Было уже поздно. Шура проснулась, но лежала с закрытыми глазами. Мыслей не было. Внутри черепа давило что-то тяжелое, тупое. Все тело ныло и казалось бесконечно большим и длинным. Сбившаяся простыня резала согревшуюся спину. И не было ни силы, ни желания изменить положение тела или оправить простыню. И Шура лежала неподвижно, вне времени и места, безучастно прислушиваясь к своим ощущениям.
Откуда-то доносился шум, протяжный, мерный, без очертаний, без напряжения и смысла.
Тягучий, бесформенный шум, врываясь в сознание, болезненно превращался в мутные, то бледные, то ярко-туманные пятна, пятна меняли цвета и звучали: то бьющимся стеклом, то большим великопостным колоколом старого городского собора, то заливались визгливым, хриплым цыганским хором. И когда на смену ярко-золотому пятну появлялось мутно-багровое и вместо визгливого цыганского напева раздавался звон бьющегося стекла, Шура протяжно, спокойно, как механический счетчик отмечала про себя эту смену.
— Сно-о-ва...
Громадное тело ныло, что-то тупое давило мозг, несся откуда-то шум, превращался в пятна, пятна меняли цвета и звучали. Сладостно-мучительное состояние длилось долго. Шуре хотелось, чтобы оно длилось вечно, но какие-то назойливые резкие стуки и громкий голос настойчиво обрывали песню, заставляли пятна стремительно скатываться куда-то под гору.
— Где она, кто это стучит в дверь?
Прошел долгий мучительный момент напряжения памяти, и вчерашний вечер отчетливо встал пред нею.
— Дверь не заперта, войдите!
Вошла высокая вся в черном, красивая дама, с строгим профилем и подвижными глазами.
— Вы вероятно, madame, хотите побранить меня за вчерашнее?
— Вовсе нет, милая моя, вовсе нет! Наоборот, я хотела первая поздравить вас с успехом. Кстати, и вставать пора...
Конечно, вы сами понимаете, что всегда такой строгой нельзя быть... Ну, да первый раз прощается. Тем более, что вчера вы были так остроумны, веселы и кокетливы, что оказалось слишком много претендентов. Пожалуй, вы сделали самое лучшее, не отдав никому предпочтения. Вообще, без комплиментов, вы очень умная девушка, цену себе знаете, и много вам не придется объяснять.
Разговаривая, madame точно ощупывала глазами полуприкрытые одеялом высокие, наливные формы Шуринаго тела, оценивала их и, видимо, осталась довольна.
Шуре сделалось противно и жутко. Она чего-то боялась, чего-то ждала и выдавала свое волнение неестественно громким, напряженным голосом.
— Да, madame... Я надеюсь... Я, вероятно, скоро освоюсь... Я очень хочу этого... И вы так добры ко мне. Я вам очень благодарна!.. Вчера вы так часто приходили ко мне на помощь. Некоторые мужчины были, — неправда-ли, — слишком грубы...
— О, да! Иногда они забываются и позволяют себе больше, чем следует. Тогда я им напоминаю, что у меня необходимо держать себя корректно!.. Кстати, не называйте меня: madame. Это слишком грубо. В шутку мои друзья называют меня Маркизой, а лучше всего, просто по имени — Ольга Павловна...
— Однако, я заболталась! У меня еще хлопот полон рот. Сегодня к обеду приедет кое-кто из ваших вчерашних конкурентов. Исключительно ради вас! Так вы, душечка, не заставляйте себя ждать. Подымайтесь скорее...
— Жаль, что у вас нет еще других платьев, кроме этого.
„Маркиза” повернула пред глазами юбку, лиф, затем повесила их на кресло, одно на другое, еще раз взглянула, отошла и стала рассматривать нижнее белье. Подняла с пола измятые чулки и бросила в угол, развернула против света простенькие, не свежие панталоны, и по ее губам промелькнула едва уловимая улыбка презрительного сожаления. Нижняя юбка вызвала на лице грубую гримасу насмешки. Но только на одно мгновение. Тотчас-же лицо ее приняло любезно-деловой вид, а голос звучал попрежнему вежливо, любезно, но уже с металлической, властной ноткой.
— Платье еще куда ни шло, а белье необходимо сейчас же другое. Я вам пришлю... Ну до-свидания, торопитесь. Мы ждем вас в столовой... Кстати, вы ведь говорите по-французски... Не забывайте, что это тоже имеет свою цену...
„Маркиза“ вышла, а через минуту появилась горничная с бельем. От услуг ее Шура отказалась. Подобострастно-циничный, внимательный взгляд горничной, не молодой, костлявой женщины, вызвал в Шуре необъяснимую гадливость.
Одеваясь в нарядное, тонкое, все в прошивках и кружевцах, белье, Шура подумала о том, не уйти-ли ей отсюда.
— Пока не поздно?!.
Но тотчас-же, точно бичом, больно стегнул ее вопрос: „куда? зачем?“, и ею снова овладела решимость.
Осмотревшись в зеркало, она с удовольствием заметила, что лицо ее все также свежо и красиво, оправила платье и твердою походкой направилась к двери. Переступая порог, она мысленно перекрестилась, почти громко обозвала себя за это „сволочью“ и быстро направилась в столовую.
В большой, солидно и со вкусом уставленной столовой сидели за столом: Ольга Павловна, несколько барышень — обитательниц этого „дома“ и трое мужчин. При появлении Шуры мужчины поднялись и пошли ей навстречу.
Их почтительно-корректное приветствие и обрадовало ее, и заставило съежиться от чувства скрытой обиды. По их лицам она видела, что они, действительно, только ради нее приехали сегодня сюда обедать, и поняла, что вопрос, кто из них будет обладать ею первым, для них по своему, не менее серьезен, чем для нее. Это вопрос особой, специально мужской, спортивной чести. И ей вдруг сделалось зло и весело.
И за обедом она шутила со всеми, много пила, а когда после обеда собрались поехать кататься за город, она решительно отказалась сама выбрать себе кавалера.
По жребию с нею поехал старичок-француз. Всю дорогу говорил анекдоты, целовал руки, затылок и уверял в любви. Это было скучно.
После прогулки заехали в загородный ресторан ужинать и слушать цыган.
За ужином много пили, пили безалаберно, точно торопясь, и с каждой минутой вели себя непринужденней, откровеннее. Все были веселы, а Шура больше всех. Рядом с нею сидел молодой златокудрый кандидат прав. Остроумный, смешливый он держал себя проще и увереннее других. Звали его Колей, но быстро хмелевшая Шура называла его Женькой и в конце концов потребовала, чтобы он был торжественно переименован в Евгения. Кандидата перекрестили. Одна из девиц приняла на себя обязанности крестной матери, седобородый артиллерийский подполковник толково, с большим знанием дела отслужил чин крещения. Старичок-француз исполнял обязанности крестного отца и церковного служки. Шура — крестной матери. Нарекаемый Евгений стоял посреди комнаты задрапированный в белую скатерть и радостно гоготал, как молодое животное, когда артиллерист лил ему наголову, вместо святой воды, замороженное шампанское.
Все были довольны шутке и старались, чтобы выходило посмешнее. Наконец, кандидат почувствовал сильный озноб и запротестовал. Его принялись сушить и согревать коньяком.
Затем начали праздновать его крещение и вскоре перестали интересоваться друг другом.
Возбуждение росло, говорили все, никто не слушал...
Шура совершенно опьянела, и ей уже искренно казалось, что возле нее сидит действительно ее Женька. Единственный, любимый Женька, которого она так упорно старалась забыть и все-таки незабвенный, вернувшийся к ней в волшебной сказке, в золотом багрянце вакхического веселья, безудержного, бессмысленного, туманного...
— О, да! Это он, Женька снова шепчет ей слова любви, целует ее руки, губы, глаза, это он сжимает так сильно ее хрупкий стан и торопит ее домой. Это он!.. Только он один знает такие слова; только он один умеет так целовать и обнимать; только он один имеет на все это право, неотъемлемое, бесспорное право, которое она сама ему дала на себя.
И Шура присасывалась к его губам своими до боли, до потери сознания, ласкала его, доводила до исступления, превращала в зверя: и он рычал, рвал на ней платье и дрожал как зверь, давил и тискал ее полуобнаженное тело, пока не падал к ее ногам, обессиленный, измученный, целовал ее ноги и просил прощения. Поцелуи ее крепких, белых пахучих ног снова возбуждали их обоих, и снова губы их сливались в долгом поцелуе, глаза блестели и вспыхивали острыми огоньками, и она сама торопила его долгожданного, любимого...
Вокруг них звучал красный хаос, знойный, удушливый, циничный, и они торопились уйти от него, остаться вдвоем со своею страстью, своими неодолимыми желаниями.
Компания их больше не удерживала. Все были пьяны, возбуждены и продолжали жадно пить, как будто их мучила последняя жажда.
Новый день серыми струями вливался в разорванную тьму ночи, дрожащий сумрак бесшумно заползал в углы, за картины и мебель, когда, наконец, Шура осталась наедине с кандидатом у себя в комнате. Обессиленный, измученный избытком страсти, осовевший от массы выпитого, убаюканный свежим воздухом, кандидат едва имел силы раздеться и беспомощно раскинулся на широкой мягкой кровати. А она, все еще дрожащая, желающая, теребила его, требовала ласк, с непонятной силой прижималась к нему своим напряженным, сухим и горячим телом, давила его своей упругой грудью, говорила ему самые дорогие, самые нежные слова любви, впивалась в него кровавыми поцелуями...
От резкой боли кандидат на минуту трезвел, делал слабые попытки обнять ее, поцеловать, но тотчас-же снова впадал в пьяное забытье и спросонья, детски беспомощным голосом, лепетал: „Шурик, Шурочка... пойдем спать... я очень люблю тебя Шурик... пойдем спать!..“ Наконец обессилела и Шура. Что-то черное, пустое, но такое мягкое, теплое, ласковое оборвалось, упало на нее и она окунулась в эту пустоту, как в безбрежный, легкий, качающийся океан, перестала чувствовать и желать...
...Холодно! Яркие лучи солнца слепят, но не греют. По улице торопливой походкой спешат пешеходы, громыхают ломовые, вскачь несутся „Баньки“. Шура стоит среди шумной улицы, зябнет, чувствует себя неудобно, неловко. Все глядят на нее, показывают пальцами, смеются...
Шура осматривает себя и с ужасом видит, что она голая...
— Почему? Как это случилось?
— Ах, да! Это Евгений раздел ее. Ох хотел целовать, обнимать, ласкать ее белое, упругое молодое тело. А потом вдруг рассердился и выгнал ее на улицу...
А вот и он! Как цинично рассматривает он ее наготу, и бессердечно смеется над ее беспомощностью. Глаза его делаются злыми. Позорное, незаслуженное, клеймящее название срывается с его уст... Он подходит ближе... Бьет ее...
— За что Женя? Пощади!.. Ай, как больно...
Ей больно и холодно... Она упала на камни, ударилась всем телом тяжело, глухо... В глазах появились красные, туманные круги.
Кто-то из толпы подбегает к пей. Наваливается на нее, тискает... Она борется с ним. Кричит: Женя!..
Нужно бежать, скрыться, но нет сил освободиться, подняться с земли.
Она делает отчаянное усилие... И просыпается.
В окно ярко светит солнце. Сквозь открытую форточку беспрепятственно льется морозный молочный воздух. Она лежит на кровати совершенно нагая, непокрытая. На озябшие, сжавшиеся груди больно давит тяжелая, мохнатая рука, лежащего с нею рядом, тоже голого, незнакомого мужчины. Он спит...
В первый момент ей все это кажется продолжением сна. Но лишь на один момент...
Она осторожно подымается, хочет перелезть через спящего мужчину, но задевает его ногой.
Не открывая глаз, все еще сонный и полупьяный, он поймал ее над собой и потянул к себе.
Их голые, большие, бесстыдные тела прикоснулись друг к другу...
Дрожа всем телом от страха и холода, полузакутанная поднятым с пола одеялом, с отчаянием и ненавистью глядела она на проснувшегося кандидата. Он конфузливо ежился, напрасно стараясь чем-нибудь прикрыться.
— Уходите, сию минуту! Ради Бога скорей! Уходите...
Кандидат стал быстро одеваться...
А Шура забилась с ногами в угол дивана, зажмурила глаза и вдруг совершенно ясно, отчетливо вспомнила все, что случилось с нею вчера.
Отчаяние и ненависть исчезли. В грудь вливалась холодная, острая боль. Мозг тяжело начал работать. Болезненно задвигались какие-то неуклюжие, ржавые колеса. Точно на экране, появились туманные картины прошлой ночи, задрожали и потухли. Колеса остановились. Душу и мозг сковала холодная, черная, могильная тьма...
Очнулась Шура у себя на постели...
Над нею стоял полуодетый кандидат и держал у ее рта стакан воды.
Она хотела пить, стучала зубами по стакану, расплескивала воду себе на грудь. Было холодно и чего-то мучительно жалко...
— Спасибо! Уходите... Я здорова... Мне лучше. Уходите! Не зовите прислугу...
Когда дверь стукнула, и Шура почувствовала себя одной, ей вдруг захотелось крикнуть и позвать кандидата назад. Впервые она почувствовала боязнь одиночества, страх остаться наедине с самою собой.
Но она не крикнула. Острыми, белыми, крепкими зубами она закусила угол подушки, туго закутала голову одеялом и цепкими тонкими пальцами впилась себе в волосы.
Молчаливо, болезненно потекли из глаз тяжелые, медленные, горячие слезы...
Шура быстро вошла в колею. Прежняя Шура, казалось, умерла, а ее место заняла другая, дерзкая, холодная жрица продажной любви, без порывов, сдержанно страстная, расчетливая. Ее благоразумию, ловкости и циничной простоте дивились. Но изредка на нее „находило“. И тогда она играла опасную игру, рисковала многим и поражала своим неистовством.
Мужчины были от нее в восторге и охотно тратились на нее, хотя лишь очень немногие могли похвастать обладанием ею. Зато те, кто добивался ее ласк, уходили от нее измученные физически и нравственно, очарованные, ненавидящие, презирающие и восхищенные. И они снова шли к ней и молили ласк, готовые на все, лишь бы еще и еще раз припасть своими жадными, горячими губами к этой ядовитой чаше безумного, мучительного наслаждения.
Шура уже знала цену своему шелковисто-белому, молодому, упругому телу, постигла все тайны утонченного разврата и, сдержанная, холодная, — светски корректная в гостиной, на людях, — она превращалась в ненасытную вакханку наедине. Ее ночи проносились в кошмарном, удушливом чаду животной страсти, исковерканной, утонченной, болезненно-извращенной. Шура была изобретательна и доходила в своих оргиях до таких, как она называла это, „номеров“, что даже сама многоопытная, привычная ко всему „маркиза“ брезгливо ежилась и отплевывалась. Но окружающие льстили, угождали Шуре, и „маркиза“ окружила ее исключительным комфортом, никогда не стесняла ее свободы и не отказывала в деньгах. И Шура была, видимо, вполне довольна своим положением.
Большинство мужчин, посещавших „дом“ маркизы, старались переманить ее к себе на содержание, предлагали ей крупные суммы, но Шура с непонятным никому упорством отказывалась от всех предложений. Наиболее настойчивых она начинала ненавидеть, а привязывавшихся к ней искренно, старалась на веки выжить из „дома“ и отвадить от себя. Стоило кому-нибудь из них обмолвиться искренними словами любви, чтобы на Шуру напал припадок какой-то неистовой злобы. В ответ на правдивые ноты здорового, чистого чувства она выливала потоки, неслыханной по цинизму, грязи, нагло, грубо издевалась над влюбленным, пока не прогоняла его от себя окончательно. Она сумела поставить себя так, что могла не отдаваться первому встречному, всегда имея щедрых любовников, которых часто меняла.
Только один, не молодой уже, не особенно богатый и некрасивый, студент-медик, пользовался у нее особой странной привилегией.
Простой, медленный, добродушный хохол, Владимир Петрович Стеценко, сначала просто забавлял Шуру своею неуклюжестью и силой, своей молчаливой преданностью и детским послушанием, а затем, как то незаметно, он вошел в ее обиход и сделался ее постоянным и преимущественным посетителем. Шура чувствовала себя с ним лучше, относилась к нему проще и часто отдыхала с ним от других мужчин.
Между ними сами собой на фоне публичного дома установились оригинальные приятельско-супружеские отношения. В те дни, когда Стеценко не являлся к ней, она отдавалась другим „гостям“, но это нисколько не изменяло и не нарушало их своеобразной верности и супружеских чувств. То были „гости“ — профессиональная обязанность, служба... Ведь, ее ночь должна быть оплачена.
Стеценко умел понимать настроения Шуры. Иногда чем-нибудь взволнованная Шура целыми часами гуляла с Владимиром Петровичем в отдаленном загородном парке или просиживала запершись у себя в комнате и говорила ему обо всем, говорила так, будто около нее никого не было или находился ее двойник, к которому она обращалась за советом и помощью. Только перед ним одним она не стеснялась обнажаться во всех своих самых тайных желаниях, мыслях и чувствах.
В спорах и разногласиях, которые происходили иногда между ними, Стеценко был настойчив, брал верх своим упрямством и хладнокровием. Когда Шура считала его неправым и злилась, он оставался спокойным, сидел молча, снисходительно улыбаясь своими добрыми, голубыми глазами. Когда, все еще недовольная им, злая и раздраженная Шура укладывалась спать, он, как всегда, медленно раздевался, ложился рядом, брал ее голову обеими руками, слегка приподымал от подушки, долго, нежно смотрел ей в глаза, затем методически целовал в оба глаза и говорил: „покойной ночи, дурочка!..“ Шуру возмущали его „противные“, бесстрастные поцелуи, методичность и спокойствие его движений, его уверенно-покровительственный тон, она злилась на себя, но не имела силы оттолкнуть его, сказать ему какую-нибудь грубость и кончала тем, что сама придвигалась к нему, заговаривала и извинялась, как маленькая девочка.
В одном только вопросе Шура была непоколебима, и ни убеждения, ни упорство Владимира Петровича не помогали.
Изредка, сначала вскользь, затем все определеннее и настойчивее, Стеценко просил Шуру уйти от „маркизы“, но каждый раз наталкивался на одно и то-же непоколебимое решение: „жить здесь“, и на все свои убеждения и доводы получал в ответ одну и ту-же стереотипную фразу: „мне и здесь хорошо!..“
Стеценко в такие дни ложился спать сумрачным, злым, и Шура старалась успокоить его ласками, то нежными, как далекое воркование моря, то бурными и хищными, точно сорвавшаяся с вершины лавина... Стеценко сдавался побежденный, но в глубине души всегда питал надежду поставить на своем.
Спектакль подходил к концу. Остроумная, музыкальная оперетта разыгрывалась дружно, легко и подняла настроение во всем театре. Владимир Петрович и Шура были веселы, шутили и много смеялись. Стеценко, против обыкновения, был болтлив, говорил остроумно и смешно. Шура слушала его, смеялась, рассматривала в бинокль ложи и указывала своему близорукому соседу знакомых.
— А вот, в партере, наш белокурый кандидат, в пьяном крещении — Евгений! С кем это он так радостно раскланивается?
И Шура подняла бинокль к ложе, куда кланялся кандидат.
В маленькой ложе сидело двое. Из-за спины нарядно одетой молодой дамы Шура заметила сначала только пышно волнистые кудри сидевшего против нее блондина, но как раз в это время начался последний акт, занавес взвился, дама отодвинулась немного вглубь ложи, и знакомый профиль так отчетливо вырисовался перед Шурой, что она чуть не вскрикнула и не выронила из рук бинокля. После первого момента оцепенения, на Шуру напала потребность нервной, суматошной деятельности. Руки ее цепко хватались за Владимира Петровича, глаза заискрились влажным, ненормальным блеском, дыхание сделалось прерывистым и шумным.
— Смотри... туда!.. Видишь, в ярусе, в ложе — двое... Женька... Евгений Николаевич Шахов... Мой Женя, мой...
Голос Шуры срывался, точно она задыхалась. Стеценко чувствовал, как все ее прижавшееся к нему тело дрожит мелкой собачьей дрожью, замолчал и растерянно думал о том, что сделать, чтобы предупредить могущий сейчас разыграться скандал. А Шура продолжала теребить его и шепотом выкрикивала полубезумные слова любви и ненависти.
Хотя в зрительном зале было уже темно, она не отрывала глаз от бинокля и болезненно ясно видела все, что делалось в маленькой ярусной ложе. Иногда глаза ее застилались туманными кругами. Тогда она передавала бинокль Стеценко и умоляла его смотреть сидит-ли еще Шахов в ложе. А когда глаза очищались от пятен, она вырывала у него бинокль и снова впивалась в красивое, улыбающееся лицо Шахова.
Стеценко попробовал увести ее из театра.
— О, нет!.. Милый, не надо, не проси! Я должна посмотреть на него вблизи... Я ничего не скажу ему, не сделаю, я буду совсем спокойна... Только посмотрю на него, услышу его голос, узнаю, кто с ним! Это не сестра, — я знаю его сестер! Может быть, я его больше никогда не увижу! Может быть, это судьба! Ты понимаешь?!. Ведь ты — добрый, хороший, умный... ты — мой единственный друг!.. Если они совсем чужие друг другу, понимаешь, — совсем чужие, — он свободен!.. Может быть, это судьба!..
Одною рукою прижимая бинокль к глазам, другою сжимая руку Стеценко, порою впиваясь в него своими маленькими, остроконечными розовыми ноготками, Шура говорила бессвязные, иногда непонятные слова, задыхаясь, старалась совладать с собою и тяжело дышала.
Владимир Петрович видел, что Шуру не уговорить и решил не отпускать ее от себя ни на шаг.
Раньше, чем кончился акт, она уже стояла у выхода из лож. Бледная, замершая в напряженном ожидании, она тяжело прислонилась к косяку дверей, полускрытая тяжелой портьерой. Стеценко следил за нею, готовый каждую минуту прийти ей на помощь и не заметил, как мимо них прошел Шахов со своей дамой. Они оживленно разговаривали.
Шура вдруг закрыла глаза, схватилась за грудь и стала медленно скользить по косяку двери вниз, на пол.
Публика уже вся ушла из театра, когда Стеценко с помощью капельдинера привел Шуру в чувство и почти на руках донес до извозчика.
— Ты заметил, Володя: у них обручальные кольца... Она ему говорит: — ты.. Он женат... Правда?.. У них может быть уже есть ребенок?!. Понимаешь, Володя, ребенок!.. У меня тоже есть ребенок... Его ребенок... Но моя Женя никогда не будет иметь отца. Потому что он ее отец... Моя Женя никогда не будет знать матери, потому что я — ее мать... Что же это такое, Володя?.. Почему?.. Ты умный, хороший, отвечай-же, за что, почему?..
Шура то теряла сознание, то приходила в себя. Извозчик тряс, и холодный воздух свободно обвевал ее обнаженную грудь. Рядом с нею сидел и крепко держал ее за талию молчаливый, сосредоточенный Владимир Петрович, а она не замечала ни его, ни извозчика, ни холода. Что то громадное шумело вокруг нее, навстречу неслась черная ночь, и из ее недр вылетали два блестящих золотых кольца. Кольца звенели, прыгали и снова улетали в тьму несущейся навстречу ночи, а за ними гнался, точно играючись, смеющийся Женька, и его веселый, так знакомый ей смех, бил ее по обнаженным нервам, острой болью отзывался в сердце...
Очнувшись у себя в комнате, Шура покорно позволила Владимиру Петровичу раздеть себя, легла в постель, но не спала. Рядом с нею лежал и тоже не спал Стеценко. Они молчали и думали об одном и том-же, каждый по своему.
Стеценко надеялся, что встреча в театре даст хорошие результаты. Она разбудила в Шуре старое чувство для того, чтобы окончательно убить его. Она разбила сокровенные мечты Шуры, ее тайные надежды и теперь ему легче будет убедить Шуру уйти отсюда и выйти за неге замуж...
Перед Стеценко проносились полусонные видения их будущей жизни...
Они живут в маленьком городишке его родного юга. Он — земский врач, любимый населением за свою бескорыстную, неутомимую работу, любимый и нежный муж и отец: Шурина девочка живет с ними... Из окон его домика, на воротах которого прибита большая вывеска: „Земская Амбулатория“, видно большое, точно огненное солнце. Оно, медленно погружается в далекую, заречную плавню. Изнемогая от усталости, оно нежится в золотистой пыли туманного горизонта, и дрожит в струях расплавленного металла реки. Издали доносится приветное мычание коров. Тянет парным молоком, сухою степью и черноземною жирною пылью. Все это приятно щекочет нервы, бодрит и успокаивает Владимира Петровича.
Он только что вернулся с послеобеденной прогулки и теперь, переодеваясь к чаю, бодро смотрит на расстилающуюся перед окном картину и прислушивается к детскому щебетанию маленькой Жени, бегающей около матери, под окном, в садике...
Перед Стеценко разворачивалась его будущая жизнь, трудовая, убежденная, спокойная, и он наблюдал ее, лежа молча неподвижно с закрытыми глазами, чувствуя около себя шелковое, упругое тело Шуры, теплое и ласковое.
А Шура думала беспорядочно, разбрасываясь, то о далеком прошлом, то о будущем, останавливаясь на Шахове, своей девочке, Стеценко, — то связывая их трех вместе, то задавая себе мучительный вопрос, по отношению к каждому из них отдельно: а дальше что?.. Сегодняшняя встреча мучительно всколыхнула прошлое, заставила глубже осмотреться и задуматься о будущем.
И чем больше она думала, тем мысль о Шахове все больше и больше заслоняла другие мысли, и едкая, страстная ненависть наполняла душу. Она хотела думать с такой же ненавистью и о его жене, этой изящной молоденькой женщине, и не могла. Она хотела отомстить Женьке, но всякий план мести разбивался. На дороге, между нею и им, стояла его ни в чем неповинная жена, может быть, такая-же наивная и доверчивая девочка, какою была когда-то и она сама. И она не хотела одним ударом бить и по Женьке и по ней. И чем труднее оказывалась месть, тем больше кипела ненависть, тем сильнее хотелось ей мучить его, мучить долго, изысканно, сладострастно. Иной раз снова появлялась мысль о Стеценке, приходил в голову все тот-же вопрос: а дальше что? — но она гнала его прочь. Она заставляла себя, и снова думала все об одном и том же. И мысль ее тянулась ярким лучом, разгораясь и вспыхивая, торопилась, обрывалась и рассыпалась бесчисленными брызгами. В висках, в голове, во всем теле начинала чувствоваться тяжелая боль. В груди, под самым горлом, что-то давило и клокотало. И хотелось кричать, долго, бессмысленно, однообразно, как воют звери, как голосят крестьянки в деревне, на похоронах...
Проснулись Шура и Стеценко одновременно. Оба спокойные, уверенные, сосредоточенные. Каждый из них разрешил наконец мучивший его вопрос, и чувствовал важность своего решения, его значение, его влияние на будущее.
Стеценко приподнялся, обычным движением взял голову Шуры в обе руки, долго молча глядел в ее чистые, немного усталые, красивые глаза, и затем заговорил простым задушевным тоном.
— Давай поженимся, Шура! Ты бросишь этот дом, возьмем к себе твою девочку и заживем по-хорошему.
Шура давно ждала это предложение, и ответ у нее был готов. Но теперь она была так далека от этого, что сразу даже не поняла Владимира Петровича. Она почувствовала только, что он может помешать ей сделать то, что она с таким трудом придумала ночью, на что бесповоротно решилась.
— Девочку, Женю!.. Да, да, конечно, возьмем... Только не сейчас... Нет, нет, Володя! только не теперь!.. Сейчас этого нельзя сделать. Подожди, Володя. Может быть, всего два-три дня. Я сама тебе тогда скажу... Только не сейчас... Спасибо тебе, милый мой, хороший...
Голос ее дрожал. Она умоляла его, точно он занес над нею нож.
Стеценко видел, что в ней зародилось что-то новое, большое, непонятное ему, и не стал настаивать.
Она притянула его к себе, прижалась к его груди тесно, тесно, как-будто отдавала всю себя под его защиту, и поцеловала в губы долгим, спокойных поцелуем.
Стеценко быстро оделся, простился и ушел домой, немного встревоженный, но почти уверенный, что через два-три дня получит от Шуры желанный ответ. А она потянулась за ним печально ласковыми глазами, на мгновение увидела себя вместе с ним и своей девочкой в какой-то новой, спокойно-уютной обстановке, но тотчас-же ярко вырисовался образ Шахова и заслонил собою все...
— О, да, раньше я увижусь с тобой... Ты увидишь меня такой, какая я теперь... А я посмотрю, что в тебе осталось еще от моего Женьки, — идеалиста, пылкого, честного, страстного, но безвольного. Я должна видеть тебя, говорить с тобою, чтобы все знать, все понимать... А затем уже я решу, как мне быть дальше. — Глаза Шуры блестели, тонкие губы сжались, а длинные пальцы бессознательно мяли простыню. Она говорила вслух, точно Шахов в самом деле был около нее...
Шура сама вызвала к себе кандидата Колю, в пьяном крещении Женьку, — и предложила ему поехать с нею покутить. Кандидат был в восторге. После первой ночи, проведенной с Шурой, он долго и тщетно добивался ее ласк, и ее желание покутить с ним наедине было для него неожиданной радостью.
Они обедали вместе в загородном ресторане, слушали, как тогда, цыган, а ужинать поехали в город, в гостиницу. И за обедом и в шантане они много пили, и кандидат был уже пьян. Он уже не помнил того, что в гостиницу должен сейчас прийти его приятель Шахов, которого он сам, по желанию Шуры, пригласил сюда, он не хотел ждать ужина и просил, и требовал, и торопил Шуру пойти с ним сейчас же в соседнюю спальную.
Шура медлила, оттягивала всячески время, поминутно глядела на часы и чутко прислушивалась ко всякому шороху в коридоре. Наконец, не в силах больше бороться с настойчивым желанием кандидата, она позволила ему увлечь себя в спальную и раздеть.
Руки его дрожали, он произносил какие-то хриплые, горячие слова, заикался, недоговаривал, целовал каждый открывающийся кусочек ее тела, а она молчала, безучастная, податливая, почти не замечающая того, что с ней делал этот белобрысый юноша, бывший ее первым после Евгения любовником и теперь случайно оказавшийся ее сообщником.
Он долго стоял на коленях, снимая с нее чулки, не в силах оторвать воспаленных сухих губ от ее круглых, влекущих, белых ног, а она уже совершенно обнаженная им, недвижимо стояла у кровати и прислушивалась, не стукнет-ли входная дверь в первую комнату. Она нарочно не заперла ее на ключ и оставила дверь из спальни открытой настежь.
Шумно дыша, порывисто, неровно, кандидат неловко навалился на Шуру и тяжело придавил ее своею широкою грудью. Его длинные, вздрагивающие ладони ползли вверх и вниз по ее телу, щупали бока, спину, плечи, а ненасытные губы, все такие-же сухие и горячие, жадно перебегали с места на место. И весь он, точно слепой щенок под брюхом матери, ежился, извивался всем телом и мычал и сопел, как животное, набросившееся на корм.
Привычным движением тела, Шура легла ровней, шире и передвинула кандидата удобнее.
И механически отдаваясь ему, бессознательно, не думая, как автомат, она напрягала все свое внимание, весь слух, чтобы сквозь сопение и бормотание кандидата услышать, как войдет Шахов. И вдруг ей захотелось, чтобы Шахов вошел именно теперь...
— Что бы он увидел меня, — молилось все ее существо, — вот здесь, на кровати, со своим пьяным товарищем... Чтобы он сразу понял все.
Она молила Бога безумными, богохульными словами, боялась, и надеялась...
Наконец, кандидат отвалился от нее. Точно мешок скатился на сторону, вытянулся бессильный, беспомощный, и только прерывисто, тяжело дышал, как остановленная на всем скаку лошадь.
В тот же момент скрипнула дверь и раздался недоумевающий голос Шахова.
— Пожалуйте!.. Идите прямо сюда...
Шура не узнала своего голоса.
Ничего непонимающий, заинтригованный неожиданностью, Шахов вошел в спальную.
Шура замерла и первое ее движение было закутаться с головой в одеяло. Но она превозмогла себя и, когда он подошел ближе, она осветила комнату электрической лампочкой.
— Послушай, Коля! Объясни мне, пожалуйста, что все это значит? Я, кажется, пришел не во время...
Шахов не узнал и не обратил внимания на лицо Шуры. Но лицо товарища — красное, в пятнах, с бессмысленно уставленными на него глазами, с полуоткрытым ртом, из которого все еще с шумом вылетал воздух, растрепанная прическа и инстинктивные движения руками прикрыть чем-нибудь свое голое тело были так смешны, что Шахов не мог удержаться от смеха.
Он хотел уже отвернуться и выйти, перевел глаза на Шуру и... узнал ее. Смех оборвался странным клокотанием. Похоже было, что он вдруг подавился большим глотком воды.
Шура приподнялась и протянула к нему руки. И, чтобы не упасть от внезапного головокружения, он ухватился за них. Широкими зрачками он смотрел в ее блестящие, немигающие глаза и, повинуясь ее рукам, медленно опускался на край кровати.
Она заговорила, и теперь он узнал и ее голос.
— Что с вами? Не ждали?.. Рады? Нет!;. Ну, садитесь, успокойтесь... Вот здесь, рядом... А ты, розовый поросенок, подвинься... Или, нет. Вылезай совсем из кровати и одевайся... Пойди, закажи ужин... Мы будем, ужинать втроем! Правда, Евгений Николаевич, вы останетесь со мной поужинать? Ведь, никто не узнает... И я вас не задержу потом...
Шахов старался оттолкнуть ее и встать. Тогда она обвила его шею своими красивыми, голыми руками, длинными и холодными, прижалась к нему всем телом, нервным и напряженно-твердым, сухим, и стала шептать ему на ухо так, что дыхание ее щекотало и жгло его щеку.
— Останься!.. Я молю тебя, я приказываю тебе именем нашего прошлого... Именем нашей Жени, твоей дочери, именем обесчещенной тобой ее матери — заклинаю тебя... В первый и последний раз!.. Больше я тебя не побеспокою...
Шахов больше не противился. Упоминание о его ребенке, который, он знал, мог быть, должен был быть от него у Шуры, но о котором он никогда не думал, снова пришибло его, обессилило. Мысль о том, что эта женщина — мать его ребенка — может злоупотребить своим правом, — мысль о жене, о возможности скандала, огласки и как все это должно отразиться на его карьере — сковали его волю. Ледяные морщинки побежали по телу. И он, точно во сне, видел, как торопливо, конфузливо оделся приятель и слегка пошатываясь пошел заказывать ужин, чувствовал близко около себя тело Шуры и старался понять ее тайные желания.
— Что она потребует?
Она точно угадала его мысли.
— Во-первых, успокойся... не выдавай себя пред Колей. Он сильно пьян, но все же может заметить... Затем не бойся... Мне просто хотелось повидаться с тобой... Посмотреть на тебя, поговорить... Так бы ты не пришел, вот я и устроила... Мне казалось таким важным, чтобы ты знал, что у тебя, кроме известных тебе детей, существует еще и неизвестный тебе ребенок. Ее зовут, как тебя, Женя... Я еще хотела сказать тебе несколько слов о себе, о матери твоего ребенка, которая до тебя не знала мужчин, бросила для тебя все, самое дорогое, самое близкое и любила тебя одного всем своим существом, всеми мыслями и желаниями.,.
— Александра Тимоф... Шура... Я не понимаю... С Колей в номере... — он хотел высказать ей все свое удивление по поводу этой встречи, спросить, чем она занималась после того, как они расстались, хотел узнать, где она живет теперь и давно-ли сошлась с его приятелем, а вместо этого бормотал какие-то бессвязные слова. Он боялся начать снова говорить ей ты, а вы как-то не шло с языка. И безличные фразы, пугливые, прыгающие, выражали не то, что он хотел сказать, и еще больше пугали и смущали его.
— С Колей?!. Не все ли равно, — с кем?!. Чтобы быть свободной, я, после того, как ты меня бросил и у меня родилась дочь, пошла в публичный дом... Неправда-ли, как это дико, чтобы быть свободной, я сама себя закабалила?.. Так нужно было! Быть рабой всех легче, чем рабой одного... Зато наша... нет, теперь уж только моя, дочурка живет в довольстве у хороших людей в деревне. Я продаю свои ласки мужчинам и на их деньги покупаю заботливость и ласки честных, добрых людей для моей девочки... Я ее окружила комфортом, роскошью... Нет, нет!.. Не перебивай... Я у тебя не возьму ничего. Ни шантажировать, ни разжалобить я тебя не желаю... Уйдя отсюда, постарайся скорее забыть и о своей первой дочери, и о своей первой... любовнице. Никто тебе больше никогда не напомнит о них... О твоих молодых, неотразимо прекрасных, искренних, страстных ласках и клятвах... Снова забудь обо всем и ничего не бойся... Ты, ведь, не хуже и не лучше других... И я, — не исключение...
Шура сидела рядом с ним на постели, не замечая своей наготы, говорила тихо, отрывисто, видимо сдерживаясь и подыскивая более мягкие, корректные выражения. И все ее большое, прекрасно бесстыдное тело и зажатые меж коленями руки и сверкающие сухим, холодным блеском глаза, — все было неподвижно, строго, почти мертвенно-безжалостно. Только по лицу пробегали тени, в углах рта появлялась болезненная складка, тонкие, нервные, раздуваясь, вздрагивали ноздри...
Из соседней комнаты доносились голоса лакея и кандидата; перебирали различные кушанья и напитки. Оба они знали вкус Шуры и старались ей угодить.
Ужас чудовищной нелепости вливался Шахову в душу, в мозг, и он не мог освободиться от него, осмыслить то, что с ним делается... Чувство страха начинало исчезать. Ползло что-то большое, сильнейшее, уродливое...
И Шахову хотелось думать, верить, что все это лишь сон, тяжелый, кошмарный, непостижимый по своей реальности...
Вошел кандидат и стал плескаться у умывальника.
— Что, брат, не даром я тебя пригласил сюда? Ошалел? Оторваться не можешь... Только это, ах оставьте. Сегодня Шурик — мой! И я ее никому не уступлю, даже приятелю... Черт возьми, она не часто доставляет мне это удовольствие... Ты не думай. Она, хоть и живет у „маркизы“, а голыми руками ее не возьмешь.
— Ну ладно, ладно, разболтался. Твоя, твоя я... на всю ночь... Только теперь не приставай! Мне нужно с Евгением Николаевичем переговорить по делу... Кстати, помогите мне одеться... О вас говорят, как о восходящем светиле... Вот ботинки... Вы все дела выигрываете... Теперь зашнуруйте корсет... Мерси... Ай, какой вы неловкий, — сделали мне больно... Ну идите себе в ту комнату! Идите оба: мне нужно сделать свой туалет...
Кандидат, снова блаженно настроенный, обнял приятеля за талию и потащил в первую комнату, где уже раздавалось бряцание посуды.
Шахов безвольно повиновался.
Ужин близился к концу. На столе стояли ликеры, кофе и фрукты. Лиловые волны колыхались у потолка и струйками опускались вниз, к свету. Шура пела. Когда-то Шахов так любил эти бесхитростные, звучные народные песни. Шура пела их сильным грудным голосом, вкладывая в них то бесконечную, безысходную тоску измученной, изверившейся души, то вакхическую страсть, разгул пьяный, циничный, дерзкий, безудержный. Потом они шутили, смеялись, вспоминали забавные, детски-наивные сценки из их далекого общего прошлого.
Шахов, так неожиданно попавший в эту компанию и встретившийся с Шурою, сначала встревоженный и напуганный этой встречею, державшийся выжидательно, настороже, успокоился, видя, что Шура относится к нему просто, тепло, как к старому доброму другу, и даже развеселился.
Выпитое вино, непринужденность красивой женщины, ее близость, песни и воспоминания, все это создало особое приподнято-доброе, ласковое возбуждение. В глубине души вспыхнуло и заструилось забытое чувство к женщине-ребенку, хрупкой, наивновлюбленной Шурочке, первой женщине, которой он отдал всю свою страсть, весь любовный экстаз молодости. Но теперь это чувство звучало иначе. Это было скорее воспоминание, отражение былого чувства.
В груди что-то тепло засосало, какая-то тихая, печальная, приятная боль вливалась в душу, подступала к горлу, щекотала нервы, отражалась в потемневших глазах. Перед ним не было уже продажной, циничной проститутки, а сидела близкая, родная Шура. Даже не она сама, ее старший двойник, сестра. Он снова любил ту далекую, прошлую Шурочку и потому любил уже и эту красивую, стройную женщину.
В комнате носились ароматы весны. Слышались забытые звуки. Чьи то белые, мягкие руки обвивали его загоревшую шею, и горячие полные губы обжигали его глаза, щеки, рот...
Шахов сидел близко прижавшись к Шуре, гладил ее руки, смотрел в глаза, говорил волнуясь, перебивая ее, и постепенно голоса их становились тише, переходя в густой прерывистый шепот, и по мере того, как в нем нарастала новая знойная волна, он наливал себе чаще, пил судорожнее, точно торопясь и стесняясь. Его товарищ, кандидат прав--Коля, уставший, спившийся за день, проведенный с Шурой, свесил нелепо голову на грудь, оттопырил губы и слегка похрапывал.
Они давно уже забыли о нем и не обращали на него внимания.
Хорошо выдрессированные лакеи не показывались, ожидая зова.
Шура и Шахов были одни, наедине друг с другом, охмелевшие и от вина, и от воспоминаний, и от близости В них пробуждалось желание. И это не была обычная страсть. Это было нечто более острое, мучительно-сладостное. Им хотелось чувствовать не друг друга, а самое себя в своем прошлом, снова пережить раз изжитое, забытое, невозвратное, на веки утерянное.
Они не говорили об этом. Вспоминали, пели, шутили. Но дыхание их становилось все напряженнее, болезненнее, ищущие руки вздрагивали и тянулись к холодному, ожидающему телу, глаза впивались в чужие, большие, близкие, глубокие, как море зрачки и мучительно до дна отдавались друг другу, тонули в бездонной пучине...
— Пойдем!..
Обрывки слов застревали в горле...
Кто первый произнес: пойдем? Кто из них первый высказал то, чем оба были полны? Кто кого повлек, почти понес, порывисто, быстро, в соседнюю спальную?..
Но посреди спальной они остановились.
На кровати, измятой, скомканной, неопрятной гостиничной кровати, неубранной еще после того, как днем на ней спала Шура с кандидатом, лежал в неудобной позе товарищ Шахова — Коля. Он спал тяжелым беспокойным пьяным сном.
Увлеченные самими собою, захваченные нароставшим чувством, они не заметили, как он, проснувшись, встал из-за стола и, бормоча что-то по их адресу, перешел в спальную. Они совершенно забыли о нем и теперь стояли в нерешительности с недоуменно-злыми лицами.
Но Шахов тотчас-же оправился и повлек Шуру назад.
— Поедем Шура! Поедем отсюда скорее!.. Сегодня мы должны быть вместе, одни, как когда-то!.. Уедем Шура, мой найденыш, Шурочка, моя маленькая девочка...
Он держал ее за талию, чувствовал ее, влек к себе и сам тянулся к ней своими воспаленными губами. Но Шура всем телом не давалась ему, отталкивала его.
Глаза ее вдруг потухли, сузились, на лбу выступили мелкие, резкие морщинки. Вид пьяного, спящего кандидата сразу отрезвил ее. Целый каскад мыслей пронесся в голове, забуравил мозг. Почему-то промелькнуло в памяти личико дочери... А Шахов не понимал ее упорства и делался все возбужденнее, нервнее, настойчивее и уж не просил, а требовал...
— Ведь ты моя, больше чем всех их... Ты моя по праву первой любви... И сейчас ты любишь только меня... Идем же скорее, пока не поздно, пока у меня есть время, я свободен... Ты моя, только моя! Идем же...
И вдруг бешенство, неудержимое, злое охватило ее, заклокотало в груди, залило мозг. Ей захотелось броситься на Шахова и, закрывши глаза, бить его, по чему попало, бить нещадно, чтобы теплая липкая кровь сочилась по ее рукам, брызгала на стены, бить так, как бьют только проституток и воров. И неистово вопить, кричать во всю силу легких, выговорить все, что накипело, наросло и рвалось наружу.
Но она сдержала порыв, стиснула зубы до боли, и рванувшись, вырвалась из его объятий...
Теперь Шура стояла перед Шаховым бледная, дрожащая, злая. Ее длинные нервные пальцы судорожно вцепились в спинку кресла, голос сделался резким, металлическим. Начав говорить спокойно, сдерживаясь, она постепенно теряла самообладание, повышала голос, и бросала слова в упор Шахову, будто хлестала его по физиономии резкими, короткими, отчетливыми ударами.
— Ты желаешь невозможного... Ты требуешь то, на что сегодня имеет право только твой приятель — Коля. Сегодняшняя ночь мною продана ему!.. И честь проститутки... Отчего же ты не смеешься? ведь это так смешно: честь проститутки... обязывает меня быть верной ему. Мой долг — охранять своего мертвецки пьяного „гостя“... Ха-ха-ха!.. Честь, долг!..
— А ты торопись! Тебя ждет жена... Она будет рада. Ты ей ничего не скажешь, и она с радостью пойдет навстречу твоей страсти, и успокоит твою разбушевавшуюся кровь. Глупая, бедная, жалкая девочка!.. Она верит тебе, любит тебя, как когда-то я верила и любила. Ты взял меня такой же чистой, наивной, доверчивой... Тогда ты был идейным юношей, теперь ты — идейный муж, гражданин...
— А я — продажная сволочь! И никто в этом не виноват, ни прав... Правда, никто не виноват?.. Ни в чем?... И я тоже не виновата?! И наша... Нет, не наша, а моя — Женя, она тоже ни в чем не виновата?..
При воспоминании о дочери у нее перехватило в горле, стало трудно дышать... Она должна была замолчать. Только глаза, точно два угля, горели ярко и неотступно следили за каждым движением Шахова.
— Женя, — моя сила, моя цель, мое чистое, непорочное святое-святых — снова заговорила она. — У нее, как и у тебя, светлые волосы и голубые глаза... Но она никогда не будет иметь отца, потому что ты ее отец!.. А меня — свою мать, она будет жалеть обидной жалостью, или презирать. Ее научат этому такие вот идейные люди, как ты, и чистые девушки и женщины, как твоя жена.
— О, как я презираю вас всех... Каждый из вас подлее, гаже, продажнее меня. И ты первый!..
— Я торгую своим телом, ты — словом, душою, мыслями. Твоя теперешняя жена — которая счетом? Знает она твое прошлое, ты рассказал ей его? А я — вся перед вами. Э, да что говорить!.. Вот уже и мой розовый поросенок проснулся, зовет меня. Иду, Коля, иду! Прощайте-же господин Шахов! Навсегда...
Животный хрип вырвался из горла Шахова. Он протянул руки, чтобы удержать Шуру, хотел ей что-то сказать, но не мог. Горячий ком подкатился и душил его.
А в наступившей вдруг жуткой, напряженной тишине, из другой комнаты неслись какие-то придушенные звуки: не то рыдала Шура, не-то пьяный кандидат бормотал слова животной,, требовательной страсти...
Шура вернулась к себе поздно утром недовольная собою, усталая, злая. Ее то знобило, то кровь приливала к лицу, и в глазах появлялось ощущение горячего, сухого песка. Голова мучительно, тупо болела. Точно кто изнутри стягивал виски и давил на затылок. Целый день она пролежала в полусне, разбитая и душою, и телом.
Свечерело. Стоял серый полумрак.
Шура поднялась с кровати, собираясь одеться. Но ноги дрожали, поясница ныла, голова болела. Она опустилась на диванчик и как то сразу вся съежилась, осела. Только широко раскрытые глаза смотрели куда то далеко. Мрак густел и придвигался.
Тени с легким шорохом ползли из углов. Длинными прядями густой тяжелой паутины колыхались над ее головой, с тихим звоном клубились на полу, мягкими, холодными гусеницами ползли по ногам и спине... Комнату наполнял неясный гул каких-то далеких голосов. Они звали туда, в безумную мглу ужаса, и мрак ночи смеялся ей своими пустыми, черными глазами.
Шуре стало страшно. Она хотела встать, но ноги не слушались ее. Хотела крикнуть, позвать кого-нибудь и не могла. Силы оставили ее. Что-то громадное захватило ее, овладело ее волей, мыслями, душой, и она, как маленькая песчинка, затерялась в этом необъятном.
Тьма сгустилась, ожила... Вот резким светлым пятном вынырнула откуда-то издалека ее кровать. Шевелится шелковый, обшитый кружевами полог, и кровать подплывает все ближе и ближе...
Но это уже не кровать. Это — громадный катафалк, до верху полный человеческими телами. Все женщины... Белые, чистые, красивые. И от них идет смрад. Поднимаются тяжелые, ядовитые испарения. Испарения стелятся поверх катафалка и принимают форму длинной фигуры.
Шура узнала самое себя. Она лежит голая и отдается ласкам нагого мужчины. Она не узнает его лица, — никак нельзя рассмотреть... Шура всматривается в эти два волнующиеся тела, и замечает, что они состоят из бесконечного множества маленьких телец.
О, да это черви! Толстые, мягкие белые черви... Они ползут, точно переливаются по всей длине и толщине тела. Они смотрят из ее глаз, свиваются в улыбку рта, в виде ее длинных пальцев копошатся в волосах лежащего с нею мужчины, ползают по его бедрам. И от ее прикосновения черви, из которых состоит он, сладострастно извиваются, выделяют липкую слизь, становятся толще и еще противнее...
Шура зажмурила глаза и снова открыла их. Катафалк с телами исчез. Колыхалась тьма... Повеяло холодком, сырым запахом земли... С ржавым скрипом поползли, расходясь все дальше и дальше, стены...
В комнату ворвались какие-то призрачные, черные, то громадные, то крохотные существа. Они все сразу что-то говорили, и в словах их было безумие. Каждое слово падало ей в мозг светящейся, расплавленной капелькой. Точно ртуть разбитого термометра. Капли жгли мозг, перекатывались, кружились, и она тщетно старалась остановить, удержать, осмыслить их.
Бешено закружились мысли Шуры, в погоне за капельками... И уже не повинуются ей.
Она мчится прочь, теряя по дороге яркие лохмотья, обнажаясь и хохоча.
Шура ловит лохмотья, старые, пестрые лохмотья, обрывки каких-то былых, нарядных одеяний; она судорожно хватается за них, боясь растерять, ибо знает, что в них весь старый смысл и уклад ее жизни, все ее прежние надежды и верования!..
Но лохмотья падают, улетают от нее, и панический ужас, смертельный страх охватывают ее.
А губы сами собой кривятся в безумный смех, из горла вылетают страшные звуки.
По всему дому понеслись визг, хохот, вой...
Руки потянулись и стали быстро ловить блестящие капельки... А они не давались, убегали все дальше и дальше...
Обливаясь холодным потом, она извивалась на полу, билась тяжелой горячей головой о земь, рвала волосы, царапала кожу... А над нею носился хохот призрачных, черных существ, и слова их падали ей в мозг бегающими, светящимися капельками...
И она не в силах уже была перестать кричать и рвать свое поруганное, но все-таки прекрасное, белое тело...
СПБ., 1907 г.