мужчину из рода Надибаидзе.

Она хорошо помнила Мгелику Надибаидзе — двоюродного брата Захария.

— Посмотри, — сказал ей однажды заведующий буйволиной фермой. — Вот Аптека ведет свое стадо.

Посреди улицы шел невысокий, грузный человек в островерхой барашковой шапке, в лохматой бурке и в таких легких, изящных каламани и пестрых чулках, какие носят только пастухи-горцы. А за ними, тесно прижавшись боками друг к другу, шли буйволы, такие же черные, грузные, сильные, как и сам Мгелика.

Вскоре Гогола узнала, почему Мгелике дали такое странное прозвище. Как-то она вместе с ним зашла посмотреть только что законченную маслодельню на буйволиной ферме. Маленькое помещение маслодельни сверкало белизной и чистотой. И красивый сепаратор, и посуда для молока и масла, и весы с гирями, отливающие серебром, — все вызвало у пастуха неописуемое восхищение. А когда вошли девушки-доярки в белых халатах и косынках, он одобрительно прищелкнул языком.

— Эх, хорошо! Прямо аптека! — сказал он.

Девушки заулыбались.

Всякое место, где было чисто, светло и опрятно, Мгелика обычно сравнивал с аптекой. Должно быть, это сохранилось еще с того далекого времени, когда во всей Ширакской степи только аптека и могла порадовать глаз своей чистотой.

Год спустя Мгелику Надибаидзе убили бандиты, пытаясь отбить у него лучших буйволов. Раненый Мгелика до последнего дыхания защищал свое стадо и умер на руках подоспевших товарищей…

— А тебя как звать? — спросила Гогола парня.

— Зурико.

— Отец твой был храбрый человек, Зури. А ты… видать, из пугливых.

Даже сквозь его смуглую кожу пробился жаркий румянец.

— Я пугливый?!

Он еще что-то хотел сказать, но, видимо, решил, что тут словами ничего не докажешь.

— Сойдете? — уже спокойно спросил он.

Гогола повернула голову. Слева от дороги лежало небольшое, полувысохшее Соленое озеро.

— Не сердись на меня, парень, — сказала она, прикрывая дверцу кабины. — Я немного знала твоего отца и хочу, чтобы ты был похож на него. До свидания.

По краям загонов стояли золотисто-желтые, еще не потемневшие от дождей скирды соломы. Где-то за озером глухо рокотал трактор.

«А парень, видно, неплохой. Нужно мне самой все рассказать Захарию», — думала она, погружая по щиколотку ноги в пылающий жаром песок.

— Тетя, тетя! — какой-то мальчуган в красной майке бежал ей навстречу, отчаянно размахивая длинным гибким прутом. — Стойте, сюда нельзя!

Гогола не сразу поняла, почему нельзя, но все же остановилась.

И вдруг откуда-то сверху послышалось тихое позвякивание бубенчиков. Она тотчас же догадалась: мальчишки травят ястребом перепела. Вскинув голову, она увидела хищника. В знойном, выгоревшем небе он казался почти черным. Он то парил широкими кругами, то так неподвижно повисал над степью, что даже бубенчики, подвязанные к его ногам, переставали звенеть.

Однажды, когда Гогола была еще маленькой, ее дедушка где-то поймал красного ястреба. Как только стемнело, старик заперся в своей комнатушке и до самого рассвета гукал и кричал в уши хищнику.

Четыре ночи подряд дедушка не спал и не давал спать птице. Не спали и дети. Прильнув к дверным щелям, прислушивались к необычному дедушкиному концерту.

— Когда ты прекратишь свое колдовство, старый крикун? Дай детям спать, — сердилась бабушка, разгоняя детей по постелям.

Но Гогола все же ухитрилась подсмотреть, как дедушка будил задремавшую птицу пронзительным свистом и улюлюканьем, не давая ей заснуть ни на одно мгновение, изнуряя хищника до крайнего предела, чтобы сломить его волю и приучить к человеческому голосу.

А через три недели, когда обучение ястреба было закончено, дед вышел в поле, прихватив с собой Гоголу и старшего внука. Они волокли по траве длинную веревку. И когда вспугнутый перепел подымался на крыло, ястреб срывался с руки деда. Перепел в страхе падал на землю и неподвижно замирал. И тут его накрывали сеткой — хелбаде, а то и просто брали руками.

…Чтобы не мешать мальчикам, Гогола отошла в сторону.

Все произошло в одно мгновение: тяжелый залитый жиром перепел неохотно поднялся в воздух, стремительно налетел ястреб, и не успели мальчишки опомниться, как ни того, ни другого уже не было в небе.

— Унес, разбойник! — сказала Гогола незадачливым охотникам.

— Видно, унес, — огорченно согласился мальчик в красной майке.

— Шапку надо было подбросить, — сказала она. — Испугать разбойника. Вот и успели бы взять перепелку.

Обогнув озеро, Гогола вышла на старую аробную дорогу. Из-под ее ног, словно искры от горящего полена, брызнул целый рой каких-то пестрых жучков и букашек. Вдали показалась силосная башня буйволиной фермы. До нее не больше двух километров. А если пойти напрямик, стерней, — то еще ближе. Но Гогола боялась порвать чулки и некоторое время шла по дороге. Вдруг она присела на траву, оглядевшись по сторонам, бережно сняла чулки, снова надела туфли и быстро зашагала по жнивью.

Жесткие, сухие стебли царапали ей ноги.


Ночная пахота — дело нелегкое, к тому же не ладилось с освещением: на рассвете обнаружились огрехи, и до прихода сменщика Левану пришлось немало повозиться.

Вернулся он домой усталый и только сел завтракать, как прибежали соседские ребята и рассказали, что видели у Соколиного оврага выводок фазанов. Ребята захлебывались от волнения, и Леван не утерпел, снял со стены ружье, сунул в карман десяток патронов и вышел из дому.

Время близилось к полудню, было жарко, на улице ни души, лишь кое-где старухи под тенью деревьев вязали пестрые шерстяные носки. У водоразборной колонки Леван наполнил флягу и двинулся дальше. Проходя мимо узкого переулка, обсаженного гранатовыми деревьями, он услышал женский голос:

Барс, убитый в стычке барсом,

Над волнами Бусни-чала…

Белую твою рубаху

Кровью кто окрасил алой?

Чья безжалостная пуля

В сердце чабана попала?

Я б оплакала героя —

Да замужней не пристало!

Видно, певица была одна, потому что пела она свободно, смело, как поют лишь в лесу или в безлюдном поле, изливая в песне свои сокровенные думы. Песня доносилась из-за высокой изгороди, и Леван никак не мог вспомнить, чей это двор.

— «Хорошо поет», — подумал он и прислушался.

Подоспели побратимы,

Без тебя им скучно стало,

Поснимайте-ка оружье,

В дом входите без кинжала!

Давно не слышал Леван эту старинную горскую песню. В детстве, когда ему случалось заболеть, его не радовали ни леденцы, ни живой барашек с накрашенным лбом; одного только просил он у матери — спеть эту песню. Она была для него самым лучшим лекарством. Грезами его детства владел храбрый витязь — сраженный врагом, он метался на берегу Бусни-чала, просил напиться и брал с Левана клятву отомстить за него. Затаив дыхание вслушивался Леван в печальный напев своей матери:

Поснимайте-ка оружье,

В дом входите без кинжала!

То ли от волнения, то ли от жара лицо его пылало, и он шепотом спрашивал у матери, почему побратимы должны снять оружие…

— Таково предание, сынок. Однажды, говорят, кистины убили нашего чабана, а он был единственным сыном у матери. И вот пришел в дом побратим убитого, чтобы посочувствовать горю. Несчастная женщина выхватила у него кинжал из ножен и пронзила себе сердце. С тех пор и повелось, сынок: входя в дом, где горе, мужчины снимают оружие и оставляют его за дверью.

Поснимайте-ка оружье,

В дом входите без кинжала! —

пела женщина за изгородью, и, как когда-то в детстве, сердце Левана тревожно забилось. «Кто ж это поет его любимую песню?» И он пошел на голос, таясь за деревьями, чтобы не вспугнуть певицу.

Над изгородью показалась Гогола. По-видимому, она еще раньше приметила идущего по переулку молодого Надибаидзе.

— Чего ты там прячешься, укротитель буйволов? — спросила девушка, и в ее голубых глазах вспыхнул насмешливый огонек.

— Тебя слушал, Гогола, — сразу признался Леван.

— Откуда ты знаешь мое имя?

— Птичка сказала…

— А больше она тебе ничего не сообщила?

— Нет. Остальное, говорит, Гогола сама тебе скажет.

— Вот как! Умная птичка, — одобрила Гогола и смело ответила Левану улыбкой на его улыбку.


3

Двух сыновей имел Захарий Надибаидзе. Непохожи были братья друг на друга — с первого взгляда никто не признал бы в них детей одного отца и одной матери.

Черноволосый и темноглазый Леван, одинаково сдержанный в горе и в радости, был точным слепком со своего отца.

Нелегко было найти ключ к его сердцу, но уж если он назвал тебя братом или другом, то, как говорится, будь ты соринкой у него в глазу, он даже не моргнул бы глазом.

Человек большой души, он отличался постоянством и терпимостью в дружбе. Зато, когда он обнажал меч, ни хлеб-соль, ни слезы, ни мольбы не могли заставить его вложить клинок обратно в ножны.

Белокурый и голубоглазый Георгий походил скорее на мать. Только нрав у него был более горячий и терпения Ануки не хватало.

Раз десять на дню менялось у него настроение. Любая безделица могла его обидеть, и такого же пустяка бывало достаточно, чтобы он вдруг разошелся вовсю. И не было тогда удержу его молодому веселью.

Быстро он находил друзей и так же быстро терял их.

В одном лишь братья Надибаидзе походили друг на друга: оба горячо любили мать и вечно заглядывали ей в глаза — как бы чем-нибудь не огорчить.

С отцом они были на товарищеской ноге. Бывало, набедокурят где-нибудь — тотчас же бегут к Захарию, рассказывают обо всем и подсылают к матери, чтобы выпросил для них прощение — в самый последний раз…

С отцом они могли и шуткой перекинуться, и поспорить, но посмели бы они матери сказать слово наперекор! Стоило Ануке повести бровью, как саженные молодцы вытягивались перед ней в струнку.

Иногда отец и сыновья втроем удирали из дому, чтобы выпить в духане у парома, а вернувшись домой, долго спорили, кому первому войти.

Старший брат работал трактористом в Калотубани. Он был еще в третьем классе, когда дядя его, Ниния Надибаидзе, привел в деревню первый трактор.

Увидев эту машину, маленький Леван забыл все на свете. Сверстники его после школы играли в мяч во дворе старой церкви или гурьбой шли на Алазани купаться, а Леван, захватив кусок хлеба с сыром, убегал в степь, чтобы разыскать трактор своего дяди, или простаивал до сумерек на пригорке Милари, глядя вдаль, на пыльную дорогу…

Мальчишка этот напомнил мне времена моего детства.

Когда мне было лет десять-двенадцать, я не знал большей радости, чем приезд моего дяди.

Едва его каурая лошадь появлялась в конце нашего тенистого проулка, как у меня замирало сердце. Время, которое нужно было дяде, чтобы подъехать к нашему дому, сойти с лошади и расцеловать меня, казалось мне вечностью. Но вот дядя подхватывал меня и сажал в седло.

— Поезжай потихоньку, пусть лошадь остынет, — говорил он, укорачивая стремена по моим ногам.

А если дядя был немного навеселе, то давал мне и плетку.

— Не езди далеко, сорванец! — наказывала мне мать.

— Можно до парикмахерской, дядя Нико?

— Можно.

Медленно, едва сдерживая себя, я поворачивал лошадь и шагом доезжал до конца нашего проулка. Зато потом, когда наш дом скрывался за деревьями, я нахлестывал дядину кобылу что было силы и мчался как бешеный по селу, размахивая плеткой.

На полном скаку проносился я перед самыми дверьми парикмахерской, где работал Гиго — так звали ученика парикмахера, моего удачливого соперника во всех наших играх и затеях.

Мы с ним были сверстниками. В карманах у этого мальчишки водилось все, что душе угодно. Рано утром он появлялся возле нашего двора; вытаскивал из кармана то перочинный нож, то футляр от часов, то рогатку, давал мне полюбоваться издали своими сокровищами и уходил не иначе, как убедившись, что я готов лопнуть от зависти.

Зато у Гиго не было дяди с верховой лошадью.

Когда, вздымая тучи пыли, я пускал своего коня галопом перед парикмахерской, мой соперник глядел на меня с разинутым ртом. Эти минуты были самыми лучшими в моей жизни, и если даже мать потом запирала меня на весь день дома, то я не печалился: на сегодня счеты мои с Гиго были сведены.

Как похоже и в то же время не похоже было мое детство на детство Левана!

…С балкона Надибаидзе видна была усадьба ширакской МТС с приземистыми, беленными известкой строениями мастерских и потемневшими от дождей палатками, разбросанными по просторному лугу.

Возвращаясь с полей, тракторы проходили вереницей мимо дома Надибаидзе.

Сначала издалека доносился глухой гул, и стекла галереи отвечали на него тонким дребезжанием. Гул постепенно усиливался. Теперь уже дрожал и сотрясался весь дом. Лишь после того как тракторы въезжали во двор МТС, снова можно было расслышать жужжание пилы на лесопилке и рокот движка маленькой электростанции.

Леван встречал трактор своего дяди у ворот и, пока Ниния обедал, возился с машиной: обтирал ее ветошью, соскребывал присохшую к крыльям грязь… Потом усаживался в кабину, брался за рулевое колесо, передвигал рычаги…

Соседские мальчишки глазели на Левана с разинутыми ртами — точно так же, как глазел на меня когда-то ученик парикмахера.

Как-то случилось, что Ниния уехал на все лето работать в Цнорис-Цкали. Мальчик огорчился, но в его возрасте, как известно, огорчения не вечны. Вскоре он подружился с трактористами колхоза «Гамарджвеба» и все свое свободное время вертелся около них.

Сначала Леван был на побегушках: его то и дело посылали в столовую за пивом и папиросами. Мальчишка безотказно выполнял любое поручение — лишь бы завоевать расположение трактористов.

Вано Чохели первым заметил страстную любовь мальчика к машинам. Время от времени он подзывал Левана и поручал ему какое-нибудь несложное дело. И как же сияли глаза у паренька, когда он заливал воду в радиатор или набивал смазкой какую-нибудь пресс-масленку.

Постепенно, шутя и играя, Леван научился водить трактор. После этого он стал ходить по пятам за своей матерью, упрашивая ее поговорить с Дубовым, чтобы тот принял его в свою бригаду.

Очень уж хотелось сынишке Захария Надибаидзе работать в бригаде калотубанского тракториста! Ранним утром, в тот час, когда рослый, кряжистый Дубов показывался возле развалин старой башни, Леван поджидал его у калитки.

Затаив дыхание глядел он во все глаза на прославленного бригадира.

Слыхал Леван, что Николай Дубов двенадцать лет проработал на одном и том же тракторе. Ребята говорили, что если вытянуть в одну линию все борозды, проложенные дубовским плугом в Ширакской степи, то она, пожалуй, дважды опояшет нашу Землю.

Леван знал, что Николай Дубов — человек горячий и строгий. Родители предупреждали его, что с Дубовым шутки плохи: не сумеешь управиться с машиной — жизнь тебе станет немила. Но Леван и слушать ничего не хотел. Он упорно настаивал на своем. Пареньку было всего пятнадцать лет, но ему и столько нельзя было дать из-за маленького роста.

— Куда мальчишке на трактор! Лучше пошли его в поле колосья подбирать! — шутили соседки, когда Анука рассказывала о своем сыне.


В тот день мать с сыном встали ни свет ни заря, запрягли Корису в двуколку и отправились в Милари, чтобы переговорить с Дубовым.

По Шираки я шагаю,

В грудь меня толкает ветер… —

радостно распевал в рассветных сумерках Леван и изо всех сил погонял лошадь. А у Ануки сердце замирало от страха, что они вот-вот перевернутся.

Когда взошло солнце, они уже были у Соколиного оврага. Туман на горах Кавказского хребта постепенно рассеялся — сначала показались снежные вершины, а потом и леса на склонах сорвали с себя темное покрывало и сбросили его в Алазанскую долину.

— Благодатная наша страна! Гляди, на горах еще снег, а здесь, внизу, цветут персики и ребята бегают в одних рубахах, — проговорила Анука.

Леван окинул взглядом деревья, бегущие по обочинам дороги. Персики были в цвету — они стояли словно окутанные розовым дымом.

— Отчего же Шираки наш так обделен — ни одного деревца, хоть шаром покати!

— Наш ширакский крестьянин, сынок, в поле дерева не оставит. Думает, стану в тени полеживать и обленюсь, — пошутила Анука.

Когда до Милари оставалось уже немного, Леван вдруг приуныл: «Что скажет Дубов? Доверит мне трактор или усмехнется в усы и…»

Анука тотчас же заметила перемену в настроении сына.

— Что ты приумолк, дружок? Может, вернемся назад? — спросила она с улыбкой.

— Нет, мама, — покачал головой Леван, но через несколько минут остановил лошадь и растерянно посмотрел на мать.

— Эх ты, трусишка! Нет, не сравниться тебе с Георгием! — пристыдила сына Анука и хлестнула лошадь концами вожжей…

Дубова они нашли на берегу Алазани. У одного из трактористов машина остановилась посреди поля.

— Знамя из-за тебя потеряем! — кричал разъяренный Дубов, стаскивая с себя рубаху.

Тракторист, черномазый, худощавый парень, кряхтя и пыхтя, крутил заводную ручку. Шея у него взмокла, волосы блестели от пота. По-видимому, он уже давно возился с машиной.

— Коля! — позвала Дубова Анука.

Бригадир оглянулся. Увидев жену Надибаидзе, он снова надел рубаху и встретил ее у края вспаханного поля.

— Здравствуй, Коля!

— Доброго здоровья, Анука!

— Вот, привела моего парня… Помнишь, говорила с тобой о нем?

— А-а… Так вот он каков.

Дубов оглядел Левана с головы до ног. Под его строгим взглядом паренек весь сжался, стал еще меньше ростом.

— Мальчишка толковый и машины очень любит.

— У меня не детский сад, Анука, а тракторная бригада.

— Что ж ты сердишься, Николай? Отказать хочешь — откажи, только говори спокойно.

— Да нет, Анука, милая, — сразу пошел на попятную Дубов, — разве я на тебя досадую? Начальники наши меня раздражают. Не понимаю я этих умников, право! Отобрали у меня самого лучшего тракториста, Луку Берикашвили, и прислали взамен вот этого желторотого птенца.

— Как это — отобрали? Кто отобрал? — удивилась Анука. Она знала, что у Дубова не так-то просто кого-нибудь отобрать.

— Выдвинули на руководящую работу! — ядовито усмехнулся Дубов. — Был простой тракторист, а сделали, видите ли, его большим человеком. Вызвали в район и назначили директором лимонадного завода. А всего рабочих на этом заводе двое парнишек — крутят какое-то чертово колесо и разливают по бутылкам цветную водичку… Золотую профессию у человека отняли, сбили его с пути.

Дубов искоса глянул на чернявого тракториста и продолжал с досадой:

— Целый час мучается и ничего не может поделать! Даже опытным людям, моя Анука, трудно управляться с этими старыми тракторами да содержать их в исправности — куда уж ребятишкам! Нет, Анука, не проси понапрасну: чего не могу — того не могу.

Дубов хотел еще что-то сказать, но тут с пашни донесся гул работающего двигателя. Оба обернулись. Леван стоял с сияющим лицом около трактора и вытирал руки соломой.

Пока Дубов делился с Анукой своими горестями, Леван улучил момент и залез в двигатель с головой. Счастье у парня было такое или он взял умением, но только ему недолго пришлось повозиться.

Дубов и Анука подошли к трактору.

— Что, утерли тебе нос? — сказал бригадир чернявому парню.

— Утерли, — неохотно согласился тот.

Дубов прислушался к двигателю, потом снова окинул Левана внимательным взглядом.

— В чем было дело?

— Обгорели контакты магнето, — громко, скороговоркой, словно на уроке в школе, ответил Леван.

— В каком случае еще может отказать магнето?

— Если оно смазано чересчур густо и загрязнилось.

— Да ты, я вижу, настоящий профессор, — усмехнулся Дубов. — А ну-ка, садись на трактор, покажи свою борозду!..

Не успел он договорить, как Леван птицей взлетел на сиденье, и машина плавно тронулась. Дубов и Анука пошли следом.

У Ануки душа была не на месте — вдруг Леван заторопится, поведет борозду вкось? Но у мальчика оказалась твердая рука — даже Дубов не мог найти хотя бы маленького огреха.

Бригадир повел рукой по своим соломенно-желтым усам.

— Поди теперь откажи этакому чертенку! Пришли его завтра утром пораньше. Прикреплю обоих к этому самому трактору. Только одень мальчишку потеплей и дай ему шерстяное одеяло — ночи стоят холодные.

И вот Леван начал работать в бригаде Дубова. Он проявил такие способности, такую сноровку, что вскоре Дубов полностью доверил ему машину.

Этим летом, вернувшись из армии, Леван заставил весь Шираки заговорить о себе. Он приладил к комбайну похожее на грабли приспособление для уборки полегших хлебов и во время испытания так чисто убрал три гектара пшеницы, что нигде не осталось ни одного колоска.

Частые гости Шираки — западные и восточные ветры порой так пригибают хлеба к земле, так сплетают и свивают колосья, что после уборки комбайном половина урожая остается на поле. Поэтому изобретение Левана привлекло к себе внимание министерства.


4

Палящий зной стоял над Ширакской степью.

У Соленого озера Захарий Надибаидзе обкашивал края поля, подготовляя полосу для комбайна. Жара настолько высушила хлеба, что колосья звенели под серпом.

— Здравствуй, Закро!

Надибаидзе сразу узнал этот спокойный, с густой хрипотцой голос и радостно отозвался, подрезая охапку колосьев:

— Доброго здоровья, Климентий!

Потом положил сжатый сноп на землю и разогнул спину.

Он увидел зеленый вездеход, остановившийся поодаль, и секретаря райкома, шагавшего по краю поля своей обычной размашистой походкой.

Ширакское солнце дочерна обожгло лицо и руки Климентия Гогуа. Он походил на крестьянина в горячую пору молотьбы.

— Приходили учетчики?

— На что мне, Климентий, их подсчеты и оценки? Лишь взгляну на колос, как он стоит под ветром, и уже знаю, сколько он даст зерна.

— Вижу, рассердили тебя, Закро.

— Еще бы! С самой весны стоит засуха, изголодалось зерно, так и не смогло налиться. — Захарий сорвал колос, растер его на ладони. — Видишь, иные зерна так легки, что улетят вместе с мякиной, когда будем веять. Дай бог снять по четыре центнера с гектара. А учетчик, будь он неладен, написал на семь!

Гогуа нагнулся, раздвинул руками колосья.

— Погляди-ка, Закро, кое-где и тут попадаются камни. Скажи женщинам, чтобы расчистили поле перед комбайном, а то у нас ни одной целой деки не останется!

— Ладно, скажу, Климентий.

Они поднялись на пригорок у Соленого озера. Оглушительный стрекот кузнечиков стоял вокруг. Порой слышалось клохтанье перепелок. Из-за долгой засухи в Шираки в этом году было мало перепелов, и мальчишки-пожарники ходили за комбайном с разочарованным видом.

— Это ведь здесь Габидаури бросил серп, когда ты одолел его, Закро? — спросил Гогуа.

— Ты-то как можешь помнить об этом? Небось пешком под стол ходил в ту пору, — быстро ответил Надибаидзе.

Верно, мальчишкой я был, а все же очень хорошо помню, как Габидаури зацепился за куст ежевики и растянулся посреди поля…

Надибаидзе тепло улыбнулся.

«Хороший человек наш Климентий! — подумал он. — Всегда-то припомнит, кто чем в молодости отличился».

Гогуа уехал. Захарий присел в тени, и воспоминания — полусон, полуявь — окутали его.

До сих пор помнили в деревне состязание Надибаидзе со знаменитым жнецом — мачхаанцем Вано Габидаури. Да и как не помнить?

Прославил себя Захарий молодецкой работой. Что в сравнении с этим любое удальство на охоте, в джигитовке, на пиру?

В старину в Шираки лучшие жнецы славились наравне с непобедимыми борцами. Только слава жнецов была долговечнее потому, что дело их считалось более трудным.

Вано Габидаури мог сжать в день шестнадцать копей, и после такой работы у него еще оставалось достаточно силы, чтобы навалить снопы на арбу и отвезти на гумно.

В тот год немало искусных жнецов вызывали на состязание Габидаури, но все они были посрамлены мачхаанцем.

Габидаури сообщили, что молодой Надибаидзе петушится и равняет себя с ним. Мачхаанец в ответ улыбнулся: «Что ж, и муха жужжит, а меду от нее не дождешься!»

И тот и другой были рослыми, крепкими молодцами, только у более молодого Надибаидзе опыта в работе было меньше.

В то утро Захарий взял с собой из дому только вымоченный в крепком уксусе чеснок, чтобы на весь день приглушить жажду.

Габидаури дожидался его у края поля.

— Начнем? — спросил Надибаидзе.

— Начнем, — ответил Габидаури, снял с плеча маленький пестрый хурджин, с силой размахнулся и швырнул его в поле.

На том месте, где упал хурджин, жнецу разрешалось сделать первую передышку. Расчет Габидаури был прост: закинуть хурджин подальше, чтобы с первого же захода утомить соперника и оставить его позади. После этого Захарию не оставалось бы ни минуты времени для отдыха. Это был испытанный прием Габидаури.

Но вот размахнулся Надибаидзе. Пестрой птицей взлетел хурджин и упал на десять — двенадцать взмахов серпа дальше отметки Габидаури.

Понял тогда мачхаанец, что борьба предстоит нешуточная.

Он искоса глянул на соперника и скинул чоху.

Сначала, пока не разошлись руки, оба шли вровень, плечо к плечу, словно каждый пробовал силу соперника.

Солнце поднялось уже высоко. Жнецы все еще не отставали друг от друга, но вот Габидаури как-то по-особенному повел плечами и напустился на ниву, как огонь во время полевого пожара. В мгновение ока срезал он пучок, обвивал его свяслом, отбрасывал, и серп снова сверкал среди колосьев.

Любо было поглядеть, как легко, без всякой натуги, валит густую ниву этот жнец-богатырь.

Через полчаса он уже настолько опередил соперника, что крестьяне, пришедшие поглядеть на состязание, разошлись по своим делам. Разве теперь кто-нибудь в состоянии побить Габидаури?

Только они ошиблись…

Когда все уже считали мачхаанца победителем, Захарий Надибаидзе пошел своим главным козырем. Прежде чем захватить колосья левой рукой, он широко подгребал их левой ногой и каждым взмахом серпа срезал вдвое больше хлеба, чем его соперник.

Крестьяне удивились — не думали они, что молодому Надибаидзе известен этот давний секрет ширакских жнецов.

Габидаури заработал еще яростнее. Он повязал лоб ватным потничком и рванулся вперед — да как рванулся! Точно молния, сверкал среди нивы и немолчно звенел его серп.

Зато Надибаидзе забирал при каждом взмахе столько, сколько могли взять два жнеца. Он приседал, подтягивал левой ногой к своему серпу такую охапку колосьев, что иной вязальщик затруднился бы скрепить ее свяслом.

Габидаури шел пока еще впереди, но видно было, что при всей своей удивительной быстроте он ничего не сможет поделать против хитрого приема Надибаидзе. И в самом деле, к полудню мачхаанец настолько устал, что временами уже не жал, а стоял и попусту размахивал серпом — ошалелый, ослепший от пота, заливавшего его глаза…

Под конец бедняга зацепился за ежевичный куст и упал. Затем с трудом поднялся он на ноги, глянул на соперника, уже дошедшего до конца поля, отбросил серп и принялся вязать снопы — такой у них был уговор…

«Эх, то было давно… А теперь по всей бескрайней Ширакской степи серп пускают в дело, если нужно обкосить поле по краю…» — подумал Захарий, достал из кармана продолговатый камень и стал точить лезвие серпа. Смех разбирал его: «Хороший человек Гогуа! Здорово он расправился с Рыжим Дата». Долго деревня будет помнить эту историю: кладовщика колхоза «Надежда крестьянина» Дата Канчашвили односельчане прозвали Рыжим Дата. И не зря — борода и усы его были жаркого цвета хорошо начищенной меди. А кроме того, в Калотубани был и другой Дата Канчашвили — Черный Дата, старший пастух буйволиного стада.

Ни одна морщинка не пролегала на холеных щеках Рыжего Дата, хотя возраст был у него немалый. Глаза его постоянно лучились приветливой улыбкой, голоса он никогда ни на кого не повышал, поговоришь с ним — ягненок, и только.

Двенадцать лет человек в колхозе и ни разу за все это время не ходил за плугом, не держал в руках мотыги. Лишь изредка, и то больше для собственного развлечения, возился он на приусадебном своем винограднике, но так, чтобы, боже упаси, не перетрудиться. Подвяжет, бывало, к проволоке упавшую лозу, обрызгает листья медным купоросом и, отдуваясь и покряхтывая, ложится на коврик, заранее постеленный его заботливой женой в тени под старой шелковицей. Засыпал он мгновенно, и кроткая улыбка застывала на его пухлых полуоткрытых губах.

— Смотри не простудись, — кричала жена с балкона, и на плечо Рыжего Дата мягко падал сложенный вдвое пуховый полушалок.

Жизнь он себе устроил спокойную, сытую. Чем он только не заведовал за эти двенадцать лет: и продовольственным складом, и винным погребом, и колхозной гостиницей. к высоким должностям он никогда не тянулся. Как-то хотели избрать его председателем сельсовета, но Рыжий Дата решительно отказался: «Куда мне, я человек малограмотный, темный, оставьте меня в покое».

Рыжий Дата знал, какой иконе молиться. Умирай он с голоду, все равно зернышка из колхозного амбара не возьмет. Сколько раз неожиданная ревизия подымала его с постели. И ничего. Все в ажуре: и зерно, и овечий сыр, и мед, и масло. И вина в марани было всегда столько, сколько должно быть: ни литра лишнего, ни капли недостачи. Перед колхозом Рыжий Дата был всегда чист как стеклышко, зато не считал за грех, если при раздаче зерна колхозникам весы его нет-нет да и приврут немножко. Берет человек вино — можно его немного разбавить водой или примешать к меду для веса кукурузную муку.

Рыжий Дата не любил попусту тратить время. Его редко видели на дружеских пирушках, ему всегда было недосуг поговорить с соседом, а в нарды он играл либо на деньги, либо если с ним желал сразиться кто-нибудь из начальства.

Однажды в гостях у заведующего сберкассой Рыжий Дата сел играть в нарды с председателем райисполкома. Хозяин дома, разумеется, держал сторону почетного гостя— стоял у него за спиной и старательно подсказывал ему ходы. Рыжий Дата некоторое время терпел, а потом отозвал хозяина в сторону и сказал с раздражением:

— Ради бога, оставь нас в покое. Мне выигрыш не нужен, я хочу доставить человеку удовольствие, а ты такие дурацкие ходы подсказываешь, что я уж не знаю, как ему проиграть.

И все-таки этот осмотрительный и по-своему неглупый человек как-то сорвался и надолго нарушил спокойное течение своей жизни.

Года два назад приглянулась Рыжему Дата незавидная как будто должность директора районной бойни. Он знал, что прямой дорожкой ему к этому месту не добраться, поэтому решил любой ценой втереться в доверие к секретарю райкома Климентию Гогуа, чтобы заручиться его поддержкой.

Но с какой стороны к нему подступиться? Какой ключик к нему подобрать?

Как раз в эту пору жена Рыжего Дата родила четвертого сына. Пожалуй, в другое время событие это не было бы отмечено в семье Канчашвили таким торжеством. Но чертов ключик! Он нужен Канчашвили до зарезу. И вот вечером, за ужином, когда муж и жена подбирали имя новорожденному, Рыжего Дата вдруг осенило. Он хлопнул в ладоши и вскочил с места, сияя от радости.

— Такое имя дам мальчишке, что сразу счастье к нам в дом привалит, — сказал Рыжий Дата и, ничего не объясняя жене, тотчас же принялся за приготовления к пиршеству.

Таких пышных крестин Рыжий Дата не справлял, даже когда у него появился первенец. Не было у него в тот раз и таких важных гостей.

В самый разгар пира к гостям вынесли новорожденного. Дата взял малыша на руки и подошел к секретарю райкома Климентию Гогуа.

— Вот думают, что я уже сдал, товарищ Климентий. А я, смотрите, какого богатыря родине по-дарил.

— Молодец, Дата, право, молодец, — сказал Гогуа.

Тамада сорвал со стены большой рог и крикнул счастливому отцу:

— Как зовут твоего сынка, Дата? Выпьем за его будущее.

— Климго! — торжественно провозгласил хозяин.

— Что, что! Как ты сказал?

— Климго, — повторил Дата и своими добрыми невинными глазами посмотрел на секретаря райкома.

— Что за имя? Откуда ты его взял? — удивился Гогуа.

— Не догадались, товарищ Климентий? В святцах его, конечно, нет, — сказал Дата, понизив голос.

— Первый раз слышу, честное слово.

— Я хочу, чтобы любовь и уважение к вам, товарищ Климентий, всегда жили в моей семье. И вот я составил имя своего сына… — Дата еще больше понизил голос, и глаза его стали еще более невинными. — Из начальных букв вашего имени и вашей фамилии, дорогой Климентий. Слышите, как красиво получилось: Клим-го! Климентий Гогуа.

Секретарь райкома ничего не сказал, но только внимательно посмотрел на хозяина дома и как-то странно улыбнулся.

Пир продолжался.

А на следующий день Дата Канчашвили попросили зайти в райком. Рыжему Дата этот вызов показался хорошим предзнаменованием: «Бойня у меня в кармане», — подумал он и так смело вошел в кабинет Гогуа, как будто входил в дом к своему куму.

— Садитесь, — пригласил секретарь райкома. Он положил перед ним чистую бумагу, придвинул чернила и жестко сказал: — Пишите объяснение, почему вы назвали своего сына Климго.

— Разве это имя дурного человека?

— Напрасно смеетесь, товарищ Канчашвили. Пишите…

Канчашвили пал духом. Он понял, что ошибся дверью. Не туда постучался.

— Разрешите мне, товарищ Климентий, — сказал он, запинаясь, — я лучше дома напишу и вечером представлю.

— Ладно, — разрешил Гогуа.

Но Рыжий Дата не пришел в райком ни вечером, ни утром. Он в тот же день исчез из нашего села, и целых полтора года о нем ничего не слышно было. А четвертого сынка его зовут теперь простым человеческим именем — Вано.


Над тихими иорскими заводями поднимался легкий туман, и в прибрежных зарослях уже кричали фазаны, когда Захарий подошел к новой, еще не обжитой кошаре.

Георгий только что открыл овчарню, и навстречу маткам белым пенистым потоком хлынули голодные ягнята. Вот круглый, пушистый, как цветок одуванчика, двухнедельный сосунок ткнулся мордочкой в разбухшее вымя, но овца резко оттолкнула его.

Чужой.

Не допустила его и вторая овца, и третья.

Матки нетерпеливо и тревожно блеют. Ищут и никак не могут найти своих детей, потому что две тысячи маток и ягнят закружились сейчас в тесном загоне, словно в бешеном морском водовороте… А после дождей и вовсе трудно найти матке своего ягненка — умытый дождевой водой сосунок теряет родной запах, и матери почти невозможно его узнать. А чужого ягненка она к своим сосцам не подпустит.

И не будь среди пастухов мцнобари, надежного защитника и покровителя сосунков, немало бы их погибло от голода, да и само стадо в этой круговерти может насмерть затоптать ослабевшего ягненка.

Засучив рукава, Георгий, не мешкая, принялся за свое дело, и еще до наступления сумерек он полностью успокоил отару — каждому ягненку нашел родную мать.

— Пей на здоровье, малыш! Расти большой!

Какой же удивительно верный глаз, какая память должна быть у мцнобари, чтобы так легко и безошибочно найти тысячу матерей тысяче ягнят.

Недаром говорят в Шираки, что мцнобари нужно родиться. И правда! Так же как певец должен иметь врожденный слух, так и мцнобари должен обладать особенным даром, таким чутьем, чтобы какое-то незаметное родимое пятнышко на мордочке ягненка, или едва уловимый оттенок его глаз, или какая-нибудь непохожая шерстинка, или призвук в голосе помогли мцнобари разгадывать тайну кровного родства.

— Молодец Георгий, в меня пошел! — хвастливо сказал Захарий Надибаидзе, хотя пастухи все до одного могли поклясться, что отец Георгия никогда не держал в руках ярлыгу и ни разу не ходил за отарой.

Но, видимо, у старого Надибаидзе, когда он расхваливал сына, совсем другое было на уме.


5

Леван и Гогола виделись теперь ежедневно — начался сбор винограда, и вся молодежь Калотубани помогала виноградарям собирать небывалый урожай. Но в саду Гогола бывала не одна, и Леван лишь украдкой улыбался ей. В этой улыбке было столько ласки и любви, что девушка смущалась, и даже произнести свое обычное «здравствуй!» стоило ей большого труда.

— Что а тобой, дурочка? — шепнула чересчур догадливая Нино своей подруге, когда они вдруг столкнулись с Леваном у арбы, доверху наполненной виноградом.

— А что? — встревожилась Гогола.

— А то, что горишь ты, девочка. Увидела его и…

— Отстань! — сердито оборвала ее Гогола и, подхватив порожнюю корзину, быстро отошла от арбы.

— Постой, Гогола, от этого не убежишь, — догнав подругу, сказала Нино. — Только нельзя так краснеть при всем честном народе. Признайся, любишь его?

— Замолчи! И не стыдно тебе! Услышат…

Но разве толстушку Нино заставишь замолчать.

— Эх, вот, оказывается, как оно приходит… А я, несчастная, сохну без любви, — вздохнула Нино, но в этом вздохе было столько невинного притворства, что поверить в ее несчастье было просто невозможно.

— Погоди, еще полюбишь. Сердце ведь позволения не спрашивает, — с неожиданной грустью сказала Гогола.

— Ой ли, — развела руками Нино. — Такие парни за мной ухаживают… но я что-то не краснею и не бледнею при встрече с ними. Прохожу мимо и все… Видно, не суждено мне полюбить.

— Что-то не похожа ты на старую деву, — усмехнулась Гогола. И немного погодя, когда уже послышались голоса сборщиц, взяла Нино за руки и, волнуясь, попросила: — Смотри, никому ни слова. Как сестру родную прошу. Я сама еще не знаю, что со мной делается. Кажется мне, что я сейчас во сне живу.


Кончается сбор винограда — начинаются свадьбы. И многие калотубанцы были уверены, что этой осенью они погуляют и на свадьбе Левана и Гоголы. Но тут, как назло, нежданно-негаданно отец Гоголы Манучар обидел семью Надибаидзе. Дружные соседи рассорились.

Накануне Октябрьского праздника в Калотубани приехали украинские колхозники. Председатель сельсовета Тедо Хелашвили и по сей день без содрогания не может вспомнить, что творилось в нашей тихой Калотубани, когда решался простой как будто вопрос — в чьих домах будут размещены гости. Каждый калотубанец хотел принять у себя гостя и горячо оспаривал свое право на это.

— Поймите, люди добрые, я же не волшебник, чтобы семнадцать гостей разделить на двести хозяев. Из одного человека ведь десять не сделаешь. При всем желании. В другой раз у тебя погостят, — успокаивал Хелашвили своих односельчан. Но кто его слушал! Жалобам и оби дам конца не было. Больше всех горячились хозяйка дома Надибаидзе — Анука и отец Гоголы — Манучар. Ануке не могли отказать — в числе гостей был тракторист, с которым соревновался ее старший сын Леван. А Манучару хотелось привести в дом гостя, потому что, «когда гость отворяет калитку, даже колья в плетне и те зацветают».

— Бессовестный ты человек, Тедо, — укорял Манучар председателя. — Как какой фотографщик из газеты приезжает, ты его ведешь ко мне на ночлег. А таким дорогим гостям в других домах постели стелешь. Что, по-твоему, в моем доме крыша протекает? Или в очаге огонь потух? Обижаешь ты меня, Тедо, кровно обижаешь.

Охрипший от долгих пререканий и объяснений, Тедо устало проворчал:

— Ну что им стоило побольше людей к нам послать. А так — одни неприятности.

Манучар ушел из сельсовета обиженный, хмурый, и даже Гогола, несмотря на все старания, не могла его успокоить.


В тот день семья Надибаидзе поднялась с первыми петухами. Захарий оседлал коня и поехал в Циплис-Цкаро встречать гостей. Георгий зарезал барана-двухлетку, подвесил его на крюк и принялся свежевать. Анука раздула огонь в тонэ, и вскоре во дворе к терпкому запаху дыма и отсыревшего за ночь сена примешался чудесный запах шоти-пури.

Когда немного рассвело, Георгий обстругал вертела из прутьев орешника, потом умылся, приоделся и сказал матери:

— Иду певцов приглашать.

— Так рано? — удивилась Анука.

— Сегодня певцы нарасхват будут. Видишь, — ответил Георгий, указывая на соседние дворы. То тут, то там пузатые тонэ выбрасывали в серое небо жаркое пламя.

В полдень у развалин старой крепости показалась машина. Анука оправила платье, обтерла концом головного платка губы и распахнула калитку. Большой запыленный автомобиль стремительно промчался по узкой тенистой улице, между живыми изгородями и, миновав усадьбу Ануки, остановился у дома Угрехелидзе.

Манучар в черкеске с белыми газырями проворно соскочил с машины и велел выбежавшей навстречу жене:

— Собаку привяжи, Магдана!

Из машины вышли гости: молодой человек, одетый по-городскому — в шляпе и светлом пальто, и грузный усатый мужчина в новеньких, начищенных до блеска хромовых сапогах.

— Прошу в дом, дорогие гости, — громко сказал Манучар.

На его голос выглянули соседи, и Ануке стало не по себе оттого, что она так поспешно открыла калитку — и вот осталась ни с чем.

— Где же мой Захарий? Вечно он опаздывает, — пробормотала она и поднялась на бугор у крепости, откуда были видны почти все калотубанские улицы и проулки. Собаки с лаем выскакивали навстречу машинам, что-то весело кричали детишки, но больше ни одна машина не завернула в сторону старой крепости.

Анука постояла немного, вздохнула и, не дождавшись мужа, вернулась в дом.

А через полчаса Захарий, осадив у калитки взмокшего жеребца, весело крикнул:

— Ну как, хозяйка, гостей голодом не уморила?

— Каких гостей? Где гости? — всполошилась Анука.

— Ты что, Анука, шутишь? Разве Манучар не привез моих гостей?

— Манучар? — изменилась в лице Анука.

— Ну да! Я просил его проводить гостей до моего дома, сам усадил их в машину.

— Значит, это были наши гости?

— Что ты говоришь, Анука? Ничего не понимаю!

— А что тут понимать! Вот где твои гости, — показала она на дом Манучара. — Заманил их к себе этот негодник. Ты что же, своих гостей сам не мог привезти?

— Мы в правлении новый социалистический договор составляли. Завтра подписывать будем. Задержал меня Гогуа, на беду мою. И-эх! — огорченно хлопнул себя по лбу Захарий и сошел с коня. Минуты две он стоял задумавшись и теребил бороду. И вдруг тихо рассмеялся. Анука вспыхнула.

— Смеешься?

— Над собственной глупостью смеюсь, женщина. Разве умный человек доверит гостя имеретину? Золотых людей ему в руки отдал. А что ему оставалось делать? Повел к себе. Так мне, старому дураку, и надо!

Анука молча повернулась, схватила ведро с водой и плеснула на раскаленные угли. На них должны были жарить шашлык. Захарий только крякнул, и, пожалуй, семейная ссора закончилась бы на этом, да лукавый еще раз попутал Захария. Ничего не сказав жене, он послал Манучару большой кувшин лучшего своего вина.

Анука узнала об этом наутро, когда Гогола вернула пустую посуду.

— Отец вам очень благодарен, тетя Анука. Наши гости сказали, что в жизни не пили такого вина.

Как видно, Захарий через край хватил. Терпению Ануки пришел конец. Она подождала, пока Гогола ушла, и набросилась на мужа:

— Ты что же, окончательно спятил? Как ты мог послать вино похитителю моих гостей!

— Да пойми же, — оправдывался захваченный врасплох Захарий, — в такое время не смотрят, что мое, что твое. Они ведь гости всего нашего колхоза, а не мои только или Манучара. Сама знаешь — Манучар у нас новый поселенец, виноградник у него молодой, где ему взять хорошего вина. Ты что, хочешь, чтобы он перед нашими гостями осрамился? Нет, милая, его позор — позор всей нашей деревни.

Долго еще убеждал и успокаивал Захарий жену, но она только хмурилась, а когда с усадьбы Угрехелидзе донеслась застольная песня, Анука набросила на голову полушалок и ушла к своей двоюродной сестре Кетеван, живущей на другом конце Калотубани.


Не в характере Ануки Надибаидзе было прощать обиды. Она не могла и не хотела помириться с семьей Манучара, перестала отвечать на приветствия Магданы и при случае поминала всех Угрехелидзе недобрым словом. Магдана обычно отмалчивалась, не хотела ссориться с соседкой, но, как говорят калотубанцы, «дырявый бурдюк вина не держит».

…Ранней весной Анука начала работать поварихой в бригаде Дубова. Жена Надибаидзе умела хорошо стряпать — варила ли она хинкали или готовила чабанскую каурму — пальцы, бывало, оближешь. Поэтому трактористы и прицепщики с нетерпением ожидали появления знакомой двуколки. Однажды старая лошаденка забрела куда-то, и Анука долго искала ее. Лишь к вечеру повариха сумела накормить людей. Возвращалась она домой в полной темноте. Подъезжая к Соленому озеру, Анука услышала рокот трактора. Где-то поблизости пахали. Но сколько повариха ни всматривалась в темноту, она ни» чего не увидела. Анука удивилась, что тракторист работает с выключенными фарами. Насколько она знала, у Соленого озера никто из бригады Дубова не должен был сегодня работать. А может, после полудня что-нибудь изменилось в бригадном графике и не успели предупредить повариху.

«Надо накормить парня», — подумала Анука и свернула с дороги. Усталая лошадь с трудом брела по распаханному полю. Анука соскочила с двуколки и стала искать аробную тропу. В безоблачную ночь Ширакская степь хуже леса — коли сбился с дороги, так лучше сиди на месте и жди рассвета, не то заедешь к черту на кулички. На десятки километров вокруг ни деревца, ни межевого столба, ни речушки. Не за что глазу зацепиться — ничто не подскажет, где ты находишься.

Анука долго плутала по черной, мягкой, как бурка, пахоте, пока не выехала на дорогу, которая вскоре привела Ануку на заброшенное буйволиное пастбище, где недавно отвели новым поселенцам приусадебные участки. Вот здесь и работал трактор с потушенным светом. Анука сразу почуяла что-то неладное и хотела повернуть лошадь, но тракторист остановил машину и окликнул;

— Эй, кто там?

Анука, пожалуй, не отозвалась бы — не любила она вмешиваться в чужие дела, но, как на грех, признала тракториста по голосу и не стерпела.

— Благодари бога, Алекси, что я не твой бригадир, негодник ты этакий!

— Тетя Анука, — паренек подбежал к двуколке, — не сердись на меня.

— Кому пашешь? — строго спросила Анука.

— Дата Канчашвили.

— Да-а! Хорошего батрака нашел себе Дата.

— А что мне делать, тетя Анука? — пожаловался тракторист. — Начальство приказало.

— А где твоя совесть? Потерял? И не стыдно тебе!

Как вор в темноте копошишься, свет потушил, от людей прячешься. А ну, говори, кто тебя сюда послал?

Парень замялся, помолчал, но утаить правду от Ануки Надибаидзе не решился.

— Лекашвили приказал.

— Гоча? Зять Манучара?

— Да, — шумно вздохнул парень.

Анука не раз слышала о том, что заместитель директора МТС Гоча Лекашвили, пользуясь служебным положением, посылает трактористов обрабатывать приусадебные участки своих многочисленных родичей.

Анука попрощалась с трактористом в самом хорошем настроении. Еще бы! Зять Манучара попался с поличным. Хороши они оба: один гостей ворует у соседей, другой государство обманывает. Ничего, выведу вас на чистую воду!

Анука взмахнула хворостиной, и старая лошаденка, недовольно фыркнув, затрусила нешибкой рысью по заросшей бурьяном дороге. В двуколке задребезжали бидоны. У Соколиного оврага дорогу перебежал шакал. Лошадь шарахнулась в сторону, Анука едва удержалась на сиденье и очень больно ушибла колено.

«Вот и наказание за мои грешные мысли, — усмехнулась Анука. — Конечно, жулика надо наказать. Тут спора нет. Но не от меня это должно исходить… Люди сейчас моей правде не поверят, скажут: наговаривает Анука, обиделась на семью Манучара, вот и мстит».

Анука решила молчать. Она и дома ничего не сказала — ни мужу, ни сыновьям. Но не зря говорят: волк ли тебя задерет либо похожая на волка собака — все одно.

Так оно и вышло.

Другие люди, без помощи поварихи, вскоре уличили Гочу Лекашвили в нечестных делах. И все же не убереглась Анука от неприятностей. Кто-то шепнул на ухо жене Манучара: «Это она, ваша соседка… Напугала бедного Алексия, и он все выболтал».

Магдана не стала разбираться, что и как, только всплеснула руками и заголосила на всю деревню:

— Доносчица проклятая! Чтоб тебе света божьего не видеть!

— Успокойся, мама, разве так можно, — умоляла Гогола.

— Ты не учи меня! — обрушилась на нее Магдана. — Знаю, что у тебя на уме. Запомни: увижу тебя с Леваном — из дому выгоню! Не пожалею.

Гогола ничего не сказала. Девушке хотелось верить, что мать немного погорячится, поворчит и все забудет. Но вечером, когда Гогола собралась на репетицию в драмкружок, Магдана вдруг преградила дочери дорогу и сорвала с нее платок.

— Не пущу!

— Что ты, мама, я же подведу товарищей, завтра спектакль.

— С Леваном играть в одной пьесе не будешь! Слышала?

Что ж, слово матери в семье Угрехелидзе — закон.

За всю зиму девушка всего несколько раз виделась с Леваном, да и то на людях. И после каждой такой встречи Гоголе все труднее было покоряться воле матери.

А Леван совсем потерял покой. Не зная, что произошло в семье Угрехелидзе, он уверял себя, будто Гогола только играла с ним и потому так легко забыла о его существовании. Даже перестала ходить в те места, где они обычно встречались.

Было от чего прийти в отчаяние.

В середине июня Леван поехал в Тбилиси на совещание молодых передовиков сельского хозяйства. В вагоне было душно, ночной кахетинский поезд медленно, с одышкой взбирался на Бадиаурское плоскогорье, в открытое окно степная непроглядная ночь швыряла больших зеленых стрекоз, они грузно шлепались на столик, на постель, и Леван, несмотря на духоту, решил закрыть окно.

— Стрекоз испугался! — сказал кто-то за его спиной.

Леван обернулся и увидел смеющуюся Гоголу. Она стояла между опущенными полками и обмахивала лицо смятым влажным платочком.

— Гогола! Ты что здесь делаешь?

— Ищу тебя по всем вагонам, — сразу призналась девушка.

— А может, не меня? — хмуро спросил Леван.

Нет, не это он хотел сказать. Но горькая обида опередила радость, и вот с языка сорвались слова, которых уже не вернешь.

— Может быть, — неожиданно подтвердила Гогола.

«Только бы не расплакаться сейчас! Какой он жестокий!» — подумала она, до боли прикусив губу.

— Садись… Чем тебя угостить? Холодного лимонада хочешь? — окончательно смутившись, предложил Леван.

— Спасибо, не хочу. Спокойной ночи, Леван! — сказала Гогола и быстро пошла по длинному, слабо освещенному коридору.

Леван бросился за ней.

— Прости меня, Гогола. Я камень неотесанный…

Левану еще многое надо было сказать, но в тамбур из соседнего вагона шумной гурьбой ввалились подвыпившие парни с гармоникой и доли.

— Я пойду, — сказала Гогола. — Если хочешь… приходи завтра пораньше на совещание.

— А ты там будешь?

— А как же. Кто же моих бедных буйволов защищать будет? — отшутилась Гогола и, слегка коснувшись горячими пальцами его руки, ушла в свой вагон.


6

Совещание закончилось вечером того же дня, и ширакские комсомольцы ночным поездом уехали домой. Леван и Гогола остались в Тбилиси. Еще два дня провели они в этом большом городе, где Гоголу никто не знал, кроме старенькой тети, у которой она остановилась, и нечего было опасаться, что кто-нибудь скажет Магдане: «Твою дочь видели с Леваном Надибаидзе».

С утра до позднего вечера Гогола и Леван без всякой опаски ходили по шумным, нарядным улицам столицы, словно они и вправду были обручены.

Когда надоедало бродить по улицам, они заходили в магазины, рассматривали красивые вещи, приценивались, примеряли. Денег у них на такие покупки, конечно, не было. Но разве для счастья влюбленных нужна большая казна? Разве они не самые богатые люди на свете? Они только обменивались понимающими взглядами и, едва сдерживая смех, отходили от прилавка.

Но радость девушки все время омрачал какой-то смутный страх. Что, если Леван еще до отъезда в Калотубани сделает ей предложение? Она не хотела, чтобы самое важное в ее жизни решалось здесь, в незнакомом городе, среди чужих людей.

Сейчас более чем когда-либо жаждала она, чтобы где-то рядом были мать, сестры, Нино, чтобы хоть издали можно было видеть кровлю родного дома. Тогда не казалась бы она самой себе такой беззащитной.

В субботу днем они побывали на выставке грузинских художников, а к вечеру поднялись на гору святого Давида и долго стояли в пантеоне перед скорбящей бронзовой женщиной на могиле Чавчавадзе.

В парке на плато было многолюдно, и они с трудом нашли у самого обрыва незанятую скамью.


Пройдет немало времени, а Леван все будет помнить ночь на горе святого Давида, несказанное счастье первого поцелуя и робкий голос Гоголы:

— Пусти… Увидят!..

Отталкивала и не могла оттолкнуть губы Левана, уклонялась и не могла уклониться от его объятий.

Леван так ждал этого часа, сколько нежных и ласковых слов хранил для нее, а вот пришла пора — и все до единого забыл, кроме одного.

— Гогола, Гогола, — шептал он испуганной его бурным порывом девушке, прижимаясь щекой к ее внезапно похолодевшей щеке.

А далеко внизу сверкал бесчисленными огнями ночной Тбилиси, над трамвайными путями за Верийским мостом вспыхивали быстрые зарницы, где-то у Навтлуги протяжно перекликались паровозы.

Давно уже потушили огни в ресторане на фуникулере, замолкла музыка, а Леван и Гогола все еще не могли наговориться. И самое удивительное, что они почти не слушали друг друга, говорили оба разом, и если умолкал Леван, то умолкала и Гогола — и тогда они слышали, как гулко билась в их сплетенных руках беспокойная кровь.

— Белый ангел среди черных дьяволов, — вдруг вспомнил Леван, как ласково называли Гоголу калотубанцы.

Гогола рассмеялась:

— Хорош ангел! Написанное не могла прочитать. Знаешь, как я волновалась… Я думала, что упаду с трибуны.

— Ты прекрасно говорила. Я даже позавидовал твоим буйволам. Подумал: все ласковые слова она потратит на них, что мне, бедному, останется?

— Смотри, Леван, поезд идет. Как он красив ночью…

— Это же наш, кахетинский!

— Правда? Ой, боже, как поздно! — воскликнула Гогола. — Скорей идем, Леван, — не оборачиваясь, крикнула девушка и стремительно побежала по тропе.

Они успели к последнему вагону фуникулера. Леван протянул деньги пожилой кассирше с посеревшим от усталости лицом.

— Два билета!

— С сегодняшнего дня влюбленных возим бесплатно, — с серьезным видом заявила кассирша и захлопнула окошко. Недоумевая и немного стесняясь, Леван и Гогола сели на свободную скамью и только на нижней станции узнали, что ехали служебным рейсом.

Вот и знакомые ворота на улице Восьмого марта. Гогола заглянула во двор и покачала головой:

— Тетя не спит. Не пустит меня в дом.

— Вот и хорошо, если прогонит, — сорвалось у Левана.

Гогола быстро повернулась, горделиво вскинула голову, выпрямилась и насмешливо сказала:

— А ты погляди на меня, парень! Разве таких выгоняют из дому?

Леван рванулся было, чтобы еще раз обнять эту удивительную девушку. Но она увернулась и бесшумно закрыла за собой калитку.

Идти к себе в гостиницу Левану не хотелось. Он долго бродил по спящему городу и даже заблудился в узких, кривых переулках старого Тбилиси, но это ничуть не обеспокоило его. Теперь он никуда не спешил. На сердце у него было легко и спокойно.

Он не знал, который час. Но когда по булыжной мостовой торопливо застучали копыта осликов и первые мацонщики в мохнатых шапках вынырнули из темноты, Леван понял, что скоро рассвет.

«Пойду к себе, посплю часок», — решил наконец Леван и, чтобы не сбиться с дороги, пошел по берегу Куры.

Он мог поклясться, что не искал сейчас этого дома! Но как бесконечно он обрадовался, когда увидел знакомую калитку. Леван присел на каменную ступеньку лестницы и закурил. К нему подошел ночной сторож, охранявший пивной ларек.

— Пора домой, гражданин. Все гуляки уже пошли спать.

— Немного отдохну и пойду, — сказал Леван.

— Смотри не засни, а то без сапог останешься.

«Заснуть? Перед этим домом не то, что сон, даже смерть не закроет мне глаза», — подумал Леван. И минуту спустя он так крепко и безмятежно спал, как не спал, наверное, с самого раннего детства.

Так, спящим, и застало его первое утро войны.


Во вторник двадцать четвертого июня Левана вызвали в военкомат и предложили немедленно выехать к месту формирования Грузинской дивизии.

В тот же день он передал трактор своему молодому напарнику и получил расчет.

Потом попрощался с товарищами по бригаде и пошел домой.

Выдался необыкновенно тихий вечер: всегда беспокойные тополя застыли у плетня, уныло свесив уши, и даже сухие листья лежат на крыше не шелохнувшись.

В Шираки редко бывают такие безветренные, глухие вечера. И от этого еще тяжелее на сердце у Левана — хоть бы гроза разразилась.

…Тишина на улице, еще тише в доме. Кажется, что даже ходики перестали тикать. Георгий не приехал с триалетских пастбищ. Он бы выжил из дому эту гнетущую тишину.

Трудно сейчас Левану. Да и старики, как назло, не хмелеют, будто они не вино пьют, а воду. Все молчат. Хоть бы заговорили наконец, запели… Тогда Левану легче будет попрощаться с матерью. Пришла пора разлуки, и сыну легче закрыть за собой дверь, когда в доме шумят, ходят, разговаривают.

А сейчас в этой жуткой тишине откуда взять столько смелости, чтобы подойти к матери и сказать: я ухожу.

Рано утром Захарий откупорил квеври, из которого брали вино только в особых случаях, и пригнал из стада двухлетнего барана. Он решил созвать близких родственников на проводы сына: пусть Леван немного повеселится, уходя на войну. Анука сперва согласилась, мигом замесила тесто, поставила на огонь котел с каурмой, но вдруг на нее вроде нашло что-то: Анука попросила Захария, чтобы он не звал гостей.

— Дай мне сегодня побыть одной с моим мальчиком, — сказала она.

Захарий рассердился, но попробуй отказать этой женщине. Только Тедо Хелашвили пригласили к обеду. Тедо был старым солдатом, он воевал еще в ту германскую войну, и Захария потянуло сейчас именно к нему. Хотелось с ним посидеть за столом, побеседовать. И вот сидят они, два старика, за накрытым столом, потихоньку потягивают охлажденное в родниковой воде белое вино. Анука хлопочет в соседней комнате, собирает сына в дорогу: она до края набила переметную сумку снедью, теплым бельем, табаком… Казалось, ничего не забыла. Она поставила сумку на балкон, но вдруг спохватилась, развязала и запихала какой-то крохотный сверток, да так торопливо, с оглядкой, что мужчины ничего не заметили.

К полудню Анука устала. Набегалась она сегодня и по двору и по соседям. То черных катушечных ниток в запасе не оказалось — пришлось одалживать, то вдруг она решила узнать, что из теплого белья берет с собой муж Вардико, потом всплеснула руками — пока бегала туда-сюда, в духовке када в черный уголь превратилась. Пришлось заново месить сладкое тесто и толочь орехи. И так час за часом, а когда присела немного передохнуть старая женщина, она как-то сразу надломилась и уже не могла подняться. Так и осталась она сидеть на краешке тахты в комнате Левана. Сидит она, положив усталые руки на колени и плотно сжав губы, чтобы не заплакать. А старики болтают о том и о сем и, конечно, нарочито громко, чтобы все слышала Анука.

— Ну и гады, подкрались темной ночью, думали спящих перебить. А наши не спали… Встретили как полагается. Говорят, пленных германцев не сосчитать, — сказал Захарий.

— Да, если так пойдет, недолго эта война протянется, — подыгрывает ему чуточку захмелевший Тедо.

— И я так думаю, дорогой Тедо. Пожалуй, наших мальчиков могут с полдороги вернуть. Скажут: не нужны, мол, опоздали, и без вас с врагом справились. Господи, сделай, чтобы так было!

Старики помолчали немного, закурили, налили друг другу вина, и Захарий сказал:

— Ты, Тедо, с кайзером воевал… Как ни говори, военный ты человек и должен знать, кто сильней — Гитлер или Наполеон.

— Ты еще спрашиваешь?! Конечно Наполеон.

— Я тоже так думаю и потому спокоен: что же нам бояться! Русские Наполеону шею свернули, а этому и подавно не поздоровится.

И тут Анука не выдержала — она громко хлопнула дверью и вышла на крыльцо.

— Куда же ты, Анука, — всполошился Захарий, — посиди с нами.

— Эх, вы, представление устроили, дурой меня считаете… Будто я радио не слушаю, — сказала Анука и вдруг разрыдалась.

— Мама, — бросился к ней Леван.

— Сказками меня успокаивают.

— Не надо, мама, на него сердиться, — вступился за отца Леван. — Мы все тебя очень любим. И знаем, какая ты сильная. А сейчас я пойду, мама.

— Постой, Леван, — окликнул его Захарий. — Мы тут поспорили с Тедо. А ты у нас грамотный, так вот будь судьей…

— Я спешу, отец.

— Постой, тебе говорю, тут дело недолгое. Я тебе всего один вопрос задам.

— Спрашивай, отец!

— Чем, по-твоему, человек отличается от животного?

Леван улыбнулся. «Чудит отец, что-то хочет на прощанье сказать, но, как всегда, начинает издалека».

— А ты не смейся, — хмуро сказал Захарий и посмотрел сыну прямо в глаза. Старик привык к тому, что сыновья понимают его с полуслова. — Я тебя серьезно спрашиваю.

— Это каждый школьник знает, отец. Помнишь, как у Чавчавадзе сказано:

Тебя, мой вол,

бог создал бессловесным,

Меня же даром

речи наделил…

Захарий кивнул головой.

— Хорошо сказал наш поэт, но не все. Далеко не все.

Леван. Животное стыда не имеет. А человек… Нет стыда и совести — нет человека. Так я понимаю.

Леван увидел, как дрогнул рог в руке старика и несколько капель красного вина упало на скатерть. Леван подошел к отцу. Они были почти одного роста, черноволосые, черноглазые, с одинаковым размахом плеч и лицом были поразительно похожи. Это сходство доставляло старику огромную, правда, никогда не выказанную радость.

— Не бойся, отец, — тихо сказал Леван, — я все понял.


Гогола поджидала Левана у старой крепости. В Калотубани давно не было дождей, речка пересохла, и они, не замочив ног, перешли на другой берег. Земля была в трещинах, выгоревшая трава с хрустом ломалась под ногами, она остро пахла зноем, и только виноградные лозы, обрызганные медным купоросом, радовались этому жаркому солнцу.

— Постой, Гогола, куда ты спешишь, — сказал Леван.

Девушка остановилась и с грустью посмотрела на Левана.

«В самом деле, куда я спешу!»

Она несмело прижалась к его плечу.

— Ты не забудешь меня, Гогола?

Она ничего не ответила, только всхлипнула и отвернула лицо.

Леван не думал, что Гогола может плакать, как и всякая другая девушка. Он взял ее руку и стал перебирать тонкие, холодные пальцы, все время думая о том, что через несколько часов они должны будут расстаться. И никакая сила не может помешать этой разлуке.

— Ты будешь ждать меня, Гогола?

Гогола повернулась к нему.

— Кого же мне еще ждать?

— Легко сказать… Кто знает, когда кончится война! Может, год пройдет, может, два.

— Хоть двадцать! Разве могу я тебя забыть, любимый!

— Эх, Гогола! — Леван покачал головой. — Твоя мать моего имени слышать не хочет. Все делает, чтобы разлучить нас. А когда я буду там, на фронте, она тебя быстро выдаст замуж.

— За кого? — скупо улыбнулась Гогола. — Все хорошие парни уходят на войну, а за плохого… пожалеют меня.

— Тебя, может, пожалеют, а меня… Я знаю Магдану. Уеду — она все по-своему решит.

Он сказал это с такой грустью, что девушка снова заплакала. Почему он не верит ей? Она будет ждать, ждать, ждать… Она бросится в Алазани, если мать станет между нею и Леваном.

Но Леван не верит, что Магдана, упрямая и своевольная женщина, отступится от своего.

Леван выглядел сейчас таким расстроенным и беспомощным, что Гоголе стало нестерпимо жаль его. Но жалость плохое утешение. И бедная девушка не знает, чем успокоить любимого человека, как заставить его поверить ей, ее словам, ее клятвам, слезам ее. Как отпустить его туда, с такой раной в сердце?

Она вдруг торопливо высвободила свою руку из руки Левана.

— Что с тобой, Гогола?

— Ничего, — ответила Гогола. Но Леван видел, что с девушкой что-то происходит.

— Подожди меня здесь, — сказала Гогола.

— Куда ты?

— Я сбегаю домой, принесу паспорт.

— Паспорт?

— Тедо повенчает нас… Надо только застать его в сельсовете.

— Ты с ума сошла! — Он растерянно посмотрел на нее…

— Не сердись, милый. Все будет хорошо. Я буду ждать тебя как жена… Как твоя жена.

Леван едва не заплакал, услышав эти слова. Вот она какая, Гогола Угрехелидзе! Сколько в ней мужества, бесстрашия. Сколько ей пришлось пережить и передумать за эти короткие мгновения, прежде чем она решилась пойти наперекор своей матери, против своей семьи, сколько цепей она должна была порвать!

Ему стало стыдно за все недавние сомнения, и он порывисто обнял девушку.

— Моя любимая, моя храбрая Гогола!

Гогола безмолвно прижалась к груди юноши. Они стояли посреди поля, тесно обнявшись, и Гогола больше не боялась, что их кто-нибудь увидит. Потрясенный неожиданным решением девушки, Леван не находил слов и только целовал ее мокрые от слез глаза.

— Пусти меня, Леван! Я скоро вернусь и приведу Нино, а ты подожди нас в сельсовете.

— Погоди, Гогола, дай мне немного подумать.

— Я уже все обдумала. Пусть мама теперь что хочет делает. Выгонит из дому — пускай выгоняет, я к вашим пойду. Думаешь, они не примут меня? Я хочу, чтобы ты уехал туда счастливым и спокойным. Пойми, что я твоя жена…. Твоя…

Сердце Левана разрывалось. Многое отдал бы он, услышав эти слова раньше, хотя бы неделю назад. Но сейчас Леван уходит на войну — не на гулянку. Кто знает, пощадит ли его вражья пуля. Имеет ли он право связать судьбу Гоголы со своей неверной солдатской судьбой? И, может быть, обречь ее на горькие вдовьи слезы! Только для того, чтобы успокоить свое растревоженное сердце? Нет, недостойно это мужчины из рода Надибаидзе. Милая Гогола, твои слова больше, чем бумажка из загса. Теперь я девять войн готов пройти!

Но девушке он ничего не сказал.

Они повернули обратно и пошли по вытоптанной отарами узкой тропе. Клочья овечьей шерсти висели на запыленных кустах дикого шиповника.

— Ты не передумала, Гогола? — спросил Леван, когда подошли к речке.

— Я дважды не клянусь, Леван.

Она быстро перешла по камням на другой берег, обернулась, что-то крикнула Левану, но он не расслышал.

…Гогола даже не переоделась, она только переменила туфли, которые запачкала, переходя речку, взяла паспорт, потом забежала к Нино и, не дав опомниться подруге, увлекла ее за собой.

Левана в сельсовете не было. Не было его и на площади в духане, где он обычно любил посидеть с братом и с отцом.

— А он уже уехал. Как раз автобус проходил, — сказал девушкам старый буфетчик Вано.

Возвращались домой молча. Зажав в руке паспорт, Гогола медленно шла рядом с подругой. Она казалась сейчас такой строгой и неприступной, что Нино ни о чем не посмела ее спросить. Добрая толстушка была совершенно сбита с толку. «Хоть бы слезу уронила! А то молчит и молчит», — сокрушалась она.

Так прошли они всю деревню, и только у старой крепости, где они должны были попрощаться, Нино не удержалась и сказала:

— Ничего не понимаю.

— Зато я понимаю.

Гогола остановилась и, приблизив к подруге бледное, усталое лицо, горячо зашептала:

— Ты не знаешь, как он меня любит… Сто лет буду его ждать… Веришь, Нино, — сто лет…

Они еще немного постояли на холме. Ни одно окно не светилось в Калотубани, на улицах не горели фонари, непроглядная темень поглотила степные деревни. Девушки испуганно прижались друг к другу.

Это была первая в их жизни ночь войны.

Когда человек один

В ранние зимние сумерки хрустнуло тонкое кружево прибрежного льда и крутая темная волна подхватила и понесла вниз по течению легкие десантные лодки. За ними двинулись наскоро связанные тяжелые плоты, груженные пушками и тягачами. Плоты сильно кренило и заливало водой, колеса орудий сбивали колодки, скользили по бревнам, увлекая за собой насквозь промокших людей, а вода была холодная, и металл обжигал руки, словно огнем, и горная река мчалась со скоростью три-четыре метра в секунду, и немцы были почти рядом.

Саперы сделали все, чтобы войска могли скрытно переправиться на другой берег и внезапно атаковать врага.

Среди десантников находился бывший тракторист из Калотубани сапер Леван Надибаидзе.

Первая линия немецких окопов проходила в предгорье, по невысоким песчаным курганам, и роте капитана Глебова, раньше других достигшей берега, нужно было совершить фланговый обход — пробиться через плавни и болотные заросли.

Под ногами тяжело вооруженных солдат ломался молодой лед, и люди по пояс проваливались в болотную воду.

Казалось, плавням не будет конца. Но вот выбрались на сушу. Зазвенела скованная морозом земля. В пустынном небе зябли одинокие звезды. И пока люди, отжимая мокрые шинели, спускались в занесенную снегом ложбину, капитан Глебов вызвал сапера Надибаидзе.

Разговор между ними происходил в неглубоком окопчике, прикрытом рваным брезентом. Ординарец капитана электрическим фонариком освещал планшетку с картой.

— Обсушился? — спросил капитан.

— Да где тут, товарищ капитан, холод собачий, — ответил сапер.

— Ничего, сейчас жарко станет, — дружески улыбаясь, пообещал капитан, отмечая что-то на карте.

— Спасибо, товарищ капитан, а то я думал, что скоро в сосульку превращусь, — отшутился Надибаидзе, понимая, конечно, что вызвали его не для этого разговора.

— Вот смотри, — сказал капитан, указывая острием карандаша на синий кружок. — Где-то тут, на высотке, у немцев броневой колпак. Боюсь, что он нам много крови будет стоить. Надо найти его.

— Сколько времени даете?

Капитан посмотрел на часы:

— До начала атаки. Мы начнем ровно в шесть. Кого с собой возьмешь?

— Если разрешите, Дато Раинаули.

Капитан кивнул головой:

— Ну что ж, ни пуха ни пера!


Медленно отступала долгая зимняя ночь. В предрассветной полумгле уже всплывали зубцы невысоких заснеженных холмов. Опаздывал Надибаидзе, и капитан Глебов перестал верить своим часам.

— Сколько на твоих? — то и дело спрашивал он телефониста.

Все правильно, часы не врут, скоро в атаку, а Надибаидзе все нет. Кто-то отдернул край брезента и хриплым простуженным голосом доложил:

— Тут Раинаули принесли, товарищ капитан.

Глебов быстро вышел из окопа:

— Принесли? Он ранен?

— Ранен. Его в лощине нашли.

Раинаули лежал на окровавленной шинели, а фельдшер, который делал ему перевязку, сказал:

— Плохо парню.

— Говорить может? — спросил капитан.

— Нет. Все время без сознания.

— Кто его нашел?

— Я, товарищ капитан, — поднялся с земли мокрый от пота молодой сержант. Он еще не отдышался, видно, нелегко было ему тащить грузного Раинаули.

— Он успел вам что-нибудь сказать?

— Что-то говорил… но я не понял.

— А все-таки?

— Про какую-то будку… Потом какое-то женское имя назвал, нерусское, — устало докладывал сержант, но капитан уже его не слушал. Он прыгнул в окоп и выхватил у телефониста трубку.

— Я — «Терек». Прошу огня. Ориентир двенадцать-три. Железнодорожная будка.

У подножия одного из холмов действительно стояла полуразрушенная железнодорожная будка. Капитан Глебов знал об этом; и сейчас он не сомневался, что разведчики именно там обнаружили броневой колпак. Иначе зачем бы Раинаули в предсмертный свой час вспомнил о какой-то будке?

— Ориентир двенадцать-три! — крикнул в трубку капитан Глебов и, накинув бурку, сказал старшине:

«Надо найти Надибаидзе. Живым или мертвым.

Немцы самым тщательным образом маскировали свои броневые колпаки и пользовались ими обычно только в решающие моменты боя. Поэтому заранее обнаружить броневой колпак было очень трудно.

Три часа подряд ползли разведчики по обледенелым склонам холмов, продираясь сквозь колючий кустарник, до смерти устали, продрогли, но в конце концов добились своего. У подножия одного из курганов они внезапно подверглись пулеметному обстрелу.

Леван и Дато укрылись в канаве и стали наблюдать. По глуховатому звуку выстрелов они догадались, что немцы стреляли не с открытого места. Значит, недалеко опасное огневое гнездо. Случайно они оказались так близко от него, что гарнизон броневого колпака, не разобравшись что и как, открыл стрельбу и тем самым обнаружил себя.

Теперь разведчики точно знали, где находится броневой колпак: немцы хитро упрятали его под развалинами железнодорожной будки. Запасливый Раинаули достал флягу, друзья отпили по глотку крепкой, как огонь, кахетинской водки и поспешили к своим.

Впереди шел Надибаидзе. Вдруг под ногами у него раздался короткий приглушенный щелчок, и, раньше чем разум успел определить, что случилось, Леван плотью своей почувствовал — это мина. «Я наступил на прыгающую мину. Сейчас она выскочит из земли и взорвется».

Надибаидзе отпрянул в сторону, крикнул Раинаули: «Ложись!» И, падая на землю, успел увидеть, как что-то стремительно вырвалось из-под снега. Раздался взрыв.

Надибаидзе сильно тряхнуло. Но и только. Даже не оцарапало. Придя в себя, он услышал глубокий вздох, похожий на стон.

— Ты что, Дато, ранен? — спросил он, подползая к товарищу.

— Кажется, плечо задело.

— Сейчас перевяжу.

— Вовремя ты меня предупредил, Леван. С ней шутки плохи, с этой прыгающей смертью. Человека в решето превращает. И пляшет, проклятая, словно лягушка перед дождем. Терпеть не могу.

Он еще пытался шутить, Раинаули, но пока Леван перевязывал ему плечо, парень в кровь искусал губы. Было очень больно.

— Полежи немного, отдохни, а я посмотрю, что тут делается, — сказал Леван и, поправив наушники миноискателя, стал осторожно спускаться по склону.

Тихо скрипел недавно выпавший снежок. На холмах у немцев было спокойно. Только время от времени в небо взлетали ослепительные ракеты, и, чтобы немного развлечь себя и подбодрить, часовые постреливали из автоматов.

Миноискатель молчал, и у Левана несколько отлегло от сердца. «Похоже, что случайная мина. Бывает, начнут минировать и бросят», — подумал Леван, но все же спокойствие не пришло к нему.

Он спустился к подножию холма, и тут неожиданно в мерное гудение, которое все время слышалось в наушниках, ворвался знакомый визг. И слева. И справа. И спереди… Повсюду мины… Очевидно, наши саперы не до глядели это препятствие, не все проходы очистили… А может, свежая «посадка» немцев. Но как бы там ни было, надо отсюда немедленно убрать мины. Пока не началась атака. Леван вернулся к товарищу. Раинаули сдержанно стонал и жадно ел снег.

— Пить хочешь? — спросил Леван, протягивая ему свою флягу с водой.

— Умираю, как хочу. Но, говорят, раненым нельзя давать воду.

— А ты пей сколько хочешь, — рассмеялся Леван, — тебе не опасно. Вот когда в живот ранят — тогда нельзя.

Он подождал, пока Раинаули напился.

— Внизу этих «лягушек» полным-полно, — сообщил он невеселую новость.

— Я так и думал.

— У них эти «лягушки» в одиночку не скачут.

— Ну что ж! Идем за людьми, — сказал Раинаули.

Надибаидзе посмотрел на часы: «Не успеем».

— Плечо очень болит, Дато?

— Обо мне не беспокойся. Как-нибудь доберемся.

Леван вздохнул и покачал головой:

— Нет, Дато. Пойдешь ты один. И ты должен во что бы то ни стало дойти. Скажешь капитану, колпак в развалинах будки.

Расстаться? Сейчас?.. Раинаули вдруг испугался и за себя и за Левана.

— Другого выхода нет? — спросил он.

— Думаю, что нет. Иди, Дато. Не будем терять времени.

Надибаидзе понимал, насколько ответственно его решение. Но он верил своему земляку Раинаули, да и надеялся на себя, на свой опыт, сноровку, на все то, что дали ему двадцать месяцев войны. Правда, обстановка сейчас сложная, но зато немец разбросал здесь мины наспех, не по очень хитрому плану. Он вывел Раинаули за минное поле.

— Давай поменяемся флягами, — неожиданно предложил на прощание Дато.

— Эх, жалеешь ты меня, братец, — с укоризной проговорил Надибаидзе.

— Да нет… Я в ходьбе и так согреюсь, а тебе тут до рассвета копаться в этом «дьявольском огороде». Озябнешь, и моя водочка пригодится.

Они обменялись флягами и расстались, чтобы уже никогда больше не встретиться.


Первую мину Леван нашел сразу. Он осторожно разгреб снег и землю и, когда обнаружились все три усика «лягушки», извлек запал.

Нелегко это делать ночью, на ощупь, одеревеневшими от холода пальцами. Но точность каждого движения Левана была доведена до предела.

Около часа он работал без всяких помех, только замерзли ноги. Хорошо бы поверх портянок навернуть бумагу, да где ее сейчас достанешь.

Ровно в шесть ударили наши орудия. Два снаряда, один за другим, разорвались возле железнодорожной будки. «Молодец Дато», — подумал Леван.

Небо на востоке побелело. Что это? Светает? А может, это отражение снега? Хотя бы на полчаса еще продлилась ночь.

Канонада то утихала, то усиливалась, и, когда били по ближним холмам, Леван чувствовал, как дрожит под ним промерзшая земля. Доверяя своим батарейцам, он спокойно продолжал работать.

Со стороны реки подул пронзительный ветер. У Левана перехватило дыхание. Ледяной воздух буквально буравил легкие.

Наступило мгновение, когда пальцы Левана настолько закоченели, что потеряли всякую гибкость и перестали его слушаться. Он понял, что может сорваться. И как Леван ни дорожил временем, он все же спустился в старый полузасыпанный окопчик и принялся растирать пальцы, щеки и уши.

Но вот прогремели последние, самые оглушительные залпы, и затем разрывы стали уходить за холмы, в глубину немецкой обороны.

Из лощины выкатили орудие прямой наводки.

«Значит, скоро наши пойдут», — подумал Леван. Он заторопился. Осталось еще обезвредить десять — двенадцать мин. Он выбрался из окопа и только включил миноискатель, как осколок снаряда просвистел у самого уха. Леван припал к земле. Над его головой, шурша, как листва в осеннем лесу, летели потерявшие силу осколки.

«Да-а, сейчас я попался, — коротко вздохнул он. — Того и гляди свои же накроют».

Леван повернулся и быстро пополз в укрытие, которое только покинул.

А что ему еще оставалось?

Видит бог, он сделал все, что было под силу одному человеку. Сейчас надо уходить из этого смертельного круга. Дико и нелепо погибнуть от снаряда, отлитого на Урале.

«Нужно уходить! Любой человек на моем месте поступил бы так же. И Раинаули, и Алексеев, и даже капитан Глебов не задержались бы здесь. Кому нужна слепая игра со смертью?» — убеждал себя Надибаидзе.

Он почти уже вышел из-под обстрела, и до желанного убежища было рукой подать, когда вдруг с незлобивой усмешкой подумал:

«Если ты прав, парень, то почему же так рьяно споришь с самим собой? Через полчаса здесь будет твоя рота. И сколько напрасной крови прольется, коли не убрать оставшиеся мины».

Перед этой простой мыслью сразу отступили все другие, и Левану стало не по себе, словно он уже совершил что-то постыдное.

Однажды в первые месяцы войны, в Донбассе, с ним случилось нечто подобное. Саперы тогда возвращались с работы и, проходя по деревенской улице, попросили у женщин холодной воды. Гостеприимные степнячки вынесли солдатам воды и яблок. Кто-то принес в макитре холодную простоквашу. Разговорились, саперы угостили ребятишек сахаром и собрались было идти дальше, как вдруг налетели на деревушку немецкие самолеты. Все, кто был в это время на улице — женщины, и дети, и солдаты, — бросились в укрытие.

Побежал и Леван. Он чуть было не расшиб себе лоб о притолоку низкой двери, и когда огляделся, то увидел, что в землянке никого нет. Люди еще бежали по улице — Леван слышал топот многих ног, — а он уже был в безопасности, под тремя мощными накатами, и, прислонившись к сырой, прохладной стене, никак не мог понять, каким образом он опередил всех и первым оказался в убежище.

Ему стало очень стыдно. «Быстро ты бегаешь, парень. Откуда такая заячья прыть?» — подумал Леван и тотчас вышел из землянки. На деревню уже падали бомбы, но он переждал, пока все, кто бежал по улице вместе с ним, не укрылись в землянке.

На людях и смерть красна. Поэтому он сравнительно легко преодолел тогда недостойную мужчины слабость.

А сейчас ты один, затерянный в непроглядной ночи. И ни одна живая душа не увидит, как ты вел себя на этом недобром поле, никто не узнает, сделал ты или не сделал все, что положено было сделать. Никто никогда не узнает, никто ни в чем не упрекнет тебя.

Но эта мысль не принесла ему облегчения.

«Да, конечно, никто не увидит. Но ты сам, твоя совесть — что она тебе скажет?»

Отец Левана, Захарий Надибаидзе, многое прощал людям, даже с отпетым пьяницей и лентяем, бывало, постоит на улице и поговорит по-человечески. Но вот лжецу на самый низкий поклон не ответит. Ни за что!

«Лжецы на все способны, — говорил он своим детям. — Ложью свет пройдешь, да назад не вернешься».

— Не бойся, отец! Я не забыл твоих слов, — вдруг громко сказал Леван, будто старый Надибаидзе и впрямь мог его услышать.

Кончен спор!

Леван включил миноискатель и, затянув потуже ремешок каски, медленно пополз к минному полю.

Повалил густой мокрый снег, и немного потеплело. Снаряды стали падать все ближе и ближе, и в лицо сапера подул горячий удушливый ветер — взрывная волна докатилась до него.

Но Леван действовал сейчас так, словно был не один, а жил и думал на виду у всего мира.

Он расчистил почти весь дьявольский огород, оставалось разрядить одну мину, последнюю.

Но в жизни так бывает — именно последняя ступенька вдруг рушится под тобой.

Сразу два осколка вонзились ему в спину.

А снег все падал, он уже полностью покрыл поле недавнего боя. Этот большой мягкий снег приносил с собой такую тишину и покой, словно ничего на этой земле не произошло. И даже санитарки в белых халатах казались всего-навсего снежными бабами. Левану было десять лет, когда он вылепил свою первую снежную бабу, стараясь, чтобы она походила длинным носом и маленькими злыми глазами на тетку Дэспине — жадная это была женщина, на пушечный выстрел она не подпускала мальчишек к своим черешням.

И все-таки это санитарки. Леван отчетливо услышал девичьи голоса… И вдруг его охватило отчаяние — пройдут, не заметят. Может, его уже занесло снегом — он никогда еще не испытывал такого страха. И вот впервые после ранения он застонал. Громко, протяжно, чтобы услышали и помогли. Но прошло очень много времени — может, час, может, день, а может, и годы, — и никто его не услышал. Теперь Леван вспомнил о своем главном решении — он хотел это сделать раньше, прежде чем уйдут последние силы, но все еще надеялся на какое-то чудо.

Напрасно.

Он с трудом достал из нагрудного кармана смертный медальон. В этом крохотном черном, несгораемом футляре хранилась свернутая трубочкой бумажка с его фамилией и домашним адресом.

Леван выбросил медальон в снег и затих: он завершил все свои земные дела.


Уже смеркалось, когда одна из санитарок набрела на Левана.

Девушка расстегнула ему гимнастерку и прильнула к груди. Она не услышала биения сердца. Тогда она обыскала карманы солдата — в них ни документов, ни смертного медальона — ничего, кроме кисета с табаком и трофейной зажигалки.

«Потерял», — вдруг внятно сказал Леван. Девушка встрепенулась, смочила ему губы спиртом, быстро перевязала раны.

— Кто ты, откуда? — спросила она.

— Не хочу, — сказал Леван. — Не надо… Зачем маме это знать…

Сказал или подумал?

Девушка не слышала этих слов.

А Леван все говорил: «Пока живет она — пусть надеется, что вернется сын. Человек надеждой живет».

Санитарка и этого не услышала.

Мысль нельзя услышать.

Высокий потолок

Как всегда в страдную пору, рано уснуло степное село. Молодая луна только что выбралась из черных ущелий Лекской горы, а на главной улице ни души. Не слышно даже обычного покашливания сторожа магазина, а человек этот всегда простужен — и летом и зимой. И только маленькая электростанция за оврагом стучит и стучит, подбадривая запоздалых прохожих. Время от времени стук замирает, и сразу тускнеют уличные фонари, но вот снова мотор стучит во всю силу, лампочки вспыхивают ярче, выхватывая из темноты черепичные крыши домов.

И вдруг со стороны Соленого озера хлынул на спящее село гул и скрежет.

— Уходят! — сказал Манучар Угрехелидзе и растворил окно.

Сегодня Манучар — дежурный член правления, а это для него почти наказание — сидеть до утра в пустой конторе и браниться по телефону с сердитым начальством и с вечно недовольными бригадирами ночной смены.

Главная улица еще была пустынна, но где-то уже тоненько зазвенели стекла в окнах, во дворах проснулись собаки. А из Мельничного переулка выполз первый комбайн. Он был ярко освещен — комбайнер включил все огни, какие только имелись на машине.

«Чему радуется, дурень», — подумал Манучар. Это празднично сверкающая машина вконец расстроила старика. Он знал, что никакими клятвами и заклинаниями не повернуть назад эти тракторы и комбайны. Еще в полдень их собрали у полевого стана за Соленым озером и стали готовить для дальнего перехода. Манучар все это знал, и все же ему невыносимо больно было смотреть на ночной прощальный парад.

«Запоздали с озимым севом, вот и расплачиваемся. Худые хлеба стравили скоту, а механизаторам велели идти своим ходом за сорок километров в село Нариани, где вырастили богатый урожай. Говорят, там у них такие густые хлеба, что комбайны косят на полхедера…». Как только ни просил Манучар Угрехелидзе представителя райкома Русико Камараули оставить им хотя бы один самоходный комбайн: «У нас душа радуется, когда видим в поле этого джейрана», — но нет, не оставила. Сказала, что такому джейрану нечего делать на тощих хлебах. А Кривой Мито слушал и молчал, будто это не его касается.

С тоской глядит Манучар Угрехелидзе на идущие по улице машины. Вот прошла под окном его любимая самоходка, ее полосатый тент, еще не успевший выгореть на солнце, уже скрылся за углом, и следом загрохотал по брусчатке тяжелый дизельный трактор.

«Уходят! Ничего не поделаешь. Придется, видимо, до дна испить эту горькую чашу. Угнали, Манучар, твои любимые машины, а ты поищи на чердаке заржавленный серп и выходи с ним на свою жалкую ниву. Нечего попусту дорогие машины гонять. Кто мне это сказал? Кажется, Русико Камараули. Она в своем докладе райкому не поскупилась на черную краску. Ничего, дорогая Русико, черная краска недорого стоит. А помочь людям вовремя, видно, не каждый умеет».

Манучар, не глядя, нашарил на стене выключатель, погасил свет и подавленно вздохнул: «Эх, товарищ дежурный член правления, до чего ты дожил — от людей, прячешься, не хочешь, чтобы в такой час тебя видели».

И вдруг ему вспомнилось… Как давно это было. Он тогда еще только-только обосновался в Шираки.

Манучар возвращался из соседней деревни, где жила его замужняя дочь. Близилась полночь — самое глухое время в Ширакской степи. Черное, непроглядное небо прижалось к земле. Не звенят сожженные зноем колосья, не шуршат придорожные травы, лишь изредка в жнивье бормочет спросонья перепел да тяжко вздыхают уставшие буйволы.

В овражке у небольшого костра сидят молодые плугари и слушают сказку.

…А живет та змея в темном лесу и только по ночам, когда люди крепко спят, она, проклятая, выносит из своего гнезда волшебный камень. Он маленький, с голубиное яйцо. Почти до рассвета играет с камнем — то подбросит его выше самого высокого дуба и молнией взовьется за ним, то часами катает по лужайке, а камень сияет под луной, словно сам только что откололся от нее. Змея так увлекается игрой, что в это время смелый человек может подкрасться к ней и завладеть камнем. А тогда что ни пожелаешь — все сбудется, все свершится…

Давно умолк рассказчик, но плугари все еще молча глядят на огонь. Жаль им расстаться с такой сказкой.

— Эх, мне бы тот волшебный камень, — сказал молодой парень, доставая из горячей золы печеную тыкву.

— А что бы ты пожелал тогда? — посмеиваясь, спросил рассказчик.

— А что еще нашему брату желать? Нам бы столько буйволов и плугов, чтобы распахать и засеять всю Ширакскую степь от края до края…

Вспомнил Манучар ночной разговор у костра, покачал головой — тысячи железных буйволов бороздят нашу степь. Добыли мы тот волшебный камень, вот он, в наших руках. Да руки подчас не то делают. С такими машинами только паши и коси. Все наши амбары можно пшеницей засыпать.

На улице стало тихо. Не зажигая света, Манучар подошел к телефону и крутанул ручку.

— Тамрико, дай-ка мне нашего председателя.

Вскоре в трубке послышался бодрый голос Кривого Мито:

— Я тебя слушаю, Манучар. — Видимо, Тамрико успела сказать председателю, что его вызывает дежурный из конторы.

— Я тебя не разбудил?

— Что ты, Манучар, разве время сейчас спать!

— Тогда скажи мне, Мито, для чего живет на свете человек?


В трубке послышался сдержанный смешок.

— Так сразу, среди ночи, мне, пожалуй, нелегко ответить на этот вечный вопрос, — как всегда быстро, без промедления сказал Кривой Мито.

Зная характер Манучара, он не удивился этому довольно странному и к тому же в неурочный час заданному вопросу. Старый Манучар Угрехелидзе и не такое иногда загибает. Недавно взял слово на правлении и, не моргнув глазом, пустил в Мито отравленную стрелу. Предлагаю, говорит, добавить в устав артели новый пункт. Прошу записать в протокол: «Председатель, снятый за развал работы в одной артели, не может быть избранным в другой». Все посмотрели на Мито и рассмеялись. «Ничего, дорогой Манучар, за мной не пропадет, сочтемся».

— А все-таки! — сказал Манучар.

— Ну что ж… Если тебе так не терпится, дай вспомнить. Кажется, об этом хорошо сказал Илья Чавчавадзе: «Человек живет на земле для того, чтобы взрастить два зерна там, где прежде всходило только одно зерно».

— Как ты сказал? Я не расслышал, — схитрил Манучар, которому почему-то захотелось, чтобы председатель повторил мудрые слова великого поэта.

— Взрастит два зерна там, где прежде всходило только одно зерно, — отчеканил Кривой Мито.

— Господи, какой страшный приговор.

— Приговор? Кому приговор? — растерялся председатель.

— Нам с тобой, дорогой. Получается, что мы зря живем на свете, только небо коптим. Если по правде сказать, мы с тобой, товарищ председатель, и за одним зерном как следует не присмотрели. А ты говоришь — два.

— Правильно, правильно, Манучар. Плохо работаем. Но можешь мне верить — жизни не пожалею, чтобы вернуть нашему колхозу доброе имя.

— Жизни, — усмехнулся Манучар, — ну что ж! Это немалая цена.

— Да, да, жизни, — решительно подтвердил Кривой Мито. Он думал, что Манучара можно успокоить сейчас такими вот громкими словами, заверениями, клятвами.

— Посмотрим, — сказал Манучар и повесил трубку. Кривой Мито все еще стоял у стола с посеревшим лицом, сжимая затекшей рукой телефонную трубку. Нелегко дался ему этот неожиданный экзамен. Для чего живет на свете человек? Смотри, какие задачки задает мне Манучар Угрехелидзе!

Мито положил трубку, снял рубаху, вытер вспотевшую шею и пошел в спальню. В постели лежала женщина. Она была до пояса прикрыта скомканной простыней. Заслышав шаги, женщина натянула простыню до подбородка и закрыла глаза.

— Спишь? — спросил Мито.

— Какое там сплю. Чуть со страха не умерла. Я, дура, почему-то решила, что это он позвонил, — сказала женщина и посмотрела на Мито такими покорными, жалкими глазами, что тот поморщился и сразу отвернулся, чтобы не видеть того, чего не хотел видеть. Эта беззаветная покорность придавала отношениям мужчины и женщины оттенок настоящей любви, а такая любовь никак не входила в расчеты Кривого Мито.

Он присел на кровать и некоторое время молча курил. Потом лег рядом с женщиной. Она хотела прикрыть его простыней, но Мито удержал ее руку и рассмеялся:

— Глупая, чего ради он ко мне позвонит.

— Мне кажется, что он нас уже подозревает. Только почему-то молчит, чего-то ждет, — сказала женщина, а про себя подумала: «Если опять скажет, — ну тогда давай на время прервем наши встречи, — значит, плохи мои дела».

— Думаешь, подозревает? Ну тогда давай на время прервем наши встречи, — сказал Кривой Мито.

Женщина побледнела.

— Ты не любишь меня больше, Мито!

— Жарко, не обнимай.

— И это твой ответ…

— Устал я ежедневно объясняться тебе в любви. Дай мне поспать немного. У меня миллион всяких дел. Ты же слышала.

Женщина ничего не сказала. Только всхлипнула и уткнулась лицом в подушку, но Мито даже не шелохнулся.

Неужели уснул?


Молодая буйволица Назиброла принесла буйволенка. Первенец дался ей нелегко. Гогола с утра до поздней ночи возилась с Назибролой.

На ферме уже кричали петухи, когда Гогола сбегала к источнику, умылась, переоделась и пошла домой. Ночь была безлунная. Девушка пробежала темный проулок единым духом. С триалетских пастбищ шли отары, а Гогола до смерти боялась ширакских волкодавов. Вдруг попадется навстречу, куда денешься? Такая овчарка человека с коня стаскивает.

Добежав до своих ворот, Гогола услышала стук топора. Девушка обрадовалась: верно, дома гости и отец рубит дрова. Прямо удивительно, как в семье Угрехелидзе любят принимать гостей. Даже в самое трудное время в доме Манучара не переводилось вино и белая мука для хачапури.

Гогола отворила калитку и испуганно остановилась. Ни одно окно в доме не светилось. И только топор все так же неистово боролся во тьме с чем-то невидимым — чах-чах-чах. Гогола хлопнула калиткой. Топор тотчас же умолк, и кто-то в глубине двора устало вздохнул.

«Отец», — по вздоху узнала Гогола. Она почему-то на цыпочках подошла к марани и увидела: старик рубил свою любимую липу. В темноте белела глубокая зарубка на стволе дерева.

…Двадцать лет назад, когда переселенцам из Имеретии отводили участки под застройку, эта многолетняя липа оказалась на усадьбе Манучара Угрехелидзе. От радости он дважды поцеловал землемера, потом обхватил руками дерево, прижался щекой к шершавой коре и сказал:

— Хорошее дерево нашло хорошего человека.

Все обретало особый вкус под этой липой: и собранный на скорую руку ужин с друзьями, и немногословный разговор с женой, и послеобеденный сон, и даже такое не мужское дело, как перематывание запутанных клубков пряжи в наказание за грехи.

Под этой липой Манучару и думалось как-то лучше. На вечерней заре усаживался он, бывало, на горбатый вылезший из-под земли корень, смыкал усталые руки на затылке и начинал распутывать своим умом пути-дорожки этого радостного и горестного мира. Отсюда, с этого горбатого корня, земля казалась более красивой, сработанной на славу, добротно и прочно.

Так что же вложило в его руки топор в эту темную ночь, чтобы сгубить цветущее, полное жизненных соков дерево?

— Зачем ты это делаешь? — спросила Гогола.

— Она затеняет полдвора. Под ней ничего не вырастет, — тихо ответил Манучар.

— А что должно здесь расти? Трава растет, и слава богу.

— Кукурузу хочу посеять.

— Здесь, перед домом?

— А что мне делать? Сложить руки и ждать манны небесной?

— Что ты, отец… Чохели знает, что у нас в этом году недород. Помогут…

— Послушай, Гогола, — Манучар подошел к дочери. Девушка почувствовала запах вина. — Пока нашим председателем Кривой Мито, не видать нам сдобного теста.

— Что скажут соседи, отец?

— Соседи… — Манучар вздохнул, и снова неприятный винный запах заставил девушку поморщиться. — Разве не знают соседи, что нынче весной Манучар Угрехелидзе выменял в заречном селе новую лезгинскую бурку на мешок кукурузы? Пять лет, как война кончилась, а в нашем колхозе не собрали ни одного доброго урожая. Пшеницу распределяют по зернышку.

— А я думала, что мой отец ничего на свете не боится, что он с любой бедой справится.

— Иди в дом, доченька, поспи немного, скоро рассвет, — сказал Манучар.

Гогола слышала, как он поплевал на ладони и взялся за топор.

«Меня стыдится, потому и отсылает. И перед соседями ему стыдно. Вот и выбрал безлунную ночь, чтобы срубить липу», — подумала Гогола и молча пошла к дому.


Но заснуть Гогола так и не смогла.

Бывали и раньше худые времена в доме Манучара Угрехелидзе, но отец никогда не падал духом, не опускал рук. Так неужели послевоенные годы надломили его силы? Трудно в это поверить. «Разве подобает моему отцу в такую страду прятаться на своем огородике? — думала Гогола. — Я уже не помню, когда это мы сеяли на нашем дворе кукурузу».

Были годы, когда в колхозе выдавали по двенадцать килограммов зерна на трудодень и не было никакой нужды сеять собственную кукурузу. Да и некогда было отцу — он забегал домой только для того, чтобы переменить рубашку и поглядеть на внуков. Даже мать не могла усидеть дома. Несмотря на свои хвори, ушла в бригаду Лешкашвили, и тут отец буквально завопил: «Надоело мне грызть этот булыжник! (Булыжником Манучар называл испеченный на всю неделю черствеющий в рундуке хлеб.) Умираю, Магдана! Съезди, ради бога, в деревню и свари мне гоми. Я уже забыл, как оно пахнет». Но матери было не до гоми — она хотела заработать в то урожайное лето на швейную машину. И всем на удивление осенью привезла из Тбилиси чудо-машину, а потом целый месяц только тем и занималась, что переставляла ее из угла в угол, подыскивая самое видное место.

Так и жили, пока не приехал в деревню Кривой Мито и в его нечистых руках земля отказалась быть землей, а люди разбрелись по своим дворам.

«Чах-чах-чах» — стучит за окном топор. Дворовые собаки громким лаем провожают идущие по улице отары. Не смыкая бессонных глаз, Гогола лежит на тахте и все думает, думает об одном и том же: что это случилось с отцом? Потерял веру в то, что за долгие годы создавал своими руками? Или… Но об этом даже подумать страшно. Гогола поморщилась, словно от головной боли. Без следа исчезло то радостное волнение, которое овладело ею, когда Назиброла принесла чудесного крепыша буйволенка.

Хорошо бы сейчас заснуть и ни о чем не думать. Но куда уйдешь от этого недоброго стука? Словно на сердце Гоголы делает зарубку топор Манучара.

Так что же все-таки с отцом? Веру потерял, или одолел его тот старый бес, который полжизни не выпускал Манучара за плетень маленького собственного двора? Не такую горькую старость желала Гогола своему отцу. Неужели отец повернул к трижды проклятому прошлому? Но как поверить в это!

Гогола вспомнила, как однажды отца вызвал председатель сельсовета Федор Хелашвили и прямо заявил ему:

— Запустил ты свой приусадебный участок, Манучар. Возьми в бригаде пару буйволов и перепаши его, пожалуйста. А то у тебя на дворе один бурьян растет.

Манучар только усмехнулся.

— Чего ты смеешься? — вспылил Хелашвили.

— Ты считать умеешь, товарищ Федор? Овчина выделки не стоит. И времени у меня на такую ерунду не хватает…

Гогола немного успокоилась, вспомнив, как отец тогда держался за бригаду. Работал ли он прицепщиком или полол подсолнухи, скирдовал солому или сажал виноградную лозу — все у него ладилось, и со стороны приятно было смотреть на его работу, она казалась легкой и неутомительной, как песня.

«Все будет хорошо. Реки вспять не текут», — подумала Гогола, уже больше не сопротивляясь сну. Она не слышала, как дрогнул дом и долго-долго звенели оконные стекла, когда огромная липа, срубленная под корень, рухнула на землю.


В еще сырой борозде, над которой стоит легкий сиреневый дымок, хлопотливо роются куры. Вот одна прихватила клювом толстого коричневого червяка, с трудом выбралась наверх и, вытянув шею, побежала к плетню. За ней, сердито кудахтая, бросились товарки, и завязалась такая потасовка, что добыча, переходя из клюва в клюв, так и не досталась никому: червяк был разорван на мельчайшие кусочки. Дремавшая неподалеку овчарка приподняла голову и усмехнулась про себя: «Вот дуры! Смотри, какой переполох подняли из-за одного поганого червяка».

Манучар, соскоблив налипшие на лемех комья, начал новую борозду.

Магдана вывела из-под навеса уже оседланного коня и позвала Гоголу.

— Поторопись, дочка, опоздаешь.

Гогола обычно чуть свет уезжала на ферму, но сегодня, к удивлению матери, ее никак нельзя было вытащить из дому. То ампулы с сывороткой куда-то запропастились, то на блузке пуговица оторвалась, то вдруг она пожаловалась, что разболелась голова. И вот сидит Гогола у окна, сжав ладонями голову, и все смотрит на отца. Пашет отец, гонит борозду за бороздой, а вот не поет свою любимую песню:

О, лемех моего плуга,

Ты зеркало весны.

Брови Манучара насуплены, губы сжаты — видать, невесело ему сейчас, хотя лемеха с хрустом разрывают корни трав и отваливают в сторону такие жирные пласты земли, что даже немой запел бы от радости. А отец не поет. Не мила ему, знать, эта пахота. Ну и слава богу. Подойти бы сейчас к отцу, заглянуть в его глаза и сказать: «Ничего не бойся, отец, я тебя очень люблю».

«А старой липы очень не хватает нашему двору», — вдруг с тоской подумала Гогола.

И все же какая-то тяжесть свалилась с ее сердца. Она схватила соломенную шляпу, сбежала по лестнице и отвязала лошадь.

— Милая Хазара, — сказала она лошади и торопливо чмокнула ее в черную шершавую морду. Перекинув поводья, Гогола вскочила в седло и, не дожидаясь, пока мать отворит ворота, подняла Хазару на дыбы и разом перемахнула через плетень.

— Сумасшедшая девчонка! — всплеснула руками Магдана.

— Замуж ее выдай, тогда притихнет, — посоветовал идущий по проулку почтальон Шакро.

— Ее выдашь! Посмотри, как скачет, — пожаловалась Магдана почтальону, хотя в душе гордилась, что Гогола у нее йот такая… Попробуй такую усмирить.


— Стой, — сказал Чохели. Неприятно взвизгнули тормоза, машина резко остановилась. Задремавшего было Тадиа подбросило, и он чуть не разбил головой боковое стекло.

— Что там? — испуганно спросил Тадиа.

Чохели приоткрыл дверцу и мрачно оглядел усадьбу какого-то крестьянина.

— Видишь!

За невысоким плетнем из прутьев лозы Манучар Угрехелидзе распахивал свой приусадебный участок. Недавно прошли большие дожди, земля была мокрая, набухшая от влаги, но пара молодых буйволов легко тащила за собой двухлемешный плуг.

Чохели горько было смотреть на это. Вот уж не думал он, что Манучар Угрехелидзе в такую страду покажет своей бригаде спину и будет ковыряться на жалком клочке земли. И тут вспомнил Чохели, что всего две недели назад партийная конференция признала его работу удовлетворительной.

— Удо-вле-тво-рительно, — раздраженно по слогам пробормотал он и вышел из машины.

Буйволы дошли до конца гона, развернулись, лемеха выскочили из борозды, и Манучар, кряхтя, налег на рукоятки плуга, чтобы успеть вовремя срезать угол пашни.

Нелегко было старику гнать борозду.

— Нет, мой Тадиа, — сказал Чохели окутанному табачным дымом инженеру. — Вот она, подлинная оценка моей работы. Колхозник Манучар Угрехелидзе распахивает свой двор. И разве он один? А меня даже похвалили. Удовлетворительно.

— Значит, мы ошиблись, — пожал плечами Тадиа.

— Пошли по старому следу, — сказал Чохели. — Сам знаешь, как мы хватаемся за средний уровень… Как за спасательный круг. И пока у тележки все четыре колеса не отвалятся, все будут считать мою работу удовлетворительной.

— Не пойму я тебя. Чего ты ждал от конференции? Чтобы тебя ругали и чернили? Или без выговора тебе скучно?

— Что ж, может, и скучно, — усмехнулся Чохели. — Затоскуешь, когда дело не идет. А у меня за него сердце болит, еще как болит. Да что толку! Может, я чужое место занимаю… Ты же знаешь, как это получилось.

Еще бы! Инженеру Раинаули никогда не забыть, как буквально в один час изменилась судьба Симона Чохели, друга его детства и юности.

В тот вечер они сидели рядом в полукруглом конференц-зале ИМЭЛ’а, и, когда председатель назвал фамилию Чохели, Тадиа даже подтолкнул к трибуне оробев шего друга. Чохели только-только вернулся из Берлина, донашивал военную форму, успевшую выгореть под жарким ширакским солнцем, и чувствовал себя как-то неуверенно среди ученых мужей — он отвык от добродушно-насмешливых взглядов, седеющих, аккуратно подстриженных бородок, старомодных пенсне и спокойных, удивительно спокойных речей. Но Раинаули глазам своим не поверил — сейчас на трибуне стоял какой-то другой человек, не застенчивый искатель научной степени, а опытный оратор, сумевший с первого слова овладеть вниманием всего зала.

Выступление Чохели очень понравилось работнику ЦК Ираклию Кипиани. В перерыве он подошел к Симону и спросил, не тот ли он Чохели, который до войны был аспирантом академика Ахвледиани.

«Да, тот самый, — ответил Чохели, — а как вы меня запомнили?» — «Мы тогда хотели вас в ЦК забрать, в отдел пропаганды. Да только академик не уступил». — «Вот как! — рассмеялся Чохели. — А я ночи не спал, терзался, думал, что он в меня не верит». «Что вы теперь собираетесь делать?» — «Хочу защитить диссертацию. Я ее перед самой войной начал». — «О чем она?» — спросил Кипиани. Чохели почему-то не сразу ответил. «Так о чем же она?» — быстро переспросил Кипиани. Чохели вздохнул и смущенно улыбнулся. — «Язык сломаешь, пока выговоришь. Длиннющее название у моей диссертации, товарищ Кипиани: «К некоторым принципиальным вопросам замены звука «дз» звуком «з» в алиабатурском поднаречии ингилойского наречия». — «Да, работенка, скажу тебе, мудреная, — без улыбки сказал Кипиани. — Семь лет, говоришь, дожидалась она тебя? Ничего, еще трижды семь подождет, и, будь уверен, никто не украдет твое алиабатурское поднаречие. А вот твой родной Шираки ждать не может, милый мой диссертант. Сколько там земли еще не вспахано и не засеяно! Наука не погибнет, если ты на время отложишь свою диссертацию и поможешь землякам. Ты сам хорошо знаешь: ваши лучшие хлеборобы остались лежать там, за морем, в керченской земле».

Чохели настороженно молчал, понимая, что сейчас в его жизни произойдет что-то необыкновенно важное. «Ну как, товарищ офицер? Будем работать?»

— Что же я мог ему ответить, дорогой Тадиа? Да он и не хотел меня слушать. Ты сам помнишь, какое тогда было время: раз ты фронтовик, грамотный человек — становись к рулю. Все равно, как в бою — разговор короткий. Не прошло и двух недель, как меня избрали первым секретарем.

— А я всегда мечтал, Симон, увидеть тебя хозяином нашего района, — признался Раинаули.

— Мечтал… Но что из этого получилось? «Работу считать удовлетворительной». Так это же неправда. Не тяну я, дорогой Тадиа. Не по силам мне этот плуг. Лучше по-честному, по-хорошему уйти из райкома и вернуться к своей диссертации. Но… — Чохели с досадой махнул рукой и подошел к плетню, за которым Манучар, устало покрикивая на буйволов, начинал новую борозду.

— Знаменитую свою липу срубил, видишь, — огорчился Чохели, — теперь и не узнать его двора. Какое дерево на десять початков кукурузы поменял!

— Ты не уходи в сторону, договаривай, — сказал Раинаули.

— А что тут еще говорить. Недавно я намекнул Кипиани, что хочу вернуться в институт. Ты себе представить не можешь, как этот человек, всегда такой приветливый, чуткий, заботливый, сразу преобразился, холодно и отчужденно посмотрел он на меня. И куда делся его мягкий, сердечный голос. Знаешь, что он мне сказал? «Что, товарищ секретарь райкома, шкуру свою спасаешь? Бежать задумал? Не выйдет. Думаешь, мы тебе на пленуме как эстрадному артисту аплодировали? Ладони чуть не отбили! Мы слову твоему поверили, что ты за два-три года Шираки на ноги поставишь. Ну так вот: сначала выполни свое обещание, а потом уж решай, пожалуйста, сколько душе угодно, проблему звука «дз». Ну, а если район провалишь… смотри, Чохели! Тогда мы сами без тебя решим, куда ты уйдешь и как уйдешь».

Тадиа угрюмо слушал исповедь Симона Чохели, «Устал или уже не верит в себя? А может, и то, и другое», — подумал Тадиа. Давно так горько не жаловался на свою судьбу Симон Чохели.

— Рано тебе гасить костер, Симон. Нельзя бросать Шираки. Как бы то ни было, тебе здесь каждая травинка знакома. Ты, как эти буйволы, в своей борозде. А новый человек пока оглядится, поймет и разберется… Да что тут говорить, мы и вовсе пропадем.

Чохели молчал. Он еще надеялся вначале, что все-таки сможет, хотя бы изредка, работать над диссертацией. «Время я как-нибудь найду», — обещал он жене. Но за два года он и строки не добавил к своей научной работе. Какая тут лингвистика! Времени не хватало даже на то, чтобы отвезти больного сына в Абастумани. Веки у Чохели всегда были припухшие от недосыпания. Вставал он с петухами, ложился за полночь, но, как говорится в мудрой сказке, бессонницей землю не пашут. Хлеба в Шираки собирали мало. И все-таки, странное дело, крестьяне любили Симона Чохели. Может, за то, что он вырос на их глазах и с малых лет ходил за плугом и за стадом, как и они. А скорее всего за бескорыстие и честность. Кроме того, народу нравилось, как он остроумно, по-крестьянски решал некоторые житейские дела.

На другой день после выборов новый секретарь райкома Симон Чохели собрал руководящих работников в Доме культуры, чтобы поближе познакомиться с ними и узнать, как идут дела в районе. Едва только начали беседу, как за окнами сверкнула молния и хлынул ливень. Через некоторое время в зале зашумели, началась какая-то возня. Чохели поднял голову — с потолка в нескольких местах текла вода. Люди стали перетаскивать стулья на сухие места, а председатель исполкома Арсен Деисадзе и управляющий банком Резо Варамашвили поспешно подставляли тазы и ведра под струи дождевой воды. Некоторое время Чохели молча наблюдал за всей этой суматохой, потом позвонил в колокольчик и сказал: «Товарищи, я уже узнал все, что хотел узнать. Разговаривать нам сейчас не о чем. Теперь ступайте и займитесь своими делами». Стало совсем тихо, зато громче забарабанили увесистые капли по жестяному тазу. Чохели надел кепку, попрощался и ушел.

…Однажды Чохели вышел из дому чуть свет, не успел позавтракать. Весь день он мотался по полям, а к вечеру от голода и усталости едва держался на ногах. Он зашел в ближайшую ферму и попросил у заведующего хлеба и мацони. Заведующий фермой Малхаз Беручев пулей вылетел из комнаты. Минуты не прошло, как на заднем дворе завизжал поросенок. Чохели поморщился и, не сказав никому ни слова, ушел с фермы. Ничего не понимая, Беручев побежал следом. Поросенка он уже зарезал и все еще держал в руках длинный узкий нож с черной рукояткой. «Напрасно ты за мной гонишься, — сказал Чохели, — пока я не дошел до райкома, внеси в кассу стоимость поросенка, а то поздно будет…»

— Нет, Тадиа, я не дезертир и не собираюсь бежать с поля боя, — сказал Чохели. — Помнишь наши комсомольские походы в горы. Как мы уговаривали хевсуров переселиться в Шираки. Какими только словами не рисовали перед ними будущее нашей степи. Как приведем сюда воды Алазани, как построим новые деревни. Я этой мечтой живу и сейчас, потому и взвалил на себя такую ношу. Думаешь, мне легко было бросить свою научную работу и сразу с головой окунуться в секретарские дела? Да вот ошибся я… Горько в этом признаваться, но ошибся. Какой из меня секретарь! Но как теперь исправить ошибку? Хочу уйти, да разве Кипиани отпустит.

— Поговори с ним еще раз, объясни!

— С ним поговоришь! Только вхожу к нему в кабинет, а он идет мне навстречу, улыбается и спрашивает: «Ну, чем порадуешь, Чохели? Когда будем вручать тебе переходящее знамя?» Как услышу эти слова, душа на все замки закрывается. И, конечно, ни слова о своих сомнениях. Волей-неволей поддаюсь его настроению, и уже как-то неудобно огорчать человека своими тревогами и неудачами. Так и ухожу ни с чем.

— Вот как! Боишься начальству праздник испортить, — с неожиданной грустью сказал Тадиа Раинаули.

— Думаешь, он один такой? Все мы любим праздники. На днях в Земо-Кеди один пастух меня прямо до слез рассмешил. Заведующий фермой наградил его, уже не помню за что, новыми кирзовыми сапогами. Распишись и носи на здоровье. Так нет — сапоги не взял и скандал поднял. Разве так, мол, награды вручают? А я спрашиваю: «Как по-твоему, вручают, парень?» — «Наградили, соберите народ, речь скажите, и чтобы президиум был. Все, как полагается». Я сначала смеялся, а потом, поверишь, Тадиа, не до смеха мне стало: даже кирзовые сапоги нельзя без шумихи и парада подарить человеку.

Тадиа вдруг рассмеялся и обнял Симона за плечи:

— Ну, слава богу. Раз ты все видишь, значит, еще не сдался. Не горюй. Ты еще выпрямишь свою борозду.

— Давай пройдемся немного пешком. Ноги у меня что-то затекли, — сказал Чохели и, не ожидая согласия Раинаули, свернул в тесный проулок между двумя плетнями.

Чохели шагал быстро, опустив голову, казалось, он полностью погружен в свои невеселые думы, но Раинаули знал, что секретарь сейчас исподлобья поглядывает на крестьянские дворы: не пашет ли еще кто-нибудь приусадебный участок. Да и, пожалуй, он всю эту разминку только для того и придумал, чтобы пройтись по деревне. И Раинаули, молча следуя за другом, в душе молил господа бога, чтобы ни один «огородник» не попался на глаза секретарю. Сегодня они должны провернуть большое дело, а настроение у Чохели и без того испорчено.

К счастью, в приусадебных садах и огородах никого в этот час не было, и Чохели постепенно замедлил шаг. Он даже обернулся и помахал шоферу рукой. «Успокаивается», — подумал Раинаули.

Они дошли до конца проулка и уже собирались повернуть обратно, как перед ними открылась калитка и со двора выбежала рыжеволосая девочка-подросток, одетая, как и все молодые хевсурки, в нарядное, обшитое яркой тесьмой домотканое платье. Она, видимо, не ожидала, что увидит здесь незнакомых людей, и, смущенно улыбнувшись, попятилась к калитке.

— Ты чего? — спросил Чохели.

— Простите… обозналась, — сказала девочка.

— А ты уже на свидания бегаешь? — рассмеялся Чохели.

Девочка густо покраснела.

— Что вы, дяденька, — поспешно ответила она. — Я думала, наши соседи идут. Отец в поле, а мы лампу не можем повесить. Мама говорит, позови мальчишек.

— А мы что, не мальчишки? — Чохели озорно подмигнул товарищу. — Ты как думаешь, Тадиа, сумеем мы лампу повесить?

— Попробуем, — сказал Тадиа.

— Тогда веди нас, барышня, — сказал Чохели и, пригнув голову, вошел в калитку.

Посреди маленького чистого двора стоял красивый, еще пахнущий только что оструганным лесом домик. Он сверкал своей застекленной галереей и дождевыми трубами из белого цинка, как новенький серебряный гривенник. Такие дома по всему Шираки строили для переселенцев хевсуров.

— Мама, мама! — закричала девочка и стремглав взбежала по невысокой каменной лестнице.

Они вошли в просторную комнату. На овальном столе с откинутой скатертью стояла табуретка.

— Извините, — сказала женщина. Она держала в руках тяжелую лампу с большим матовым шаром и растерянно улыбалась незнакомым людям.

— А мы к вам на помощь пришли, — сказал Чохели.

— Господи, ну и дуреха девчонка, зачем она вас побеспокоила!..

— Ничего, ничего, — сказал Чохели. — Давайте сюда ваш светильный агрегат.

— Мой хозяин в поле, уже неделю домой не заглядывает, а сегодня старший сын приезжает из Тбилиси, студент. Вот хочу успеть повесить лампу, — сказала женщина.

— А ну-ка, Тадиа, подержи табуретку, — Чохели легко, немного рисуясь этой своей легкостью, вскочил на стол.

Не прошло и десяти минут, как лампа тяжело покачивалась над столом, поскрипывая всеми своими старыми железными суставами.

— Красота! — сказал Чохели. — Приданое?

— Приданое, — счастливо улыбнулась женщина. — Два дня чистили и скребли ее кирпичом и мелом. Видите, как блестит. А ведь двадцать три года пролежала в кладовке.

И женщина торопливо рассказала историю старомодной лампы.

Она была, пожалуй, самой ценной вещью в небогатом приданом, которое женщина принесла в дом своего мужа почти четверть века тому назад. Но зажечь лампу ни тогда, ни позже им не довелось. Жили они в полуземлянке — четыре неровные стены сухой кладки и низкий потолок. Не то что лампу подвесить, а спину боишься разогнуть.

— И вот дожили… Новый дом… Нашла наконец наша семейная лампа свой высокий потолок, — сказала женщина.

Она расстелила скатерть, достала из стенного шкафа зеленоватые стопки и графин с водкой, но Чохели прикрыл дверцу шкафа и взял женщину за руку.

— Мы торопимся, хозяйка.

— Хоть рюмку выпейте, благословите наш дом, — сказала женщина.

— Одной рюмочкой думаешь отделаться от нас, хозяюшка? Мы вечером зайдем, когда ваш студент приедет.

— Зачем ты обманул женщину, — сказал Раинаули, когда они вышли на улицу. — Ты же не придешь.

— Непременно приду. И знаешь, Тадиа, никуда я из Шираки не уеду! Гнать будут, не уеду!

Он немного помолчал и вдруг рассмеялся так молодо и радостно, как давно уже не смеялся.

— Нашла все-таки лампа свой высокий потолок. Нашла!

Симон Чохели попросил второго секретаря Гурама Глонти продолжать заседание бюро — на повестке дня стоял еще один нерешенный вопрос, — а сам поехал в Нариани. Там сегодня новые комбайны выйдут на ночную уборку хлеба.

В машине Симон достал из кармана пыльника холодные котлеты и хлеб, завернутые в пергаментную бумагу. Поставив машину у обочины, Симон и шофер Нодар наскоро перекусили и помчались дальше.

Солнце садилось, когда вездеходик проскочил под деревянной ярко раскрашенной аркой. Ее поставили тут, у въезда в Калотубани, в прошлом году, когда встречали колхозников из Подмосковья.

Чохели и на этот раз не изменил своей привычке. За аркой он остановил машину и пошел по калотубанским улицам пешком. Он любил эту степную деревню, и даже самое дурное настроение сразу покидало его, когда он приезжал в Калотубани.

Улица привела Симона на небольшую площадь. Он обвел взглядом новое здание правления колхоза, клуб, среднюю школу. За школьным садом виднелся белый домик лаборатории по проверке семян.

Не только каждому новому дому и каждому метру асфальта на улице радовался Чохели — он целый день чувствовал себя счастливым, увидев у калотубанской почты большую застекленную витрину со столичными газетами. А как Симон смеялся, когда ему рассказали, какой подвиг совершил почти столетний дед Мамука Варамашвили. В Калотубани никогда не было питьевой воды, ее возили на вьючных осликах и арбах за четыре километра с реки Алазани. Летом вода была мутная, теплая, нездоровая. Недавно в деревню провели водопровод с далекого горного источника. На площади поставили первую водоразборную колонку. В минувшую субботу дети испортили кран — вода потекла на землю. Увидев это, старый Мамука поспешил к колонке и зажал кран ладонью. Говорили ему: «Дедушка, не трудись понапрасну, воды у нас теперь много, пусть освежит землю». А он даже рассердился: «Это все равно, говорит, что видеть, как льется кровь у раненого человека, и не помочь ему».

Так и удерживал воду более часа, пока не нашли слесаря.

Чохели вышел на западную околицу Калотубани, где его, как всегда, поджидала машина.

Неслышно подкрался темный душный ширакский вечер. На какое-то время степь притихла, даже неугомонные кузнечики дали отдых своим трещоткам. Сильнее запахло остывающей землей — так всегда бывает здесь после захода солнца, когда день сразу, без сумерек, сменяется ночью.

На пригорке у самой дороги светился всеми окнами новый дом. В него, видимо, только-только вселились. Во дворе еще стоял старый пузатый комод, около него хлопотали двое молодых парней в армейских гимнастерках, но что-то у них не ладилось, из комода вываливались ящики, и один из парней сердито крикнул:

— Где ты, Ламара, давай помоги!

В окне показалась молодая женщина. Чохели не слышал, что она ответила парням, но женщина махнула рукой, откинула голову назад и вдруг залилась таким смехом, что даже дремавший райкомовский шофер проснулся и выглянул из машины.

«Что может быть красивее в жизни, чем обрадованный человек», — подумал Чохели.

— Куда теперь? — спросил Нодар.

— Заедем на часок в Калотубани. Мы у них сегодня комбайны забрали. Наверно, злы на нас, как черти.

— Огонь на себя, значит, товарищ майор! — усмехнулся Нодар.

— Приходится иногда… Должность такая, — сказал Чохели, усаживаясь в машину.


— Здравствуй, Манучар! Ты что сегодня, за хозяина? — сказал Чохели, пожимая Угрехелидзе руку.

— Какие мы хозяева, Симон, — сразу набросился на секретаря райкома Манучар Угрехелидзе. — Хозяева! — повторил он и показал рукой на темный угол позади большого, похожего на бильярд письменного стола председателя. — Видишь, угол паутиной зарос. А когда-то здесь два переходящих знамени стояли… Теперь посмотри на Доску почета — половину карточек поснимали. Один не угодил Кривому Мито, другой на заработки в «Грузнефть» подался, третий вениками на базаре торгует. И я тоже хорош — слышал, наверное, бригаду бросил, липу свою срубил. Для чего, думаешь, я с такой красотой расстался? Моей липой вся деревня любовалась. Кривой Мито довел, вот что! Поверишь, когда я свой дворик начал пахать, муторно мне стало. Показалось, что я к дедовской сохе вернулся. А я уже без колхоза не могу, Симон…

— Да кто тебя гонит?

— Гнилая доска гвоздя не удержит. Ничего у нас с этим председателем не выйдет. Писали мы тебе, просили разобраться. А ты наш колхоз за десятки километров объезжаешь. Понимаю, не мил он твоему сердцу. Но разве имеет право секретарь райкома делить колхозы на любимые и нелюбимые?

— Сдаюсь, — сказал Симон, — есть за мной такой грешок. Ну что ж, давай будем разбираться.

— Я уже разобрался, Симон! Помоги мне, будь человеком!

— Говори, — сказал Чохели. Он вдруг увидел, как изменился за последнее время этот крепкий, прямо-таки двужильный человек. И лицо у него осунулось, и плечи опустились. Что с ним? Так можно прозевать хорошего человека.

— Задумал я перейти к нарианцам. Тебе первому говорю об этом.

— И больше никому не говори, — быстро сказал Чохели. — Осудят тебя люди. Скажут, сбежал Манучар Угрехелидзе, бросил товарищей в трудный час.

— Я от трудностей не бегу, товарищ секретарь.

— И не убежишь, — вдруг рассмеялся Чохели.

Манучар угрюмо посмотрел на секретаря. Этот смех ему очень не понравился.

— С чего ты так развеселился, Симон? — резко спросил Манучар.

— Виноват. Да вот сам посуди. Ты бежать задумал, а у твоих товарищей другая задумка. Приходили они в райком, секретничали со мной. А я, так и быть, открою тебе этот секрет. «Манучара Угрехелидзе председателем хотим», — заявили они.

— Меня? Председателем? — растерялся Манучар.

— Тебя. И, по-моему, они не ошибаются. Я так им и сказал: если позовете меня на ваше собрание, я без колебания поддержу кандидатуру Манучара Угрехелидзе.

— А что я липу срубил, они забыли? — вырвалось у Манучара.

— Эх, милый человек… Мы в своей жизни чего только не рубили — лес гудел и щепки летели…

Мимо распахнутого окна промчались тяжело груженные автомашины — в комнату проник запах зерна, еще напоенного жаром степного солнца.

— Пойду, — сказал Чохели. — Везут зерно ночной смены.


Мцхета,

1958–1960

Загрузка...