Первое знакомство. — «Женская темная сила». — «Фантастическая женщина». — Лунная барыня. — Клеопатра Невы. — Женщина в ложноклассической шали. — Поклонение. — Помощник. — Ташкент. — «Некрологический разговор» с Исайей Берлином. — «Суди. От тебя стерплю». — Ахматовское в образе Вяземской. — «Эх, ты…» — «Желаю вам другую». — Финал.
Тема «Ахматова и Толстой» неудобна и аллергенна с обеих сторон. Это неудобство заслоняет от нас целый литературоведческий пустырь, на котором обильно всколосились вопросительные знаки. Отношения Толстого и Ахматовой в 40-х годах, как они описаны в последних сочинениях компилятивного жанра, например в Оклянский 2009, отнюдь не исчерпывают эту сложную главу литературной истории, в которой поражает обилие резких поворотов и переоценок.
Начинается эта тема еще до знакомства протагонистов, в 1908 году в Париже, когда Гумилев сближается с Толстым и рассказывает ему о своей попытке самоубийства в конце 1907 года на парижском городском валу. В посмертном очерке Толстого о Гумилеве говорится, что причин самоубийства ему тот так и не открыл. Но из позднейших (1963) записей Ахматовой об их встречах в 20-х годах видно, что Гумилев рассказал ему все: «…как он рассказывал Ал<ексею> Толстому, что из-за меня травился на fortifications (это было записано со слов Толстого). Свидетелем его парижского отчаянья и самоубийства был Алексей Николаевич Толстой» (Ахматова 1966: 362, 387).
Анна Горенко впервые увидела Толстого в конце 1909 года, когда он вместе с Гумилевым (сразу же после нашумевшей дуэли того с Волошиным) и Михаилом Кузминым приезжает в Киев выступать на вечере «Остров искусств»; вечер не имеет большого успеха у публики, но на Анну Горенко, очевидно, производит впечатление новый литературный имидж Гумилева: она наконец принимает его предложение. В ореоле новой столичной литературы, надо думать, ей предстает и молодой Толстой, который, впрочем, в Киеве занят блицроманом с красавицей актрисой Лидией Рындиной (наст, фамилия Брылкина, 1883–1964)[346]. Кем бы ни был навеян образ «блистательного графа» в трех стихотворениях Ахматовой 1909 года, очевидно влияние на них «аполлоновской» стилизации. Знакомство ее с Толстым произошло в Петербурге на масленицу 1910 года, см. запись Лукницкого 1927 года (к 22 ноября): «1910. Масляная неделя. Приезжала на несколько дней из Киева в Петербург. Встречи с Н. Гумилевым, с B. C. Тюльпановой. Была с визитом у Гумилевых в Царском Селе и познакомилась у них с Ал. Толстым, В. Мейерхольдом, М. Кузминым и Зноско-Боровским» (Лукницкий 1997: 316).
Толстой присутствует на праздновании свадьбы Гумилева и Ахматовой в Москве (венчались они в Киеве). Присутствует Толстой и на прощальном вечере 13.09.1910 — перед отъездом Гумилева в Африку.
Ахматова потом рассказывала Лукницкому: «Вернулась, проводила Николая: (10 г.)… 12 декабря — в Ц.С. — это “Сероглазого короля”, кажется дата. 8 января — опять в Киеве… Кажется, я с января, честно, уж больше не ездила в Киев… Вот так, в конце января, я вернулась из Киева и жила в Царском. Бывала у Чудовских, у Толстых, у Вячеслава Иванова на “башне”» (Лукницкий 1990: 98–99). В конце 1910 года Гумилев затевает «Цех поэтов», в котором поначалу участвует и Толстой. Жена Толстого Софья Дымшиц дружит с Ахматовой и ходит с ней вместе в гости. Русалки и мавки из стихов Толстого 1909 года, несомненно, отразились в «Русалке» Ахматовой (1911).
В записной книжке Ахматовой № 4 есть набросок:
Языческая Русь
начала 20-ого века.
Н. Рерих.
Лядов. Стравинский.
С. Городецкий («Ярь»…)
Ал<ексей > Толстой («За синими реками»).
Вел<имир> Хлебников.
Я к этим игрищам опоздала.
(Ахматова 1966: 70)
В подготовительных материалах к «Поэме без героя» этот список еще сокращен и развернут в эпизод, но Толстой в него входит и там: «Языческая Русь (Городецкий, Стравинский “Весна священная”, Толстой, ранний Хлебников). (Они на улице. Таврический сад в снегу, вьюга. Призраки в вьюге. (М.б., даже — двенадцать Блока, но далеко и не реально.)» Обе эти записи сделаны в 1959 году. Последняя вошла в «Либретто балета» без изменений (Там же: 87; также Ахматова 1986-2: 233). Литературные и музыкальные реконструкции русской архаики оказываются повинны в «расколдовываньи» страшных сил, приведших к катастрофе революции. Впрочем, Толстому в этом зловещем, но престижном контексте отведено почетное место.
Выражение «женщина нечеловеческой красоты», мелькающее в прозе Толстого начала 1910-х годов (например, в рассказе «Девушки», где красавиц сестер, сидящих взаперти, называют «женщинами нечеловеческой красоты»; или в рассказе «Синее покрывало», где герою мерещится «неуловимая, но он знал, нечеловеческой красоты женщина»), было принято Ахматовой на вооружение — вплоть до «секретарши нечеловеческой красоты» в пьесе «Пролог» (Энума элиш), написанной в Ташкенте, сожженной и восстановленной автором по памяти (Ахматова 1998-3: 364).
В 1911–1912 годах Толстой помогает Ахматовой публиковать ее первые стихи. Ср. запись в позднем дневнике Лукницкого «Acumiana» 1928, 19 мая:
<…> Рассказывала, что первое ее напечатанное в П-ге стихотворение было напечатано при посредстве Ал. Толстого. Ал. Толстой отнес его в редакцию журнала, и оно было принято. Будто, это относится к зиме 1910–1911 (когда Н.С. был в Африке) (Лукницкий 2002: 475).
Вероятно, речь идет о публикации в журнале «Аполлон» (1911. № 4. С. 21–22) стихотворений Ахматовой (первых из опубликованных в России) «Мне больше ног моих не надо…», «Сероглазый король», «Над водой», «В лесу». Ср. запись суждений Ахматовой о своих ранних стихах: «…их тогда уже хвалили все (Толстой, Маковский, Чулков и т. д.), они были приняты в “Апол<лон>”» (Хейт 1991: 224). Возможно также, что к этому периоду относится дарственная надпись А. Толстого на его книге «За синими реками» (1911): «Анне Андреевне Гумилевой с надеждой на ее дарование. А. Толстой» — Толстяков 1989: 170 (цит. в Лукницкий 2002: 475).
Впервые портретные черты молодой поэтессы воспроизводятся Толстым в августе 1911 года в рассказе «Ночь в степи», написанном во время второго пребывания Толстых в Париже. Герою снится безумный визит к должнику — помещику-степняку, ругателю и насильнику. Помещик его пугает, поит до смерти, потом обманывает и выгоняет, а его дочь морочит ему голову. Толстой в крайне ироническом тоне изображает экстравагантную девушку — очень высокую и худую, в узком белом платье, «с великолепными неправильно поставленными глазами», с клоунской улыбкой с высоко поднятыми уголками губ. Ее зовут Зоя — имя для того времени весьма «авангардное». Подчеркивается ее игра с длинными пальцами и позы разочарования и поражения, которые она принимает. Интересно, что при этом она все время подпрыгивает (вообще говоря, прыжки типичны для русских романтических дев — лермонтовской разбойницы в «Тамани» и тургеневской Аси). В психологическом рисунке сделан упор на ее современные, свободные манеры, она как бы не снисходит до кокетства — но тем не менее пытается героя поразить и завлечь:
Я вам нравлюсь — вдруг спросила она просто и серьезно. Вы боитесь? — Я не провинциалка. Вы не поэт? — Неправда. Я тоже пишу стихи. Поглядите на звезды, это я их рассыпала.
Она вдруг вытянула длинную шею. Герою стало неловко. А девушка хрустнула пальцами и сказала:
Я бы тебя затомила…
Я бы убила любя
Женская темная сила
Страшна для тебя
Целуя бы я укусила
Твой алый, твой алый рот
Знает ли кто наперед
Какая у девушки сила?
Зоя ведет себя продвинуто и противоречиво: насмехается над героем, сексуально его провоцирует, однако тут же отталкивает. В конце концов она отражается в синих зеркалах и растворяется в голубом лунном свете — выясняется, что сумасшедший визит герою приснился. Однако для сна там слишком много цепко ухваченных деталей.
Образ Зои однозначно соотнесен с Ахматовой уже самими просодическими (дольник) и, в самой общей форме, тематическими чертами приведенного стихотворения (амбивалентность женственности, исходящая от нее угроза, нарциссизм). Рассказ Толстого может быть ироническим откликом на самостоятельное появление Анны Ахматовой в Париже, всего через год после свадьбы с Гумилевым, и на ее парижские романы, о которых Толстой, несомненно, знал — с одним из предметов ее увлечений, Георгием Чулковым, он дружил; ср. у С. И. Дымшиц-Толстой:
Помню в Париже приехавших молодую поэтессу Анну Андреевну Ахматову, тоненькую как тростиночка, и писателя Г. И. Чулкова. Помню их очарованными Парижем, в голубой дымке чудесных площадей Парижа. Анна Андреевна, молодая, но уже оцененная поэтесса, была удивительно обаятельна. Ее очарование, в особенности когда она читала свои стихи, всех покоряло (Дымшиц-Толстая 1962: 32, цит. Тименчик, Лавров 1976: 82).
В 1912 году Толстой, постепенно отошедший от Гумилева и «Цеха», расходится и с Кузминым и все ближе притягивается к Волошину. Вместе они задумывают и в Коктебеле летом 1912 года пишут комедию «Спасательный круг эстетизму» (см. гл. 3).
В центре пьесы художник-кубист Ситников, гумилевоподобный мальчик, бешено ревнующий свою жену, которая постоянно в бегах: она — честолюбивая поэтесса Елена Грацианова, старательно создающая себе репутацию «фантастической женщины», оставаясь при этом холодной как лед. Антиэротичная Елена соблазняет людей, чтоб воспользоваться ими для литературного и социального успеха. Ее мечта — слава, пусть дурная, лишь бы стать над другими, пусть на час. Влюбленного критика Рысса Елена заставляет остаться с ней на ночь в редакции журнала, к ужасу пришедшего утром на службу секретаря по имени фон Фик:
Рысс. Ей особенное удовольствие доставляет наблудить в неподходящем месте так, чтобы на другой день все узнали.
Фон Фик. Кому — ей?
Рысс. Конечно, Елене! Ситниковой.
Фон Фик. Mon chere, выйдет страшный скандал.
Рысс. Которым она будет очень довольна! Только я ей этого удовольствия не доставлю, я всем расскажу, как мы проводили ночь.
Фон Фик. Как же, интересно? Очень неприлично?
Рысс. Неприлично? Нет, я ей репутацию испорчу. Неприлично! Да она и не женщина, а ощипанный цыпленок, трусиха!
Фон Фик. Ну расскажите.
Рысс. Приехали мы сюда, думаю, «наконец», запираю дверь и начинаю подкрадываться к ней в темноте. Я много женщин видал, одни в это время лицо закрывают, ах, мол, что вы хотите делать, другие… ну да мильон способов у них для притворства! А эта, понимаете, взяла пресс-папье, залезла вон туда и говорит: «Пока не напишете статьи обо мне, не смейте и дотрагиваться!» И начала соблазнительные стихи читать. Пишите, говорит, сию минуту, в конце концов я таки начал писать, ничего, конечно, не вышло. Вот змея!
Образ Елены через автоцитату ориентирован на Зою из рассказа «Ночь в степи»:
Елена. Ну то-то же! (Подходит к нему, не касаясь его, ласкается, как змея.) У вас голова кружится, правда? Я ваша отрава, как дурман, как змея: душа у меня темная, как ночь в поле (курсив мой. — Е.Т.), в ней заблудиться можно.
Интересно, что Грацианова завлекает критика лишь затем, чтобы перевести любовный диалог в профессиональный регистр: она кружит ему голову, добиваясь в ответ положительной рецензии. Более того, она сама диктует влюбленному в нее критику слова похвальной статьи о себе.
Елена. О чем же вы думаете?
Рысс. Вы необыкновенная, очаровательная, волшебница…
Елена. Похожа на мои стихи.
Рысс. Да, да.
Елена. Вы напишите это на бумаге. (Дает перо, омокнув его в чернила.) Напишите, а я положу за корсет.
Рысс. Зачем? Что написать?
Елена. А вот про стихи. Что они необыкновенные, очаровательные, волшебные… а я положу сюда.
Рысс. Смешная! Чудесная! (Пишет. Елена берет, читает. Огорчилась.)
Елена. Так мало написали! Нужно много, длинно, начните так: стихи Елены Грациановой очаровательные, волшебные. Их наивная простота — почти цинизм. Это повесть женской души, еще не опознавшей себя, теперь в скобках: автору всего 19–20 лет. Души безмерно женственной, лунной и т. д.
Рысс. Постойте! Вы мне диктуете статью.
Елена (страстно). Пишите, так нужно, вы должны писать только обо мне, пусть повсюду все заговорят об Елене Грациановой — пусть возмущаются мной. Боятся, проклинают — указывают пальцами… Хоть год, хоть одну зиму стать выше всех!
Рысс. А если я не хочу?
Елена. Вы будете писать!
Дверь раскрывает Фон Фик. Начинает слушать, постепенно его лицо краснеет, брови поднимаются, пальцы свободной руки растопыриваются, и весь вид его показывает на глубочайшее все более растущее изумление. В это время за занавесью голос Елены, которая диктует.
Голос Елены. По прямой линии от Пушкина через Мирру Лохвицкую священный факел поэзии…
Голос Рысса. Священный факел — поэзии…
Голос Елены. Факел поэзии передан в руки Елены Грациановой.
Голос Рысса. О, Господи, кончайте скорей!
Голос Елены. Еще фраза, и конец (Толстая 2003: 120–122).
Эта страсть Грациановой к тотальному контролю своего литературного и публичного имиджа также вполне вписывается в гипотезу о портретности или, вернее, памфлетности пьесы Толстого: ср. похожие стратегии А. Ахматовой, описанные в статьях А. Жолковского об Ахматовой (например, Жолковский 1996) и суммированные в работе О. Лекманова (Лекманов 2000: 141–154). Можно сделать вывод о памфлетности образа Грациановой — это как бы сатирически сниженный облик ранней Ахматовой.
Нет никакого сомнения, что Ахматова оставила свой след на психике молодого Толстого; «фантастическая» женская фигура и ее любовная игра (не продвинувшаяся во всех упомянутых случаях дальше начального завлечения и внезапного отторжения) описаны еще в нескольких текстах Толстого. Эта серия загадочных и губительных женских персонажей Алексея Толстого окрашена резко негативным отношением в сочетании с мучительной заинтригованностью повествователя. Эти персонажи сопоставимы с фатальными героинями прозы Кузмина.
Осенью 1912 года Толстой переехал в Москву. «Спасательный круг эстетизму» остался неопубликованным и ни в каком виде в литературный обиход не вошел.
Зоя из «Ночи в степи» растворяется в лунном свете. Грацианова в числе комплиментов своим стихам, которые она навязывает критику, включает эпитет «лунные». Помимо всего прочего, поэтесса бисексуальна. В том же 1912 году Толстой пишет рассказ «Слякоть», в котором гомосексуальная тема центральна. Как он сам признавался в 1918 году, Толстой усвоил концепции В. В. Розанова — очевидно, прежде всего представление о «людях лунного света», тяготеющих к однополой любви.
«Лунная» тема уже в начале века была пропущена через новую поэтическую призму, ср. «дева луны» у Гумилева: «И я отдал кольцо этой деве луны» («Пять коней подарил мне мой друг Люцифер»), «лунное тело»: «Вам хочется на вашем лунном теле / Следить касанье только женских рук» («Жестокой»), колдунья: «А выйдет луна — затомится, / И смотрит, и стонет, / Как будто хоронит / Кого-то, — и хочет топиться» («Из города Киева») и т. д. Часто этой теме у Гумилева соответствуют мечтательные, невозможные, манящие голубой и лазоревый цвета: «Я лилию добуду голубую», «Среди таинственных лесов / В их голубых, веселых чащах», «Среди лазоревого леса». Связь Ахматовой с «лунной» темой давно описана (Хейт 1991: 13).
С этим «лунным», не укорененным в быту, тяготящимся телесностью типом женской психики генетически связаны и толстовские женщины конца 1910-х годов, прежде всего Даша в романе «Хождение по мукам». Толстой пытается по мере сил психологировать их, оставив мифологические мотивировки в намеке. Склонность чистой, холодной, звездной и гиперкритичной Даши к однополой любви заявлена только в сцене совместного купания с сестрой в начале романа, из дальнейшего текста она вытесняется, на нее указывают только черновики и записные книжки: по недовоплощенному замыслу, Даша должна была найти себя в страстной любви к женщине-красноармейцу и посвятить себя искусству театра.
Толстой овладевал символистской мифологией с некоторым запозданием. В 1914 году он написал пьесу о роковой женщине — проблемную драму, нанизанную на символическую тему луны («Мне страшен лунный свет» — признавался он самому себе в дневнике зимой 1913 года (Материалы 1985: 14)). Пьеса называлась «Геката (Опасный путь)» (Толстой 1914). Луна, набухшая кровью, то есть ждущая жертвы Геката, воплощалась в образе сверхчеловеческой, аморальной и разрушительной героини по имени Варвара Аполлоновна Красносельская: по семе красного устанавливается ее тождество с «кровавым» аспектом Луны, Гекатой. Через фамилию утверждается и связь с другим толстовским сверхчеловеком, князем Краснопольским — Хромым барином из одноименного романа 1912 года. Отчество «Аполлоновна» акцентирует языческую и космическую природу героини. Целый ряд мотивов связывает ее с Зоей из рассказа 1911 года «Ночь в степи» — внешность, холодный и мрачный психологический склад, ирония, капризность и властность: «Варвара — холодная <…> глаза серые и большие, мрачный свет их прикрыт усмешкой» (Толстой 1914: 2); у нее свои капризы, и она их никогда не повторяет; при ней находится персонаж Юрий Викторович Трубачев (Толстой, скорее всего, использовал фамилию жениха Аси Цветаевой, Б. С. Трухачева), наделенный гумилевским пробором и повадками «поэт — молодых лет», «худой, бритый, причесанный на пробор, одет изысканно, движения холодны и красивы» (Там же: 3); она пытается сделать героя своим орудием.
Развивая антилунную тему, профильную для своих антиахматовских героинь, Толстой отождествляет лунно-андрогинное начало своей вамп со сверхчеловеческим — также в духе розановских «Людей лунного света»: лунный свет как ключ к новой героине указывает уже не только на ее неспособность любить, но и на ее сатанинскую природу. Варвара требует разрушения и гибели. Убийство для нее способ стать выше зла: «…Вы должны пройти через это, ваша душа высохла, вы должны напитать ее… Вы должны стать выше этого, тогда станете… великим…» (Там же: 17). Напитать душу герой должен чужой кровью. Он боится, она подначивает: «Вы помните, для чего Одиссей привязал себя к мачте, когда плыл мимо острова сирен?» (Там же: 14).
В ранних рассказах и стихах Толстой многократно обращается к теме русалки, не знающей, что такое человеческое чувство, невинной, как природа или дитя, и губящей без злого умысла, — теме, связанной, как я пыталась показать, с Софьей Дымшиц. Варвара сделана из другого теста: это мифологический персонаж, она с ее безнадежной омертвелой холодностью «пришла из морского тумана», она сама и есть губительная сирена. При этом она не оставляет мечты о таком огне, в котором растает ее лед, — но это не огонь любви, а адский огонь преступления: «Я предлагаю вам грех, возьмите его на себя. Испытайте себя, будьте мудрым, сильным и огненным… Примите меня, я тяжела и горька» (Там же).
В запоздавшем упражнении в символистской поэтике, каким была «Геката», образ Варвары стал ходульным воплощением абстрактной идеи демонизма, утратив большую часть соотнесенности с возможным прототипом.
Мифология пьесы была вдохновлена образом «яростной Гекаты» из венка сонетов «Lunaria» (1913) М. Волошина, к духовной сфере которого Толстой тяготел в 1908–1914 годах. «Геката» и писалась в Коктебеле, у Волошина в гостях в апреле — мае 1914 года, и сам Волошин отразился в одном из персонажей — философе-отшельнике. Теософская концепция космического голода, насыщаемого земными катастрофами, также взята у Волошина: у него Луна — это «жадный труп отвергнутого мира». Однако старый оссиановско-романтический образ «багровой луны» у Толстого напоминает даже не раннего Бальмонта, а Пшебышевского, где он заострен до вульгарности — ср. выражение «Кровавая луна рассвета» у польского писателя в «Судном дне». И сюжет, и духовная аура пьесы выстроены скорее в духе «Requiem Aeternam» Пшебышевского (дисгармония души и пола, убийство женщины, самоубийство). Толстой писал пьесу в депрессии, отчаявшийся и озлобленный из-за расхождения с Софьей.
«Геката» произвела комическое впечатление на Вл. И. Немировича-Данченко, решительно ее отвергнувшего: «Пьеса была очень страшная. Когда, впоследствии, я послал ее Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко, он мне ответил: “Дорогой Алексей Николаевич, пьесу я прочитал несколько раз, в ней много талантливых мест, но в общем она производит впечатление горячечного бреда. Ставить ее нельзя”» (Толстой 1991: 65).
Вняв советам, Толстой не стал публиковать «Гекату», предвосхищавшую мировую катастрофу и предсмертные судороги человечества. Но в 1920 году в Париже Толстой написал рассказ «Как я был большевиком» (Там же; первая публикация пока не найдена, возможно, она найдется в первых, редких номерах «Последних новостей» домилюковской редакции), где иронически пересказал «Гекату», напр.: «И вот тут-то наступает совершенно большевистское мышление: господин приходит к решению, что для испытания своей душевной высоты и силы — во имя великого дела создания нового человечества — нужно ему любимую женщину убить. В третьем акте он ее режет ножом, и дальше наступает хаос, в котором автор пьесы тонет с головой…» (Там же: 1991: 65). Толстой признает свою вину в том, что в этой своей пьесе проповедовал практический большевизм и поэтому якобы сам приблизил катастрофу.
От всеобщей погубительницы Варвары идет множество связей к героине неоконченного романа «Егор Абозов» (1915) Валентине Васильевне Салтановой, такой же капризной и властной причуднице, в чьем образе как бы концентрируется колдовская и разлагающая атмосфера артистического кабачка, где она царит. «Егор Абозов», видимо, был заброшен с появлением «Плавающих-путешествующих» М. Кузмина (1915), где столичный шутовской хоровод тоже группировался вокруг кабачка (под названием «Сова») и царящей в нем декадентской «вамп». По установившемуся мнению, в образе Зои Михайловны Лилиенфельд — очень худой женщины «с лицом египетской царицы» — Кузмин создал гибрид Иды Рубинштейн и Анны Ахматовой (Панова 2006).
Толстой снабдил свою собственную «царицу», сводящую с ума влюбленных в нее мужчин, царственным и восточным именем Салтанова, как бы эквивалентным имени Ахматова. Рисунок поведения ее напоминает противоречивые и провокативные стратегии Зои из раннего рассказа и отчасти Грациановой из пьесы 1912 года: Салтанова завлекает Абозова, он не может сдержаться, и тут она на него накидывается с упреками и изгоняет: ей, в отличие от Клеопатры, нужны не сексуальные утехи в ореоле гибели, а полная власть над мужчинами. Власть эта оказывалась губительной и по сюжету, герой должен был Салтанову убить (эти мотивы сосредоточены во фрагменте романа, который публиковался отдельно под названием «Золотая цепь»). Один из вариантов главы «Призраки» увязывал ее с Грациановой дословным повтором характеристики: «Это самая фантастическая из женщин»(Толстой 1914–1915: 4). (В «Абозове» Иванушко уже всех женщин называет коломбинами и фантастическими существами — ПСС-15:77).
Как и Грацианова, Салтанова не чужда однополой любви: в ее диалоге с пожилой поэтессой в «Абозове» звучит цитата из знаменитого стихотворения З. Гиппиус (1894): «Любовь одна», которая у Толстого вульгарно толкуется в бисексуальном духе — эта сцена вошла в печатный вариант (ПСС-15: 98).
Еще ярче, чем сам роман «Егор Абозов», демонстрируют связь центрального женского образа с замыслом «Гекаты» наброски к роману. В «Гекате» героиня — эфироманка, в наброске к Абозову «Иван-царевич» тоже (Толстой 1914–1915а). В вариантах «Абозова» у героини опять те же глаза, что у Варвары и героини «Ночи в степи»: «Он взглянул ей в глаза: они были серые, мрачные и жадные» (Толстой 1915: 54). Уже в «Гекате» героиня жалуется, что ее «обступили обезьяны». В одном из вариантов «Абозова» сверхчеловеческая Валентина сама названа обезьянкой, то есть развенчана в недочеловека (может быть, здесь отразился обезьяний эпизод и сложная семантика обезьянства у Ремизова): «Кстати предупреждаю — обезьянка, <то-есть> Валентина Васильевна, женщина чудовищная. Она ветрена, капризна и зла» (Там же: 57).
Природа инфернальной героини здесь не ледяная, как в «Гекате», а огненная: «Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения — проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, — там все, как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить как саламандра в огне» (Там же: 66). Людей, даже самых лучших, она считает сырым материалом — что понятно, ведь огонь сырости противопоставлен. Впоследствии, в рассказе Толстого 1918 года «Сон в грозу», мужской сатанинский персонаж, тяготеющий к стихии огня, будет призывать девушку победить, сжечь себя и так подняться над сырой природой. Именно так будет соблазнять Дашу и Бессонов в «Хождении по мукам».
Салтановой боятся: «Я ее боюсь по ночам, как вурдалака» (Там же: 78–81), назначают на роль Сатаны в маскараде, тем более что основа фамилии ее от Сатаны отличается лишь одной буквой: «Сатаной будет Валентина Васильевна Салтанова. Она сам чорт. Красотка, Коломбина из дьявольской пантомимы. Божественная гетера!» (Там же: 82–85). В Салтановой все то же, что и в предыдущих воплощениях типа, сочетание тотальной аморальности с большой серьезностью: «Есть таинственные радости, против них бунтуют, но бунт есть еще больший грех, нужно смиренно принимать все свои влечения, и чем утонченнее они, тем ближе к вечному» (Там же: 66). Скорее символична, чем «реалистична» и внешность героини: «маленькое помятое лицо», «тени под глазами» и «очень красный большой рот» вампира (ПСС-15: 65). В «Абозове» лицо ее «почти некрасивое, бледное, с чрезмерно красными губами» (ПСС:97). Потом таким же ртом Толстой снабдит сатанинского социолога, затевающего революцию в 7-й главе «Хождения по мукам».
При всей банальной мифологичности и мелодраматической абстрактности в образе Салтановой проглядывает и памфлетный, сатирический умысел, на что, кроме генетической привязки к антиахматовскому ряду и именования, указывает и педалированная соотнесенность героини с петербургскими литературными реалиями: Салтанова выступает в качестве главного арбитра молодежного литературно-художественного кружка, в которых однозначно опознается кружок «Аполлона». В романе и набросках подчеркивается ее тонкость чувств, профессионально высокий вкус, талантливость (о ней говорят: «Я настаиваю на одном — она талантлива» (Толстой 1915:4). Эти качества сочетаются у Салтановой с жадностью и неразборчивостью, с которой она использует людей, безжалостно их «губя».
Именно в роли литературного арбитра она открывает Абозова-прозаика, возлагая на него большие, не только литературные надежды. Абозов же, молодой прозаик «от земли», блестяще дебютирующий в литературном Петербурге, — в большой степени персонаж автобиографический. Эта глава в одном из ранних вариантов называется «Иван-царевич»: Толстой цитирует название знаменитой главы «Бесов», где Петруша Верховенский искушает Ставрогина ролью харизматического вождя; Абозова носят на руках, захваливают и искушают славой, проча его на роль главной литературной силы кружка.
«Егор Абозов», за исключением нескольких фрагментов, появившихся в газетах, не был тогда опубликован и литературным фактом не стал. Тем временем начавшаяся война диктовала новые темы: садистическая чаровница, декадентская «Клеопатра» мгновенно устарела как литературный тип. Впрочем, солидная мифологическая подкладка этого образа обеспечила ему сохранность в тривиальных, массовых жанрах. Инфернальная программа: встать над моралью, превратиться в нечеловеческую стихию (огонь) и овладеть миром — вобрана была в мифологическую подоснову романа «Хождение по мукам» и других связанных с революцией текстов.
В военные годы Ахматова становится поэтом торжественной гражданской темы. Еще до революции складывается ее мифологизированный образ потенциальной «жертвы революции». Покойный Ю. Молок писал об иллюстрациях художника В. П. Белкина к поэме Георгия Чулкова «Мария Гамильтон»: «…Костюмированная Ахматова в парике и нарядах XVIII века больше походит на себя, чем на своем портрете работы того же художника. В чужом тексте, как в чужом зеркале, она оказалась ближе к той трагической Ахматовой, которой, по ее собственным словам, Осип Мандельштам не уставал повторять “жестокий комплимент”: “Ваша шея создана для гильотины”» (Молок 1994: 128, 142).
Революция, мобилизуя французский прецедент, также переосмыслила и знаменитую «ложноклассическую шаль», к тому времени ставшую неотъемлемой чертой облика поэтессы. Ведь во времена Французской революции шаль стоила очень дорого и была статусным символом — подчеркнуто аристократической одеждой. В 1918 году Ахматова высказалась по поводу эмиграции — в прославленных стихах «Мне голос был. Он хвал утешно…», настаивающих на стоической готовности претерпеть все беды родной страны, ввергнутой в катастрофу, чем еще укрепила свой «жертвенный» ореол. В пореволюционные годы она превратится в культовую фигуру, заступницу и плакальщицу по погибшим. В ней увидят единственного уцелевшего из больших поэтов предыдущей эпохи.
Толстой во время войны получает известность как автор книги военных очерков; его комедии идут в столичных театрах. Летом 1918 года, во время террора, он с семьей уезжает из Москвы на юг, в Одессу, перед самым отъездом передав в театр б. Корша только что законченную пьесу «Смерть Дантона», переделку одноименной романтической драмы Георга Бюхнера (Толстая 2006: 555–590).
Толстой сгустил краски, сильно сократив бюхнеровскую пьесу, ввел дополнительные сюжетные линии и придал ей злободневное звучание — в частности, изобразил фигуру, которой нет у Бюхнера, голодающую аристократку, Женщину в шали. Живет Женщина в отеле, как подобает небогатым аристократам; зовут ее Шарлоттой, как Шарлотту Корде. Она сталкивается с Дантоном, и тот проникается сочувствием к хрупкой, обреченной красоте Женщины и содрогается, узнав, что он прямой виновник ее несчастий — гибели ее мужа-поэта.
И в этой сцене, легким безымянным касанием, и далее, в финальном эпизоде в тюрьме Консьержери, где имя поэта, казненного революционерами, звучит вслух из-за стенки, Толстой затрагивает тему Андре Шенье, для русской литературы классическую и, казалось бы, давно отзвучавшую. Летом 1918 года обратить к ней мысли Толстого могла только казнь юного поэта-террориста Леонида Каннегиссера.
В 1918 году в намерения Толстого вряд ли входило нацелить свою Женщину в шали на образ Ахматовой. До «убийства мужа-поэта» в ее случае оставалось еще три года. Однако казнь Гумилева непоправимо бросила «тень из будущего», по ее собственному выражению, на текст 1918 года, «проявляя» в нем задним числом черты ахматовской биографии (причем стилизованной, мифологизированной: муж ее ко времени своей гибели был с ней разведен и женат на другой). Надо признать, что Толстой напророчил — как он напророчил мировую бойню в своей «Гекате» и траву на петроградских улицах в «Абозове»:
Женщина в шали. <…> Его убили напрасно. Он был поэт. Он мог быть гордостью Франции. Я сама, вот этими руками вытащила его тело из целой горы изрубленных трупов. А он мог быть гордостью Франции.
Дантон (хрипло). Когда это было?
Женщина. Моего мужа убили в сентябре, в сентябрьскую резню. Убийцы будут прокляты, я знаю. Эта кровь их задушит <…> (Там же: 574–575).
В «Хождении по мукам» А. Варламов увидел кое-какие ахматовские черты в облике актрисы Чародеевой, и, кажется, ошибочно: Чародеева ориентирована на актрису театра Комиссаржевской Нину Волохову, на что прозрачно указывает ее фамилия: чародей = волхв.
В 1922 году Толстой, возглавивший литературное сменовеховство в Берлине, открыл первый номер своего литературного приложения к газете «Накануне» двумя до тех пор не печатавшимися в России стихотворениями Ахматовой: «Земной отрадой сердца не томи» и «Как мог ты, сильный и свободный». Ахматова протестовала (Флейшман 2003: 43). Можно видеть косвенное подтверждение его тогдашнего интереса к ней в том месте романа Набокова «Подвиг», где писатель Бубнов, в котором иронически и очень точно запечатлен Толстой берлинского периода, цитирует Ахматову: «А каблучки у нее стоптаны, стоптаны!» Ср.: «В этом сером, будничном платье / На стоптанных каблуках…» (Ахматова 1967-1: 92–93). (Кстати, эти «стоптанные каблуки» подчеркивает Корней Чуковский в своей статье 1921 года «Ахматова и Маяковский» в качестве типичной приметы нового образа поэтессы, в коем педалированы бедность и сирость.)
По возвращении Толстой, как это описывается у Ю. Молока, украшает двойным портретом Ахматовой и Судейкиной обложку первого советского издания своего эмигрантского романа «Хождение по мукам», соответственным образом приспособленного к новым нуждам. На книге стоит гриф «Издание автора», вышла она в Ленинграде в 1925 году, когда еще существовали частные издатели:
И все же мы не ответили, кто автор замысла этой обложки. Вероятно, оба. И Белкин, и Толстой. Не только потому, что Толстой был очень авторитарен <…> Тем более в «издании автора» он мог диктовать свои вкусы и пристрастия. Вернее всего, идея обложки к «Хождению по мукам» родилась как забавная шутка, графическая вольность, которую могли позволить себе старые петербургские приятели (Молок 1994: 132).
Налицо более чем почтительность. Наверняка он разделяет общее восторженное отношение к Ахматовой как к мученице и плакальщице за всех. Но в этом жесте проглядывает и некая бесцеремонность. Толстой как бы силком втаскивает себя — по сути, перебежчика, со своим перелицованным романом — в тот контекст стоического негромкого сопротивления, который символизирует в тот момент фигура Ахматовой.
Возможно, поэтому Ахматова «в своей иконографии не числила ту обложку, на которую она попала вместе с Ольгой Судейкиной, наверняка против их воли и желания» (Молок 1994: Там же и сл.). Роман же Толстого она, по ее рассказам начала 60-х, «отрицала, не читая. Однажды собралась с силами и прочла и теперь у нее есть доказательства ничтожества этой книги. Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока» (Будыко 1990: 483). Еще ранее она говорила Вяч. Вс. Иванову, что «умеет показать по его роману (“Сестры”), как он совсем не знал Петербурга» (Иванов Вяч. Вс. 1991: 476).
Но так ей виделась ситуация из 60-х годов. Судя по записям середины 20-х, тогдашнее ахматовское отношение к Толстому в это время было иным — гораздо более заинтересованным и мягким. Тому много причин. Ей, автору стихотворения «Мне голос был. Он звал утешно…», неуместно было бы осуждать возвращение на родину как приспособленчество. И катастрофическая судьба пошедших за Толстым сменовеховцев тогда еще не свершилась — его можно было обвинять пока только в расколе эмиграции, отношение к которой даже среди оппозиционной интеллигенции в России вовсе не было однозначно. Он еще не скомпрометировал свой талант откровенно угодническими сочинениями. В первые годы в Петрограде Толстой встречается с Ахматовой в писательских компаниях наряду с Фединым, Чуковским, Замятиным. Биографу Гумилева П. Лукницкому Толстой отдает хранящиеся у него автографы поэта. Варламов считает, что Ахматова в это время благоволила Толстому как участнику и свидетелю гумилевской дуэли, знавшему все обстоятельства и потенциально способному противостоять волошинской версии, чернившей Гумилева (Варламов: 348 и прим. 15).
В ахматовских высказываниях того времени звучит сочувствие к Толстому, проецирующееся и назад, на их бывшее приятельство. Говоря о Вячеславе Иванове, влияние которого на молодых поэтов ей представлялось пагубным, она сказала Лукницкому:
Но Алексей Толстой читал, неплохие стихи были, у него тогда хорошие стихи были… В. Иванов загубил его. Он под это понятие «тайнописи звуков» не подходил. А Скалдина Вяч. Иванов расхваливал, Верховский подходил под эту тайнопись! (Лукницкий 1991-1: 14[347]).
Толстой для нее попрежнему, как и в 1910-х, «Алешка», легкомысленный гуляка и пьяница: «Говорили о А. Толстом, о том, что он много авторских денег с „Заговора Императрицы“ получает, АА заметила, что это нехорошо, потому что „Алешка их пропивать будет“»… (25.05.1925) (Там же: 63). Противопоставляя «молодую редакцию» «Аполлона» «Цеху поэтов», Ахматова относит Толстого к первой, вовсе не упоминая о его первоначальном участии в «Цехе» и подчеркивая разницу в жизненном стиле этих двух групп, ср.:
Из разговоров о Николае Степановиче записываю следующие слова АА:
Цех собой знаменовал распадение этой группы (Кузмина, Зноско и т. д.). Они постепенно стали реже видеться, Зноско перестал быть секретарем «Аполлона», Потемкин в «Сатирикон» ушел, Толстой в 12 году, кажется, переехал в Москву жить совсем… И тут уже совсем другая ориентация… Эта компания была как бы вокруг Вячеслава Иванова, а новая — была враждебной «башне». (Вячеслав же уехал в 13 году в Москву жить. Пока он был здесь, были натянутые отношения.) Здесь новая группировка образовалась: Лозинский, Мандельштам, Городецкий, Нарбут, Зенкевич и т. д. Здесь уже меньше было ресторанов, таких — Альбертов, больше заседаний Цеха, больше… [обрыв] (Лукницкий 1991-1: 129).
Даже толстовская грубость и бесцеремонность ей иногда по нраву — она вспоминает о нем, когда надо бы отвадить нежеланного гостя: [С. Алянский пришел объясняться: ему передали, что Ахматова отозвалась о нем очень неблагожелательно.] — «Жаль, что это произошло не с А. Толстым, например. Тот бы Алянского просто к черту послал» (11.03.1925) (Там же: 63).
Однако уже с середины 1920-х в писательских кругах обсуждаются бесконечные истории с толстовскими плагиатами, товарищескими судами, с продажами им своих пьес одновременно в несколько театров. Мало-помалу Ахматова вновь разочаровывается в Толстом. Аманда Хейт пишет, что она Толстого «не желала знать, из-за твердого предубеждения против эмигрантов»; можно по-разному комментировать ахматовское неодобрение Толстого 1930-х годов — но кажется, что его эмигрантский эпизод повинен в нем меньше, чем толстовское общественное и литературное поведение.
В 40-х годах они не видятся: Толстой обособляется от прежней компании (из которой выбывает и Замятин, покинувший СССР в 1931 году) и поселяется в Детском Селе. Ахматова все более не одобряет Толстого. Зимой 1934 года, приехав в Москву спасать арестованных мужа и сына, она спрашивает Эмму Герштейн: «Вы помните агитки Рылеева?», цитирует первую рылеевскую строфу и заявляет:
Так вот, некто написал продолжение:
Где Ягода-злодей
Не гонял бы людей
К стенке,
Где Алешка Толстой
Не снимал бы густой
Пенки,
причем Герштейн догадывается, кто автор продолжения, и в 60-х годах эту догадку Ахматова подтверждает: «Таких куплетов было еще много» (хотя они остались неизвестными ни мемуаристке, ни другим лицам) (Герштейн 1991: 255).
Можно предположить, что в эпоху террор, разворачивавшегося в сталинской России в середине 1930-х, Ахматова обратила внимание на петровские параллели, а в частности, и на роман Толстого «Петр Первый» (1930), первый том которого кончается стрелецкой казнью. Во фрагменте «Реквиема», датированном 1935 годом, она писала: «Буду я, как стрелецкие женки, / Под кремлевскими башнями выть». Именно в «Петре Первом» Толстого приводятся страшные подробности: под башнями, правда, не «кремлевских», а «московских» стен, выли вдовы казненных стрельцов, потому что царь велел всунуть бревна в бойницы стен и на каждом бревне повесить по двое стрельцов — детали, взятые из дневников очевидцев. В 1940 году Ахматова использует «петровские» мотивы в «Стансах» — «стрелецкая луна»; «В Кремле не надо жить — Преображенец прав»[348] (Ахматова 1968-3: 52). В стихотворении Ахматовой 1944 года цитируется сцена из толстовского романа (также основанная на документальных материалах) — страшные муки закопанной по горло в земле женщины, участь которой облегчает царь: «Лучше б я по самые плечи / Вбила в землю проклятое тело, / Если б знала, чему навстречу, / Обгоняя солнце, летела» (Ахматова 1989а: 190). Конечно, все эти мотивы можно было прочесть в дневниках и мемуарах иностранцев, которые использовал Толстой для своего «Петра Первого», но трудно отрицать, что большая часть читателей узнавала о них из толстовского романа. Интересно, что Ахматова, охотно критиковавшая «Хождение по мукам», насколько нам известно, никогда не сказала ни единого слова о «Петре Первом».
В 1935 году Толстой переезжает в Москву. Заняв после смерти Горького место первого писателя, он оказывается на верху славы и почета. Такое впечатление, что вскоре спазм малодушия и приспособленчества у него проходит и в его позиции появляются новые акценты. «Прежде всего это происходит в литературно-публицистических статьях, утверждавших идеи Добра, Любви и Сострадания» (Перхин 1997: 39–41). В апреле 1936 года он попытался защитить Л. И. Добычина, которого подвергли уничтожающей критике. Толстой сказал в своем выступлении на роковом для Добычина собрании, уже после того, как затравленный писатель вышел из зала судилища в свой последний путь:
И вот когда роковой палец критика указал на него: «Формалист!», товарищи-писатели, те, что толкали его на путь <эсте>тизма, все до одного отступились без звука протеста. Товарищи его предали. Вот почему Добычин произнес рыдающим голосом несколько слов и пошел, шатаясь, из зала. Сама земля перестала быть опорой под ногами — что может быть страшнее, когда предали товарищи (Толстой 1996: 23).
На этом собрании Толстой лавировал, пытаясь защитить Добычина, но не слишком отклониться от навязанной официальной линии. Поэтому он хвалил Добычина за высокие художественные достижения и одновременно определял его как писателя, целиком принадлежащего прошлому. Такое поведение многим показалось отвратительным, но нельзя не признать, что, по крайней мере, он пытался умерить кровожадно настроенную писательскую свору.
Толстой оставался первоклассным организатором, и его инициативы, полные живого духа, раздражали чиновников. Начав с организации Клуба писателей в Ленинграде, он попытался сделать то же самое в Москве. Перхин пишет:
23 апреля 1938 года В. П. Ставский, руководитель Союза писателей, докладывал заведующему отделом печати ЦК ВКП(б) А. Е. Никитину об отрицательной, с его точки зрения, тенденции в работе Московского Клуба советских писателей, председателем Совета которого «состоит А. Н. Толстой». Беспокоило то, что «известная часть беспартийных писателей, в том числе В. Катаев… проявила в деле оживления работы клуба большую инициативу и хотела его сделать узким клубом избранных, предлагала принимать в его ряды не каждого члена и кандидата ССП, так как ряды ССП де сильно засорены». Ставский не без оснований видел в этом «тенденцию известного противопоставления Клуба — Союзу советских писателей» (Бабиченко 1997: 280, 281). Одним словом, возглавляемый Толстым Клуб писателей (с помощью Катаева) начинал превращаться в альтернативное, самостоятельное объединение, уходил от политического контроля (Перхин 2000: 181).
Все это время Толстой поддерживал Фадеева в борьбе за власть в Союзе писателей, где окопались бездарные и послушные литературные чиновники типа Ставского. Он подписал, вторым после Фадеева, письмо в редакцию «Правды» «О недостатках в работе Союза писателей», напечатанное 26 января 1939 года.
Толстой пытался оказать помощь гонимому Мейерхольду. В январе 1938 года, когда театр Мейерхольда был закрыт, Толстой обсуждал с ним постановку «Декабристов» Шапорина в Ленинграде (Перхин 2000: 181). Через год Толстой все еще пытался ему помочь. Ср.: «Уже потерявший свой театр, беспощадно избиваемый в печати, покинутый многими недавними друзьями, 4 января 1939 года Мейерхольд писал актеру Ю. М. Юрьеву: Вчера вечером был у меня А. Н. Толстой, читал мне новые куски из своей пьесы “Путь к победе”. Долго мы болтали» (Мейерхольд 1976: 351; цит. в: Оклянский 2009: 162). Толстой огорчался, что пьесы его не шли, писал новые, конъюнктурные, но все неудачно, и, очевидно, хотел пригласить Мейерхольда работать над постановкой очередной своей такой пьесы в театре Вахтангова.
В начале мая того же 1939 года Толстой, член президиума Союза советских писателей, вместе с А. Фадеевым, также членом президиума и секретарем Союза, пытались защитить Мейерхольда от нападок прессы на шевченковском пленуме в Киеве: о нем сказал несколько добрых слов Фадеев. Как считает Оклянский, он, незнакомый с Мейерхольдом и не разбирающийся в театре, сделал это по наущению Толстого (Оклянский 2009: 161). Мейерхольду они помочь уже не могли. Параллельно шли попытки Фадеева и Толстого защитить Михаила Кольцова. Толстой сдружился с Кольцовым во время посещения Толстыми Испании. Фадеев и Толстой выступили в пользу Кольцова в совместной статье в «Правде» 4 декабря 1938 года (Оклянский 2009: 173), а Толстые дали в честь Кольцова грандиозный званый обед у себя дома. Через несколько дней он был арестован. «Кольцов арестован. Уж вознесен был до небес. Каково-то пришлось Алексею Николаевичу. Он с Кольцовым очень дружил последнее время, говорила Людмила» (Шапорина 2011-1: 229). Этот арест поверг Толстых в неуверенность и страх. «Толстой был совершенно потрясен, они очень дружили последнее время. В ноябре, когда они были у нас, Людмила говорила: “Мы всячески избегаем знакомства с высокопоставенными людьми. Или они оказываются вредителями, или неинтересны. Они похожи на человека, сидящего у руля: машина дерет 500 км в час, он держится обеими руками за руль, трясется, по сторонам уже не смотрит и думает только об одном — как бы не погибнуть. Мы очень дружили с Михаилом Ефимовичем. «Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь» (Там же: 234).
А. Толстой и А. Фадеев
Перхин считает, что помощь жертвам гонений и борьба с писательским руководством создавали Толстому авторитет и репутацию «гуманиста» — настолько, что «вероятно, власть опасалась, особенно после смерти М. Горького, обрести в лице Толстого вождя сторонников “гуманитарной культуры”» (Перхин 2000: 178). Поэтому власть относится к нему с некоторым подозрением, ср.:
В июле 1939 года секретарь ЦК ВКП(б) А. А. Андреев сообщал И. В. Сталину в связи с проектом Указа Верховного Совета СССР о награждении писателей, что «в распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы». При этом подчеркивалось, что сведения, касающиеся Толстого, «заслуживают внимания», хотя «ничего нового, не известного до этого ЦК ВКП(б), эти материалы не дают» (Бабиченко 1994: 38–39).
В январе 1939 года Толстой получил орден «Знак почета», но не орден Ленина, как это было в 1938 году, после повести «Хлеб» (Перхин 2000: 179 и сл.).
На этом фоне Толстой вмешивается в литературную судьбу Ахматовой. В 1938 году вторично арестовывают сына Ахматовой Л. Н. Гумилева. В 1939 году в жизни Ахматовой происходит резкий перелом: видимо, после того как Сталин на одном из совещаний спрашивает, почему не печатается Ахматова, впервые после долгих 17 лет вынужденного молчания ее начинают печатать в журналах, в начале 1940 года принимают в Союз писателей, и наконец в 1940 году выходит сборник ее стихотворений «Из шести книг» (Тименчик 2005: 294–295 прим. 16). Тименчик упоминает в этом контексте мнение А. В. Белинкова, связывавшего выход сборника 1940 года с резким изменением идеологической концепции в обстановке приближающейся войны, требующей консолидации общества (Там же: 296 прим. 19). В выходе этого сборника сыграл роль Толстой.
Книга Ахматовой распродается в один миг, за ней стоят в очередях, дерутся и платят астрономические суммы на черном рынке. Летом того же года в «Литературной газете» ее давний хулитель критик В. Перцов печатает о ней не вполне ругательную статью (возмутившую своим снисходительным тоном многих писателей). По словам Пастернака, Толстой думал, что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о ней в журнале, а не в газете, но такая статья не появилась (Герштейн 1991: 283).
Толстой был руководителем секции литературы Комитета по Сталинским премиям; действуя в пределах своих возможностей, он сделал все от него зависящее, чтобы выдвинуть книгу Ахматовой на Сталинскую премию. Известна докладная записка Г. Ф. Александрова и Д. А. Поликарпова Жданову от 19 октября 1940 года, в которой пассаж о Толстом выделен:
Следует также отметить, что стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией. На заседании секции присутствовал тов. Фадеев (Бабиченко 1994: 57–58).
Ср. рассказ Э. Герштейн о последовавшей жесткой реакции партийного истеблишмента на эти события:
Самые видные писатели, даже высшая писательская администрация, не знали, какая гроза ждет их всех за выпуск «мистико-религиозной» книги Ахматовой. Пока Толстой выдвигал ее на Сталинскую премию в присутствии и при поддержке Фадеева[349] и других членов комитета, управляющий делами ВКП(б) Д. В. Крупин подал в сентябре 1940 г. возмущенную записку секретарю ЦК А. А. Жданову (Герштейн 1998: 322).
С другой стороны, поступила жалоба начальника Агитпропа Г. Ф. Александрова секретарю ЦК ВКП(б) Жданову, в ответ на которую Жданов подготовил об ахматовском сборнике отрицательный отзыв и наложил на него резолюцию, в которой были выражения «с позволения сказать, сборник» и «блуд с молитвой во славу божию» — то есть в духе позднейшего постановления (Бабиченко 1994а: 46).
29 октября 1940 года он подписал постановление секретариата ЦК об изъятии «идеологически вредных, религиозно-мистических стихов Ахматовой» и строгом наказании всех виновных в ее выходе:
Книгу Ахматовой раскупили мгновенно после ее выхода в мае 1940 г., изъять тираж уже было неоткуда. Однако директор издательства «Советский писатель» и его ленинградского отделения вместе с цензором получили строгие партийные выговоры. Все эти подробности стали нам известны только недавно (Герштейн 1998: 322).
О Сталинской премии речи больше не было. Опала Ахматовой продолжалась.
Отношения Толстого с Ахматовой в это время, по всей вероятности, улучшились. Э. Герштейн вспоминала: «А с А. Н. Толстым у Ахматовой были впоследствии вполне корректные отношения. В 40-м году он сказал Анне Андреевне, что никакая война не принесла таких грандиозных потерь русскому народу, как ежовщина. Анна Андреевна мне тогда же об этом сказала» (Герштейн 1991: 44). Это предполагало некоторую степень обоюдного доверия.
Непосредственно Толстого с Ахматовой столкнула эвакуация в Ташкент в ноябре 1941 года. Ахматову вывезли из осажденного Ленинграда в конце сентября 1941 года в Москву, в октябре она поехала к Лидии Корнеевне Чуковской в Чистополь, а в ноябре 1941 года обе они оказались в Ташкенте. Толстой переехал в Ташкент из Куйбышева в конце ноября 1941 года.
С началом Отечественной войны Толстой вообще стал действовать решительнее. В Ташкенте у него возникли большие возможности влияния. 17 декабря 1941 года Н. А. Ломакин, секретарь ЦК КП(б) Узбекистана, в секретном донесении сообщал:
3 дня тому назад в ЦК КП(б)Уз пришел Алексей Толстой и от имени всех московских писателей, находящихся в Ташкенте, поставил вопрос о необходимости «полной реорганизации и обновления руководства Союза Советских писателей СССР», имея в виду получить у нас поддержку в такой постановке вопроса. Алексей Толстой заявил, что Фадеев и его помощники растерялись, потеряли всякую связь с писателями, судьбой их не интересуются <…> Он, в частности, высказал свое возмущение тем, что т. Фадеев, под пьяную руку, выдает безответственные мандаты отдельным писателям на право «руководить» различными отраслями писательской работы в Узбекистане. Такие мандаты, по заявлению Толстого, были выданы Фадеевым тт. <В.Я.> Кирпотину, <П.Г.> Скосыреву, <С.Я.> Маршаку и <А.> Ниалло. <…> Явно неправильное поведение московских писателей нашло свое яркое выражение в проекте их письма в ЦК ВКП(б) на имя товарища <А.А.> Андреева и товарища <А.С.> Щербакова. В этом письме, написанном Алексеем Толстым, Николаем Вирта и Иосифом Уткиным, делаются прямые намеки на необходимость отстранения Фадеева от руководства Союза писателей и ставится вопрос о создании нового «полномочного органа Союза Советских писателей с тем, чтобы он находился в одном из крупных центров СССР». В этом письме утверждается, что «организация (Союз писателей) по сути дела распалась и не представляет из себя целостной политической группы» (Бабиченко 1994: 71–72; цит. в: Перхин 2000: 182).
Толстому пришлось признать свои ошибки и отказаться от своих предложений. Кажется очевидным, что Толстой, как и в 1938 году на посту председателя московского Клуба писателей, только более решительно, покушался на авторитарный характер Союза писателей, намеревался изменить систему писательской жизни, возникшую после I съезда советских писателей. Он предлагал создать альтернативную Союзу организацию, звал к децентрализации художественной жизни, по сути к возрождению ситуации начала 1920-х годов (Перхин 2000 passim).
Именно с недовольством такими самовольными и опасными действиями Толстого Перхин связывает повторный арест Куйбышевским НКВД Георгия Венуса, которого Толстой в 1935 году попытался спасти от высылки. Это не удалось, но Толстые тогда облегчили Венусу условия, собрали деньги и вещи. В 1938 году из Венуса старались выбить показания против Толстого, но хрупкий Венус держался героически и патрона не сдавал. Толстой вновь пытается спасти своего протеже и пишет Ежову. И вновь дело ограничивается новыми и новыми бесплодными петициями и сбором денег и вещей для семьи Венуса, который, измученный, умирает.
В Ташкенте Толстой пишет пьесу об Иване Грозном. Идея написать о Грозном пришла ему еще в 1935 году, в 1938-м, вслед за выходом на экраны второй серии фильма «Петр Первый», его телефонным звонком вызвал к себе Сталин, которому вторая часть понравилась больше. Толстой на этой встрече обменялся со Сталиным трубками (Оклянский 2009: 461–462). Видимо, тогда и состоялся разговор об этом новом проекте. За зиму 1941/42 года Толстой в основном завершил пьесу, которая вначале так и называлась «Иван Грозный», а впоследствии, когда появилась вторая часть, стала известна как первая часть драматической дилогии «Иван Грозный» — «Орел и орлица». В феврале 1942 года он отправился в командировку в Куйбышев, где должен был участвовать в работе Комитета по Сталинским премиям. Во время этой командировки он закончил пьесу и роздал ее членам Комитета. Пьеса была восторженно встречена в кулуарах и еще до опубликования текста выдвинута на Сталинскую премию. В ожидании хороших новостей, в которых он почти уверен, Толстой возвращается в Ташкент.
Этой зимой он часто видится с Ахматовой и помогает ей. Между ними происходит некоторое сближение. В конце февраля Ахматова присутствует на чтении Толстым в Наркомпросе новой пьесы о Грозном. На следующий день, обсуждая пьесу с Лидией Чуковской, она сказала: «Я хочу сделать ему одно замечание: у него сказано: многие крестятся и снимают шапки. Разумеется, все, а не многие. А то выходят так: одни крестятся, а другие берут девок и идут в кусты» (Чуковская 1997: 402). Где-то в это же время Толстой в Союзе писателей поднял тост за Ахматову — «за первого русского поэта» (Там же). Лидия Чуковская записала 27 февраля 1942 года о том, что Ахматова была приглашена к Толстому в гости читать «Поэму без героя», очень не хотела, но я ее уговорила. <…>
Вечером она зашла за мной, и мы вместе отправились к Толстому. Левик[350] читал Ленору и Ронсара. Толстой — сказку о Синеглазке. Очень глупый композитор Половинкин исполнял музыку на стихи Уткина, предварительно исполняемые автором. NN читала поэму; Алексей Николаевич заставил ее прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял. Говорил об общности с символизмом — неверно. Помянул «Было то в темных Карпатах» — некстати. Одно он сказал верно, что эта поэма будет иметь большую историю (Там же: 403).
Обсуждая этот разговор с Чуковской, Ахматова «возмущалась очень горячо словами Толстого за столом о “ясности Пушкина”» (Там же: 406).
Толстой ахматовскую поэму не только сам хвалил, но и от других требовал к ней лояльности; в записках Чуковской упоминается эпизод, когда Толстой напустился на Липскерова за то, что ему поэма не понравилась; это свидетельство Чуковская дает в пересказе самой Ахматовой:
Вчера на улице Костя Липскеров[351] учинил мне скандал: зачем я сказала Тихонову, что ему, Липскерову, не нравится моя поэма? А дело тут вот в чем: Тихонов, очевидно, где-нибудь в high life’истом месте об этом упомянул — у Пешковых или у Толстых — Костя же там вращается и страшно этим гордится, думая, что эти дамы и в самом деле высший свет, в то время как…
Я ему ответила: — Голубчик, я не пойму, если это не секрет от меня, то от кого же это еще может быть секретом? А если хотите ругаться — идемте ко мне в комнату, здесь холодно… Он пошел, но не ругался, а оправдывался (видно уж Толстой его при дамах пристыдил!) «мне поэма понравилась, только я не хотел, чтобы в Вашем творчестве было что-нибудь литературное (Там же: 370).
6 марта 1942 года Ахматова с Чуковской были на вечере у Е.П. и Н. А. Пешковых: «…пили, ели, попросили NN читать. Публика была самая разная. NN все спрашивала меня, “что читать”, через стол, а я, как всегда, не знала» (Там же: 407). По подсказке Чуковской Ахматова, в числе прочих, прочла поэму «Путем всея земли». Чуковская записала тогда же: «Толстой сказал: — Хотите вы или нет, знаете об этом или нет, но Вы сейчас двигаете вперед русскую поэзию этими двумя вещами, “Поэмой” и “Путем”. Они совершенно новы и пр.
То есть, то самое, что сказала ей я после первого куска поэмы. И по поводу “Путем”» (Чуковская 1997: 407).
В 1953 году Чуковская напомнила Ахматовой об этом вечере; из записи ее явствует, что на нем произошел конфликт:
Я напомнила Анне Андреевне, как в Ташкенте мы были с ней вместе у Толстых; там, после ужина, Алексей Николаевич просил Ахматову читать стихи; она отнекивалась, не знала что, и, наконец, недовольно спросила меня: «Скажите, Лидия Корнеевна, что читать?» Я посоветовала «Подвал памяти». Она прочла. И тут вдруг Толстой на меня напустился: «Зачем вы такое подсказываете? К этому нечего возвращаться!» Мне хотелось ему ответить как в анекдоте: «Простите, господин учитель. Не я написал “Евгения Онегина”» (Чуковская 1997а: 80).
В ташкентских записях Чуковской от этого эпизода сохранилась только тень в виде замечания о «своей неуместности» и пушкинской цитаты о «неотразимых обидах» из стихотворения «Воспоминание» (Чуковская 1997: 408). Обидой дышат и тогдашние записи Чуковской о Толстом: «Толстой похож на дикого мужика. Нюхом отличает художество, а когда заговорит — в большинстве чушь, как в прошлый раз о простоте Пушкина и о том, что поэма “воскрешает символизм”» (Там же: 407).
В 1965 году Ахматова в «Прозе о поэме» писала:
Вы не можете себе представить, сколько диких, нелепых и смешных толков породила эта «Петербургская повесть». Строже всего, как это ни странно, ее судили мои современники, и их обвинения сформулировал в Ташкенте X., когда он сказал, что я свожу какие-то старые счеты с эпохой (10-е годы) и людьми, которых или уже нет, или которые не могут мне ответить. Тем же, кто не знает некоторые «петербургские обстоятельства», поэма будет непонятна и неинтересна (Ахматова 1965).
Возможно, речь идет здесь о реакции Толстого (а кто еще из «ташкентцев» был «современником» Ахматовой, знающим «петербургские обстоятельства»?) на «Поэму» в духе его реакции на «Подвал памяти», выраженной не публично, а с глазу на глаз.
Есть несколько свидетельств о темах их ташкентских бесед с Толстым. Они опять вспоминали самоубийство Гумилева — об этом Ахматовой сделана запись в Записной книжке № 22. Л. 10 об.: «См. рассказ Т<олст>ого о самоуб<ийстве> в 1908 г., я знаю очень давно. Т<олст>ой подтверд<ил> его в Ташкенте (1942)». В Записной книжке № 17 есть запись «К Моди…», т. е. к очерку о Модильяни, где возникают парижские реалии: «Вернувшись в Москву, я узнала, что <…> Виктор Гофман, с кот<орым> я встречалась в Париже и который оказался тринадцатым на чтении рассказа Ал<ексея> Толстого в “Closerie de lilas”, застрелился в извозчичьей пролетке», и к ней примечание: «Об этом вспоминал и сам Ал<ексей> Толстой в Ташкенте» (Л. 126 об.) (Ахматова 1966: 730, 442).
Вопреки страху Толстого перед спуском в «подвал памяти» Ахматова все-таки вызвала в нем какое-то оживление старых, вытесненных частей его личности, «опоминание». 7 марта 1942 года Чуковская записывает: «По-видимому, NN окрылена похвалами Толстого. Она какая-то возбужденная, рассеянная, помолодевшая, взволнованная» (Чуковская 1997: 409). Видимо, это и есть эффект ее эмоциональной вовлеченности в отношения с Толстым. 8 марта она с Чуковской опять посещает Толстого, присутствуют Н. А. Пешкова, К. Чуковский, В. Левик, но уже нет Уткиных и композитора, и этот вечер нравится посетительницам больше, атмосфера более раскованная (Там же: 411, 414, 416).
Заметки Чуковской подробно повествуют о толстовских действиях по улучшению быта Ахматовой. С самого начала она пытается мобилизовать Толстого и на то, чтоб принять участие в судьбе осиротевшего, оголодавшего Мура — Георгия Эфрона. Мур описал ее в это время:
Тогда <в феврале> я уже был знаком с Ахматовой, которая деятельно за меня ратовала. Она написала изумительную поэму; пользуется необыкновенным почетом и уважением, часто выступает, вообще «возродилась». <…> Ахматову всячески протежировал Ал. Толстой (и протежирует) <…> в Ташкенте живет Ахматова, окруженная неустанными заботами и почитанием всех и особенно А. Толстого (Эфрон 1995: 37–40).
В середине марта Толстой хлопочет о ее переезде в «Дом академиков», где комфортно, но дорого, и Ахматова отказывается. Ей шлют от него продукты, которые она раздает, и дрова.
Но самое главное все-таки то, что после совсем еще недавнего выхода сборника «Из шести книг» Толстой берется за издание очередного ахматовского сборника — впоследствии т. н. «азиатки» — в специально созданном местном филиале издательства «Советский писатель», где его голос многое решает. Ахматова «вопреки воле Толстого» поручает отбор стихов для сборника Чуковской. Он доводит начатое дело до конца, и в 1943 году книга выходит.
Как же Ахматова чувствует себя в этой новой и неудобной ситуации «протежируемой»? Судя по запискам Чуковской до записи 7 марта, она участвует во всем этом неохотно. Другое впечатление предстает из мемуаров Дмитрия Толстого:
Более всего меня удивило то, что А. А. Ахматова, известная своей гордостью и независимостью, придя однажды к нам в дом, держалась так смиренно и почтительно и так осыпала отца комплиментами, как может только страстная почитательница. Это не вязалось со знакомым всем обликом Ахматовой, казалось, ее творчество имеет мало общего с творчеством Алексея Толстого, и аура у них разная, и, можно сказать, они — антиподы. Но Анна Андреевна весь вечер глядела на отца с обожанием. Скоро все выяснилось. Когда Ахматова прочла свою поэму, после минуты завороженного молчания гости стали выражать восхищение. Как хозяин дома в заключение также восторженно высказался отец. Анна Андреевна, не теряя царственной осанки, слегка улыбаясь, непрерывно глядела на отца. Выслушав все похвалы, она сказала: «Я очень рада, Алексей Николаевич, что вам понравилась моя поэма». И прибавила, что имеет к нему просьбу. Он сказал: «Я слушаю вас, Анна Андреевна». И тогда она стала его умолять его вмешаться в судьбу несчастного Льва Николаевича Гумилева, поговорить с кем нужно в Москве, чтобы пересмотреть дело сына, совершенно невинного человека, уже более пяти лет томящегося в концлагере. Эту просьбу она излагала, не стесняясь присутствия гостей (может быть, преднамеренно), которые умолкли, слушая ее. Отец был в некоторой растерянности. Не мог же он сказать, что своим вмешательством он только ухудшит участь Льва Николаевича — подобные примеры были в недавнем прошлом, — что пытаться влиять в этих делах на Берию или Сталина бесполезно и очень опасно. Но нужно было как-то ободрить мать, страдающую за сына. Отец сказал, что сделает все, что возможно и что в его силах, но не ручается за успешный результат и потому не может ничего обещать. И Анна Андреевна просияла, уцепившись за проблеск надежды, она поверила в то, что отец сможет сделать что-то для Левушки (Толстой Д. 1995: 210, 253–254).
Тут, скорее всего, запечатлено первое чтение поэмы у Толстых, имевшее место в конце февраля. Мемуаристу в тот момент было 19 лет, к тому времени он с отцом уже пять лет не жил, но оказался рядом с ним, потому что был вывезен из блокадного Ленинграда в Ташкент — и настроен по отношению к Алексею Николаевичу был крайне критически, как он сам пишет, «фрондерски». Вряд ли он знал историю борьбы Толстого за сборник «Из шести книг» и за выдвижение его на Сталинскую премию — судя по его «черно-белой» картине, вряд ли он представлял себе «подводную» часть отношений двух писателей. Это объясняет недоумение по поводу поведения Ахматовой, показавшегося ему неискренним. Ни на минуту он не допускает мысли, что его отец не во всем был для Ахматовой «антиподом».
Существует устная легенда, что Толстой в Ташкенте якобы сделал Ахматовой предложение. Ни в одном письменном источнике эта версия не упоминается. На то, что она могла пойти только от самой Ахматовой, указывает ее разговор с Исайей Берлином во время их знаменитой встречи в Ленинграде. Перевод с английского мемуарного очерка Берлина был сделан группой ученых кафедры славистики Иерусалимского университета с его разрешения и при его жизни и был им авторизован. Это повышает статус русского текста, но не снимает многих вопросов и неясностей.
Ахматова сказала Берлину: «Толстой меня любил»; в английском оригинале (Берлин 1980: 194) стоит «liked», но отражено здесь явно русское «любил» со встроенной великолепной многозначностью. Продолжение прославленной цитаты не менее амбивалентно: «Когда мы были в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках a la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации» (Берлин 1981: 627). По-английски: «and spoke of the marvellous times he and l would have together when we came back» (Берлин 1980: Там же).
Но в каком смысле «вместе»? У Толстого была новая, молодая и очень красивая жена, ему самому было почти шестьдесят. Следует ли видеть здесь намек на семейный разлад? Оказывается, и на это могли быть причины. Через два года в подмосковной Барвихе, когда он был уже очень болен, Д. А. Толстой отметил ликующее выражение на лице Людмилы Ильиничны, которое он понял так, что она оставалась богатой и независимой и ей уже не надо было больше скрывать свои романы. В другом месте его мемуаров говорится, что уже в Ташкенте у Людмилы Ильиничны были, как он выражается, «шашни» с сыном историка Виппера, отраженные в тогдашней эпиграмме Чуковского: «Старик терпел большой урон / Пока щенка не виппер вон» (Толстой Д. 1995: 210–211). Вряд ли уместно упрекать мемуариста за чересчур жесткое суждение о супруге отца. Надо принимать во внимание, что сыновья Толстого очень близко знали Людмилу Ильиничну с 1935 года, до ее романа и брака с Толстым, и о нравственном облике ее имели достаточно полное представление еще с тех пор.
В ранней, газетной публикации мемуарного очерка Светланы Сомовой об Ахматовой в Ташкенте «Мне дали имя Анна» описано чтение Толстым первой части дилогии (происходившее, как мы помним, в конце февраля), также намекается на его ощутимую неудовлетворенность, которую почувствовала Ахматова:
Толстой был весьма значителен со своей львиной, откинутой назад головой и то мягким, то рокочущим голосом. Особенно запомнилось, как он читал ласковые, обращенные Грозным к жене слова «лебедушка», и поглядывал на потупившуюся Людмилу Ильиничну. <…> Анна Андреевна на обратном пути сказала задумчиво: «Вот как будто благополучный и уверенный в себе человек, а внутри — такая тоска по любви. Добротная речь и острый сюжет — все, что нужно для счастья» (Сомова 1984; Оклянский 2009: 476–477).
Этот эпизод не приведен у Сомовой в версии, попавшей в «Воспоминания об Анне Ахматовой». «Поглядывание» и «потупливание», скорее всего, были слаженной работой на публику, и вряд ли с целью обнародовать внутренний конфликт, а просто чтоб создать связь «Людмила — Темрюковна». Но внутреннее неблагополучие Толстого было и без театральных эффектов ясно Ахматовой, знавшей его тридцать лет и навидавшейся «секретарш нечеловеческой красоты».
Фактически Ахматова «распубликовала» через Берлина секрет о своем «романе» с Толстым в Ташкенте. Всеобщее отношение к этому сюжету недоверчивое. Ахматовой свойственно было преувеличивать и мифологизировать отношение к ней современников, в особенности тех, которые ей нравились, — а монолог ее, запечатленный у Берлина, специально подчеркивает, что Толстой ей нравился при всех своих недостатках:
Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом, он был отчаянным авантюристом, он был ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу. Он не окончил своего «Петра Первого», потому что говорил, что мог писать только о молодом Петре. «Что мне делать с ними всеми старыми?» Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня (Берлин 1981: Там же).
В подлиннике, между прочим, фразой «мне нравился» переведено то же самое «I liked», переводчики в этом месте сняли опасную двусмысленность, не дав симметричное «любила». Зато о Мандельштаме Ахматова в английской версии говорит «whom I loved and who loved me», притом что озвучено было, конечно, все то же слово «любил»: «которого я любила и который любил меня», и при этом речь об отношениях вовсе не романических, что по аналогии задним числом несколько ослабляет и ее применение в ее фразе «Толстой меня любил».
Обычно читатель не обращает внимание на следующую странность: Берлин спросил ее о Мандельштаме, а не о Толстом, она же свернула с него на Толстого и ответила знаменитым вышеприведенным монологом, и только под конец вспомнила и довольно неуклюже завернула его обратно к теме первоначального вопроса — о Мандельштаме.
Почему она вообще завела речь о Толстом? Наверное, потому, что Толстой совсем недавно, в феврале того же 1945 года, умер, что для Ахматовой не могло не явиться поводом для воспоминаний. Мы знаем, что в восприятии Ахматовой и Н. Я. Мандельштам пощечина, данная Мандельштамом Толстому, означала начало катастрофы для поэта (вне зависимости от действий или бездействия самого Толстого); возможно, что ее собственные отношения с Толстым в Ташкенте требовали объяснения?
В этом монологе вообще много странного. Он должен произвести впечатление частых встреч, повседневной близости: эффект упоминания в одной фразе рубашек и излюбленного им уменьшительного ее имени, вещей совсем неравнозначных, несомненно взят из поэтики светской беседы — это так называемый name dropping: «ходил в лиловых рубашках… и называл меня Аннушкой». Даже если склеил их сам Исайя, то в память той светской интонации пренебрежительной интимности, которую он уловил в речи своей собеседницы.
Кстати, о рубашках a la russe — этот вид одежды был привычен Толстому с детства: такую рубашечку дарят Никите («Детство Никиты»), она потом отзовется в детской рубашечке, вспоминаемой Рощиным во втором томе трилогии. В русской литературе за блузой без воротника или со стойкой, носимой навыпуск, в честь введшего ее в моду Льва Толстого закрепилось название толстовки. Такую блузу из тонкой шерсти, шитую у лучшего портного, носил Горький. В жарком Ташкенте весной и летом толстовка была единственно возможной для одышливого толстяка одеждой. Лиловая толстовка была сшита из того сатина, какой имелся в скудном ассортименте военных лет. Но ахматовский Алексей Толстой в лиловых рубашках à la russe — это и стилизатор фальшивого русского язычества, и стилизатор собственного имиджа, и ушкуйник, нечестивец, Васька Буслаев, и так далее.
Однако было ли ей нужно постфактум приближать к себе Толстого и преувеличивать его отношение к ней? Мы убеждены, что нет. Конечно, спонтанный Толстой, возможно, когда-то ею эмоционально задетый, потянулся к ней и, разумеется, вслух мечтал о том, что война все изменит. Мы знаем, он надеялся на то, что война принесет России избавление от тоталитарного строя: в одном из доносов на него цитируются его высказывания 1943 года: «Толстой А. Н., писатель: <…> В близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот…» (Артизов, Наумов).
Тогда, в той, другой России, им, сейчас разделенным социальными перегородками, будет возможно «быть вместе». И наверняка Ахматова инстинктивно давала ему понять, что она в восторге от его отношения, от его образа, от его таланта — потому что это во многом так и было.
Отвечая на мой вопрос о возможном романе Толстого в Ташкенте, Дмитрий Алексеевич Толстой бурно запротестовал. Он утверждал, что Ахматова на его глазах просила Толстого заступиться за ее сына таким образом, чтобы связать его обещанием, данным при многих свидетелях. По его мнению, такая принудительная стратегия совершенно не вязалась с гипотетическим романом. Кажется, однако, что этот эпизод относится к одной из их первых, зимних встреч, до начала какой-либо эмоциональной вовлеченности. Ахматова не могла не использовать этот шанс: принудительность заключалась в самой ее ситуации. И то, что она использовала свое влияние на Толстого, на наш взгляд, не отменяло человеческого притяжения.
Одно несомненно: когда Толстой опекал Ахматову, ей было это тягостно и неудобно. Чуковская записывает слова Ахматовой 11/1-42: «“Меня так балуют, будто я рождественский мальчик. <…> Утром открылась дверь и шофер Толстого принес дрова, яблоки и варенье. Это мне совсем не понравилось. Я не хочу быть обязанной Толстому”» (Чуковская 1997: 373). Рождественского мальчика кормят раз в году для очистки совести. Вряд ли это справедливо описывает интенции Толстого. Однако ташкентская жизнь была прозрачна для посторонних, и Ахматова, несомненно, чувствовала нужду оправдать и занизить свои отношения с Толстым перед своим окружением, в первую очередь перед явно не одобряющей Толстого Чуковской. Таким же образом она в мае того же года будет оправдываться перед Чапским.
Каков был эмоциональный фон этих отношений для Ахматовой? Разительный контраст. Главным горем была неотвязная мысль о сыне-узнике, но не единственным: не получая вестей от оставшегося в блокадном Ленинграде Владимира Гаршина — предмета ее последнего серьезного увлечения, она приходит к выводу, что его нет в живых; в марте проезжает через Ташкент эвакуированная из Ленинграда в Самарканд Академия художеств и с ней — тяжело больной Н. Н. Пунин (его считают умирающим), отношения с которым у Ахматовой давно прерваны. Ахматова встречает на вокзале его эшелон, и они прощают друг друга, как бы предсмертно (Там же: 417–418). На этом фоне то, что шло от Толстого, выглядело неправдоподобно и непростительно.
А. Ахматова
Самое удивительное то, что уже в конце марта беды начинают сыпаться и на Толстого — как будто ахматовское неблагополучие, которому он попытался помочь, оказалось заразным. Отклики на «Ивана Грозного» оказываются вовсе не положительными. Историки совершенно справедливо возмутились чересчур свободным обращением писателя с фактами. На обсуждении пьесы старый зоил Толстого В. И. Немирович-Данченко весьма критично отзывается и о художественной стороне пьесы, говоря о ее неровности. Отзывы были суммированы в докладе председателя Комитета по Сталинским премиям М. Б. Храпченко. На основании этого доклада и последующего совещания Щербаков предложил Сталину не только отклонить пьесу для представления на премию, а вообще запретить как извращающую исторический облик Ивана IV. По Храпченко, Толстой показал царя лишь в личном быту, но не отразил его кипучей деятельности по «собиранию» земли русской, государственных пребразований, не показал роль опричнины: Храпченко обиделся за коллег-опричников. Он рекомендовал запретить пьесу к постановке и к публикации, которые усугубили бы путаницу в головах историков и писателей. (Оклянский 2009: 481–482).
Пьеса была снята с репетиций и изъята из списков произведений, представленных на премию. В это же время она была издана тиражом 200 экземпляров — для ведомственных нужд. Оклянский обнаружил еще одно неучтенное издание: Иван Грозный. Первая часть трилогии. Ташкент: Советский писатель, 1942. Вспомним, что председателем художественного совета издательства был сам Толстой.
Провал Толстого выясняется в конце марта (Артизов, Наумов: 478, 486; Сарнов: 206–246). Положение его незавидное. Он-то был уверен в себе, думая, что поддержка власти пьесе обеспечена, власть же, как он ее понимал, не гналась за исторической точностью, ей была нужна новая мифология. Почему же пьеса потерпела фиаско? Наверняка он встревожен. И Ахматова наносит визит Толстому, желая его утешить. Зато советские писатели злорадно ликовали: Вс. Иванов в дневнике отмечает, что Погодин ругал Толстого за приспособленчество (Иванов Вс. 2001: 89).
Интересно было бы предположить, что ташкентское сближение Толстого и Ахматовой и его эмоциональная составляющая, какова бы она ни была, как-то отразились в его текстах. О внутреннем неблагополучии писателя недвусмысленно свидетельствует пьеса «Трудные годы», вторая часть дилогии, писавшаяся в Ташкенте весной — летом 1942 года. Пьеса изображает Грозного, оставшегося одиноким. Личная драма царя сосредоточена здесь уже не вокруг Темрюковны, а вокруг совершенно другой женщины, которую Грозный называет «Аннушка», так же, как любил называть Ахматову в Ташкенте Толстой, о чем она специально сообщила Исайе Берлину. В заглавии пьесы отчетливо слышится параллель с названием книги рассказов Толстого революционного периода «Лихие года», вышедшей в Берлине в 1922 году. Но, кроме того, это и цитата из гл. 39 («Последнее свидание») романа А. К. Толстого «Князь Серебряный» (1862), этого неизбежного, всем с детства знакомого архетипа всех дальнейших повествований об эпохе Грозного: «Трудные у нас годы настали, государь! И в божьих обителях опальным укрыться нельзя», — говорит игуменья князю Никите Серебряному (Толстой А. К. 1964-3: 429), когда он хочет видеть свою любимую, укрывшуюся в монастыре после казни мужа. Она сетует, что даже и родственников казненных повсюду разыскивают и карают. Но князь Серебряный не каратель — он отказался участвовать в опричнине, что и приводит его к потере любимой и участи безвестного воина. Хотя сюжет толстовской пьесы «Трудные годы» открыто восхваляет внешнюю политику Грозного и его борьбу с внутренними оппонентами, проецируя их на политику Сталина, но этот «утопленный» интертекстуальный фон глухо противоречит эксплицитному звучанию пьесы и намекает — отнюдь не апологетически — на сталинскую новую опричнину.
Главным же обвинителем Грозного в «Трудных годах» выступает его тайная любовь, княгиня Анна Вяземская. Эта фиктивная героиня несчастлива с мужем и увлечена Иваном, но не знает, кто он на самом деле: Ивана она видит, когда он посещает Успенский собор инкогнито. Опасаясь начинающейся опалы, князь Афанасий Вяземский привозит нелюбимую жену в стан Грозного и просит царя о ней позаботиться (Толстой переиначивает библейский сюжет о царе Давиде и жене военачальника Урии). Царь, в ярости, что князь «непродажное продал», кидается на Вяземского, и появившаяся Анна наконец понимает, кто такой предмет ее тайной любви. Ратное величие царя ослепляет ее, и она в восторге следит за битвой, видя в Иване сказочного воина.
Любя Ивана, Анна Вяземская несогласна с его деяниями и этим напоминает царицу Анну Васильчикову из ранней драмы Островского «Василиса Мелентьева»: та сетовала на царя, что у него руки в крови. Здесь тоже разговор касается мытья рук, и Иван уверяет, что они у него чистые. В уста своей Анны автор вкладывает жестокие обвинения:
Плахи в Москве понаставил… Головы рубишь… По площади в черной шапке, с нечесанной бородой, с опричниками скачешь, ровно Кудеяр-разбойник. Эх, ты… Про тебя бы малым ребятам — лучину зажечь — сказки рассказывать… Вот какой ты был Иван-царевич… У коня твоего дым летел из ноздрей… Теперь про тебя в Москве и шопотом говорить боятся… Эх, ты… (ПСС-10: 566).
Однако Иван не сердится: «Ждал я, придут взыскующие к моей черной совести. Только не тебя ждал. Ну что ж. Суди. От тебя стерплю» (Там же); «Кори, жалуйся… Хоть голос твой послушаю…» (Там же: 567). Ивану необходимо, чтобы Анна приняла его оправдания; на ее обвинение в разбое против собственного народа он отвечает: «Мое дело — добро человекам». Но Анна восклицает: «Нет!» Тогда Иван признает за собой грех гордости: «Одному мне с обремененной совестью трудно идти на суд… Есмь грешник великий; ибо взял на себя в гордости и в ревности больше, чем может взять человек!» (Там же).
Тем временем оказался заговорщиком и «взят в железа» князь Вяземский. Иван пытается убедить Анну принадлежать ему: «В котел кипящий кинусь, чтоб ты, Анна, увидела — я чист перед тобой» (Там же); «Лазоревые глаза твои, невинные… Далеко ли до них мне итти еще? Аннушка…» Но она отвергает возможность такого счастья, потому что это «нехорошо» и ему «спокою не даст»: «Батюшка мой… Желанный… Осталось мне — прикрыться черным платочком…» — рыдает она и отправляется принимать постриг (Там же: 568).
В «Трудных годах» Толстой строит образ героини на непрямых, разнонаправленных аллюзионных связях, которые вместе создают некую ауру, сопоставимую как с самыми общими чертами ахматовской репутации и типа поведения, так и с общим настроем ее поэзии. «Пушкинским» черточкам в ее славе, столь тщательно ею культивируемым, соответствует фамилия героини — древняя княжеская фамилия, одновременно и фамилия ближайшего к Пушкину поэта и литератора. Впрочем, в «Князе Серебряном» тоже есть князь Вяземский, но там он — соперник героя и похититель его невесты.
Образ Вяземской входит в пьесу в ауре глубокого и искреннего благочестия: Иван ищет встреч с ней в соборе, и в ней просыпается ответная любовь, смешанная со страхом Божиим: «Лики святых глазастые…» Поэтизация истовой религиозности Анны звучит волнующе ново. Религиозная тема не приветствовалась в довоенные десятилетия, но с начала войны Сталин взял курс на возвращение религии и открыл церкви.
В интересующем нас аспекте эта тема указывает на демонстративно сохраняемую Ахматовой в течение всего советского периода церковную религиозность. Считается, что послереволюционный, новый образ Анны Ахматовой — «монахини-блудницы», навсегда застрявший в полуинтеллигентном сознании литературного начальства, впервые лансировал Б. Эйхенбаум в 1922 году в исследовании «Анна Ахматова. Опыт анализа» (Петербург, 1923). Однако за некоторое время до него именно эту идею почти теми же словами выразил Корней Чуковский в популярном и ярко написанном очерке «Ахматова и Маяковский» (вышел в 1921 году, а впервые прочитан в виде лекции в 1920 году). Очерк начинался фразой: «Читая “Белую Стаю” Ахматовой, — вторую книгу ее стихов, — я думал: уж не постриглась ли она в монахини?» Кажется, что следующее место в очерке Чуковского могло подтолкнуть ход мыслей Толстого, подсветившего свою древнерусскую женщину тонами поэзии Ахматовой:
Она последний и единственный поэт православия. Есть в ней что-то старорусское, древнее. Легко представить себе новгородскую женщину XVI или XVII века, которая так же озарила бы всю свою жизнь церковно-православной эстетикой и смешивала бы поцелуи с акафистами (Чуковский 2004: 518, 520).
Как видим, Чуковским уже намечен двойственный образ монашки-грешницы, который так полюбился советским неистовым ревнителям. Ахматова потом сравнивала себя с женщиной XVII века — но в несколько другом ключе, без православной эстетики и без смеси поцелуев с акафистами: с боярынею Морозовой.
Духовный мир толстовской Анны — это песенно-сказочная стихия, изъясняется она фольклорными параллелизмами: «В Москве и кукушка-то не кричит, одни разбойники свистят по ночам… А <…> на Истре сейчас — заря румяная, туман над речкой, кукушка в роще проснулась… Мамка, почему меня муж не любит?» (ПСС-10: 526) И по мере развития сюжета корит себя в таком же то ли фольклорном, то ли неуловимо «ахматовском» ключе: «Мужа забыла, прялку за окошко закинула. Умываюсь поутру — на щеках вода кипит от стыда…» (Там же: 567). Эти фольклорные распевы, гиперболы, параллелизмы в речах Анны, кроме «реалистической» характеристики: поэтически, хоть и традиционно чувствующей женщины XVI века — еще и направлены на излюбленные приемы ахматовской поэзии.
Цветообозначения во фразах «голубка сизая» и «глаза твои лазоревые» также многосмысленны: тут и серо-голубой цвет глаз возможного прототипа, и небывало-райская, неземная, богородичная природа героини, какой она кажется герою: ведь стабильными атрибутами русской Богородицы являются лазоревые цветы и голубой убрус. Этот «райский» оттенок смысла подкреплен фразой, в которой можно увидеть и комплимент «прекрасной душе» героини, но одновременно и социальный диагноз ее мыслимого прототипа: «Во снах блаженных такие-то живут». Тут слово «блаженный» играет всеми своими значениями сразу: так посмотреть — имеется в виду нечто вроде святости, beatitude, посмотреть эдак — можно услышать снисходительно-жалостливую ноту по поводу «социальной невменяемости».
Весьма сложную роль играет и мотив Ивана-царевича. Героиня воспринимает Грозного в сказочном контексте: «Перед глазами — скачет, скачет мой Иван-царевич, а я за ним клубочком качусь…» (ПСС-10: 567). Иван-царевич в сказках иногда идет за волшебным клубочком, указывающим направление. Здесь сама героиня катится, его сопровождая, клубочком (в этом сходство, наверняка ненамеренное, ее с сологубовской Недотыкомкой). Но «Иван-царевич» — еще и отсылка к названию той главы романа «Бесы», в которой Верховенский-младший искушает Ставрогина властью в новом, замышляемом заговорщиками тоталитарном порядке — и этот контекст бросает совершенно другой свет на Ивана пьесы (или на его современного прототипа) — как на чудовищное осуществление тоталитарной мечты «беса», и опять на миг возникает ощущение интертекстуального «двойного дна». В особенности сиюминутно звучат упреки Анны, что про Ивана в Москве и говорить боятся и т. д. Подобные упреки воспринимаются как адресованные через голову Ивана Сталину.
Толстой, несомненно, знал о роли Сталина в предвоенной перемене судьбы Ахматовой и ее возвращении читателю. Делая своего Ивана Грозного тайно влюбленным в поэтическую, не одобряющую его государственные дела княгиню Вяземскую, он как бы напоминал Сталину о проявленном им внимании к судьбе Ахматовой. И это «державное» внимание могло трактоваться как признак возможного исчерпания конфликта между старой и новой культурой. Здесь Толстой вновь инсценировал ситуацию, когда враждебные политические полюса притягиваются друг к другу любовью, — ведь что-то подобное было уже в «Дне Петра».
Но в пьесе различим и другой уровень возможного толкования. В ней слышатся упреки Толстого самому себе. Вспомним, ведь «Иван-царевич» — это еще и автоцитата: как упоминалось выше, так называлась в одной из подготовительных версий глава романа «Егор Абозов», где отчетливо автобиографическому герою пророчили блестящее литературное будущее.
Никогда, конечно, ничего похожего не могло быть сказано вслух. Но Толстой, должно быть, слышал голос, говорящий ему нечто подобное, голос, конечно, не самой Ахматовой, а той подавляемой части своей собственной души, которую пробудило общение с Ахматовой в хаотической и относительно свободной ташкентской обстановке. Двукратное «Эх, ты…» (ПСС-10: 566) Анны напоминает язык простейших слов, которым разговаривает с Иваном Ильичом его душа у другого Толстого — Льва. Да Иван и сам говорит: «Таких речей тебе не придумать и таких слов не подобрать, какие сам себе повторяю…» (Там же).
Анна Вяземская указывает на заслуженную Иваном славу, которую он только марает нынешним поведением: «Про тебя бы малым ребятам лучину зажечь — сказки рассказывать» (Там же). Если это отнести к нашему автору, то тут уловим отзвук ранних его, «сказочных» лет, 1910-х годов, — а может быть, и эхо яркого зачина «Петра Первого», где есть и малые ребята, и лучина, и сказки. «Петр Первый» нравился всем, даже тем, кто Толстого не одобрял.
Среди самооправданий Грозного его одиночество оказывается чуть ли не главным доводом: «Гляди — постель моя постылая, а ночь долгая» (Там же); «Убили мою орлицу. Теперь живу один. Малюта Скуратов — и тот стал меня бояться… В черной шапке по площадям скачу, давлю добрых людей… Тело мое не возлюблено…» (ПСС 10-567). Нам кажется, что сквозь эти очевидные слои смысла сквозит голос самого писателя, переживающего, наверное, самые трудные годы в своей жизни, и не только из-за войны, сорвавшей всех с мест, но и из-за террора, который, как не мог не чувствовать Толстой, подбирался все ближе, и из-за ненадежной жизненной спутницы, цену которой он, видимо, уже понял. Это сам Толстой одинок, это его постель постылая, его тело не возлюблено. Рисунок отношений героев в пьесе сходен с картиной, что сложилась в Ташкенте: одинокий, тоскующий Грозный влюблен в «блаженную», истовую и строгую к себе и другим Анну Вяземскую, жену арестованного князя. И хотя она любит царя, но это ничему не помогает: во-первых, Анна не одобряет деяния Грозного, а во-вторых, в создавшейся ситуации принадлежать ему считает морально неприемлемым.
В самом конце линии Вяземской звучит то, что кажется узнаваемой цитатой из Ахматовой: «Осталось мне — прикрыться черным платочком» (Там же: 568). Ср.: «Но за те восемнадцать строчек / Подари мне вдовий платочек» — слова из одного из вариантов «Энума Элиш. Пролог, или Сон во сне» (Виленкин 1987). Так называлась драма абсурда, которую Ахматова абсурда, которую Ахматова начала в Ташкенте в 1942 после тифа и продолжала в 1943 году. Она была ею уничтожена, а в 60-х частично восстановлена по памяти. Однако с трудом верится, что Ахматова читала стихи из «Пролога» Толстому: он ненадолго вернулся в Ташкент осенью (тогда он посетил Ахматову в больнице) и вскоре уехал окончательно. Скорее всего, все обстояло наоборот, и «вдовий платочек» мог возникнуть у Ахматовой в 1943 году как эхо слов Анны Вяземской: «Остается мне — черным платочком накрыться» из второй толстовской пьесы о Грозном (сказанное не относится к другому варианту: «вдовий кусочек», т. е. вдовья доля; см.: Тименчик 1989: 180). Хотя Толстой, ожегшись с первой частью, не устраивал чтений второй, в середине 1943 года пьеса «Трудные годы» была тоже опубликована тиражом в 1000 экземпляров в издательстве «Искусство».
Ахматова продолжает бывать у Толстых и в апреле 1942 года. В это время идут хлопоты вокруг издания ее книги. В начале мая она еще по крайней мере один раз читала поэму у Толстых — в тот самый вечер, когда на чтении присутствовал польский поэт и художник, офицер создававшейся в тот момент в России Андерсовской армии Юзеф Чапский, описавший этот вечер в своих воспоминаниях. Чапскому она сказала, «отмежевываясь», что бывает у Толстого только затем, чтоб узнать, нет ли вестей о сыне — то есть удалось ли Толстому по ее просьбе ходатайствовать о Леве (Чапский 1989: 157–163). Потом общение Толстого с Чапским власти попытаются истолковать как «английский шпионаж», в котором его, однако, не успеют обвинить — он смертельно заболеет.
Толстой в начале лета покидает Ташкент, чтобы провести лето под Москвой; он вернется в Ташкент только осенью, ненадолго. Есть соблазн прочесть в духе гипотезы об их «романе» ташкентское стихотворение Ахматовой «Какая есть. Желаю вам другую…», написанное в конце июня — оно датировано днем рождения автора, 24 июня. Стихотворение выдержано в «разрывном» тоне: здесь и жестко подчеркнутый мотив социальной розни, и прикосновенность лирической героини к народной трагедии — в отличие от адресата, «знатного путешественника», уютно расположившегося в жизни, как в кресле, — и отказ от существующих любовных отношений, в которые в обмен на ее любовь = (его) счастье предлагаются какие-то блага («Больше счастьем не торгую»). При этом героиня называет себя «Чужих мужей вернейшая подруга», что могло бы быть указанием на несвободу и адресата:
Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики…
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки!
Не знатной путешественницей в кресле
Я выслушала каторжные песни,
А способом узнала их иным…
Героиня отбрасывает морально невозможный вариант судьбы, который суггестируется в начале стихотворения, и примеряет на себя трагическую судьбу Марины Цветаевой как более «подходящую»; стихотворение заканчивается загробным явлением тени Гумилева, как бы одергивающей героиню, напоминая о ее высокой и скорбной роли.
Кажется, что «шарлатаны и оптовики» в этих стихах — это брошенный в лицо упрек неутомимому поставщику халтуры, каким все более воспринимался в обществе Толстой. Упрек мог быть еще актуальнее в свете уничтожающей дискуссии о первой части «Грозного», которая имела место в Ташкенте и была известна всем. Кажется, сама сила «отказа», сама мощь приводимых контраргументов говорят о том, что вопрос стоял всерьез.
Судьба дилогии — этого последнего крупного произведения Толстого — оказалась бурной и неудачной. Тайные службы еще с 1938 года, когда он пытался освободить Союз писателей от партийного контроля, куют против него дело: планируется гигантский процесс над писателями, которых предполагается обвинить в шпионаже. Пока готовится это судилище, новый его художественный проект, пьеса об Иване Грозном, сталкивается с неодобрением Сталина, внимательно следившего за осуществлением своего «заказа». Следует критическая расправа. Толстой не теряет головы, пытается отыграться, переделывает и дописывает. Чувствуя, что на карте стоит больше, чем судьба первой части дилогии, 2 июня 1943 года он посылает Сталину вторую часть, «Трудные годы», и сопровождающее письмо с психологически точно рассчитанным разъяснением, где подсказывает адресату осмысление террора Грозного как одного из «своеобразий русского характера», делает упор на устремленность царя к добру и даже настаивает, что самодержец был мягким[352]. Письмо срабатывает, 17 июня 1943 года происходит телефонный разговор Сталина с Толстым. Реконструкции этого звонка посвящено несколько страниц в книге Оклянского (Оклянский 2009: 493–495). Сталин прочел не только вторую часть, но и первую, остался недоволен и потребовал переработки. Четыре следующих месяца Толстой переписывал обе пьесы по указаниям вождя и наконец дословно просил его благословения на театральную постановку; и вождь наконец «благословил» начать ставить первую часть в театре — то ли Толстой его взял измором, то ли Сталин был польщен, что получил возможность соучастия в литературном процессе. Видимо, еще в первом, июньском разговоре немилость вождя вылилась в наказание — очевидно, Сталин рекомендовал Толстому перестать уклоняться от общественных нагрузок: в данном случае имелось в виду реальное участие в комиссии по расследованию фашистских преступлений, членом которой он состоял. Терзаемый страхом, шестидесятилетний опальный писатель целый год (1943–1944) провел в разъездах: участвовал во вскрытии могильников в Нальчике, в которых были похоронены расстрелянные евреи, лжесвидетельствовал на вскрытии могильника в Катыни и присутствовал при казнях гитлеровских пособников в Харькове.
А. Толстой с И. Эренбургом и К. Симоновым едет в Харьков
Уже в декабре 1943 года, после Харькова, Толстой плохо себя почувствовал. К середине 1944 года он был смертельно болен; по общему мнению близко знавших его людей — от увиденных ужасов. Я же полагаю, что в первую очередь от страха, а может быть, и от крушения всех надежд.
В толстовской пьесе «Орел и орлица» в сцене прощания князя Курбского с женой есть фраза о сыновьях: «Заставят их отречься от меня, проклясть отца, — пусть проклянут, этот грех им простится, лишь бы живы были» (ПСС-10: 473). Должно быть, Толстой продумал, что делать его собственным сыновьям в случае его ареста, и оставлял указания.
Первая часть в переработанном до неузнаваемости виде была поставлена в Малом театре (кстати — с музыкой Ю. Шапорина). Однако постановку окружала аура неудачи: артист Хмелев умер во время генеральной репетиции, в гриме Ивана Грозного. Тем не менее спектакль в октябре 1944 года был закончен. Однако угодить тирану Толстой все же не сумел. Сталин с премьеры ушел разъяренный. Толстой был слишком болен и в театре не был. Пьесу продолжали переделывать, уже не спрашивая Толстого, новая премьера прошла после его смерти (23 февраля 1945 года), но после ряда отрицательных рецензий пьеса была снята с репертуара.
Проект гигантского судилища над писателями был спущен на тормозах, и Толстой умер не от пули в затылок в подвале, а от рака легких в своей постели, лауреатом и орденоносцем. Вторую часть «Ивана Грозного» поставили в 1946 году во МХАТе, также без особого успеха.
Власть не поддержала толстовскую концепцию, несмотря на всю ее патриотическую сервильность, именно потому, что Толстой, вопреки сталинской цензуре и самоцензуре, все равно повернул своего Ивана чересчур интимной стороной, сделал его слишком не чуждым человеческим страстям и отсюда по-розановски вывел крайности его политического поведения. Эта отягощенность толстовского царя «женолюбием» неизменно раздражала власть. «Этого она не заказывала» — она заказывала переосмысление политики Грозного в нужном духе, применимое к современности. Сталину следовало бы заказать пьесу об Иване Грозном не Толстому, а Михалкову: получилось бы: «Но Грозный видел далеко, / На много лет вперед». Перенесение чувств Грозного на его современного прототипа, запрограммированное пьесой, было совершенно Сталину не нужно. Ведь оно могло приводить на ум сюжеты и вовсе неудобомыслимые, например историю Аллилуевой.
Меньше чем через год после смерти Толстого Ахматова интригующе рассказала о своем противоречивом притяжении-отталкивании от Толстого Исайе Берлину, возвестив об этих отношениях как о своей победе, плоды которой она пожать отказалась. Возможно ли, что она желала привлечь внимание к очередному своему «зеркалу», Анне Вяземской, потому что сходство этой героини с оригиналом читатели так и не заметили — не прочли, или побоялись заметить, или не сочли нужным?
Подчеркнув яркость и талантливость Толстого, она невероятно преувеличила недостатки, без должных оснований обвинив его в гибели Мандельштама и в «чудовищном антисемитизме». Отношение Толстого к евреям менялось, поначалу он был типичным интеллигентом-филосемитом и женат был на еврейке; ничего чудовищного не было и в его интеллигентском «вторичном антисемитизме», вызванном еврейской активностью в революции. Этот антисемитизм он разделял с очень многими и, наверное, не скрывал его от Ахматовой. В 1960 году, говоря Чуковской о лживости мемуаров Эренбурга, она высказалась так: «Все вранье. Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог» (Чуковская 1997а: 429). Хотя Эренбург об этом предпочитал не упоминать, но еще в 1918 году у Толстого с юным Эренбургом, которые были в это время близкими друзьями, наметился конфликт, видимо поначалу имевший отношение к антисемитским ноткам в кое-каких толстовских рассказах революционного периода (впрочем, весьма малозаметным) и в первой редакции толстовского романа о революции. Конфликт этот разгорелся в 1920–1922 годах в Париже и Берлине; но все же Толстой возненавидел Эренбурга по причинам литературного и политического, а не национального свойства (Толстая 2006: гл. 12).
Говоря об антисемитизме Толстого: многие, в первый год войны, до Сталинграда, ожидали сепаратного мира с Германией. Вс. Иванов в дневнике предположил, что в кругах Толстого шли разговоры о возможности сепаратного мира — после чтения его старой антинемецкой пьесы о первой мировой войне «Нечистая сила» (1915), которую Толстой, видимо, думал пристроить на сцену, жена его сказала, что пьесу могут и не поставить: «может быть, окажется, к тому времени, и немцев ругать не надо» (Иванов Вс. 2001: 161). Мы знаем, что Толстой с 30-х годов не видел ничего страшного даже и в колонизации России Германией. Для элиты такой мир мог казаться желанным выходом из коммунистического эксперимента — а также и концом чрезмерного, как казалось, присутствия евреев в идеологических и властных структурах; никто еще не знал, что делалось с евреями в нацистской Германии.
У Ахматовой выстроился ужасный и колоритный, замечательно выпуклый и выразительный «фальстафовский» образ, своеобразный некролог романтическому «очаровательному негодяю». В нем слишком много фактических погрешностей и натяжек. Наверное, Толстой возмутился бы, что на него возлагают ответственность за гибель Мандельштама (см. гл. 7). Удивился бы он, что его сравнивают с Долоховым? На наш взгляд, может быть только одно объяснение этому сравнению: чтоб удостоиться его, он должен был что-то рассказать Ахматовой о своих смертельных играх со Сталиным.
Можно гадать о причинах того, почему, кроме ее собственного устного свидетельства, не сохранилось почти никаких следов истории отношений Ахматовой с Толстым. Но, запечатленная в художественных текстах, эта история предстает как необходимый контрапункт официальных биографий двух современников — выходцев из Серебряного века.
Ахматова еще вспоминала Толстого добром в 1947 году, после рокового постановления, говоря с Шапориной о том, что гонения на нее были и раньше, но никогда не имели такого личного характера; собеседница Ахматовой записала 20 января 1947 года ее слова: «Ведь вскоре после появления моей книги “Из шести книг” она была запрещена, был устроен скандал редактору, издательству» (Шапорина 2011-2: 38), и прокомментировала это так: «Тогда не затрагивали А.А. как человека и даже как поэта — и такое отношение она приписывает влиянию А. Н. Толстого, который любил ее стихи» (Там же, прим.). Однако со временем ахматовские оценки Толстого, несомненно учитывавшие ожидания слушателей, становились все более негативными и ироническими.