Стояли последние чудные дни. Ночи были теплые, тихие, так похожие на весенние ночи, полные особой бодрости, сладостных желаний и нервного подъема. Но что-то неуловимое носилось в воздухе и отличало их от весенних ночей; чувствовалось увядание, разрушение красоты и силы, чувствовались последние, усталые ласки, прощальные...
И люди, городские, суетливые, озабоченные, далекие природе и не ведающие времен года, — невольно, безотчетно, проникались разлитыми в воздухе настроениями и чувствами, становились сентиментальнее и искреннее. Была потребность быть с кем-нибудь, с кем угодно, только-бы не одному, чтобы не поддаться беспричинной грусти, щемящей тоске. Не сиделось в комнате, не работалось, тянуло на улицу.
И охватившее всех настроение сказывалось в необычайном многолюдстве на всех бульварах и в садах. Особенно же много публики было на бульваре S-t Michél, этом своеобразном, разноязычном, разноплеменном центре Латинскаго квартала. С полудня и до глубокой ночи бесконечные человеческие ручьи текли вверх и вниз по его тротуарам, расплывались по верандам многочисленных ресторанов и „Cafés“ и снова волнами выкатывалась на улицу. Когда же рестораны, за поздним ночным временем, закрывались и бульвар быстро погружался в необычную темноту, люди посолиднее расходились по домам, закутившие компании перебирались в другие части города, где в это время начиналось угарное веселье ночных кабачков, а большая часть публики сходилась в веселую, оживленную толпу пред широко раскрытыми дверями знаменитой булочной. Это единственное в своем роде заведение, ничем по внешнему виду не отличающееся от всех других булочных квартала, замечательно тем, что с момента своего возникновения, — а это было много, много лет назад, — оно еще ни одного раза, ни под каким предлогом не закрывало своих гостеприимных дверей.
Зимою и летом, днем и ночью, в праздник и будни щелкает кассовая машинка Санмишельской булочной. Горячие булочки, сандвичи, пирожные, а в задней комнате ее и спиртные напитки, — всегда к услугам желающих. И сама собою сложилась у аборигенов Латинского квартала привычка: когда все вокруг погружается в сон, заглянуть в булочную, поглядеть, что там делается. И сама собою установилась у дверей ее „ночная биржа“, — это также совершенно исключительное, чуть-ли не единственное в мире явление!
Все, оставшиеся к этому времени свободными женщины улицы и ресторанов, собираются сюда. Их присутствие придает особую окраску и настроение всей толпе. И в три часа ночи здесь шумно, весело, ведутся непринужденные разговоры, раздается беспрерывный смех, словно во время карнавала.
Молоденькие, стройные, изящные студенческие „petites-fémmes“ и давно уже утратившие свой возраст, нарядные, нарумяненные St-Michél’ские гетеры держат себя запросто, обращаются к мужчинам с предложением своих услуг не назойливо, не цинично, а скорее просто по-товарищески, словно дело идет о самой обыкновенной, самой будничной приятельской услуге, шутят, острят, каламбурят и дурачатся на все лады. Мужчины отшучиваются или вступают в игривые разговоры, в большинстве случаев заканчивающиеся, к обоюдному удовольствию, тем, что целая компания усаживается в автомобиль и уезжает кончать остаток ночи пирушкой в одном из ночных ресторанов, на скромных студенческих началах.
Трещит, ухает автомобиль, фальшиво затягивают модную уличную шансонетку уезжающие, весело, со смехом шлют им остающиеся свои благопожелания, и далеко по широким, пустынным и тихим улицам несутся звуки человеческих голосов, будят ночную тьму, пугливую, насторожившуюся, осеннюю.
Странная, нервная болезнь захватила и меня: не работалось, не сиделось дома!.. Я был одинок, а ласковый, нежный осенний воздух гнал меня к людям, в толпу!
И целые дни я бродил по улицам, садам, музеям, а поздно ночью, возвращаясь домой, заходил в булочную, поглядеть, послушать и захватить с собою пару сандвичей на ужин.
Но в этот вечер я шел сюда со смутной тревогой и определенным намерением. Днем я побывал в нескольких русских столовках, расспрашивал и узнал то, что хотел. Мне необходимо было поговорить с Сонею, и единственным местом, где я мог с нею встретиться была эта булочная.
Я пришел сюда с решением ждать хотя бы до самого утра, но увидел ее гораздо скорее. Она была не одна и тотчас же прошла вместе со своей компанией в заднюю комнату. Меня она, как и вчера, не заметила или не узнала.
Через пол-часа я заглянул в заднюю комнату. Там было душно, жарко и шумно. Соня пила золотистое вино и беззаботно смеялась. Я прождал еще пол-часа и, видя, что компания не собирается покидать булочную, решил отложить мою встречу с Соней еще на день. Но домой в таком настроении я не мог идти и поплелся медленно вниз по бульвару.
Впереди меня, подпевая, приплясывая и звонко хохоча на всю улицу, шла веселая компания из двух женщин и двух мужчин, и я машинально шел за ними, пока не пришел к яркоосвещенному ночному кабачку: „Тихих братьев“. Лакей широко распахнул двери, и компания, словно школьники, вырвавшиеся из душных классов на широкий простор гимназического двора, с криком, визгом и улюлюканьем пролетела стрелою небольшую переднюю и, стараясь опередить друг друга, помчалась вверх по лестнице.
Я остановился в низу. Сверху, заглушаемые возней подымающихся, доносились звуки румынского оркестра. В дверь направо видны были нижние, „демократические“ залы ресторана, наполненные какими-то еще невиданными мною простоволосыми женщинами и очень подозрительного вида мужчинами. Одну из стен первого зала занимала длинная, блестящая, обитая жестью буфетная стойка, по другим стенам, между столиками были прибиты игральные ящики. В следующем зале под аккомпанемент скрипки и гитары пел сиповатым, разбитым тенором уличный певец совершенно нецензурную песенку. Одна из простоволосых женщин ходила с тарелкою и собирала певцу деньги. Я решил зайти сюда...
С трудом пробрался я в дальний угол, стал присматриваться и прислушиваться.
Пение сменялось танцами, танцы — пением. Угарное, циничное сладострастие и не прикрытый разврат переплетались с едкою, злою, уличною сатирою на современные нравы „света“. Сутенеры открыто брали деньги у своих возлюбленных; женщины громко рассказывали друг другу о своих „делах“.
Рядом со мною сидел молодой, жгучий брюнет; классически-красивое лицо его было бледно и поминутно нервно меняло свое выражение. Страницу за страницей, он исписывал мелким четким почерком свой блокнот, оглядывал всех невидящими, ушедшими в самого себя глазами, мельком пробегал написанное и снова склонялся над блокнотом. Изредка он резко вырывал страницу, комкал ее, бросал под стол и жадно, быстро отхлебывал несколько глотков из стоявшего пред ним стакана. И тогда складки мучительного напряжения глубоко врезывались в его высокий, белый лоб.
Я медленно тянул вкусную, душистую жидкость, всматривался, вслушивался, а когда немного свыкся с окружающей меня обстановкою, снова невольно стал думать о Соне.
Это было несколько лет тому назад, в одном из маленьких юго-западных городов России. Я снимал комнату у довольно зажиточного еврея-столяра. У него была маленькая мастерская и шесть душ детей. За два месяца, которые я прожил в этом городке, мне не раз доводилось беседовать со стариком, и чаще всего темою его рассказов была его старшая дочь. Ей было тогда 16 лет. Она жила в губернском городе у тетки и в то время сдавала экзамены из шестого в седьмой класс гимназии. Ее письма к родным были полны горячей любви к ним и нежной заботливости. И родные не могли нахвалиться ею!..
Однажды она прислала свой фотографический портрет. С карточки глядели остро-пытливые умные, глаза. Строгие черты лица можно было бы назвать злыми, если бы не мягкая, ласковая улыбка чуточку слишком полных губ. В общем, это была несомненно здоровая, красивая девушка.
Накануне моего отъезда Соня, — это была она, — вернулась домой. Благодаря хорошо развитым формам, она выглядела старше своих лет, была очень энергичной, жизнерадостной и уверенной в себе. Она знала изнанку жизни, но не боялась ее, надеялась по окончании гимназии поступить на высшие курсы и стать „полезным человеком“. И казалось мне, что она одна из тех, что не легко разочаровываются, а добиваются намеченной цели,..
Вторично встретил я ее вчера, на панели около дверей санмишельской булочной. Она мало изменилась: я сразу узнал ее лицо и голос; стала только немного нервнее, да глаза утратили какой-то неуловимый огонек...
Я знал, что в их городе был погром, а содержатель русской столовки рассказал мне подробности его.
Во время погрома Соня жила у родных. Когда, при первых известиях о начавшихся избиениях, ее семья и соседи стали быстро прятаться по чердакам и подвалам, она возмутилась и стала горячо убеждать их, что необходимо собраться всем вместе и защищаться изо всех сил. Родные умоляли ее остаться дома, но она и слышать об этом не хотела. К ней присоединился ее старший брат, и они вдвоем пошли в еврейскую слободку — собирать „дружину самообороны“...
Что было дальше неизвестно, но на следующее утро Соню, в растерзанном виде, безумную, не узнающую никого, нашли на окраине городка в пустом амбаре, а рядом с нею с проломленным черепом, перебитою чем то тяжелым грудью, обокраденный труп ее брата, 18-летнего юноши. Соня, покрытая синяками, искусанная, изнасилованная несколькими погромщиками, помнила только, как зверски на ее глазах убивали ее брата, и эта кошмарная, мучительная картина долгое время преследовала ее всюду, заставляла с ужасом прятаться от каждого нового человека, забыть о себе и даже совершенно не замечать того разгрома и уничтожения, которым подверглись дом ее родных и соседей. Когда же она немного пришла в себя и повяла все совершившееся, она решила уйти, убежать подальше от русских „разбойников“ и вместе со многими другими единоверцами эмигрировала в Лондон.
Эмигранты держались друг друга, и не переставали жить недавними трагическими событиями, И все время бередили окровавленное, истерзанное, поруганное сердце девушки. И она не выдержала: не сказав никому ни слова, переехала одна в Париж, без средств, без языка, без связей.
Здесь однажды ее нашли в бессознательном состоянии у дверей студенческой библиотеки св. Женевьевы: несколько дней пред тем она ничего не ела и спала в садах.
Узнали, что она русская, заинтересовались ею, накормили, стали подыскивать работу, но она бежала от своих соотечественников, от их участия и заботливости.
Безысходная тоска, обида, смутная, затаенная злоба против далеких безнаказанных убийц гнали ее в пеструю, шумную толпу других людей, с другими нравами, другим языком и, казалось, другими мыслями И чувствами. Соня несколько месяцев где-то скрывалась, а татем появилась на бульваре St-Michél, в ресторанах менее посещаемых русскими, всегда в обществе французов или одной из местных „девиц“. Очень быстро она приучилась носить модный костюм, вызывающие шляпки, ажурные чулки, научилась довольно мило болтать по-французски и целые ночи напролет проводить в душных ресторанах. Судя по ее туалетам, этому вернейшему признаку благосостояния женщины улицы, — она пользовалась успехом. Русских, даже случайных путешественников, ничего не знавших о ней, она тщательно избегала...
Я решил встретиться и поговорить с нею! Мне казалось, что я сумею ее убедить, вдохнуть в нее новый интерес к жизни, может быть даже, — вернуться к своим старикам и к прежней мечте — кончить высшие женские курсы и стать „полезным человеком“, — необходимо лишь умело подойти к ней!..
Мой сосед, либо кончил, либо утомился писать, спрятал свой блокнот, приветливо раскланялся с новыми посетителями, угостил нескольких подходивших к нему женщин вином и папиросами, несколько раз внимательно оглядел меня и наконец заговорил. Через пол-часа мы представились друг другу, а через час разговаривали так, точно были знакомы много лет. Так говорить возможно только в Париже! Мой собеседник оказался одним из талантливых сотрудников журнала „Обозрение“. Он никогда не писал свои произведения дома. Только такие рестораны давали ему соответствующее настроение и достаточный подъем нервов. Я рассказал ему, как журналисту, волновавшую меня историю Сони и мое желание встретиться с нею и повлиять на нее.
Когда я передавал ему, как был убит ее брат, как зверски она была изнасилована и дом ее родных разграблен, — в глазах его светились мрачные огоньки, руки сжимались в кулаки, лицо перекашивалось, и бешеная злоба, и мучительнейшая боль попеременно отражались в нем. Но чем дальше я вел свой рассказ о трагической судьбе девушки, тем становился он спокойнее, равнодушнее, а когда я с искренним ужасом несколько раз повторил ему: — „поймите, она стала парижской проституткой! Какой ужас, чистая, светлая Соня-проститутка“!.. — он глядел на меня с удивлением, и нервное лицо его отразило скуку.
— Чего же собственно вы ужасаетесь? — подавив зевок, обратился он ко мне, когда я кончил ему свой рассказ, — и чего вы хотите от нее? Была дочь захолустного, малограмотного ремесленника, могла стать врачом, учительницей, либо женою врача, учители, юриста, а стала проституткой... Судьба! Кто знает, была-ли-бы опа так довольна своею жизнью, как теперь, если-бы была учительницей. А, ведь, к чему мы все стремимся, как не к тому, чтобы люди были довольны своею жизнью, а не проклинали ее, были-бы веселы, радостны, а не грустны и печальны, смеялись, а не плакали, иначе говоря: были счастливы, — каждый по своему... А Соня — счастлива!.. Я знаю ее. Не раз приходилось мне ее видеть и бывать с нею в одной компании; главные ее клиенты — молодые художники и скульпторы: она не только проститутка, но и позирует, так как прекрасно сложена...
Я был поражен. Никогда не мог бы поверить, чтобы интеллигентный, молодой журналист-сотрудник передового журнала мог высказывать такие мысли. Мне показалось, что он шутит, и я высказал ему это.
— Ничуть, — быстро заговорил он снова, — я говорю совершенно серьезно. Вам не правится ее профессия, вы презираете ее, — это ваше право! Но предоставьте каждому думать так, как он хочет, веселиться, жить и работать по своему. Вреда она никому не приносит, живет на свой заработок, и единственно, что вы можете сделать, это, если вам ее труд не нужен, гадок, не давайте ей заработка, не пользуйтесь ее услугами... Она вполне интеллигентный человек и сама понимает то, что делает. Ее историю я слышу впервые от вас и склонен теперь думать, что ее тонкое понимание искусства, — а это у нее есть несомненно, — ее любовь ко всему красивому, в том числе и к своему собственному телу,—развились уже здесь, когда она сделалась тем, что приводит вас в такой ужас,—натурщицей и проституткой... Впрочем, в последнее время она начала еще учиться рисовать или лепить, — точно не помню... Погодите, может быть, из нее еще выйдет талантливая художница. Тогда все забудут ее прошлое и никто не посмеет вторгаться в ее интимную, личную жизнь и опекать ее!.. Нет, я говорю совершенно серьезно, печалиться вам нечего: она чувствует себя прекрасно и вполне довольна тою жизнью, какую ведет. Ола живет своим трудом!.. И если бы вы были не случайным знакомым, а истинным другом ее, способным искренно радоваться ее радостями и печалиться ее печалями, то вы, конечно, порадовались-бы за нее и не искали случая навязать ей вашу мораль, не зная, будет-ли ей от этого лучше или хуже...
Свет брезжил в большие зеркальные окна. Центральный рынок, где находится ресторан „Тихих братьев”, ожил. Сквозь открытые двери видно было, как оборванные чернорабочие тащили на своих спинах громадные, тяжелые мешки и корзины с овощами, целые туши животных, катили тележки с рыбою, улитками, устрицами. В ресторан стали заходить новые посетители... Среди них в зал вошла девушка лет 20-ти. Стройная, тоненькая, грациозная шатенка, с большими голубыми глазами, делавшими все ее лицо каким-то особенным, осиянным, детски прекрасным. Она, видимо, кого-то искала и, не находила.
Мой сосед раскланялся с нею.
— Это Сюзанна — подруга и сожительница Сони! Они очень любят одна другую... Если Сюзанна пришла сюда, значит будет и Соня: они всегда вместе завтракают и затем вдвоем едут домой... Значит, судьба вам сегодня поговорить с Соней, — и с этими словами мой сосед поднялся и пошел за девушкой.
Через минуту он вернулся с нею к нашему столику. Мы поздоровались.
Сюзанна оказалась очень милой собеседницей, любознательной, типично по-французски, и в то же время наивной хохотушкой. Полчаса пролетели совершенно незаметно.
К семи часам, когда в ресторане начало уже значительно пустеть, к дверям подъехала Соня. Вид у нее был усталый, движения медленны, когда она расплачивалась с извозчиком и входила в наш зал, но глаза ее вспыхнули и лицо оживилось, как только она заметила свою подругу. Она уже была у нашего столика, когда узнала меня, и я видел, как внезапно изменилось ее лицо. Но она сделала над собою усилие и поборола какое-то внезапное желание. Видимо, она решилась на что-то.
— Софья Самойловна, — обратился я к ней по-русски, — мне очень нужно поговорить с вами, — и я придвинул ей стул.
Вместо ответа она, не присаживаясь, преувеличенно громко обратилась по французски к своей подруге:
— Сюзанна, мне не хочется оставаться здесь, пойдем куда-нибудь в другое место. Méssieurs извинят тебя, если ты покинешь их.
— Но, ведь, ты сама, Соня, хотела позавтракать здесь, — удивилась подруга. — Я приехала сюда с Монмартра...
— Соня, оставайтесь с нами... Не капризничайте, будьте умницей!..
— Софья Самойловна, я очень прошу вас уделить мне несколько минут. Мне необходимо поговорить с вами, — в один голос произнесли я и мой сосед.
Соня медленно опустилась на стул, посмотрела на карточку кушаний, сказала Сюзанне, что заказать для нее, затем обернулась ко мне и твердо, холодно произнесла:
— Я вас слушаю... Только короче: неудобно при них говорить по-русски.
— Вы узнали меня?
— Узнала, и не понимаю, о чем вы хотите говорить со мною.
— Я поражен, Софья Самойловна, той переменою, которая произошла с вами... То, что вы... Ради Бога, поймите мое побужение правильно и выслушайте меня внимательно... Та жизнь, какую ведете, так не вяжется с вами, с той, которую я знал, еще не будучи знаком с вами... Я искренно хочу вам помочь уйти из этой жизни, пойти по той дороге, о кострой вы раньше мечтали! Это мой долг!..
Я замолчал, чувствуя на себе ее холодный, немигающий взгляд.
— Продолжайте. Я пока еще не понимаю, что собственно вы мне предлагаете, и о какой моей жизни вы говорите...
— Софья Самойловна, зачем вы играете словами: вы прекрасно понимаете, о какой жизни я говорю вам. Ваше присутствие сейчас здесь, ваша подруга, санмишельская булочная — все это слишком очевидно говорит о той жизни, которую вы ведете и которую я прошу вас бросить... Может быть, вы не отдаете себе отчета, какой это ужас — такая жизнь, и в какую безобразную клоаку она приведет вас, но я знаю это и считаю своим долгом предостеречь вас. Вы еще молоды, у вас все впереди, вы еще можете добиться того, чего хотели... Разрешите-же мне помочь вам... Я так хорошо помню ваших родных, особенно, — вашего хорошего, умного старика отца, я так уверен в той радости, какую вы им доставите, если займетесь делом, и в том страшном горе и страданиях, которые ждут их, если они узнают, во что превратилась, — вы извините меня, я говорю прямо, — их дочь; я, наконец, так уверен в вашей любви к ним, что не мог пройти мимо вас, словно меня это не касается...
Постепенно смущение покидало меня, и я начал говорить более складно, настойчиво, и убедительно. Слова сами лились, я забыл, где мы находимся, не видел, как удивленно смотрела на меня Сюзанна, не замечал иронических взглядов моего соседа; предо мною был человек над пропастью, с завязанными глазами идущий к ее роковому обрыву, и я всеми силами души хотел остановить его и вернуть назад.
— Софья Самойловна, если здесь, в Париже, вам уже трудно зажить новою жизнью, вернитесь в Россию, поезжайте в Петербург; не хотите в Россию, уезжайте в Италию, Германию, куда хотите; я помогу вам на первое время, у меня есть друзья, — они дадут вам возможность заниматься, вы будете обеспечены всем необходимым до тех пор, пока не устроитесь сами... Выкиньте из своего сердца озлобление и неверие, — примите го, что я предлагаю вам, по-дружески, по-братски, по-человечески...
— А за что вы и ваши друзья будете давать мне деньги? — деланно наивным тоном перебила меня Соня.
— Не за что, а потому что это долг каждого человека прийти на помощь другому! Бескорыстно, без всякой задней мысли, без всяких поползновений на „что-нибудь“.
— Почему-же вы не предлагаете того-же моей подруге или вот той девице, которая, видите, у стойки, просит занять ей до завтра 2 франка. Без них она не может явиться домой: ее изобьет ее „кот“!.. Ее положение еще ужаснее моего. Если я, по вашему, осторожному выражению, на самом краю страшной пропасти, то она уже летит в нее; еще момент и она разбитая и окровавленная начнет безвозвратно погружаться в ее зловонное дно. Почему же вы не торопитесь подать ей руку помощи?..
— Да, ведь я ее совершенно не знаю. Может быть я и хотел бы быть полезен всем, но не могу; это не в человеческих силах. И вместо того, чтобы донкихотствовать, я хочу сделать свое маленькое дело: помочь вам выкарабкаться на свет божий...
— Благотворительность, в пределах возможности и по сердечной протекции... Людскую жестокость, бессмысленную, злую, неодолимую, — я уже испытала на себе... Избави меня Бог испытать на себе родную сестру жестокости— человеческую благотворительность! И та, и другая — бессмысленные проявления человеческого сердца, порождения аффекта или глубокой, многовековой наследственной болезни...
— Говорят, от ненависти к любви — один шаг. Еще меньше от сентиментальности к жестокости. Палачи и разбойники — очень сентиментальны. Никто так жестоко не наказывает своих детей, не кале-чет так их жизнь, как „горячо“, но не разумно, любящая мать... Нет, я боюсь благотворительности, бескорыстных услуг, помощи „ни за что“, боюсь не менее, чем беспричинной злости, ненависти, необдуманной жестокости; и то и другое вполне бескорыстно, и то и другое не рождено и не руководится разумом. А я верю только в проявления человеческой практичности и здорового, холодного рассудка. С ними мне не страшно: я знаю, что и почему они от меня хотят, знаю, почему и что я могу от них требовать. Нравится-ли вам моя профессия или нет, — это меня не интересует, но вы будете, ее оплачивать постольку, поскольку она нужна вам и поскольку вы ею пользуетесь... И я никому не обязана, и мне никто не обязан! Я всегда со всеми квита... Вы говорили раньше о другом труде, о „честном“ заработке, — я ни у кого насильно или тайком из кармана не беру! Вы говорили, что мой хлеб — легкий, позорный... Позорный-ли он, на это у каждого свой взгляд. Я вот, например, считаю позорным труд адвоката или врача, в том виде, в каком они существуют в наше время. Это — вопрос спорный!.. А что мой труд — легкий, — предположим, что это так,—то и слава Богу: и вы, и все ищут труд по своим силам и стараются, чтобы он был не потяжелее, а полегче, и чтобы он был, по возможности, свободным и не скучным и давал бы возможность есть не только хлеб, но еще и с маслом... И если мой хлеб легкий, тем лучше! Сегодня — он только легкий, а завтра я, может быть, добьюся, чтобы он был еще и сдобный, с цукатами, и это будет еще лучше! А не сумею добиться этого, и станет он горьким,— тем хуже!.. Но и лучшее и худшее я сама себе сделаю и никого за это не обязана буду ни благодарить, ни упрекать, ни любить, ни ненавидеть. И вы ошибаетесь: у меня нет к людям озлобления и недоверия. Не люблю я только тех, которые позволяют себе без спроса опекать и лезть в чужую душу. По большей части, это — люди просто скучные и не умные, гораздо реже — фанатики, профессиональные пропагандисты, недобросовестные святоши... И вас я прошу: раз и навсегда — оставить меня в покое и другим передать тоже..
Я видел, что мое дело проиграно, что Соня разучилась или сознательно не хочет понимать примитивно-ясных и простых вещей, создала себе оправдывающие ее положение теории, мыслит на какой-то новый, непонятный мне лад и я решил пустить в ход последнее средство.
— Что-же мне сказать о вас, — перебил я ее и в упор смотрел ей в глаза,—когда я встречу вашу старуху-мать и седого от пережитых ужасов и горя отца? На днях я уезжаю в ваши края... Солгать?..
— Нет, лгать не надо! Скажите им, что их Соня, та девочка, которую они так любили, баловали, воспитывали, — умерла, что ее нет больше на свете. Пусть они, если хотят, оплакивают ее, служат по ней панихиды или забудут, как небывшую. А вы встретили другую Соню, которая живет очень весело в Париже; живет, как хочет; по ее мнению — ни хорошо, ни плохо, а по вашему — даже очень плохо, которая когда-то была очень близка с их покойной дочерью и получила от нее в наследство очень теплое чувство и светлые, чистые воспоминания о них. Можете прибавить, что введенные в обман внешним сходством, вы сделали все, чтобы вернуть ее на путь истинный, но вы ошиблись, и ваш труд оказался бесплодным. Ибо нельзя вдохнуть жизнь, в то, что умерло, и не следует живому внушать мысль о самоубийстве.
— Прощайте, — поднялся я. с места.
— Прощайте... Мой добрый совет: вперед, если уж явится такая потребность, — спасайте детей из-под колес трамвая и... себя самого... А я очень жалею, что у меня еще одним хорошим воспоминанием стало меньше... Да-да. Это о вас!..
Глаза ее были сухи, лицо спокойно, голос тверд, а мне почему то казалось, что она над чем-то горько плачет, сжалась в комок от нечеловеческой боли и в мучительной безысходности ждет нового, страшнейшего удара...
Она повернулась ко мне спиною, улыбалась чему-то, что говорила ей Сюзанна, и быстро одну за другою глотала устрицы, ловко отделяя их от раковины и вскидывая в рот короткой плоской вилкою; около моего соседа стоял лакей и почтительно запоминал заказываемое; за соседними столиками сидели шумные, громоздкие, пахнущие кухонной провизией, рабочие рынка, зашедшие наскоро выпить свое утреннее кофе с коньяком. Солнце играло в воздухе пылинками, искрилось в пролитой на столе влаге. А мне чудилась широкая, безначальная пустыня, злая, безжалостная. Черная ночь от века повисла густою тьмою между нею и небом. И одиноко стоит и чуть светится посреди нее женщина. Она — светла и чиста, несмотря на свои раны, язвы и струпья, и тянется в безмолвной мольбе и в бурном горячем порыве к невидимому, незнакомому, но желанному, таинственному Богу жизни и радости!
Я не шел, а бежал. Прекрасное, ласково-теплое солнце бросало косые тени. Гремели первые трамваи, пыхтели автобусы. Старые, рваные, грязные женщины копались в мусорных ящиках. Молодые, прерывая звонкораскатистый смех густым, звучным поцелуем, проносились в автомобилях и фиакрах...
Париж, 1911.