ГЛАВА 7. ЦАРСКОСЕЛЬСКИЕ ПЕНАТЫ[272]

«Моя слезница». — Вялотекущий развод. — «Полина Гебль» и «Декабристы». — На строгий глаз. — Towards Gorki. — Инфаркт, кукольный театр Шапориной, «Пиноккио». — Высылка дворян. — Семейный купорос. — «Парижские кусочки». — «Под зябь».

«Моя слезница»

Толстой жил вначале в Петрограде (с 1924 года — Ленинграде) на Ждановской набережной, летом снимая дачу в Детском Селе (как было переименовано Царское Село). В 1928 году в журнале «Новый мир» вышел второй том «Хождения по мукам» — «Восемнадцатый год». Это была не лучшая его вещь, но она принесла ему признание властей и укрепление статуса.

На Ждановке. Акварель Н. Крандиевской


С 1928 года он поселился в Детском Селе постоянно, арендуя там дом и лишь изредка бывая в городе. В том же городке Толстой нашел квартиру своему приятелю писателю Константину Федину, вернувшемуся из-за границы после лечения от туберкулеза[273]; здесь же в конце 20-х обосновались исторический романист Вячеслав Шишков и композитор Юрий Шапорин, который с середины 1920-х годов писал музыку к толстовским пьесам. С 1925 года Толстой и Шапорин начали работу над большим совместным проектом оперы о декабристах. Вокруг толстовского гостеприимного дома собрался кружок соседей, которые вскоре стали его ближайшими друзьями.

Дом Толстого в Детском селе


Подробное описание жизни этого детскосельского кружка находится в одном из самых интересных свидетельств о ленинградской литературной жизни сталинской эпохи. Это дневники Л. В. Шапориной. Позднее Шапорина подробно описала сталинский террор через призму повседневной жизни. Выборки из ее дневника, касающиеся преследований ленинградской интеллигенции во второй половине 1930-х годов, легли в основу новейших исторических исследований сталинской эпохи (Garros, Korenevskeya, Lahusen 1995; MacDonald 2000; Simmons, Perlina, Harris 2002; Шапорина 2005). Однако часть записей до полной публикации ее дневников в «НЛО»[274] оставалась неопубликованной, в том числе те, что посвящены общению Шапориной с ее ближайшими соседями и друзьями по Детскому Селу, где она поселилась в 1929 году — а именно с семьей Алексея Толстого и его жены Наталии Васильевны Крандиевской-Толстой. Я воспользовалась этой частью ее рукописного наследия для настоящей работы еще при жизни В. Ф. Петровой и с ее любезного разрешения. Результатом была статья «Любовь Шапорина в работе над оперой “Декабристы”» в томе «Декабристы» (Толстая 2008в).

Шапорина оставила множество проницательных наблюдений о том, как на протяжении семи лет происходила моральная эрозия близкой и дорогой ей семьи Толстых под растлевающим влиянием власти и при все растущем обособлении писательской элиты от остального народа.

В 1913 году начинающий композитор Юрий Шапорин (1887–1967), только что закончивший юридический факультет Петербургского университета, стал студентом Петербургской консерватории и женился на художнице Любови Васильевне Яковлевой. Яковлева принадлежала к кружку молодежи, группировавшейся вокруг молодой редакции «Аполлона» — она была в той лодке, которая перевернулась во время прогулки по Финскому заливу, когда утонул художник Сапунов[275]. В конце 1900-х — начале 1910-х годов она жила в Париже, где занималась у Е. С. Кругликовой в «Академии офорта». Среди посетителей парижской мастерской Кругликовой упоминается и Юрий Шапорин. Тогда же она, необыкновенная красавица, познакомилась с Толстым, и Софья Исааковна его к ней ревновала:

Помню забавный случай этого периода. У нас часто бывала Яковлева Любовь Васильевна, в будущем жена композитора Шапорина. Исключительно милый, очаровательный человек, завоевавшая всеобщую любовь, и мою в том числе. После одного вечера, где Любовь Васильевна была особенно очаровательна, я приревновала к ней Алексея Николаевича и всю ночь к нему приставала, не давая ему спать. Помню, что в спальне у нас висел образ Христа, суровый, очень хорошего письма образ, который переходил из рода в род, и, как рассказывали, все его боялись. Алексею Николаевичу мои приставания надоели. Он вскочил с кровати и заявил: «Клянусь тебе перед образом, что если ты скажешь еще одно слово, я принесу из кухни большой нож и на твоих глазах зарежусь». Этого было достаточно, перед моими глазами почему-то промелькнула картина «Убиение царевича Алексея»[276], и я себе представила большой кухонный нож и кровь на рубашке Ал. Ник. Я вся сжалась в комок, крепко замолчала и больше о Любовь Васильевне никогда не упоминала (Дымшиц рук. 3: 4–5).

В 1918 году художественная интеллигенция осталась без заработков и пошла служить: на службе давали паек. Так расцвели новые студии и театры, при которых можно было выжить. В Москве возникла Студия кукольного театра под руководством Н. Бартрама: там работали Ю. Л. Оболенская и К. В. Кандауров, художник И. Ефимов и др. На ее основе вскоре был создан Московский кукольный театр при Камерном театре.

В Петрограде Л. В. Шапорина-Яковлева организовала «Первый государственный театр марионеток». Он возник на базе первого кукольного театра Ю. Слонимской и П. Сазонова, пионеров жанра, начавших возрождение кукольного театра еще в 1916 году: тогда они ставили комический дивертисмент в трех интермедиях XVII века «Силы любви и волшебства», фарс «Адвокат Пателен» и восточную сказку Гумилева «Дитя Аллаха» (постановка не была осуществлена). В 1917 году Л. В. Шапорина-Яковлева сделала для них эскизы декораций к пьесе Гоцци «Зеленая птичка», текст которой она сама перевела, но эта пьеса также не была поставлена. Однако Сазонов заболел, покинул Петербург и до 1923 года жил в Крыму, Слонимская эмигрировала в Париж.

Режиссером театра Шапориной стал К. К. Тверской[277], а работали ее подруги: вернувшаяся из Парижа Елизавета Кругликова[278], скульптор Елена Янсон[279], художница по фарфору Елена Данько[280], впоследствии писательница, художницы Нина Барышникова и Елизавета Давиденко.

Театр поставил «Вертеп» Михаила Кузмина (первую модернистскую кукольную пьесу, с постановки которой в «Бродячей собаке» под Рождество 1913 года началась история нового кукольного театра в России), 6 февраля 1919 года — «Дерево превращений» Гумилева (с декорациями В. Ходасевич). Драматургом была Е. Я. Данько. Театр поставил ее «Сказку о царе Салтане» и «Красную Шапочку», «Цирковое представление» с текстом К. Э. Гибшмана. В 1920 году театр Шапориной играл «Сказку о Емеле-дураке, или По щучьему веленью» и «Емелю на войне» С. Радлова, а также осовременивал русскую классику: в программе театра были «Царь Максимилиан», «Шемякин суд», «Макбет», «Вий» «Женитьба». Музыку для театра писал Ю. Шапорин, который в то время считался «левым»: эта музыка имела большой успех. Театр играл на Литейном, а затем при поддержке М. Ф. Андреевой, возглавлявшей Театральный отдел (ТЕО) Наркомпроса, переехал в Народный дом, в Железный зал.

С наступлением нэпа театр Шапориной потерял базу Народного дома, уступив место коммерчески более выгодным начинаниям. В 1923 году он под названием Петроградский государственный театр марионеток (или Первый Петроградский государственный театр марионеток) влился в Театр юного зрителя и играл в нижнем помещении пьесы для самых маленьких в постановке Л. В. Шапориной: «Кот, лиса и петух», «Пряничный домик», «Жар-птица и серый волк» Маршака и Е. И. Васильевой (т. е. Елизаветы Ивановны Дмитриевой; впоследствии эти соавторы создадут бессмертный «Кошкин дом»), «Цирк Арчибальда Фокса» Маршака. Но в следующем 1924 году театр не нашел в ТЮЗе поддержки своей идее спектаклей для разных возрастных категорий и перешел в ведение Объединения предприятий при бирже труда; началась кочевая жизнь. Л. В. Шапорина успела поставить в нем «Дон Кихота» в инсценировке Б. Папаригопуло[281]. (Смирнова 1963: passim). Но ее работу в кукольном театре прерывает семейная драма. В начале 1920-х годов отношения ее с мужем осложнились, и в 1924 году она с двоими их детьми — Васей и Аленушкой — уехала в Париж. Шапорин звал ее обратно, и она вернулась, но муж повел себя так, что она не выдержала и вторично бежала за границу. Вскоре он начал требовать возвращения ему детей, съездил за ними в Париж и сам на несколько недель, и Шапорина возвратилась с ними вместе в Россию во второй раз — окончательно (Шапорина 1996: 140–141). Это было в 1928 году.

Театр за время ее четырехлетнего отсутствия пришел в совершенный упадок, показывая спектакли в клубах и кинотеатрах. Шапорина, вернувшись, попыталась возродить его, но в новой ситуации ей это не удалось: в 1930 году он был объединен с Театром Петрушки ТЮЗа под общим руководством Евгения Деммени (Деммени 1934: 9-14; Деммени 1986). Тверской давно режиссировал в БДТ. Первое время Шапорина вместе с Деммени руководила этим новым Ленинградским кукольным театром (Смирнова 1963 passim; Кострова 1980 passim), но вскоре была уволена.

Л. Шапорина. Париж. Октябрь 1928 г.

Вялотекущий развод

С 1930 года Любовь Васильевна без работы. Ей уже пятьдесят «не по паспорту, а по-настоящему» (Шапорина 1996: 143), она на десять лет старше мужа, который открыто живет с другой женщиной, и настоятельно хочет с ним разъехаться.

В конце концов он предлагает ей развод, и в 1929 году она с двоими детьми перебирается из Ленинграда в Детское Село, где становится соседкой, а вскоре — и другом семьи Толстых:

[29.VII.1929]. И как хорошо здесь, в Царском. Как все красиво — парки, озера, дворцы, домики, очаровательные особнячки, дух Пушкина. И после озлобленного Ленинграда с его зверскими трамваями — благодушное настроение Детского, доброжелательные соседи, милые Толстые. Что бы кто ни говорил, я люблю А.Н. и ее также. Уж очень он красочен и талантлив (Шапорина 2011-1: 80).

Обратим внимание на оговорку «кто бы что ни говорил»: вокруг достаточно голосов, готовых предостеречь Шапорину от общения с Толстым, по уже создавшемуся в Ленинграде мнению о нем как о человеке безнравственном: в дневнике ее есть запись 24.1.1930: «Як. М. Каплан говорил мне <…>: “Я маленький человек и потому могу позволить себе роскошь быть знакомым только с порядочными людьми. А Т<олстой> непорядочный человек”» (Там же: 84).

В 1932 году от болезни сердца умирает дочь Шапориных, одиннадцатилетняя Алена. Разошедшихся супругов сближает трагедия, и вскоре Шапорин как бы возвращается в семью — начинает жить в Детском с Любовью Васильевной и сыном Васей, при этом сохраняя свои отношения с другой женщиной, живущей в Ленинграде.

Любовь Васильевна — высокообразованный и культурный человек, театральный режиссер, художница, переводчица, однако устроиться на работу ей не удалось: она не выработала даже пенсии. Одной из причин того, почему она продолжала тянуть лямку мучительной совместной жизни с Шапориным, была именно денежная зависимость от мужа. Альтернатива — алименты — была невыгодна для обоих.

«Полина Гебль» и «Декабристы»

По возвращении Толстого в Россию Шапорин пишет музыку для толстовских пьес, а с середины 1920-х годов они начинают сотрудничать над проектом оперы о декабристах, работа над которой растянется на много лет. Сюжет они берут исторический. Алексей Толстой в сотрудничестве с историком П. Е. Щеголевым[282] написали либретто «Полина Гебль». В нем описывалась подлинная история дочери французского эмигранта, Жанетты Поль, урожденной Гебль, которая добилась разрешения выйти замуж за декабриста Ивана Александровича Анненкова (1801–1878), сосланного на каторгу в Сибирь, уехала к нему в Читу и обвенчалась с ним (см. комментарии С. Н. Дурылина — Толстой ПСС-11: 790–791). Впоследствии она написала об этом книгу «Записки жены декабриста П. Е. Анненковой» (переведенные на русский язык, они вышли в петербургском издательстве «Прометей», существовавшем с 1910-х годов по 1918 год, без даты — скорее всего, где-то вскоре после Февральской революции). К столетнему юбилею декабрьского восстания Шапорин сочинил музыку к двум фрагментам из «Полины Гебль» и, вдохновленный успехом, продолжил работу.

«Полина Гебль» с подзаголовком «драматическая поэма» была опубликована Толстым и Щеголевым в журнале «Новая Россия» (1926. № 1), долгое время не переиздавалась (до посмертного Полного собрания сочинений Толстого — ПСС 11: 505–542) и никогда не ставилась на сцене[283]. Очевидно, эта вещь, написанная прозой, однако пестрящая ямбическими фразами и словосочетаниями, с самого начала задумана была именно как либретто, а публикация в «Новой России» была названа «драматической поэмой» потому, что либретто считается не самостоятельным, а служебным литературным жанром.

Легко почувствовать, в чем было очарование этого замысла для Толстого и Шапорина: у обоих за плечами были годы ученичества, проведенные в Париже 1910-х годов, а у Толстого и два с лишним года, 1919–1921, парижской эмиграции. Первое действие оперы разворачивается в Париже; все строится на контрасте солнечного Парижа и хмурой, ледяной России. Из дочери эмигранта Полина сделана свободолюбивой демократической француженкой; Полина, утверждающая свое право любить вначале вопреки семейному, а потом и государственному противодействию, воплощает человеческое достоинство и примат личного начала в пьесе, прямо наследующей именно в этом пункте толстовской пьесе «Смерть Дантона» (1919; Толстая 2006 гл. 6; прил.). Тем самым политические идеи декабристов как бы проистекают из их влюбленности во Францию — край легкомысленной свободы и любви. Россия же изображена как царство деспотизма на всех уровнях — семейном, помещичьем и государственном[284].

А. Толстой, П. Щеголев, Ю. Шапорин


За этим историческим контрастом легко угадывался другой контраст: несвободной, неудобной, злобной пореволюционной России — и эмигрантской жизни, которая, отодвинувшись, в перспективе должна была уже казаться, при всей ее необеспеченности, вольной, безалаберной и милой. Толстой со Щеголевым попытались создать «пушкинскую» атмосферу: любовь, вино, стихи, бунт — частью ее была и «французская ориентация». Многое в пьесе должно было не понравиться идеологическим цензорам: в осуждении России звучали русофобские нотки, Франция выглядела раем, главным борцом за свободу оказывалась продавщица из французского магазина мод.

Итак, Толстой превращал свою «Полину Гебль» в настоящее либретто, к которому Шапорин писал музыку. Однако работа его над «Декабристами» шла медленно: автор был слишком поглощен семейными неурядицами, новыми романами, успехами и кутежами. Взятые авансы накапливались, отношения с театральными властями ухудшались. Любовь Васильевна Шапорина стала, судя по ее дневникам, активной участницей творческого процесса, взяв на себя дисциплинирующую функцию. В конце концов Шапорин начал осознавать, что он не способен кончить оперу без Любови Васильевны; тем больше было у Шапорина причин ненавидеть и бывшую жену, и оперу, и искать убежища в симфонической музыке. Любовь Васильевна горестно и, наверное, не слишком справедливо констатировала в своем дневнике:

[12.IX.1934]. За последние два года Юрий ни разу не работал больше трех дней подряд. Молодежь, Кочуров и Арапов[285], говорили мне, что Ю.А. работает только при мне.

И они заметили то, что я-то знаю. Мое присутствие заставляет его работать, за что он меня так остро ненавидит. Он сознает, что мне очков не вотрешь, что хоть я и молчу, но мне все ясно. Ходячая совесть за отсутствием своей собственной. Я понимаю, что за это можно возненавидеть, когда в самом себе нет импульса, императива к творчеству. Я думаю, что это неврастения, выработавшаяся благодаря отсутствию строгого воспитания с детства. Благодаря этому полное отсутствие выдержки, полная физическая распущенность (Шапорина 2011-1: 169).

Наверное, ее диагноз мужнина нервного заболевания был правилен, только напрасно она переносила его причину в прошлое.

Летом 1932 года начинается последний этап семейной жизни Шапориных — он поселяется в Детском Селе с семьей. Она знает, что ему, чтобы кончить оперу, необходима ее поддержка, и в очередной раз соглашается на безрадостный суррогат семьи:

[25.VIII.1932]. Вот и вернулась я в свой дом. Последнее время мой семейный очаг нагоняет на меня невероятную, мучительную тоску. Безнадежную. Ведь семья у нас вообще один фасад. Я делаю вид, никогда не срываясь, что все очень благополучно, а между тем — что я Юрию? Экономка. А жена в Петербурге. Причем от него требуется только лишь корректное, дружеское отношение — и этого нет. И притом странно: когда он не видится со своей дамой, он становится мил, спокоен и не озлоблен. Близость же Капустиной [одной из них (я не знаю, которая сейчас)] его делает озлобленным, нервным и творчески малопродуктивным.

Я буду терпеть до смерти, если, конечно, Юрий будет работать. Но скучно мне до физической боли и до спазмов в горле (Там же: 118).

Этот период отравлен для Любови Васильевны несогласием не только со стилем жизни мужа, но и с нравственным обликом подрастающего сына, ср.: «Мне пришло в голову, что моя жизнь между Юрием и Васей — это неустанное плетенье крапивы, от которого обожжены и руки и сердце, — и все же в царевичей я их не обращу» (Там же: 163). Она глубоко недовольна собой за то, что длит это двойственное, оскорбительное состояние:

[21.IV.1933]. Меня тошнит от всей этой грязи. Я готова, как Рылеев, говорить его стихами: «Мне тошно здесь, как на чужбине», и я презираю глубоко себя, что я это терплю, этого терпеть нельзя (Шапорина 2011-1: 164).

Затянувшийся финал семейной жизни Шапориных проходит на глазах у Толстых и в тесном, чуть ли не ежедневном сотрудничестве над оперой, в котором Любовь Васильевна играет все большую роль. Она берет на себя и функцию исследователя для композитора, слабо знакомого с эпохой: охотится по букинистическим магазинам за старинными сборниками фольклора и за томиками поэтов-декабристов, тогда еще не собранными и не переизданными, ср.:

[25.VIII.1932]. <…> Семь лет, как Юрий начал оперу. И у него почти никаких материалов по «Декабристам» не было. Я собрала все, что только можно было найти у букиниста, я сходила к Р. В. Иванову-Разумнику [и Разумник Васильевич дал мне книгу о Рылееве со всеми его «Думами»]… (Там же: 118).

Она расширяет поиски, относится к своей роли поистине творчески, идет за замыслами мужа, находит подлинные перлы, комбинирует, дописывает, понукает: «[2.Х.1934]. Какая лень мысли у Юры. Как прежде он не мог догадаться заглянуть в сочинения Рылеева, так теперь не догадывается, что необходимо поискать арию для декабристов в стихотворениях Одоевского и Кюхельбекера».

Записи Шапориной позволяют заглянуть в технологию процесса работы над либретто: традиционно все стихотворные тексты для драматических произведений Толстого писала Н. В. Крандиевская, но в данном случае перед нами многоступенчатое «производство», в котором занято слишком много людей — верный рецепт провала: «Толстой переделывает, плохо; пишу я, идет к Старчакову[286] — пошло; — идет к Наталье Васильевне. А чего проще: написать арию, а та же Наталья Васильевна позже напишет слова» (Там же: 164).

Часто Любовь Васильевна предпочитает обращаться прямо к Наталии Васильевне. Так происходит сближение двух этих женщин, «злополучной» Шапориной и «счастливицы» Крандиевской, которых объединяет неприятие слишком многого в окружающей их действительности, и в первую очередь распада нравственных основ, который на их глазах происходит у их близких.

На наш взгляд, попытки «талантливого и беспутного», «без царя в голове» Юрия Шапорина сбежать от не склонной его одобрять Любови Васильевны, в сочетании с ее культурным лидерством и ролью ментора и воспитательницы, с которой Шапорин скрепя сердце какое-то время мирился, могли и в Толстом будить сходные импульсы. Разводы, как и свадьбы, заразительны — а в случае Шапориных перед нами развод, растянувшийся на десять лет.

На строгий глаз

Первоначальная очарованность толстовским домом вскоре проходит, и Шапорина записывает свои весьма некомплиментарные оценки новейшего толстовского творчества. Ей, прекрасно представлявшей себе происходящее в стране, самым предосудительным кажется отношение Толстого и его семьи к современному состоянию русского народа:

[17.2.1930]. Толстой пишет «Петра» с точки зрения культурного европейца XX века, который в ужасе смотрит на чудачества и пьянство Петра, озорство, несчастное и забитое положение крестьян. В современном же положении тех же крестьян он не видит ничего ужасного. Марианна (ей 19 лет) рассуждает так: «Вы не должны оценивать положение крестьян со своей точки зрения. У вас культура, вкус, вам болезненно лишиться своей собственности. У мужиков же одна изба, как другая, не хуже — не лучше. Следовательно, теряя собственность, они в общем ничего не теряют, а иначе мы не выстроим социализм»?!! Сам А.Н. ездил на Валдай, был на свадьбе у крестьян и пришел в ужас от ритуала. «Это такое глубокое мещанство» — он не замечает, что за неимением культуры этот устаревший ритуал, этикет, которым восхищался еще Лев Толстой, служит воспитывающим, сдерживающим началом. Всякая традиция — уже культура. Неужели лучше интеллигентские <собачьи свадьбы вроде Юрия> без ритуала, без любви — одна физиология ((Шапорина 2011-1: 86).

Действительно, у Толстых к народу — страх, отвращение и ненависть, сравнимые, пожалуй, только с отношением к крестьянству Горького. Тем временем надвигается коллективизация, ожидаются голод и всяческие бедствия. В этой ситуации Толстой не верит пессимистическим прогнозам, которые оглашает Шапорин, а утверждает, что в магазинах все есть:

[17.2.1930]. Зашли на днях вечером к Толстым. Юрий уверял, что будет голод, т. к. при раскулачивании крестьянства 45 % населения должны стать на государственное иждивение. «Какой может быть разговор о голоде, — сказал А.Н., — когда у ЛСПО все есть. Вчера мы были у Федорова. Жрали устрицы, цыплят в сухарях, черт знает еще что, и всего за двенадцать рублей с рыла» (Там же: 87).

Далее Шапорина рассказывает, как Наталия Васильевна приглашала всех бездетных идти обедать на Детскосельском вокзале. На другой день Петров-Водкин, Шишков и Пришвин проверили это, получили, естественно, совершенно несъедобную еду — и принялись подтрунивать над Наталией Васильевной, сравнивая ее чересчур наивное суждение с (мифической) фразой Марии-Антуанетты: «S’ils n’aiment pas de pain que ils mangent de la brioche».

Отношение Толстого к русскому народу и, в частности, его одобрение коллективизации стало предметом главного несогласия Шапориной с Толстым. В записи 10.V.1931 Любовь Васильевна находит повод противопоставить Толстому с его отношением к России даже неизмеримо более слабого писателя — Вячеслава Шишкова. Его повести «Пайпус-озеро» она выказывает явное предпочтение перед толстовским «Петром Первым»: у Шишкова есть «теплота внутренняя, чего нигде нет у Толстого»: по ее мнению, Толстой «никого не любит из своих героев, он и Петра не любит, — он видит их внешнюю и анекдотическую часть их жизни. Он и Россию не любит, Шишков и Федин и любят и болеют душой, “жалеют” — как говорят у нас в Вяземском уезде».

Справедливо ли отождествлять отстраненный, охлажденный, нарочито объективный нарратив Толстого в «Петре Первом» с его якобы отсутствием сочувствия России? Мог ли современный нарратив быть иным — после живописных ужасов Бабеля, после «ледяных глаз» Ветлугина, — не выглядя наивно? Даже Платонов отнюдь не «жалел» героев «Котлована», а нагнетал нечеловеческие гиперболы.

Уже после коллективизации Шапорина иллюстрирует стиль разговоров о народе у Толстых, приводя свой спор с шестнадцатилетним Никитой Толстым:

[21. IV. 1933]. На днях были у Толстых, случайно, Гаврик[287] играл симфонию, и там Шишковы позвали нас прийти на другой день к ним. Толстой был крайне героически и шовинистически настроен. Восторгался поведением Литвинова в процессе с англичанами[288]. «Такую пощечину англичане получили, так засыпались, как никогда. Никто в мире еще так с ними не разговаривал!» (А вчера уже был обвинительный акт, и гора родила мышь!) Никита, откупоривая бутылки шампанского: «Крестьяне — не пролетариат, и мы хотим из них сделать сельскохозяйственных рабочих». Алексей Николаевич перебивает его: «Люба, крестьяне, мужик — это свинья, это тысячелетнее свинство, за которое мы нынче расплачиваемся». А я как раз принесла Наталье Васильевне сборник песен, выбрав там женскую песню для оперы, чудесную песню «Ах, молодость, молодость, чем и вспомяну тебя»[289]. «Если бы крестьянство, народ было только свинство, не могло бы оно создать таких песен, как нет нигде в мире». — «Это отдельные талантливые личности». Но тут уж все, в особенности Шишков, меня поддержали (Там же: 134).

Должно быть, она говорила ему о страданиях народа, вызванных коллективизацией, о бедности крестьян, которые почему-то не считаются пролетариями, на что и возражали Никита и его отец. Кончается диалог все-таки победой Шапориной, да и Толстой перебегает на ее сторону.

Другим обвинением в адрес Толстого была его литературная нечестность, отталкивающая от него даже его друзей.

[25 [июня] 1932]. Юрий рассказал, что, когда должен был состояться суд над Толстым за «Бунт машин» Чапека, Щеголев П. Е. созвал Замятина, Никитина, Федина и сказал: «Конечно, граф проворовался, но мы должны его выгородить». Толстого оправдали, после чего они пошли в кабак и здорово напились. Впоследствии Толстой предал и Щеголева и Замятина. К чему это его приведет? (Там же: 116).

В 1923 году, вернувшись в Россию, Толстой действительно явил примеры ни с чем не сравнимого литературного поведения. Переработка собственного романа о революции «Хождение по мукам» в советском духе (вышел в 1925 в Ленинграде в издании автора) сопровождалась в 1924 году вопиющим плагиатом пьесы Чапека о роботах «R.U.R.»[290] (1920), перевод которой Толстой «переработал» и выдал за свое сочинение. Скандал и литературный суд произошли в 1925 году. Толстой был настолько уверен, что все ему сойдет с рук, что как будто испытывал границы возможного. Действительно, о литературной нечестности Толстого говорилось вполголоса, приятели покрыли его плагиат.

О другом случае подобного плагиата Шапорина не знала. В 1925 году Толстой получил по почте перевод пьесы Теннесси Уильямса «Анна Кристи», который прислал ему из Нью-Йорка его бывший соратник по «Накануне» А. Ветлугин, теперь редактор просоветского «Русского голоса», уже пробовавший печататься в России[291]. Толстой отредактировал перевод, выдал его за свой и получил деньги. Ветлугин написал сердитое письмо в Союз писателей, но огласки делу так и не дали.

Зато все знали, что в 1926 году другой сменовеховец и возвращенец, писатель Глеб Алексеев, заявил, что Толстой использовал сюжет его пьесы «Жилой дом» для своей пьесы «Чудеса в решете», и потребовал половину гонорара. Толстой вызвал Алексеева на третейский суд, но суд не нашел между пьесами ничего общего (Переписка 1989-2: 26). Толстого обвиняли и в том, что он воспользовался чужими материалами для пьесы «Заговор императрицы». Неоднократно он продавал свои вещи в несколько мест сразу.

В той же дневниковой записи Шапорина рассказывает о совместном со Старчаковым проекте оперы-фарс «Оранго» на сюжет повести Старчакова 1930 года. В какой-то момент выяснилось, что сюжет о человеке-обезьяне уже использовал Сельвинский в трагедии «Пао-Пао» (1931). Толстой испугался очередного обвинения в плагиате: «Я не хочу четвертый раз идти под суд за плагиат» (Шапорина 2011-1: 116).

Говоря о предательстве, Шапорина могла намекать на поведение Толстого во время кампании 1929 года по смещению Замятина с поста председателя ленинградского Союза писателей: хотя решение, по свидетельству самого Замятина, было вынесено под давлением свыше[292], все же Толстой мог хотя бы попытаться ему противостоять.

В соавторстве с П. Щеголевым Толстой написал пьесы «Заговор императрицы» и «Азеф», а также скандальную литературную мистификацию «Дневник А. Вырубовой»; из-за этой публикации был закрыт журнал «Минувшие дни». Толстой разболтал тайну их второй мистификации, «Дневника Распутина», оставшегося неопубликованным из-за огласки. Написанная также в сотрудничестве с Щеголевым «Полина Гебль» превратилась в нескончаемый проект «Декабристов». Возможно, под предательством Щеголева мемуаристка имеет в виду то, что после его смерти в 1931 году Толстой и Шапорин начали изымать из либретто следы раннего этапа замысла — чтобы не делить гонорар с наследниками Щеголева. В конце концов Шапорин сделал то же самое и с Толстым: спровоцировав Толстого на ссору, он сменил либреттиста и устранил из оперы почти все следы сюжета и героев «Полины Гебль», так что и участие самого Толстого тоже оказалось сведенным почти к нулю (Толстая 2008): теперь это называлось «либретто Вс. Ал. Рождественского по мотивам А. Н. Толстого»[293].

Иногда кажется, что Шапорина чересчур строга к Толстым: по ее мнению, беспринципность хозяина уже начинала губительно сказываться и на атмосфере толстовского дома. Она винила Толстого с его нежеланием или неспособностью противостоять растлевающим влияниям извне. Так, к маленькому Мите Толстые наняли было «архирелигиозную» гувернантку, но из этого ничего не вышло: «У ней и Алена занималась с Митей до Нового года. А теперь Митя октябренок, а Никита пионер. А за границей Фефа был бойскаутом. Тут не смена вех, а отсутствие каких бы то ни было вех. Замена убеждений чутьем, где выгодней и безопаснее [24.XI.1930] (Шапорина-1: 105).

Понятно, что родители, видя, как антирелигиозное воспитание влияет на старшего, решили отыграться на младшем сыне. Однако благочестивая женщина, нанятая ими, никак не вписывалась в безалаберный стиль толстовского семейства, а самое главное, мальчик этих занятий всячески избегал (Толстой Д. 1995: 21), и с ней пришлось расстаться. Этого все же недостаточно, чтоб обвинить родителей в беспринципности, скорее в неудачном подборе воспитательницы. Однако Шапорина не заметила, что в том же 1930 году Толстые поселили у себя во флигеле в Детском священника — отца Константина с попадьей, записав их дальними родственниками (Там же: 20–21). Два года спустя Толстые в ужасе наблюдали, как подрастающий Никита в порядке борьбы с опиумом для народа участвовал в сносе царскосельской церкви (недавно восстановленной — Е.Т.), ср.: «Когда в Детском разрушили собор, папа был вне себя от возмущения и потом долгое время пребывал в подавленном состоянии (Там же).

Чтобы понять, как строили свою позицию родители Толстые, надо вчитаться в письмо Наталии Васильевны; она писала супругу 10 января 1932 года:

Я сказала: «все-таки хорошего мне мужа дал Господь Бог», — Никита заметил: «Ну, Господь Бог вряд ли в этом участвовал. Скорее это горькая шутка Вельзевула». (Кстати, безбожник Никита за это время «ликвидировал» Екатерининский собор в Детском Селе; бабушка в панике.) Как ни дик этот факт сам по себе, но надо признать, что он последовательно и неизбежно логичен. Раз комсомол, то и все вытекающее из него надо принимать, или не принимать. Мы с тобой решили принимать, не так ли?[294] И вот тебе «горькие шутки Вельзевула», — сын мой ликвидирует церковь, в которой я молюсь. Самое странное, что это не селит между нами ни вражды, ни отчуждения (Греков 1991: 323).

Из этого следует, что Толстые в какой-то момент «решили принимать» то, что навязывала жизнь, чтобы дать детям возможность вырасти без раздвоения души между ценностями дома и школы. Шапорина возмущается толстовским стилем жизни: она считает, что laisser-faire старших Толстых повинно в распущенности и безбожии младших:

2. V.1934. Нам надо уехать из Детского Села для Васи, и не только потому, что ему трудно, не по силам часто ездить в город, а также от разлагающего влияния дома Толстых. Безделье, дилетантство, благерство и похабничанье — вот во что вылилась для толстовской молодежи их жизнь.

<…> Митя, ему 11 лет, говорит des énormités, не понимая их смысла, вроде таких перлов: он нам третьего дня рассказывал, что оклеили столовую очень яркими оранжевыми обоями — «совсем публичный дом получился». Марианне: «Ты просто б…» (только первую букву, т. к. самого слова, по-видимому, не знает, но что то слышал). Павел внес еще больше пошлости, Никита говорит только двусмысленности и перед Васей и Алешей изображает благированного старого Дон Жуана (ему 17 лет). Никакой дисциплины в работе и никакой работоспособности, несмотря на пример Алексея Николаевича, который работает много, систематически, всю жизнь работал.

Богатство развращает детей, а Васе подает плохой пример, развивает его требовательность, потому что он невольно хочет равняться по Никите. Не нравится мне все это (Шапорина-1: 159–160).

Мы с удивлением видим, что речь здесь вовсе не о дурных поступках — пока еще только создана специфическая атмосфера словесной и общей вседозволенности. Но Любовь Васильевну более всего смущает именно разнузданный стилистический разврат толстовского дома, перенимаемый детьми. Она не может понять, как, несмотря на исходную высокую моральность самого хозяина, на его высочайшую рабочую дисциплину, он может порождать подобную атмосферу. В той же записи говорится:

[2.V. 1934]. И странно это — Алексея Николаевича я знаю с 1908 г. — срок большой. Он прекрасный семьянин и только в семье искал любви. Разврата, распущенности не было никогда. Первый раз он женился 19 лет! — Потом была Соня — они разошлись по ее вине. Затем с 15-го, кажется, года Наталья Васильевна. Весь его интерес в ней, в семье, в доме. Самый добродетельный человек, — но язык похабный до последней степени, какой-то словесный блуд, который на детей имел самое отрицательное влияние (Там же).

Шапорина в распущенности языка видит опасность морального растления. Как Толстой его допускает — малодушие ли это или отсутствие морального стержня? На наш взгляд, она заблуждается. Скорее всего, языковый «разврат» для Толстого был отдушиной, вентилем, суррогатом свободы, охраняющим моральную основу его семейной жизни. Забегая вперед, можно сказать, что некоторая вербальная раскованность детей Толстых отнюдь не влекла за собою безнравственность.

Towards Gorki

По всей очевидности, Толстые решили «принимать» новую действительность под сильным воздействием дома Горького. В 1932 году, через девять лет после своего возвращения из эмиграции в Советскую Россию, Толстой получает первое разрешение на заграничную поездку; оказывается, что он боится заграничных встреч. Шапорина свидетельствует о первоначальном его шоке и испуге от получения разрешения на выезд:

[5.III.1932]. На днях мы ужинали у Бонч-Бруевича[295], были Толстые, композиторы, Мария Вениаминовна <Юдина>. Попов играл свою первую симфонию, до того быстро, prestissimo, что мне казалось, не он управляет музыкой, а его руки понеслись куда-то с горы, и он им больше не хозяин. И все время fortissimo. Я ничего не поняла, а только была оглушена. К тому же у меня начинался грипп. Наталью Васильевну вызвали к телефону. Она выбежала оттуда сияющая: разрешили А.Н. ехать за границу. Толстой вышел из соседней комнаты: «Алеша, звонили, пришла из Москвы телеграмма: приезжай те получением документов выезда за границу. Халатов»[296]. У Алексея Николаевича выражение лица было такое, как будто прочли приказ о наказании его розгами. «Неправда, пушку заливаете». — «Честное слово, Надя звонила». — «Ну хорошо». Тут стали играть, а потом пошли ужинать. Алексей Николаевич, выпив немного, обратился к нам всем: «Граждане, где, в какой Европе я найду такой круг, такое общество? Я ставлю вопрос на голосование и даю слово поступить так, как вы решите: ехать мне за границу или нет?» Наталья Васильевна (по наивности, на мой взгляд) разъяснила: «Видите ли, Генрих (Пельтенбург[297]) был за границей, побывал везде, видел всех и рассказал, что эмигранты так возмущены “Черным золотом”[298], что решили Алешу побить, как только он приедет». Голоса разделились. Большинство было за то, чтобы не ехать, мы с Юдиной воздержались, и я мотивировала это так: «Если не хочется ехать, насиловать себя не стоит. Но бояться эмигрантов — чепуха. Живет себе Горький все время в Сорренто, обливает эмиграцию помоями, а эмиграция на него не обращает ни малейшего внимания и никто его ни разу не побил. А посмотреть на настоящий исторический момент с птичьего полета в высшей степени интересно». — «Да, Горького не бьют, это другое дело, меня же считают ренегатом. Не хочется мне ехать» (Там же: 114).

За столом завязывается спор на вечную тему «мы и они». Любовь Васильевна в одиночестве озвучивает прозападную позицию, остальные присутствующие остаются при традиционном славянофильстве:

[5.III.1932]. М. А. Бонч-Бруевич принес показать чудесные коробки из Палеха[299], у него их штук 10–12. Очаровательные. «Вот в вашей Европе есть что-нибудь подобное?» — «Конечно есть». — «Нет, там ничего нет, кроме гниения. Только у нас идейное устремление, только у нас литературное творчество».

Я: «Простите, литература не выше европейской». Толстой: «Где их Флоберы, Бальзаки?» Я: «А где наши Львы Толстые или Достоевские?» — «Все это впереди» (Там же: 115).

Наконец Толстой решает ехать и отправляется в марте — апреле 1932 года в Италию, по приглашению Горького, который пока еще остается в Сорренто, но уже подготавливает возвращение, с 1927 года регулярно подолгу навещая Россию. Это был первый выезд Толстого за границу после девятилетнего перерыва. Маршрут его лежал через Берлин, где он должен был встретиться с издателями и уладить проблемы заграничных гонораров, оттуда в Рим и далее в Неаполь.

В Сорренто Толстой познакомился с Надеждой Алексеевной Пешковой (по прозвищу Тимоша), женою сына Горького, инфантильного Максима Пешкова. Именно она показывала ему Италию. Вместе с молодежью виллы Иль Сорита, где жил Горький и его близкие, Толстой ездил по окрестностям Неаполя, посещал окрестные достопримечательности, деревни, таверны, катался на лодках и т. д. В результате своих итальянских каникул пятидесятилетний, обрюзгший, удрученный флюсом А.Н. влюбился в юную Тимошу.

В Сорренто


В следующем, 1933 году Горький с семьей окончательно переехал в СССР. Возвращение Горького изменило всю жизнь Толстого. Отныне фокусом всех его интересов становится дом Горького в подмосковном поместье Горки. Кажется, свободный, приближенный к власти, молодой и военизированный стиль жизни, принятый в доме у Горького, бросается ему в голову. Это стиль не столько Горького, сколько его окружения, чекистско-номенклатурного общества, собиравшегося в Горках. По сравнению с концом 20-х Толстой резко изменился, и Шапорина остро воспринимает разницу:

[8.XI.1933]. Толстой последнее время одержим правительственным восторгом. Через два слова в третье — ГПУ, Ягода, Запорожец и т. д. Ягода мне говорит… Я говорю Ягоде… А еще прошлой осенью Алексей Николаевич ругал Горького: там бывать невозможно, везде ГПУ. Ягода был мерзавцем, которого надо сместить.<…> Еще три года назад у Толстых во всех комнатах висели образа, ходили в церковь, а теперь же: да здравствует марксизм (Шапорина-1: 143–144).

Сопровождается все это сквернословием. Это подтверждает гипотезу о том, что языковая распущенность компенсировала утрачиваемую свободу, а может быть, свидетельствовала о накапливавшемся внутреннем раздражении. Возможно, Толстой начинал чувствовать, что становится старомодным в своем царскосельском уединении с ближайшими друзьями — Фединым, Шапориным и Шишковым. Талантливые и благоденствующие при новом режиме, пока не пошедшие на большие нравственные жертвы, сохраняющие порядочность, гуманность и верность старым друзьям, они составили кружок, который в некоторых ракурсах постороннему взгляду мог показаться похожим на тихую оппозицию. Оппозиции, конечно, не было, за исключением тещи, старухи Анастасии Романовны Крандиевской, которая после смерти В. А. Крандиевского не сжилась с семьей младшей дочери в Москве и жила у старшей в Детском: она любила эпатировать и могла ляпнуть при гостях: «Алешка продался большевикам». Но у Толстого было ощущение неполной поддержки жены. Еще в конце 1929 года Н. В. Крандиевская чувствует некоторое отдаление от мужа. Она записывает в дневнике:

Зима 1929. Пути наши так давно слиты воедино, почему же мне все чаще кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно каждое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: «Тишины боюсь. Тишина — как смерть»: Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы — такие противоположные люди?…Вчера Алеша прочитал эту страницу из моего дневника и ответил мне большим письмом, а в добавление к нему сказал сегодня утром: «Кстати, о тишине. Ты знаешь, какой эпиграф я хочу взять для нового романа? Воистину, в буре — бог. Тебе нравится?» «Замечательный эпиграф», — ответила я и подумала — да, бог в буре, но в суете нет бога (Греков 1991: 320).

Муж отвечает ей на это размышление письмом из комнаты в комнату:

Что нас разъединяет? То, что мы проводим жизнь в разных мирах, ты — в думах, в заботах о детях и мне, в книгах, я в фантазии, которая меня опустошает. Когда я прихожу в столовую и в твою комнату, — я сваливаюсь из совсем другого мира. Часто бывает ощущение, что я прихожу в гости… Когда ты входишь в столовую, где бабушка раскладывает пасьянс, тебя это успокаивает. На меня наводит тоску. От тишины я тоскую. У меня всегда был этот душевный изъян — боязнь скуки (Переписка 1989-2: 80).

Он говорит о своем противоположном влечении — «ко всему летящему, текучему, опрокидывающему»:

Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, — так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так, — иначе бы я не стал художником, — что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающему. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад (Там же).

Тем не менее он заклинает ее: «Нужно прощать друг другу, и, как мы только можем, любить друг друга, любить как два растения, прижавшиеся друг к другу в защиту от черной непогоды» (Там же).

Н. Крандиевская с Никитой и Митей


Но она действительно перестает безоговорочно его поддерживать, как видно из дневника Шапориной. Это происходит после двадцатилетнего брака, после совместных скитаний. Это обычно мягкое неодобрение, но оно поддерживается ее подругами, а также, все более, — фрондой их старших детей, не привыкших бояться. И это не может не раздражать Толстого, пытавшегося сохранить цельность личности и предпочитавшего верить режиму, которому служил. Правда, с определенного момента режиму верить стало нельзя:

Вернувшись с похорон Кирова, Толстой был не в себе: Лицо его было бледно-серого цвета. Мы все кинулись к нему: «Ну как? Расскажи! Кто же убийца?» Помню, отец оглядел нас всех и около минуты простоял молча. Мы затаили дыхание. «Что вам сказать?.. Дураки вы все. Ничего не понимаете и никогда не поймете!» — резко, но не повышая голоса произнес он и поднялся к себе в кабинет (Толстой Д. 1995: 84).

Сыновья вскоре догадались, что он имел в виду. Он понял, что на самом деле произошло, — и очень испугался. Тем опаснее должен был показаться ему аполитичный кружок, отгораживание от современности и помещичий стиль жизни в Царском. Из домашней защищенности и скуки он рвется прочь — туда, где молодость, сила и власть. Крандиевская впоследствии вспоминала:

Убыль его чувств ко мне шла параллельно с нарастающей тайной и неразделенной влюбленностью в Н. А. Пешкову. Духовное влияние, тирания моих вкусов и убеждений, все, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Если я критиковала только что написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: «Тебе не нравится? А в Москве нравится! А 60-ти миллионам читателей нравится!» Если я пыталась, как прежде, предупредить и поправить его поступки, оказать давление в ту или иную сторону, — я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот. Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне все не нравилось в Горках.

— Интеллигентщина! Непонимание новых людей! — кричал он в необъяснимом раздражении. — Крандиевщина! Чистоплюйство!

Терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, быть может, враждебных (Греков 1991: 337).

Семейный раскол происходит на фоне страны, замордованной насильственной коллективизацией. Но безмятежно благоденствующая элита ничего не знает и не хочет знать.

В отличие от Толстых Шапорина не отгораживается и не закрывает глаза на происходящее и на страшный отрыв от действительности своих соседей:

[5.III.1933]. Россия сейчас похожа на муравейник, разрытый проходящим хулиганом. Люди суетятся, с смертельным ужасом на лицах, их вышвыривают, они бегут, куда глаза глядят или бросаются под поезд, в прорубь, вешаются, отравляются. <…> А над всем этим — благополучная верхушка — подкуп писателей и всех, кто может делать рекламу. За Толстым ухаживают в Москве (Шапорина-1: 131).

В конце концов Толстой осваивается в Москве, в кругу верхушки энкавэдистов, постепенно вживается в позу официального писателя, усваивает язык и мышление официоза — до такой степени, что его начинают побаиваться прежние друзья. Шапорина удручена, настолько он изменился:

[18.XI.1933]. Прежде Алексей Николаевич вносил с собой массу веселья; с тех пор же, как им все более овладевает правительственный восторг, его шум становится какой-то официозной демагогией. Шишков, например, боится оппонировать. «Когда Алеша говорит, я уж молчу, кто его знает». И шутя: «А вдруг шепнет коммунистам». [В Москве писатели его называют осведомителем ГПУ.] Это, конечно, шутка (Там же: 147).

Конечно, никаким осведомителем Толстой не был, но человек, который может в светской болтовне с «Генрихом Григорьевичем», то есть Ягодой, откровенно, «на равных», выпалить, что он думает о том или ином знакомом, может порой оказаться страшнее жалкого профессионального стукача: постепенно весь дом Толстых все больше и больше приобретает чекистский колорит:

[16.V.1934]. К нам с приезда из Москвы он глаз не кажет почему-то, в Москве жил у Ягоды, «очаровательный человек, в имении под Москвой 35 000 кустов роз, обожает розы!»

Толстой рассказывал, что за ним усиленно ухаживала Бандровская на обеде у польского консула. Евгения Павловна [Старчакова] на это сказала, что за иностранками ухаживать опасно. «Ну, мне ничего не опасно, чуть сомнительный вопрос, я сейчас же еду на Литейную» (т. е. в ГПУ). «У них (Толстых) живет Павел Толстой[300], служит в ГПУ; постоянно бывает Липатов — служит в ГПУ, на днях это же предложили делать Льву[301]; почему-то под сомнением Н. Радлов — чудная картина. Совсем <как> у Честертона — Человек, который был четвергом[302].

Что бы на все это сказал Лев Николаевич Толстой? (Там же: 162).

Немудрено, что Толстой отдаляется от Шапориных. Теперь он настороженно реагирует на Любовь Васильевну с ее «негативизмом» (это слово у него в ходу — в негативизме он во время войны упрекнет Ахматову). Он может сказать им:

[21.IV.1933]. «Вы с Юрием отрицаете все наши достижения из-за того, что еврейских спекулянтов заставляют сдавать золото, что совершенно необходимо делать, так как государство нуждается в валюте». И все в таком же роде, и шапками закидаем…(Там же: 134).

Неизменно критическая позиция Любови Васильевны вызывает его на преувеличенно шовинистские высказывания.

[7.XII.1933]. Как-то зашла к Толстым. Был болен Митя. А.Н. зашёл в детскую; когда он меня видит, сразу же начинает исторические разговоры, всегда великодержавные. Он весь теперь — правительственный пафос. Он взял глобус: «Вот это все хочет взять Япония, Маньчжурия, Монголия, вся Южная Сибирь, но мы выгоним их даже из Маньчжурии… В Германии фашисты скоро провалятся. Нам надо быть в дружбе с Германией». Я не соглашаюсь: Германия нас колонизирует. А Н.: «Пустяки, а если к нам придет 20 миллионов немцев, пожалуйста, — у нас земля пустует, они нам не помешают».

И это наш лучший писатель! Такое легковесие.

И никто-то, никто не подумает, что над родиной, над матерью своей глумятся (Шапорина-1: 150).

Конечно, здесь не только легкомыслие и не только великодержавный пафос самого Толстого. Его уверенность в грядущих успехах на Дальнем Востоке происходит оттого, что он что-то слыхал на верхах и транслирует это близким. Тема дружбы с Германией, очевидно, тоже уже волнует верхи. Толстой в 20-х и ранних 30-х симпатизировал немцам, ожидая от нового поколения возрождения Германии — ему было не важно, фашисты это будут или коммунисты. Откровенный и последовательный западник, он не боялся немецкой колонизации для России, поскольку представлял ее, как очень и очень многие, повторением немецкой оккупации 1918 года — как политическую нормализацию, наведение чистоты и порядка, культурную прививку и приобщение к немецким добродетелям. Шапорина в своем священном ужасе оказалась проницательней.

Вскоре Шапорин начинает обвинять своего либреттиста Толстого в том, что опера оказалась затяжным, нескончаемым проектом. Из записей Шапориной ясно, что Толстой и Шапорин сталкивались на каждом шагу, и по вопросам прежде всего концептуальным:

[25.VIII.1932]. Сегодня пришел Толстой, он бывает теперь редко и сердится. Алексей Николаевич новоиспеченный марксист <он на днях сказал: «Вы думаете, что я не марксист, потому что у меня хорошая мебель красного дерева. Нет, я марксист»>, и ему очень важно «выявить» свой марксизм. Он говорил сегодня: «П. Е. Щеголев был дурак и ровно ничего не понимал. Он почему-то ненавидел царей и только в низвержении их видел революцию, и декабристов он не понял. Вы (обращаясь ко мне) хотите с Юрием протащить старое мировоззрение, но это вам не удастся. Романтизм декабристов — ерунда. Им был невыгоден тот строй, экономически невыгоден, поэтому они и решили сделать переворот. Надо изобразить в Якубовиче разоряющегося помещика, бреттера, Ноздрева».

У Юрия вид при этом, как будто его поливают помоями. Он борется за романтизм «Декабристов». Прослушав вновь сочиненное, А.Н. пришел в восторг и уже гораздо более умно, без всякого марксизма, заметил: «Якубович в виде красочной бытовой фигуры будет контрастом Анненкову и Рылееву, как в “Игоре” Владимир Галицкий» (Там же: 118–119).

Толстой действительно меняется, и это связано с теми политическими изменениями, которые он улавливает. Одно из них — падение Троцкого; в «Восемнадцатом годе» Троцкий фигурирует, хоть и неназванный, но узнаваемый. Продолжать работу над третьим томом «Хождения по мукам» в ситуации неуверенности Толстой боится и обращается за советом к Горькому, который сводит его с Ворошиловым. Ворошилов подсказывает ему выход — показать роль Сталина в Гражданской войне. Толстой окончит «Хлеб» («Оборону Царицына») к 1937 году.

До самого конца Шапорина продолжает увлеченно работать над «Декабристами». В сентябре 1934 года, незадолго до финала своей семейной драмы, она записывает:

[12.IX.34]. Все лето он ничего не делал, это был разгар его романа; в конце лета написал песнь Каховского «К мечам, к мечам, с восходом дня». Эти стихи Одоевского я разыскала в «Дополнении» к стихотворениям Одоевского — и они легли в основу стихов А. Н. Толстого «Когда поток с высоких гор…». Должна сказать, что музыка этой песни мне не нравится, что-то в ней есть салонно-банальное.

Целую зиму Ю.А. приводил в порядок 1-й акт, конец и начало его переделал, написал последний хор девушек на слова народной песни: «Ах талан ли мой талан таков». У Толстого была такая песня: «Идут, идут молодцы, ведут коней под уздцы…» Юрию хотелось, чтобы песня отражала тяжелое, подневольное состояние крепостных девушек. В песнях собрания Сахарова (1839) я нашла две, которые и соединила, добавив от себя одну лишь фразу, — вернее, только последних два слова «во чужих людях рабою жить». Ни в одной песне я не нашла упоминания, даже намека, на крепостное право.

<Песня> 45

Ах талан ли мой талан таков,

Или участь моя горькая,

Иль звезда моя несчастная?

Высоко звезда восходила,

Выше Светлова месяца,

И затмило красное солнышко.

На роду ли мне написано,

На беду ли мне досталося

Во всю жизнь несчастье видети

Во чужих людях рабою жить

(жить умеючи)

Какие чудесные слова. Язык песен так же прекрасен, как стихи Пушкина, такая же музыка. (Шапорина-1: 168).

Конечно, вписанные ею слова вырвались из самого сердца, и описывают они свою собственную, а не крепостную зависимость — и не только материальную.

Шапорина в это время все строже судит Толстого, к которому еще недавно, в конце 1920-х, она относилась с восхищением. Переоценка налицо: в дневниковой записи фразу «Все-таки умный человек» она зачеркивает и меняет на противоположную по смыслу:

19. XI.34. Все-таки Толстой хоть и умный человек, но у него нет широты кругозора. Он был третьего дня (перед этим у него состоялось официальное совещание с Юрием, где присутствовали Иохельсон и Ашкенази). Он говорит теперь du haut de sa grandeur[303], и вещает истины: «Довольно барабанного боя, декабристы должны ходить по земле, современная опера должна быть реалистической. Вот, смотрите; в “Леди Макбет”[304] говорят о грибках, о шерстяных чулках, вот как нужно писать теперь оперу». Я: «Да, но декабристы и не ходили по земле, возьмите дневник Кюхельбекера. Музыка по своему существу абстрактна, и опера всегда условна».

Толстой: «Это один Кюхельбекер. Всякое время диктует свои законы — сейчас должен быть реализм. Что же касается музыки, то я в этом ничего не понимаю, говорю прямо».

Юрий молчал или оппонировал очень скромно, вид имеет запуганный.

Нельзя было ставить себя в такое глупое и унизительное положение.

Толстой и Шапорин, вероятно, никогда не смогут договориться.

Толстой — это быт, реализм, анекдот, а опера всегда романтична. Романсы Юрия — вот его творческая тональность (Там же: 183–184).

Действительно, в конце 1934 года Шапорин ссорится с Толстым. Ему кажется неудовлетворительным либретто, и он винит писателя во всех своих бедах. Назревает разрыв отношений. Одновременно разваливается дом Шапориных. В декабре 1934 года наступает финал, он совпадает с убийством Кирова. Шапорин наконец уезжает от Любови Васильевны навсегда и вскоре переберется и из опального Ленинграда в Москву. Стихи для арий вместо Наталии Васильевны ему будет писать поэт Вс. Рождественский. А после ссоры Шапорина с Толстым в 1936 году он станет единственным либреттистом.

Но писание злосчастной оперы все никак не могло закончиться. Условия и требования начальства постоянно менялись — идеологический климат крепчал. Французские сцены выкинули вообще, теперь опера начиналась массовой сценой на московской улице. Полину Гебль потребовалось потеснить, в центре должен был встать Рылеев, затем понадобился и Пестель. Ср. рассказ Б. Э. Хайкина[305], процитированный Михаилом Ардовым:

Борис Эммануилович презабавно изложил историю создания одной из современных опер:

«<…> В опере многое трансформировалось, пока она ставилась, а иной раз и “превращалось в собственную противоположность”. Время было тревожное — только что отгремели бури по поводу “Великой дружбы” Мурадели и “От всего сердца” Жуковского[306]. С “Декабристами” было несколько спокойнее — тема не современная, а историческая, но все же кто его знает? Обжегшись на молоке, дули на воду. Из Москвы все время поступал новый и новый материал. Поначалу у Шапорина в опере не участвовал Пестель. Пестель, как известно, руководил южным обществом, а опера была о петербургском восстании. Но как же “Декабристы” без Пестеля? И вот в готовую уже оперу вошел Пестель. (Замечу в скобках, что Ю. А. Шапорин это очень искусно сделал <…>) Но Пестелем не ограничилось. <…> У Шапорина слово “кошмар” не сходило с уст. Анненков <…> спрашивает у Пестеля: “Пестель! Но как вы здесь?” А А. Ф. Кривченя, выдающийся актер, простодушно отвечает: “Да я и сам не знаю, как я здесь”. (Это было на репетиции.)» (Хайкин 1984: 87; Ардов 2000: 115–116).

Интереснее всего в этой истории то, чего не пишут мемуаристы и что выясняется из знакомства с самим оперным либретто, как оно приведено в книге «100 опер»: там деспотическая мать-помещица не дает Щепину-Ростовскому (бывшему Анненкову) жениться на отечественной невесте — небогатой Елене, соседке по имению. Никаких следов ни прежних имен героев, ни свободолюбивой француженки обнаружить не удается. Пройдя все унижения и пожертвовав всем, чем можно и нельзя, Шапорин закончил своих «Декабристов» только еще через двадцать лет, премьера ее пришлась на последние дни сталинского режима, и «громоздкая опера» оказалась никому не нужна.

Инфаркт, кукольный театр Шапориной, «Пиноккио»

Разлад, хотя исподволь и под сурдинку, происходит и в соседнем доме — у Толстых; до поры до времени никто об этом не подозревает.

В Горках образовалась новая ситуация. В мае 1934 года от воспаления легких, полученного в весьма подозрительных обстоятельствах, умер молодой Максим Пешков. Толстой с удвоенной энергией возобновил ухаживание за овдовевшей Н. А. Пешковой. 17 августа начался I съезд советских писателей, на котором Толстой делал доклад «О драматургии». Этим летом, часто бывая в Москве, Толстой сконцентрировал свои усилия на завоевании прекрасной вдовы Максима Пешкова. Он предложил ей стать его секретарем и просил командировать их в Италию собирать материалы для нового исторического романа о падении Рима. План не утвердили. К счастью для себя, Толстой не имел успеха и у самой Тимоши.

С женой у Толстого все более напряженные отношения. Атмосфера накаляется, и в конце 1934 года Толстой оказывается в постели с двойным сердечным приступом, 27 и 29 декабря. Во встревоженном письме больному Горький мягко остерегает его против «каторжной работы», «винопития» и «духовного общения с чужеродными женщинами», рекомендуя ограничиться «общением с единой и собственной своей женой, — общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви» (Переписка-2: 192). Он не мог не быть в курсе толстовских надежд.

Выздоравливая после приступа, Толстой, которому запретили работать, играючи начинает давно обговоренную обработку «Пиноккио». Он решил вернуться к этой вещи, видимо, сразу после прекращения в 1933 году педологической «антисказочной» кампании (Петровский 2006: 246); в октябре 1933 года он заключил с Детгизом на нее договор. Вначале Толстой хотел просто «русским языком написать содержание Коллоди». Надо так понимать, что он просто вернулся к переводу «Пиноккио» Коллоди, который сделала Нина Петровская в 1923 году, когда Толстой редактировал «Литературное приложение» к газете «Накануне», а Петровская была его сотрудницей. Толстой тогда обработал ее перевод, подсократил и изрядно оживил его, и в 1924 году книга вышла в Берлине; на обложке стояло: «К. Коллоди. “Приключения Пиноккио”. Переделал и обработал А. Толстой. Издательство “Накануне”». Лишь на титуле было указано также: «Перевод с итальянского Нины Петровской».

Однако текст все же оставался переводом не Бог весть как (с точки зрения писателя, прошедшего школу модернизма) написанного оригинала. Видимо, первоначальный план Толстого состоял в том, чтоб еще раз пройтись по тексту и сдать книгу как свою. Петровская умерла еще в 1928 году, про ее перевод «Пиноккио» никто или почти никто не знал. Имя Толстого с самого начала фигурировало в этом издании на правах чуть ли не соавтора Коллоди, так что криминала как бы не было. А выдавать уже вышедшие в эмиграции свои книги за новые он умел: повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус» он напечатал в 1923 году в Берлине, в журнале А. Дроздова «Сполохи», а по возвращении в Советскую Россию издал как новую, и за ней в библиографиях так и закрепился 1924 год.

Но, очевидно, Толстому скоро стало ясно, что с переводом Коллоди ничего сделать было нельзя. Маршаку он написал, что «выходит скучновато и пресновато». Конечно, речь шла о первых главах, где он пока дословно или близко к тексту шел за Коллоди, и это Толстого стесняло. Рукопись в Детгиз он так и не представил, но обсудил дело с Маршаком таким образом, что тот решил: Толстой «мог бы проявить себя гораздо ярче и полнее в свободном пересказе повести, чем в переводе…» (Маршак 1971: 569). (Интересно, знал ли тогда Маршак о берлинском «Пиноккио»?[307]) И Толстой предложил директору Детгиза делать «Пиноккио» для ленинградского отделения, то есть для того же Маршака (Петровский 2006: 243–244). Получив «благословение Маршака», Толстой в феврале 1935 года сообщал Горькому: «пишу на ту же тему по-своему» (Переписка 1989-2: 202).

Новая книга с самого начала имела тайный адрес. В том же февральском письме Толстой пишет Горькому: «Мне очень хочется почитать эту книжку в Горках: — посадить Марфу, Дарью, и еще кого-нибудь, скажем, Тимошу, и прочесть детям» (Там же). Тимоша упоминается как бы невзначай.

Мой покойный отец Д. А. Толстой считал, что оживление интереса к переводу или обработке «Пиноккио» совпало с толстовским визитом в Сорренто: это было желанием вновь окунуться в ту атмосферу нескончаемого праздника, освещенного присутствием Тимоши. Тогдашние весенние впечатления от Италии Толстой записывал, именно они дали ему новое чувство Италии, сказавшееся на страницах «Золотого ключика»: чувство Италии бедной, но таящей в недрах своих чудеса:

37. <…> С Тим<ошей> наверх по старым улицам. Дома — пещеры. Кузница. Кровати, грязные домики, старухи.

Поездка в Помпею. Голубые фрески. <…>

39. С Тимошей — по узким ступенчатым уличкам. Пещерные жилища, в полутьме — кровати, тряпье, дети. Кузница. Жалкие лавчонки с салатом и апельсинами (Толстой 1965: 331).

Все дело в том, что голубые фрески Помпеи находятся как бы в подвале пещерных жилищ и жалких лавчонок, просвечивают сквозь них. Сказка просвечивает сквозь реальность.

Жанровые зарисовки Толстого кажутся набросками к «Золотому ключику»: вот беднота, ремесленники и тут же — два старика:

38. <…> Два похожих друг на друга старика с длинными носами и висячими усами идут, сердито о чем-то говорят, держась за поясницы, один — правой, другой — левой рукой (Там же).

Можно физически ощутить, как эти симметричные стариканы сейчас начнут тузить друг дружку.

Толстой хотел вернуть Тимоше Италию, полученную им в подарок из ее рук. Но это был лишь один из множества наложившихся друг на друга стимулов. По моему предположению, другим таким стимулом к написанию «Золотого ключика» послужил настойчивый «социальный заказ» Шапориной. Любовь Васильевна знала, что с отъездом мужа, который раньше или позже произойдет, она останется без средств к существованию. Пенсия ей еще не полагалась — да она ее и не выработала. Судя по ее записям, единственной надеждой обрести материальную независимость, а с ней и свободу от тягостных семейных отношений, был замышляемый ею новый кукольный театр, третий по счету в ее биографии. (Второй она затеяла по возвращении из Франции, и его поглотил театр Деммени.) Ее дневник полон воспоминаний о 1918 годе, когда она в первый раз создала Кукольный Театр (в рукописи это выражение написано с заглавными буквами. — Е.Т.):

[30.XI.1933]. В 18-м году я организовала кукольный театр. Тогда было время свободное. Театры играли что хотели, не связанные партийным ханжеством, как теперь. Мы ставили «Вертеп» Кузмина, это была наша первая постановка. Затем пошли сказки (Шапорина 2011-1: 149).

Дневнику она поверяет и замыслы своего будущего театра:

[8.VII. 1934]. Все мои упованья на устройство кукольного театра. Толстой с апреля меня водит за нос, обещая протекцию у Позерна[308] — теперь я сижу у моря и жду погоды, т. е. его возвращения из Москвы. Исторический кукольный театр — былины, сказки — это может выйти очень интересное дело, если дадут возможность широко его поставить. Я внутренне подстегиваю себя и делаю все от себя зависящее, а по-настоящему, как я устала, как хочется покоя и отдыха. Но я хочу встать опять на ноги, на свои собственные — и тогда мы с Васей уедем <от Юрия> (Там же: 164).

23. Х. 1934. Надо во что бы то ни стало организовать кукольный театр. — Готова хоть к Горькому на поклон ехать, лишь бы удалось сделать театр так, как я этого хочу. Вчера, дожидаясь под дождем автобуса, — подслушала в очереди такой анекдот, верней новую пословицу «Не имей два брата (!?), имей два блата». Хорошенький русский язык! Но смысл мудрый. Сейчас надо иметь блат (Там же: 179).

Блат, действительно, у Шапориной был двойной. С конца 1920-х кукольные представления писал драматург Евгений Шварц для Государственного театра детской книги им. Халатова в Ленинграде. Он также пытался вместе с Маршаком организовать свой собственный кукольный театр, и в 1933 году такой маленький импровизированный театр играл у Горького в Горках. Идея кукольного театра была подана Горькому именно Маршаком и Шварцем. С другой стороны, Горького о кукольном театре для Шапориной просила не она сама, а Толстой, увлекшийся в 1934 году идеей Клуба писателей[309] (или, иначе, Клуба мастеров) в Ленинграде, при котором планировался и кукольный театр. Такой двойной напор только помогал делу. Горький затею поддержал:

15. XI. 1934. С приездом Толстого мое дело двинулось. Но оказалось, что еще до того, как он предложил горкому писателей организовать кукольный театр при клубе, это же предложение сделали Маршак и Е. Шварц. Я очень этому рада. Составляю сметы (Шапорина-1: 181).

Видимо, именно в этот момент Толстой обещает написать для нее пьесу — речь идет, несомненно, о «Пиноккио». Но пока пьесы нет, он поддерживает начинание Шапориной и устраивает представление ее кукольного театра на новогоднем вечере 31 декабря 1934 года в Доме писателей на улице Воинова в Ленинграде, где куклы советских писателей разыгрывают капустник Евгения Шварца «Торжественное заседание (Шуточная пьеса)» Ср.: «Словно ответом на горьковское предложение явилась марионеточная постановка в 1935 г. в Ленинградском Доме писателя имени Маяковского литературных обозрений Е. Шварца, имевших большой успех» (Дрейден 1959: 267).


Невзирая на только что перенесенный приступ, Толстой посетил новогоднее представление в Доме литераторов. Он сидел в зале и смотрел, как на сцене играли кукольный Алексей Толстой и другие литераторы. Текст Е. Шварца был в меру забавным, в меру критичным, в меру почтительным. Роли А. Толстого, С. Маршака и К. Чуковского читал И. Андроников:

Алексей Толстой. Товарищи. Вот что на банкетах отвратительно. Хочется есть, хочется пить водку. А все безумно мешают. Лезут говорить речи. Открыли клуб. Вот он открыт. Тоска безумная. А ты изволь председательствуй… Что делать? Тут никакой чорт не может помочь. (Гром, дым, пламя из-под земли). <…>

Чорт. Как вы изволили жаловаться, будто никакой чорт не может помочь, то я счел своим долгом почтительно опровергнуть. Я помогу-с. <…>

По ходу действия оказывалось, что в аду сочинения Толстого применяются в качестве наказаний:

Чорт. Кое-какие применяем-с. За малые грехи. За прелюбодеяние, за пьянство. <…> Простите, Алексей Николаевич, вы хоть и передовой писатель, но отстали от потусторонней жизни-с. У нас в пекле книга играет основную роль. Пламя, огонь, костры — все это кустарщина. Мы теперь их книжками.

Толстой. Кого это их?

Чорт. Грешников-с. Преступивших заповеди. Дашь ему книжку, другую, ну и того. Заместо мучений-с.

Делались легкие сатирические поползновения и мягкие политические намеки:

Чорт. Алексей Николаевич, который в публике, встаньте, пожалуйста. Вот вас два. Одинаковы: который в публике, более емкий, чтобы в нем могли уместиться еда и питье. Вам же легче, чтобы вести собрание, во все вникать и тому подобное.

Толстой. Это совершенно безумное удобство. Слушай, Толстой. Ты домой поезжай на форде, а я поеду на бьюике. Это совершенно замечательная машина цвета бычьей кожи[310].

Чорт. Это еще не все. Вам не хотелось, чтобы присутствующие тут писатели говорили речи? Вызовите любого из них на эстраду и дайте ему слово.

Толстой. Что из этого будет?

Чорт. Увидите.

Толстой. А вдруг заговорит.

Чорт. У меня ни один не заговорит.

Толстой. Чтобы ни один зря не брехал <…> (Шварц 1991: 296–302).

После новогодней премьеры, 15 января 1935 года Толстой писал Горькому: «…Один из главных козырей [клуба] — это театр марионеток Шапориной (первое ее выступление под Новый год с шаржами на писателей и критиков было изумительно» (Переписка 1989-2: 196).

Кукольный театр продолжал играть при Доме писателей (в бывшем Шереметевском особняке) в течение 1935 года. Один из вечеров он посвятил памяти умершего в этом году исторического романиста Чапыгина, который снабжал Толстого материалами для «Петра Первого». Летом 1935 года от капустников театр перешел к полноценным спектаклям: 23 июня была его премьера, постановка комедии В. Эрлиха «Золотые лбы» (по сказке Б. Шергина «Золоченые лбы»). Просуществовал он недолго, чуть больше года. Одним из авторов, писавших для Шапориной, был Хармс (с Хармсом она была семейно знакома по Детскому Селу), написавший для нее пьесу «Цирк Шардам» (представление в 2-х действиях). Премьера спектакля состоялась в октябре 1935 года. Уже тем же летом, пока еще дописывался прозаический вариант, газеты объявляли о предстоящей постановке «Пиноккио» — «итальянской сказки в переработке А. Н. Толстого» (Александров 1992: 223–226).

Выздоровление Толстого шло быстро, и в феврале 1935 года он уже «мечтает о Тессели[311] как о счастье» и покупает «по приказу Тимоши» для Горького китайскую мебель XVIII века (на что Горький отвечает: «На кой чорт нужна мне китайская мебель?» (Переписка 1989-2: 202–204). В марте он наконец выезжает к Горькому в Горки, «для поправки здоровья», но туда едет не сразу, а застревает по пути в Москве, где ему легче видеться с Надеждой Алексеевной, чем в Горках. Однако роман с Тимошей не вытанцовывается. Крандиевской он постоянно пишет нежнейшие письма. Ее письма полны любви. Налицо стремление загладить неупоминаемую, но, вероятно, имевшую место роковую ссору, доведшую его до инфаркта. Она, очевидно, была готова на многое, чтобы сохранить семью. В этот момент в их бытовую переписку врывается история.

Высылка дворян

Весною 1935 года в Ленинграде становится жить страшно. Вслед за убийством Кирова и за партийной чисткой начинается высылка из Ленинграда бывших дворян — то есть нынешней интеллигенции. Затронуты художественные и театральные круги, среди высылаемых — много знакомых. «Дворянские “Стрелы” уходили на Северный Урал каждую ночь. Это был “кировский поток”»[312].

О масштабах происходящего наглядно повествуют дневники Шапориной:

[10.III.1935]. В несчастном Ленинграде стон стоит, и были бы еще целы колокола, слышен был бы похоронный звон. Эти высылки для большинства — смерть. Дима Уваров, юноша, больной туберкулезом и гемофилией, что он будет делать в Тургае с тремя старухами: матерью, теткой и няней? Чем заработает хлеб?? Чем заработает хлеб? Творится что-то чудовищное и неописуемое. Высылаются дети, 75-летние старики и старухи. Пинегин[313], у него висел портрет Седова[314], при обыске ему было сказано: знаем мы вас, портреты царских офицеров на стенки вешаете… (Шапорина 2011-1: 189).

Шапорина рассказывает историю высылки композитора Н. М. Стрельникова[315]. Ему предложили в пятидневный срок уехать — он выбрал Саратов:

10. III.1935. Я пыталась успокоить его, дала капель. «В 4 дня собраться, имея за собой единственную вину — называться фон Мезенкампфом[316], мне доказывали, что я Мейндорф, — проработав 17 лет при советской власти, — это чудовищно <…>. Высылают из Союза ком[позиторов] еще Штамма и — все с немецкими фамилиями (Там же: 188) <…>.

8-го я поехала к Н. М., познакомилась с женой и детьми, она очень мне понравилась. Мальчики воспитанные, сдержанные. Квартира вверх дном, ящики, рогожи, сено, упаковщики, все на полу, Надежда Семеновна сидит и плачет. Так, вероятно, уезжали из Москвы перед французом, да и то тогда было менее irrevocable[317], — бежали от врага, ехали по своей воле, в свои усадьбы (Там же). <…> Отъезд был приостановлен. В 6 часов к ним прибежали два милиционера в страшных попыхах и страшном беспокойстве: а вдруг уже уехали? Из Москвы по прямому проводу передано: приостановить! Значит, Ю.А. хлопотал…[318] (Там же: 189).

Снаряды ложатся все ближе, и Шапорина понимает, что сама находится под угрозой:

[10.III.1935]. У меня масса причин к высылке. Дворянка — раз, дочь помещицы — два, братья офицеры — три, эмигрантка — четыре! — Толстой, Федин — да у всех покопаться, найдется повод для высылки. Ужас висит над городом (Там же: 189–190) <…>.

Подчеркивать сейчас, что он [Шапорин] здесь не живет и знать меня не хочет, это почти равносильно доносу в ГПУ, потому что, не являйся я в данный момент женой Шапорина, меня конечно бы выслали в какой-нибудь Тургай; «по Вас верблюды плачут», — сострила Наталья Васильевна. Братья — эмигранты, дворянка, жила за границей — все это смертельные грехи (Шапорина-1: 190).

И вот уже вызывают в ГПУ ее мужа Юрия Шапорина и расспрашивают о Париже. Он сообщил, что был там всего три недели, Любовь же Васильевна прожила целых четыре года. Она в ужасе оттого, насколько он оказался готов ее «сдать»: «Совершенно ясно, что хотели пощупать почву, как отнесется Шапорин к вызову в ГПУ жены. Возмутится ли он, не запротестует ли. А он своими руками выдал. Но когда я пошла на Гороховую, он меня в сквере не ждал» (Там же).

К счастью, от Любови Васильевны органы все-таки отстали.

Таким жутким контрапунктом отзывается жизнь Шапориных на сюжет о жене-француженке, последовавшей за высланным мужем в Сибирь. Автор оперы вынужден свидетельствовать против подозреваемой жены, которую, в числе прочего и за долгое пребывание в Париже, намереваются выслать в места похуже Сибири.

Семейные судьбы Шапориных и Толстых в это время складываются похоже — в том, что касается младшего поколения, которое успело подрасти: вскоре в сферу внимания ГПУ попадает сын Шапориных Василий, невесту которого Наташу Владимирову высылают:

«Апрель. Вася 15 марта помчался в Москву, ничего не сделал, пробыл там пять дней, и, вернувшись, стал звонить уполномоченному НКВД. Вечером в тот же день, это было 22 марта, его вызвали на Литейный. 16 марта Ю.А. телеграфировал НКВД, прося выделить из высылаемой семьи Владимировых дочь[319], являющуюся незарегистрированной Васиной женой. Это была ложь, но единственный путь спасти девочку. Васю вызвали, и солидный трехромбовый гэппэушник начал с жалких слов: «Ну Как вам не стыдно, Василий Юрьевич, вы хотите пойти по стопам Никиты Толстого.

Вы компрометируете ваших отцов, брак этот фиктивный». Вместо того, чтобы отстаивать свои позиции, Вася тотчас же согласился с ним и обещал быть паинькой, скомпрометировав таким образом и свои заявления, и просьбу отца. Его взяли, что называется, на арапа. Дальше его стали расспрашивать о моих братьях: который из них был морским агентом в Болгарии? А другой был добровольцем, не правда ли? Вася и с этим согласился, тогда как никогда ни Вася, ни Саша добровольцами не были, на стороне белых против красных не воевали (Там же: 191)).

Но деморализованный Василий вскоре пришел в себя и все-таки сделал предложение Наташе. В НКВД ответили, что нужно еще одно подтверждение отца, и отец на этот раз тянул неделю, Вася ходил по улицам и плакал (Там же: 193).

Сотрудники органов ссылались в этом разговоре на прецедент Никиты Толстого. Никита Алексеевич Толстой, семнадцатилетний старший сын Алексея Толстого, узнав о том, что над отцом его невесты Наталии Михайловны Лозинской — известным поэтом и переводчиком Михаилом Леонидовичем Лозинским — нависла угроза высылки, немедленно подал заявление в ЗАГС на регистрацию брака с ней, и Лозинского как потенциального свойственника влиятельного Толстого оставили в покое.

Никита Толстой


Об этом существует запись устного рассказа покойной Наталии Никитичны Толстой:

Мать и отец учились вместе на физическом факультете Ленинградского университета. На первом занятии они случайно сели рядом, с этого все и началось. Родители прожили вместе 55 лет. Мама мне призналась однажды: «Когда я увидела твоего отца, больше ни на кого не обращала внимания».

Когда убили Кирова, Михаила Леонидовича Лозинского арестовали, так как он был из дворянского рода. А по одной из версий, Кирова убили дворяне. Потому дедушке грозила ссылка в Сибирь. Мама сказала отцу, что они вынуждены расстаться, так как их семья отправляется в ссылку. Отец обратился к Алексею Толстому с просьбой спасти Лозинских. Тот попросил об этом Горького, который был официальным писателем № 1. Алексей Максимович спрашивает: а кто такие Лозинские? Кто они вам? Мол, как объяснить наверху? И тогда мой 17-летний отец и 18-летняя мать зарегистрировали брак. Лозинского отпустили. Поначалу брак был фиктивным. Каждый еще несколько лет жил в своей семье, поскольку оба были слишком юные. А затем в этом счастливом браке было семеро детей (Лукьянова б.д.).

У самой Шапориной об этом написано несколько иначе:

[Б.д., следующая запись 26.11.1935]. Лозинский с семьей. За него очень хлопотали здесь и Толстой в Москве, поехал в Москву Никита Толстой, был у Горького, привез хорошие вести, но на всякий случай пошёл с Наташей в загс. Если вышлют семью, девочка сможет остаться здесь. Это страшно трогательно. Наталья Васильевна вчера мне звонила и рассказала все это. Я просила ее поцеловать Никиту в обе щеки, недаром же я так люблю обоих мальчиков (Шапорина-1: 189).

Вся театральная и художественная элита Ленинграда была в смятении:

[10.III.1935]. В институте Лесгафта[320] семь человек, из политкаторжан[321] — три семьи высылаются. Ссылают в Тургай, Вилюйск, Атбасар, Кокчетав, куда-то, где надо 150 верст ехать на верблюдах, куда-то, где ездят только на собаках.

По каким признакам?

Бывших дворян, аристократов, оппозиционеров, детей священников, мало-мальски состоятельных людей, имеющих родных за границей, и без признаков вовсе, и главным образом старых петербуржцев (Там же).

Дневник Шапориной — как она называет его, «моя слезница» — полон душераздирающих отчетов о страданиях ее друзей. Высылают режиссера Тверского[322], с которым в 1918 году они делали первый театр кукол:

[21.IV.1935]. Выслали Тверского. С начала 18-го года человек работал в театре, получил заслуженного, но был офицером в Германскую войну и, по слухам, был адъютантом Керенского, хотя последнему я мало верю. Белым никогда не был. С начала 18 г., работал в Петроградском Отделе театра и зрелищ.

Я пришла к нему проститься. Комнаты пусты. Один стул, стоит посередине. «Вот, Любовь Васильевна, еще новый этап жизни. Вы уезжали за границу — я думал — не вернетесь, теперь я — вернусь ли?» Ехал в Саратов, куда прежде его приглашали. Теперь же, он писал родным, ему, как беспаспортному, работать в театре нельзя (Шапорина-1: 194).

Семью писателя-юмориста Жирковича[323], одну из высылаемых близких ей семей, где было трое маленьких детей, ожидал особенно тяжкий жребий — было ясно, что детей в ссылке ждала неминуемая гибель, и Любовь Васильевна, после отъезда мужа и женитьбы сына оказавшаяся впервые в одиночестве, хотела взять всех троих к себе. Она пробовала хлопотать через Толстого, чтобы ей дали опеку над ними. Собственною жизнью она пыталась утвердить ту «устарелую» мораль, которую «протаскивала» в произведение мужа.

Вдумываясь в смысл и цели происходящего истребления, Шапорина предлагает веер готовых версий, каждая из которых объясняет ужасные события лишь частично.

[10. III. 1935]. А цель? Или уничтожение русской интеллигенции, как говорил мне Jerard в Париже в 1928 году. Или, по проф. Павлову, очередное «торможение» для удержания населения в «парадоксальной фазе». Или вредительство. Нарочитое возбуждение ненависти к власти, как только замечают, что даже самые ненадежные элементы начинают примиряться и «принимать» новый режим. У всех этих жертв сразу отбираются паспорта. А в комиссионных магазинах перестали принимать вещи без предъявления паспорта. Люди бросают свой скарб и едут без гроша, без надежды на работу неведомо куда.

В ГПУ приносят людей на носилках, и если человек может головой шевелить, значит, годен для выселения. Что это? (Там же: 190).

Обе интерпретации недалеки от истины. Режим действует целесообразно, но цели, им полагаемые: уничтожение собственной интеллигенции и искусственное поддержание ненависти к власти, чтобы оправдать борьбу с собственным народом, — настолько неслыханны, что создается ложное впечатление, будто власть действует себе во вред. Ее собственное художественное наблюдение позволяет ей схватить суть дела: государство поощряет заботу школьников о птицах — на фоне массового изгнания людей из их домов:

21. IV. 1935. В те же дни в «Вечерней Красной газете» была заметка под заглавием: «День птицы». «В этот день все школьники, пионерские и комсомольские организации будут строить скворечники и водружать их в садах и скверах, чтобы прилетающие птицы находили себе готовый кров!» Трогательно. А десятки тысяч людей всех возрастов, от новорожденных до восьмидесятилетних старух, выброшены в буквальном смысле на улицу, гнезда разгромлены.

А тут скворечники (Там же: 193–194).

Шапорина заметила, может быть, главное: мир обволакивает непробиваемая пленка все извращающей лжи, свирепое истребление населения сопровождается сентиментальным сюсюканьем.

Шапорина и Крандиевская, находящиеся в Детском, пытаются действовать через Толстого, который гостит в Москве. Крандиевская засыпает Толстого письмами, умоляя помочь очередным невинно преследуемым знакомым, она передает и просьбу Шапориной. Он отвечает: «Тусинька, милая, о детях Жирковичей я уже говорил с Г. Г. Думаю, что это дело можно будет устроить. Сегодня буду говорить еще раз. Я в колебании — возвращаться ли домой или переждать еще немного» (Греков 1991: 305).

Толстой не мог помочь всем высылаемым, но он брался кое-кому помочь — там, где была ясная личная мотивировка, — и помогал. Как мы знаем, хлопоты о детях Жирковичей не увенчались успехом. Но он помог одному из Волькенштейнов — родственнику бывшего мужа Наталии Васильевны, помог сотруднику библиотеки Котлярову, много лет помогал младшему сменовеховцу Георгию Венусу, правда, спасти его так и не смог. Впоследствии пытался помочь и его сыну (Перхин 2000: 179). Вскоре писатель почувствовал, что его роль заступника начинает раздражать начальство: «Тусинька, больше писем таких мне не пиши. Пока нужно передохнуть и дать возможность другим передохнуть от меня» (Там же).

Он предпочитал сидеть в Москве, под крылом Горького и в непосредственной близости от Ягоды, чтобы его не тревожили просьбами о протекции: «Тусинька, милая, в связи с тем, что из Ленинграда столько теперь высылают, думаю, что мне благоразумнее подождать числа до 20–25 здесь. Меня же замучат звонками и просьбами. Лучше такое острое время просидеть здесь, в Горках. Правда?» (Греков 1991: 305). Видно, что Толстой еще и использовал эту ситуацию против жены — как предлог не возвращаться домой.

Семейный купорос

В том же 1935 году дом Толстых рухнул. Шапорина записывает эти новости задним числом, в июле, суммируя произошедшее за последние месяцы:

[1.VII. 1935]. У Толстых произошла трещина в семейном счастье, и вряд ли кому-нибудь из них приходит в голову, до какой степени это мне неприятно, обидно, тяжело. Я так привыкла смотреть на их семью как на оазис среди общей печали, что эта трещина меня очень огорчила. Произошло это так: перед Пасхой, за несколько дней, Наталья Васильевна уехала в Москву к сестре. Мне это показалось очень странным, и я передала свои впечатления Старчаковым. Мне он ничего не сказал, а жене потом признался, что Н.В. нашла какие-то любовные письма и произошел «семейный купорос». <…> Наталья Васильевна пережила это очень тяжело. Вернулась она из Москвы через месяц, похудев невероятно, — слез, верно, пролито было немало.

Внешне она была очень бодра, в Ленинграде заводят квартиру для удобства детей, она поступает в ВУЗ и будет служить.

Тяжело даются эти передряги. Вряд ли Н.В. догадывается о том, как я ей сочувствую (Там же: 196–197.

У Толстых произошла трагедия в семейной области — и вряд ли кому-нибудь из них приходит в голову — до какой степени это мне неприятно, обидно (вписано: тяжело). Я так привыкла смотреть на их семью как на оазис среди общей печали, что эта трещина меня очень огорчила. Произошло это так: перед Пасхой за несколько дней Нат. Вас. уехала в Москву к сестре. Мне это показалось очень странным, и я передала свои впечатления Старчаковым. Мне он ничего не сказал, а жене потом признался — что Н.В. нашла какие-то любовные письма и произошел «семейный купорос». <…> Нат. Вас. пережила это очень тяжело. Вернулась она из Москвы через месяц, похудев невероятно, — слез, верно, пролито было немало. Внешне она была очень бодра — в Ленинграде заводят квартиру для удобства детей, — она поступает в ВУЗ и будет служить.

Тяжело даются эти передряги. Вряд ли Н.В. догадывается о том, как я ей сочувствую (Там же: 195 — 96)

Следующую запись на ту же тему отделяют от этой четыре месяца. Очевидно, спонтанные заметки о текущих новостях были уничтожены и заменены ретроспективой:

[8.ХI.1935]. Толстовский дом рухнул, как карточный домик. Боже мой, как легко люди разбивают все самое дорогое в жизни из-за голой физиологии. Двадцать лет жизни душа в душу с Натальей Васильевной, взрослые, талантливые дети, дом, форма жизни — все насмарку, к черту, из-за чего? Что это — любовь, страсть? Ничего похожего. Разве это чувство? В 53 года старик распалился. Он говорил Старчакову: «Я хочу любить, любить кого бы то ни было». Был увлечен Тимошкой, вдовой Макса Пешкова. Она не сдавалась. Наталья Васильевна нашла стихи А.Н. к Тимоше, и с этого начался разрыв. Тогда-то она уехала в Москву, была у Тимоши, предлагала ей А.Н., говоря, что ее заботит только его счастье. Тимоша отказалась (Там же: 199).

Дневник Шапориной — единственный источник этой версии о московских приключениях Наталии Васильевны в духе Достоевского. Наталия Васильевна в любом случае уже понимала, что дело идет к большим переменам. В мае 1935 года она посетила В. Д. Бонч-Бруевича в организуемом им Литературном музее, после чего 4 июня он писал Толстому об ее визите, мягко намекая, что такой даровитой женщине надо бы дать возможность как-то реализоваться:

Мы с Анной Семеновной до сих пор обвеяны пребыванием у нас Наталии Васильевны! Это совершенно особая женщина. Которая всюду вносит не только тепло, но сияющую радость и стремление всех обязательно жить как можно лучше, красивее и полнее. Эта ее особая одаренность и талант так ценны и так редки, что прямо приходится восхищаться, что такие люди есть на свете! Мы с ней как-то очень хорошо потолковали попросту, можно сказать, по-семейному, и хочется мне сказать и Вам: нельзя ли поддержать ее желание работать, учиться, и особенно писать и творить (Переписка 1989-2: 217).

После майской поездки жены в Москву последовало путешествие самого Толстого в Париж на Международный конгресс писателей в защиту культуры (21–24 июня 1935 года). Крандиевская писала: «Мне хотелось ехать с ним за границу, на писательский съезд. Он согласился с безнадежным равнодушием — поезжай, если хочешь. Разве можно было воспользоваться таким согласием? Я отказалась. Он не настаивал, уехал один, вслед за Пешковой» (Греков 1991: 337). Толстой встретился с Тимошей в Лондоне, куда она поехала, примкнув к группе художников. Тимоша в очередной раз решительно отвергла его любовь. Тем временем Наталия Васильевна в Детском тосковала и металась, предчувствуя беду; как Анну Каренину накануне катастрофы, ее отвлекала езда:

Это было наше последнее лето, и мы проводили его врозь. <…> Тоска гнала меня из дома в белые июньские ночи. Ехать, все равно куда, без мыслей, без цели, только ехать, ехать, пожирать пространство. Я садилась в машину, и Константин, шофер, мчал меня по запретной зоне (у меня был пропуск) по берегу взморья через Петергоф, Ораниенбаум, Лебяжье до последней пограничной полосы и обратно. Каждый куст на берегу маскировал орудие смерти, и часовые, как завороженные, неподвижно стояли у воды. Нет, в пейзаже этом не было утешения и безобидной лирики! Зловещая угроза, беда, казалось, подстерегала и меня, и эти мирные берега. Встречный ветер хлестал и студил лицо, мокрое от слез. Слава Богу, никто меня не видел в этой темноте и безлюдье. Константин гнал машину, спидометр показывал — сто (Греков 1991: 339).

Толстой вернулся в Детское Село разочарованный и раздраженный:

В конце лета 1935 года Толстой вернулся из-за границы. Неудачный роман с Пешковой пришел к естественному концу. Отвергнутое чувство заставило его, сжав зубы, сесть за работу в Детском, Он был мрачен. Казалось, он мстил мне за свой крах. С откровенной жестокостью он говорил:

— У меня осталась одна работа. У меня нет личной жизни (Крандиевская 1992: 79).

Чего бы хотел Толстой? Наверное, той свободы, с которой всегда решались подобные проблемы в доме Горького: сам хозяин с любовницей-секретаршей, отставная жена с любовником-секретарем, которая приезжает в гости. Все веселы и корректны. Однако здесь о таких менажах нечего было и думать. Сам он меньше всех мог сдерживаться. Наталия Васильевна писала про свое тогдашнее состояние: «Конечно, дело осложняла моя гордость, романтическая дурь, пронесенная через всю жизнь, себе во вред. Я все еще продолжала сочинять любовную повесть о муже своем. Я писала ему стихи. Я была как лейденская банка, заряженная грозами. Со мною было неуютно и неблагополучно» (Там же).

Она забрала младшего сына и уехала в Коктебель.

«Парижские кусочки»

Мы располагаем описанием одного из эпизодов этого кризисного лета из уст его очевидицы — Софьи Мстиславны Толстой. Это начало августа. Царскосельский дом пуст после скандала, только что потрясшего семью. Толстой приглашает в этот пустой дом Софью, взрослую уже дочку своего брата — парижского эмигранта Мстислава Николаевича Толстого[324], живущую с матерью в Ялте: он в последний момент успел бежать (настояли дети), семья осталась.

Ялтинские Толстые были очень бедны, мать давала частные уроки французского и музыки. Дети из-за классовой дискриминации не смогли получить высшего образования. Соня выучилась на медсестру в техникуме. Когда ее стали в середине 30-х выгонять с работы за происхождение, Толстой узнал об этом (через третье лицо) и вступился. Соня начала с ним переписываться. Он письмом пригласил ее в гости в Детское Село и очень хорошо принял. Все находили ее сходство с Марьяной, но именно с ней отношения у Сони не сложились: «она чувствовала, что я втиснулась в дом: я девочка, вторая девочка, Марьяне это не надо». Соня больше всех сдружилась с Федором.

И вот устраивается вечеринка, на которой он рассказывает о своих парижских впечатлениях. Вот как звучит эта история в версии ее двоюродного брата, Дмитрия Алексеевича Толстого:

Любовь Васильевна Шапорина обожала Париж. Когда Толстой приехал в 1935 году из Парижа и стал рассказывать, Любовь Васильевна его выспрашивала: — Как там Париж, расскажите про Париж! Ах, Париж изумительный. Тут Алексей Николаевич вдруг разозлился на тех, кто его расспрашивал про Париж. — Подумаешь, Париж! Чего там особенного в этом Париже!

И начал рассказывать ужасные гадости про Париж, про каких-то эмигрантских типов, про сутенеров, кокоток, про каких-то подлецов из эмигрантов.

Тут страшно рассердилась Соня Толстая. И говорит ему: — Дядя Алеша, зачем ты все это рассказал про Париж? Это все неправда, тебе должно быть стыдно. Это тебя роняет. Как можно такое рассказывать!

И это удивительно — Толстой стушевался. Он пробормотал: «Ну да ладно, я, конечно, перегнул палку, сгустил краски». Он не извинился, но сказал извиняющимся тоном, и Соня милостиво в ответ кивнула — простила.

Это семейный рассказ, который Дмитрий Алексеевич, сам на той встрече не присутствовавший, слышал от старших и в таком виде запомнил.

Дмитрий Алексеевич упоминает Любовь Васильевну Шапорину в качестве «пропарижского» голоса. Любовь Васильевна и познакомилась-то с Толстым именно в Париже — в первые его парижские сезоны, скорее всего, в 1911 году, когда она была еще начинающей художницей. Во второй половине 20-х она провела в Париже четыре года. Всю оставшуюся жизнь — а жизнь эта была долгой — она тосковала по Парижу. Парижская ностальгия стала ее постоянной темой.

Толстой побывал в Париже в конце июня 1935 года в составе официальной советской делегации на Всемирный конгресс писателей в защиту культуры. Это был его первый визит в Париж после возвращения в СССР. Чувствовал он себя неловко. В психотерапевтических целях, будто ища подтверждения того, что сделал когда-то правильный выбор, он, бессознательно отбирая впечатления и передавая их, должен был упирать скорее на неприятные черты парижской жизни.

При этом любому другому оратору, посмевшему неодобрительно высказаться о Париже, он, скорее всего, возразил бы. Но за столом в Детском Селе кроме семьи и друзей-детскоселов — Фединых, Шапориных, Шишковых — были и чужие, и просто стукачи, перед которыми Толстой старался не перехвалить «капиталистов».

Вот какие характерные обертоны приписала этой встрече сама Софья Мстиславна в беседе с Н. М. Лозинской-Толстой и М. П. Лимаровой; беседа эта, имевшая место в 1995 году, записана на кассету и хранится в Самарском литературном музее:

Дядя Алеша приехал из-за границы. Много народу собралось. Бронислава[325] — я в ней фальшь почувствовала мгновенно. Муж ее — ее ему навязали, прислали… Почему у всех такое подобострастие? Почему у меня его нет?

Ну, надо мне знакомиться со второй столицей [Москвой].

— Ну расскажите, Алексей Николаевич, про Париж!

— Всемирный нужник.

Я, провинциалка, говорю:

— Ты уже потерял всякую способность понимать, что можно говорить на людях и что нельзя.

И везде на лицах шок: Ах, что за нахалка такая?

Вдруг он говорит:

— Сонька, ты права.

И все выдохнули.

Наталии Васильевны не было, она была в Коктебеле. Наталия Васильевна молчаливо излучала что-то такое, что не давало… [Фраза на кассете не закончена].

Что стоит за всей этой ситуацией? Толстой с прошлого года в конфликте с женой и семьей, на грани развода. Только что, в Париже, он пережил крах. Поэтому он мрачен и зол. В том же августе произойдет бесповоротный его разрыв с семьей.

Его окружение настороженно и враждебно наблюдает за развитием событий. Любовь Васильевна — свидетельница расхождения Толстого с женой и ближайшая конфидентка Наталии Васильевны.

В 1935 году Софье Мстиславне двадцать восемь лет. Она не полностью солидарна с Толстыми, но все же свой человек в доме, член семьи. Понятно, на чьей стороне Соня во всей этой истории — ей, как и большинству присутствующих, все меньше и меньше нравится то, что происходит в Детском Селе. И у нее есть определенный моральный перевес — Толстой признает ее правоту.

Но почему? Видно, потому, что у Сони не просто провинциальная «чопорность»: она не принимает толстовского стиля жизни и пытается ему противостоять во имя того представления о человеческом достоинстве, которое есть у нее, но отсутствует у него. Она воспитана в той семье, к которой его когда-то не подпустили, и это может быть тайной подоплекой дядиного уважения к ней.

Вот ее рассказ о толстовских проделках того же лета:

Дядя Алеша перепил (здорово заложил) и вел себя не совсем с нашей провинциальной точки зрения.

— Пошли к Шапориным.

Там у них была какая-то мраморная фигура. Он взял губную помаду, нарисовал губы и соски разрисовал.

— Ребята, я художник.

Я говорю:

— Пойдем домой. Ты уже начал куролесить.

И, Никите:

— Забирай отца.

А Шапорин был негостеприимный. У них шла вечеринка. Толстой привел без приглашения всю компашку. Толстовское обыкновение — всю компанию забрать и шпарить туда. Я была иначе воспитана. Мама ужасно боялась: «Сонюрочка, ты знаешь, мы тут в провинции обхамились. Ты же едешь в такой дом! [интонационное выделение].

Когда я вернулась, я сказала: «Мамочка, я их всех сдерживала!»

Мама — надо было знать мою маму: «— Ах! Что ты!»

Я решила уехать. Дядя Алеша:

— Ну, куда ты едешь?

— Каждый день ложиться в четыре утра и вставать в два часа дня я не привыкла (Там же).

Софья Мстиславна в точности подтверждает портрет Толстого, набросанный Шапориной: пьянство, безалаберность, хамство, похабство, — и, как кажется, показывает, что ее дядя, презирая свое подобострастное окружение, игнорирует элементарные социальные навыки. Но стоит ему напомнить о них, и он охотно опоминается.

Выслушав эту кассету, я была поражена: ведь сама Софья Мстиславна за несколько лет до того рассказала мне ту же самую историю о Париже, только действие ее происходило в 1923 году:

Алексей Николаевич приехал в 1923 году и вызвал меня в Москву. Он остановился у кого-то на квартире. У них собралось много народу, все наперебой восхищались: «Ах, Париж», Алексея Николаевича это раздражало, и он начал рассказывать про Париж всякие гадости. Тогда я говорю: «Дядя Алеша, этого не может быть, зачем ты это рассказываешь, ты себя роняешь». Это на него подействовало, он смутился и пробормотал: «Да, я лишку хватил».

Действительно, мы знаем, что в 1923 году, а именно в мае, когда Алексей Николаевич приезжал в Советскую Россию из эмигрантского Берлина с ознакомительным визитом, готовя почву для возвращения, он рассказывал о Париже весьма неожиданные вещи. Остановился он в Москве у своего тестя, но прием в его честь был устроен действительно на квартире у знакомых, а именно у друзей М. А. Булгакова Коморских; вечер этот описан в «Жизнеописании Михаила Булгакова» М. Чудаковой (Чудакова 1988: 260). На приеме присутствовал Михаил Булгаков, который впоследствии убийственно описал Толстого и его залихватские рассказы о Париже в своем «Театральном романе».

И действительно, на этом приеме была Софья Мстиславна. Толстой вызвал ее письмом из Ялты, где она жила. Она рассказывала об этом так:

Он прислал письмо: «Ялта, Софье Мстиславне Толстой». — И дошло! Мама сказала: «Делаются демарши». Я была вся взволнована. Из его возвращения сделали повод для национального ликования.

Тут слышен отзвук материнской речи, наверное, сказавшей это по-французски. По поводу своего дяди Соня, конечно, переживала сложное чувство: тут и отвращение и гнев к человеку, совершившему предательство, — но, с другой стороны, и некое очарование. Но могла ли шестнадцатилетняя Соня при первой встрече в незнакомом доме позволить себе говорить таким вызывающим образом с сорокалетним человеком? Наверное, все же могла, ибо с 14 лет главой семьи была она, она же настояла и на том, чтобы отец ее из становившегося все более опасным Крыма отправился в эмиграцию, и он спасся. И именно чтобы сообщить ей о встречах в Париже с ее отцом, своим братом Стивой, о судьбе которого семья еще не знала (они знали только, что он добрался до Константинополя), Толстой и вызвал Соню из Ялты. Кажется, что и имя «Мстислав» своему отчаявшемуся инженеру Лосю, потерявшему все и покинувшему землю, на которой «нет пощады», Толстой в 1922 году, когда писался роман «Аэлита», дал в честь своего обездоленного брата.

Важно что перед нами повторяющаяся ситуация: как и в 1923 году, Толстой в 1935 году опять только что вернулся из Парижа и опять, вопреки ожиданиям и надеждам тех в этой интеллигентской компании, кто все еще ностальгировал по прежней жизни и утраченным связям с европейской культурой, он рассказывает о Париже несусветные гадости.

Однако вспомним, что и в самом начале литературной карьеры, в 1910 году, Толстой уже рассказывал о Париже, где успел прожить десять месяцев, совершенно то же самое! Блок, пообщавшись с литературной молодежью, записал: «Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, о том, как кто кого побил в Париже». «Конечно»! То есть это была тогдашняя толстовская «пластинка», все уже привыкли, что Толстой не о музеях и не о салонах парижских говорит, а о драках и дебошах. Так что любые новые рассказы о Париже для Толстого неизбежно подключались к этой его собственной традиции.

О парижских художниках он учился писать в рассказах и романах 1910–1911 годов, а имидж свой строил, специально культивируя то, что отличало его от остальной литературной молодежи: грубость и хулиганство. Вот откуда ерничество Толстого: это его маска, созданная им в самом начале литературной жизни, чтобы не подражать, а порезче отличаться от друга-врага Гумилева и от боготворимого, но не любящего его Блока.

Заметим, что, когда в жизни Толстого произойдут изменения и он расстанется с семьей, все будет происходить в регистре исключительного приличия. В новую свою жизнь Толстой языковую и бытовую разнузданность с собой не взял — новый его круг: стеснительный Горький, культурно неуверенные чекисты — ее бы не оценил.

Уже в августе Крандиевская, не привыкшая к роли униженной и оскорбленной, вскоре по возвращении домой Толстого уехала в Ленинград, оставив мужа в пустом доме в Детском. Впрочем, не в совсем пустом: очевидно предполагая, что семью спасет паллиатив, она сама незадолго до этого наняла ему хорошенькую молодую секретаршу из дворянской крымской семьи, Людмилу Крестинскую, которая недавно разошлась с мужем, писателем Баршевым[326]. Людмила, работавшая в библиотеке Союза писателей, недолго колебалась и приняла предложение Крандиевской, хотя ее якобы пугало легкомыслие Толстых. Сама же Наталия Васильевна переехала с детьми в квартиру на Кронверкской. Шапорина пишет:

[8.XI.1935]. Наталья Васильевна решила уехать из Детского и сделала ошибку. Она мне говорила: «У нас будет чудная квартира[327], я буду учиться, потом буду работать в ВОКСе или в НКИД[328], я буду думать только о себе. Все заботы о других — это псу под хвост. Надо быть эгоисткой. Я заведу себе белье, как у куртизанки, хочу быть очень нарядной, хочу жить только для себя».

Это была бравада, и вместе с тем в ней была надежда, что А.Н. без нее не проживет. Она уехала, поселив в Детском Людмилу Баршеву. (Шапорина Т.1: 199–200).

Идея, что Крандиевская сделала неверный шаг, продолжала преследовать долгие годы ее самое и укоренилась в семье. Толстой признался дочери Марьяне за день до смерти, что сам бы ни за что не разрушил семью (Толстая М. 1987: 201). Как видно, он хотел для себя свободы и неподконтрольности в личных делах, но вместе с этим еще и понимания и любви в своем собственном доме. Но на какие жертвы должна была пойти для этого Крандиевская? Да ведь и сам Толстой вряд ли был способен на такое сложное поведение, требовавшее сдержанности и терпения. На деле он создал ей атмосферу ненависти, которая на фоне их двадцатилетних любовных отношений стала для нее невыносимой. Для сохранения семьи ее собственного желания оказалось недостаточно.

Толстой вначале не принял всерьез отъезда Наталии Васильевны из Детского. Он ничего подобного от жены не ожидал: ведь Крандиевская с самого их возвращения из эмиграции полностью подчинила себя семейным интересам, всегда была зависимой, всегда при нем — но когда понял, что ее решение серьезно, то бешено на него отреагировал. Казалось, что повторяется травматическая ситуация 1914 года, когда его оставила Софья. Похоже, что теперь его устроило бы любое решение, только не возврат к жестоко обидевшей его семье. Жене он писал 5 декабря 1935 года в духе этой смертельной обиды:

Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями, как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне[329] (Греков 1991: 313).

Писатель чувствовал необходимость поставить на вид строптивой жене горячее одобрение миллионов читателей:

Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек.

Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим пьететом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан (Греков 1991: 314).

Он почти убедил себя, задним числом, что жену необходимо было сменить по профессиональным соображениям!

Шапорина излагает продолжение истории следующим образом:

[8.ХI.1935]. Дальнейшие события развернулись с головокружительной быстротой: Людмила заменила сразу Наталью Васильевну во всех смыслах, наверху, в комнате Натальи Васильевны, началось по ночам безумное веселье, куда приглашалась и Гаяна, дочь Елизаветы Кузьминой-Караваевой-Пиленко[330]. Юлия Ивановна[331] взвыла и донесла Наталье Васильевне. Фефа оскорбился за мать, приехал в Детское и сделал Алексею Николаевичу выговор за легкомысленное поведение. Алексей Николаевич по-видимому свету не взвидел — послал Фефу к черту, добавив «Чтобы твоей жидовской морды я никогда больше не видал».

Людмила уехала из Детского и скрылась за дымовой завесой. (Шапорина 2011-1: 200).

Толстой приехал в Ленинград и при Никите устроил дикую сцену жене. После этого он уехал с Фадеевым в Чехословакию, а вернувшись в Москву, страшно пил, за глаза развелся с Крандиевской и женился на Людмиле. Наталию Васильевну он уведомил об этом письмом. Наталия Васильевна погрузилась в тяжелую депрессию и выбралась из нее далеко не сразу:

[14.XI.1935]. На днях Наталья Васильевна заехала ко мне на минуту с Фефой. «Приезжала, хотела отобрать кое-какие вещи, но рука не поднялась. Дом будет иметь разоренный вид, Алеша вернется, рассердится. Пусть сам отбирает». <…> «Моя личная жизнь кончена, женская жизнь». Я подвела Наталью Васильевну к зеркалу (Там же: 201).

Наталия Васильевна замуж больше не выходила, а посвятила себя детям: двое старших в это время обзаводились семьями и становились самостоятельными, все ее заботы теперь были о них. Тема дележа вещей, обсуждение судьбы кресел, диванов, картин станет чуть ли не основной в ее переписке с Толстым 1935 года. Сама Наталия Васильевна устроилась на работу заведующей литературной частью Ленинградского театра эстрады и впоследствии очень смешно рассказывала об этом периоде в своей жизни. Катастрофа вернула ее, давно забросившую стихи, превратившуюся в домохозяйку и секретаршу мужа, к поэзии. Вот ее стихи, написанные в ноябре 1941 года и никогда не публиковавшиеся:

Голод, холод — что же будет?

Будет то, что быть должно.

Будет то, что русским людям

И России суждено.

Да простят нам многоречье,

Донкихотство чувств и дум,

И российское увечье,

И витийства праздный шум!

Раб ленивый, раб лукавый,

Кто же, кто ты, мой народ?

Богоносец ли кровавый,

Иль запуганный юрод?

По закону ль, без закона,

Сдуру ль (Боже упаси!) —

Каратаевы платоны

Разбрелися на Руси?

Боготворцы ли? Иуды?

Мироносцы? Кулаки?

Чешут, чешут словоблуды

В мудрых спорах языки.

А в деревне — как находка,

Если встретится не вор.

А в деревне — только водка,

Матершинный разговор.

Только жмыхи вместо хлеба,

С лебедою пополам,

Да скелет, воздетый в небо,

Без Христа, без Бога храм.

Голод, холод… Что же будет?

Будет то, что быть должно.

Будет то, что русским людям

И России суждено.

А у тех простых, кто кровью

Залил путь свой на Руси,

У таких за суесловье

Ты прощения проси.

(ОР ИМЛИ, собрание В. Бонч-Бруевича)

«Под зябь»

Трудно было поверить — до такой степени быстро, неожиданно и смехотворно развивались события в доме Толстых. Шапорина иронизировала:

[8.ХI.1935]. Новый пятидесятитрехлетний Руслан нашел свою Людмилу. Я как-то возвращаюсь из города, мне звонит Старчаков: «Хотите знать последнюю новость: Алексей Николаевич женился, угадайте, на ком?» — «На Тимоше?» — «Хуже». — «На Людмиле??» — «Да, заходите, все расскажу».

Его вызвала Наталья Васильевна и показала письмо. А еще до письма А.Н. виделся с Николаем Радловым и просил передать Тусе, что он женился и разводную скоро пришлет!

Старчаков был потрясен: «Скажите мне, вы знаете жизнь, чем можно объяснить такой поступок? Что старик со мной делает? Ведь я выводил его в вожди, ведь послезавтра он уже был бы вождем, на месте Горького, послезавтра к нему стали бы уже ездить наркомы. Пока еще не ездили, он звал Бубнова, но тот не приехал. Завтра он бы уже приехал (Шапорина 2011-1: 200–201).

«Старомодная» Любовь Васильевна не одобряла прежде всего стилистическую составляющую поведения Толстого, которая казалась ей оскорблением всей его предыдущей жизни:

Очень важна форма жизни. Тут была форма — был загородный открытый дом — полная чаша, прекрасная хозяйка — дом, где можно было принять Уэллса[332] или Бернарда Шоу[333]. Эти формы нельзя разбивать. Лев Николаевич бежал из Ясной Поляны в поисках истины. Алексей Николаевич подцепил молоденькую фифишку и едет в Кисловодск, совсем как герой Лейкина. Ну, увлекись Улановой и уезжай в Ниццу. — Жест! А то Людмилу, спавшую с Никитой и многими другими везут в Кисловодск (Там же).

Шапорина и другие близкие Толстому люди были в ужасе, полагая, что подобного рода развратное и безответственное поведение политически неправильно, что власти на это плохо посмотрят и что Толстому придется скоро почувствовать новое отношение к себе: «Горький не станет его принимать с Людмилой», — писала Шапорина. Однако скоро до Ленинграда дошли слухи, что Толстой устроил в Москве грандиозный банкет в честь Людмилы, после чего последовал обед у Горьких в честь «молодоженов» (Там же). Такое ощущение, что власти только этого от него и ждали. Людмила оказалась вполне своей в Горках — может быть, даже больше, чем Толстой или сам Горький, который на этом пиру жизни вскоре оказался лишним. Толстой занял освободившееся место писателя № 1, поселившись в комфортабельном флигеле во дворе горьковского особняка. Все препятствия на пути его превращения в верного слугу режима исчезли. Он расстался с ленинградским кругом, помнящим его сменовеховство и по-путничество, с женой и детьми, стеснявшимися его литературного оппортунизма, и, поняв, как необходимо поступать, чтобы не погибнуть, вставил в трилогию повесть «Хлеб», повествующую о якобы выдающейся роли Сталина в Гражданской войне.

Шапорина после описанных событий полностью утратила уважение к Толстому. Мемуаристка приводит высказывание Александра Старчакова, который за неудержимым толстовским приспособленчеством середины 30-х следил с иронией и презрением. Он сказал ей в конце 1935 года:

[17.XII.1935]. Советскую литературу надо оставить под зябь, и писателей уничтожить, как сапных лошадей. Через 10 лет, не раньше, разрешить писать. Литература у нас заросла бурьяном: здесь пасся Лавренев, Федин, другие; чертополох вырос выше человеческого роста. Под зябь (Там же: 205).

В это время Толстой совсем бросил писать, только переделывал свои произведения для детей. Услышав, что Толстой взял заказ на переработку для детей «Петра Первого», Старчаков жестоко сострил на его счет. Шапорина записала: «Старчаков: Алексей Николаевич говорил ему, что переделал “Петра” для детей, Детгиз (Семашко) много ему должен. «Для кого вы еще теперь писать будете, Алексей Николаевич? — спросил его Старчаков. — Для жесткокрылых или для ластоногих?» (Шапорина-1: 187).


В следующем, 1936 году Старчакова арестовали и вскоре расстреляли, схватили и жену и отправили в лагерь. Тогда Шапорина взяла к себе обеих их девочек, Галю и Мару, и они жили с ней, жестоко бедствовавшей, до конца войны и возвращения их матери. Шапорина считала, что Толстой, возможно, был причастен к этому аресту.

Услышав фразу о ластоногих от меня в 1996 году, мой отец Д. А. Толстой заметил: «Вот этого ему и не простил А. Н. Эту фразу на следующий день все повторяли. Он и запомнил». По всей вероятности, и он, и Шапорина ошибались. Связь Старчакова, главы ленинградского отделения «Известий», с разгромленным партийным руководством кировского Ленинграда была более основательной причиной его трагического конца, чем недовольство им Толстого.

Шапорина склонна была винить Толстого в слишком многом. Она больше не считала его ни большим человеком, ни большим писателем. Ее можно понять: образ Толстого, сохраненный ею, это Толстой его морального надира, — первой половины 1930-х годов. 11 марта 1945 года, вскоре после смерти Толстого 23 февраля, она записала слова Федина, сказанные им о Шишкове:

«Поистине он дал нам много счастья. Это был Человек». О Толстом этого не скажешь. Это был не крупный человек и друзей не оставил. Он людей не ценил, не любил, они были ему не нужны. От скольких людей — друзей он отрекся на моих глазах — Замятин, Старчаков… (Там же: 468).

Она потеряла Толстого из виду в середине 30-х и и не знала, что еще до конца этого десятилетия ему предстояла новая метаморфоза и новая, более достойная общественная роль (Перхин 2000; Оклянский 2009; Толстая 2009). В начале 1952 года она (скорее всего, на семейном вечере в день смерти Толстого, 23 февраля) услышала воспоминания Вл. Дм. Бонч-Бруевича, где говорилось о том, как Толстой мечтал о послевоенной либерализации. Любовь Васильевна не согласилась с автором:

[24.11.1952]. Он приводит свои разговоры с Алексеем Николаевичем, причем, конечно, заставляет Толстого высказывать его собственные, бончевские мысли, свою неудовлетворенность настоящим режимом. «Наша великая Конституция выполняется на 5 %, и все наши помыслы должны быть направлены на осуществление ее…» Это главный лейтмотив воспоминаний. Это, конечно, не слова Толстого. Наталья Васильевна хорошо его знала, по ее словам, последнее время А.Н. скорее идеализировал все совершающееся, чтобы не нарушать своего покоя.

Он не был воителем, а шел на все компромиссы (Шапорина 2011-2: 20).

Но ведь и Наталия Васильевна потеряла связь с Толстым приблизительно в то же время, что и Любовь Васильевна: отношения теперь были плохие, она лишь несколько раз общалась с ним во время войны, устраивая дела детей, часто эти встречи кончались скандалом. Вряд ли она по своим впечатлениям середины 1930-х могла судить о Толстом последних лет. На самом деле записная книжка Толстого военного времени сохранила его мечты о послевоенной России:

После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. …будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции. Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой. …Китайская стена довоенной России рухнет. Россия самым фактом своего роста и процветания станет привлекать все взоры (Толстой 1965: 345–346).

Толстовское противопоставление «бюрократического аппарата» и «новых государственных чиновников» наверняка означает замену старой, то есть партийной власти властью государственной. Наверное, это было написано до Сталинграда, перед тем как в войне обозначился русский перевес и Сталин почувствовал себя увереннее.

В 1935 году Шапорина исполнила свой замысел. Театр ее осуществился:

[1.VII.1935]. Жизнь идет, навертывается на человека как клубок, и нет ему времени ни думать, ни печалиться о других, только бы свои беды развести. Организовала я таки Кукольный театр, третий раз. Но как это все трудно, и удастся ли мне все то сделать, что хочется, уж и не знаю» (Шапорина 2011-1: 196).

В марте 1936 года она начинает работать над пьесой «Золотой ключик», которую Толстой стремительно переделал из романа и отдал ей параллельно с Детским театром в Москве. В 1937 году Любовь Васильевна, жившая на улице Петра Лаврова, бывшей Фурштадтской, в двух шагах от Большого дома на Литейном, слышит по ночам выстрелы. Она не может спать по ночам. В одну такую ночь она «в три ч<аса> ночи слышала выстрелы пачками» и поняла, что в этот час это могут быть только расстрелы. 10.Х.37 она записывает: «Куклы — убежище. Сказка. Живая сказка» (Шапорина-1: 215). Куклы спасали ее от ужасов действительности.

Этот третий ее театр просуществовал некоторое время, пока все же не слился с тем же театром марионеток Евгения Деммени. Позднее, после войны, возродить его ей уже не удалось. Пенсию ей дали, очевидно, за заслуги во время блокады (она ухаживала за больными), но через несколько лет отобрали. Любовь Васильевна поддерживала отношения с лучшей ленинградской интеллигенцией, как-то зарабатывала, переводила: Стендаля для Собрания сочинений, пьесы Пиранделло, а затем и «Книгу моей жизни» Стравинского, а главное — шила своих потрясающих кукол. Это были странные куклы, не «хорошенькие», а ироничные или зловеще-выразительные, совсем не похожие ни на что из того, что мне, маленькой, до того приходилось видеть: она дарила их бабушке Наталии Васильевне и всему семейству.

Любовь Васильевна пришла к Наталии Васильевне в конце 1950-х, когда та жила с Дмитрием Алексеевичем Толстым и его новой женой Татьяной Николаевной Пустоваловой. Т.Н. тогда поразилась: у нее на ногах были подошвы, привязанные веревочками. Сверху было навязано тряпье. Все пришли в ужас и нашли для нее — высокой, крупной, с большими ногами — Митины туфли. И она так легко взяла, улыбнулась: «Это мне подойдет». «Она была такая красивая, большеглазая, необыкновенно любезная, значительная», — вспоминала Т.Н.

Я помню ее, высокую, непримиримо горестную, измученно красивую старуху с огромными трагическими опухшими очами, всегда в неописуемом пальто (что бы ей ни дарили, исчезало без следа). Бабушка Наталия Васильевна приводила меня, маленькую, в ее темную, будто «подводную» квартиру на Петра Лаврова, увешанную старинным бисерным шитьем — она собирала бисер. Приемные дети уже давно оставили ее. Отношения с ними, кажется, были неважные; она жила теперь с внуком Петей, школьником, и запомнились ее жалобы на него, на его разбросанность и отсутствие твердых нравственных принципов, до странности похожие на жалобы на его отца и деда, которые я прочла в ее дневнике через полстолетия.

Загрузка...