ГЛАВА 5. «ПРЕВОСХОДНЫЕ ВЕЩИ»: ВОКРУГ «ДЕТСТВА НИКИТЫ»

Предыстория. — Шуаны. — Отлучение? — Вандея. — «Зеленая палочка». — История публикации. — Манифест сменовеховства? — Парижские сугробы. — Второй «Никита» и литературная политика. — Бунин. — Идеология в повести. — Структурная неоднородность. — Мечтатель и рыцарь. — Сиятельный граф от литературы. — Претексты «Детства Никиты». — Автопретексты. — То, что не вошло в «Детство Никиты». — Автоконтексты. — Интертексты. — Голубая жизнь. — Лес. — Часы. — Колечко. — Коробочка. — Звезда. — Музыкальный ящичек. — Дары и другие интересные вещи. — Реставратор ли?

Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времени года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал («О себе» — Толстой ПСС-13: 557–558).

Предыстория

Толстой и его жена Наталия Васильевна Крандиевская дали имя Никита своему первенцу, родившемуся зимой, в начале 1917 года. Вскоре последовала Февральская революция, за ней Октябрьский переворот, диктатура и террор. 1 августа 1918 года маленький Никита вместе с родителями уехал из Москвы на юг, в Одессу.

Похоже, что именно в Одессе Толстой обратился к прозе для детей — начал рассказ о маленьком мальчике Никите. Первая версия рассказа о Никите датируется, по нашему предположению, началом 1919 года — иначе непонятно, почему в шутливой хронике, публиковавшейся в одесской юмористической газете «Бешеная тетка. Орган независимого юмора» в январе 1919 года, Толстой назван автором «Никиты» — именно так, в кавычках: «Маститый баян русской действительности и уважаемый автор “Никиты” граф Ал. Толстой курит только “Графские”. Наталья Васильевна опять кашляет» (№ 1) (Толстая 2006: 265). Чтобы наименование «уважаемый автор» было смешно, вещь должна быть пустяковая.

Мы ничего не знаем о содержании этого гипотетического текста, нет сведений и о том, где он впервые читался, но это было не на заседании престижной одесской «Среды», потому что повестка дня этих заседаний нам известна (Толстая 2006: 254–263). Эвакуировавшись из Одессы в начале апреля 1919 года, Толстые добрались до Парижа только в июле. Здесь их ожидала помощь и гостеприимство старого друга Крандиевских, С. А. Скирмунта.

Сергей Аполлонович Скирмунт (1862–1935) — дворянин из родовитой польско-литовской семьи, офицер. В 1897 году, получив двухмиллионное наследство, вышел в отставку и переехал в Москву, где занялся широкой благотворительностью — участвовал в организации «Общества содействия устройству общедоступных народных развлечений», работал в «Обществе для доставления средств высшим женским курсам», помогал Горькому, с которым сдружился. В 1900 году возглавил издательство «Труд», организованное им совместно с журналистом В. А. Крандиевским, отцом Наталии Васильевны. В 1902 году Скирмунт был арестован за хранение нелегальной литературы и за связь с «Заграничной лигой социал-демократической партии». Связь эту осуществляла жена Крандиевского Анастасия Романовна, с которой у Скирмунта был многолетний (впрочем, совершенно платонический) роман. В 1903 году его выслали в Олонецкую губернию, с ним поехала и А. Р. Крандиевская с детьми: Наталии Васильевне было 15 лет. Издательские дела вел Крандиевский. В 1904 году Скирмунт получил амнистию, все они вернулись и еще более сблизились с Горьким, занявшись изданием в «Дешевой библиотеке» «Труда» социал-демократических брошюр. В конце 1905 года Скирмунт разорился, издавая легальную большевистскую газету «Борьба», в которую он вложил основные средства; он был арестован, выпущен под колоссальный залог, а газета закрыта. Возникшее на месте лопнувшего «Труда» «Издательство С. Скирмунта» издало переводы скандинавских авторов, альбом «Галерея русских писателей», «Еврейский сборник» и т. п. В ноябре 1907 года Скирмунт был приговорен к тюремному заключению, но ухитрился выехать за границу и обосновался в Париже, открыв экспортно-импортную контору. Он возвратился в Россию только в 1926 году, работал в Народном комиссариате труда, Госторге, Объединении научно-технических издательств. Жил одно время у Е. Пешковой. Умер своей смертью, что для человека его биографии в высшей степени нетипично.

В воспоминаниях сына Наталии Васильевны Ф. Ф. Крандиевского (Волькенштейна[181]) о Скирмунте говорится: «Сейчас никаких следов от этих двух миллионов уже не осталось. Он снимал скромную маленькую квартирку на первом этаже, служил в какой-то конторе» (Крандиевский 1981: 159). В действительности он был успешным коммерсантом, а контора была его собственная. Ср.: «Русская контора С. Скирмунта. Etablissements S. Skirmount. 8, rue Lafitte, Paris (IXe). Экспорт-представительство-импорт. Исполнение заказов по поставке всевозможных товаров. Технический и инженерно-консультационный отдел под руководством русского инженера. Отделом технических и фармацевтических товаров ведает русский фармацевт»[182]. В 1921 году объявление стало крупнее и шло на первой странице русских парижских газет. Итак, состоятельный парижский негоциант, уже помогший Толстым в Константинополе получить французскую визу, Скирмунт поселил их у себя на трехэтажной вилле в Севре (сам он жил там же на третьем этаже), одел оборвавшихся беженцев с ног до головы, помог найти квартиру и оплачивал ее. Живя у Скирмунта в Севре, Толстой принялся за роман о революции, начатый еще в Одессе — будущее «Хождение по мукам»[183]. «Детство Никиты» в основном написано было осенью 1920 года, в тот довольно длительный интервал, когда работа над романом была приостановлена по причинам, которые излагаются ниже. Толстой возобновил работу и закончил роман только летом 1921 года.

Шуаны

Житейские обстоятельства, при которых возник замысел повести, широко известны. Летом 1920 года Толстой с Дон Аминадо (поэтом и писателем Аминадавом Петровичем (Пинхасовичем) Шполянским, 1888–1957) отправились с семьями на летний отдых к морю. Об идиллии этого лета ностальгически рассказано у Дон Аминадо в «Поезде на третьем пути», причем герои отождествлены с шуанами — монархически настроенными контрреволюционными повстанцами 1793 года, силы которых сосредоточились в провинции Вандея. Здесь не только общеэмигрантское самоощущение: оба писателя чувствовали себя в роли правоконсервативных «заговорщиков», оказавшихся за пределами допустимого для эмигрантского литературного мейнстрима.

У Толстого, как и у Дон Аминадо, были свои причины обижаться на парижский русской литературный истеблишмент.

Толстой сразу же по приезде в Париж развил широкую общественную деятельность, и конец 1919 — начало 1920 года для него были временем подъема и расцвета. Установив широкие связи в эмигрантской верхушке, среди аристократов и финансистов, он организовал — как он сам говорил, для того чтобы печатать свой роман — первый в эмиграции толстый журнал «Грядущая Россия». Легкий на руку, с несомненной организаторской жилкой, он и раньше проявил себя как движущая сила многих культурных начинаний — от «Бродячей собаки» до Клуба писателей в революционной Москве.

Журнал «Грядущая Россия» начал выходить в январе 1920 года. В списке редакторов этого журнала — старый революционер и общественный деятель Н. В. Чайковский[184], отошедший от эсеров и близкий теперь к кадетам, кадет князь Г. Е. Львов[185], видный юрист барон Нольде[186] и сам Толстой, который фактически возглавлял там отдел беллетристики. Идейный руководитель «Грядущей России» — М. Алданов[187], в прошлом эсер-трудовик (партия народных социалистов), теперь уже отошедший от политики — человек, в это время наиболее близкий Толстому. Он, как и эсеры И. Бунаков-Фондаминский[188] и М. Вишняк[189], были знакомы Толстому по московским и одесским журналистским проектам 1918–1919 годов, за которыми стояла чета Михаила Осиповича и Марии Самойловны Цетлиных[190] — наследников чайной империи Высоцкого, близких к эсеровской верхушке. Толстой в революционной Москве дружил с Цетлиными, после Февраля вернувшимися из многолетней парижской эмиграции в Россию, и сотрудничал в московских оппозиционных газетах, которые, по-видимому, ими финансировались, а затем вместе с Цетлиными отправился в Одессу и оттуда далее в Париж — очевидно, с их ободрения и поощрения и в расчете на продолжение сотрудичества.

«Грядущую Россию» финансировал отчасти Земгор, то есть Земско-городской союз (Союз городов), располагавший крупными суммами — во главе его стоял зять М. С. Цетлиной, один из вождей эсеров Н. Авксентьев[191], а отчасти крупный промышленник и финансист Н. Денисов, возможно, участвовали и другие спонсоры. В Союзе городов работал и Тихон Иванович Полнер[192], в прошлом — земский деятель, сотрудник «Русских ведомостей». Вот он, немолодой уже, тихий, старомодный и строгий, запечатленный рядом с Толстым в мемуарной зарисовке Дон Аминадо:

Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во все горло Алексей Николаевич Толстой, рассказывавший о том, как он в течение двух часов подряд стоял перед витриной известного магазина Рауля на бульваре Капуцинов и мысленно выбирал себе лакированные туфли…

— Вот получу аванс от «Грядущей России» и куплю себе шесть пар, не менее! Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?! Ха-ха-ха!..

И привычным жестом откидывал назад свою знаменитую копну волос, полукругом, как у русских кучеров, подстриженных на затылке.

— А вот и Тихон, что с неба спихан, — неожиданной скороговоркой, и повернувшись в сторону, так, чтобы жертва не слышала, под общий, чуть-чуть смущенный и придушенный смех, швырнул свою черноземную шутку не унимавшийся Толстой.

В комнату уже входил Тихон Иванович Полнер, почтенный земский деятель <…>

То ли застегнутый на все пуговицы старомодный, длиннополый сюртук Тихона Ивановича, то ли аккуратно расчесанная седоватая бородка его, и положительная, негромкая речь, — но настроение как-то сразу изменилось, стихло… (Дон Аминадо 1954: 260).

Заметим, что появление «положительного» Полнера возвещает у Дон Аминадо конец первоначального беззаботного веселья, и это, конечно, неспроста. Эта встреча происходит вскоре после выхода первого номера «Грядущей России». Незадолго до того, 16 февраля 1920 года, Толстой сообщает в Берлин своему старинному приятелю А. С. Ященко и о других, не менее многообещающих парижских издательских начинаниях:

Здесь создается крупное издание: 6 томов по русской литературе и искусству. Капитал 720 тыс. Я приглашен главным редактором. В течение двух недель — дело должно оформиться, т. е. нам выдадут двухсоттысячный аванс и тогда мы приступаем к первому тому (Переписка-1: 287).

Заведующий литературным отделом в единственном пока толстом журнале, главный редактор престижного издательского проекта — поистине, Толстой имел все основания считать себя центральной фигурой русского литературного Парижа. Это произошло потому, что он оказался здесь единственным крупным писателем — Бунину предстояло приехать сюда только в конце февраля 1920 года, а Мережковские оставались в Петербурге до поздней осени 1920 года.

Уже через неделю после приезда в Париж, 22 марта 1920 года, Бунин ревниво записывает в дневнике:

Толстые здесь очень, очень поправились. Живут отлично, хотя он все время на грани краха. Но они бодры, не унывают. Он пишет роман. Многое очень талантливо, но в нем «горе от ума». Хочется символа, значительности, а это все дело портит. Это все от лукавого. Все хочется лучше всех, сильнее всех, первое место занять (Бунины-2: 8).

Понимая, что литературное первенство автоматически переходит к Бунину, Толстой, однако, бодр и полон надежд: вот-вот он изменит ситуацию, сделает рывок, выступит с крупной вещью на современную тему — с романом о революции. «Хождение по мукам» — его главная ставка, и перед самой публикацией в «Грядущей России» для пущей значительности он добавил «символистское» вступление, раздражившее Бунина.

Однако печатание романа внезапно застопорилось. Журнал «Грядущая Россия» закрылся после всего двух номеров. По версии, оглашавшейся Толстым, дело было в деньгах; то же относилось к замышлявшейся серии из шести томов. 10 апреля Толстой пишет в Берлин А. Ященко в разочарованном тоне: «С большим историческим изданием пока заминка из-за общеполитических дел — люди, обещавшие деньги, сами сейчас пока без денег». В том же письме сообщается и о журнале: «Журнал мы будем печатать в Германии, но пока опять все это время была задержка с деньгами…» (Переписка-1: 288).


Но действительно ли все упиралось в финансовые проблемы? Пока зависли оба парижских литературных проекта, у Толстого возник встречный план писательского издательства на паях — ведь в Париже уже собралось несколько крупных авторов, ранее связанных с московским «Книгоиздательством писателей»: Бунин, Куприн, Толстой. Бунин позже вспоминал:

Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «Едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно; печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! (Бунин 1990: 307).

Очевидно, одним из первых они обратились к Цетлину — ведь просить денег у Земгора они отправились уже вместе с ним: Вера Бунина пишет 4/17 апреля 1920 года:

Вчера Мих. Ос. (Цетлин. — М.Г.), Толстой и Ян были вечером у Львова <…> Говорили об издательстве. <…> С маленькими деньгами начинать не имеет смысла. В Берлине затевается книгоиздательство, основной капитал 8 000 000 марок. Они хотят приготовить русские книги для будущей России. <…> Ян возражал, говоря, что можно и здесь устроить книгоизд[ательство], т. к. здесь можно собрать хороший букет из современ[ных] писателей. <…> Редакторами намечаются Ян, Толстой и Мих. Ос. (Бунины-2: 9).

Но уже через два дня Цетлин передумал. 6/19 апреля Вера записывает:

Вчера, очень волнуясь, Мих. Ос. сказал Яну, что он окончательно пришел к заключению, что не может принимать участие в книгоиздательстве. <…> М.С. <…> сказала мне, что причина Толстой. Но более подробно она ничего не объяснила. После того мы решили пойти к Толстому на новую квартиру. <…> Ал. Ник. спал, но скоро проснулся. Мы рассказали об отказе М. Ос., он объяснил это тем, что Мих. Ос. испугался того, что слышал о немецком книгоиздательстве (Там же 2: 10).

Итак, дело было не в деньгах. Выходит, что у него уже в начале 1920 года отнюдь не было полного взаимопонимания с главной движущей силой всех парижских литературных затей — Цетлиными. Бунин вспоминал впоследствии: «И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстым» (Бунин 1990: 307). Это правда, хотя не вся — действительно, кооперативное издательство «Русская земля» возникло в том же 1920 году на полиграфической базе Союза городов, частично оно им же и финансировалось. Возглавил издательский комитет Полнер, как мы помним, руководивший печатью Земгора. Входил в него и Бунин. Однако самое интересное для нас то, что Толстого в комитет не включили. Некоторым подспорьем ему издательство все же было — два переиздания его книг «Русская земля» выпустила: он был пайщиком, а издательство ставило целью выпуск произведений современных русских писателей в эмиграции, причем пайщиков в первую очередь. Здесь же в конце концов вышел и единственный том серии «Русские писатели» под редакцией Бунина — все, что осталось от первоначального шеститомного проекта.

Вернемся к весне 1920 года, внезапному закрытию «Грядущей России». Мы вправе заподозрить, что одной из причин закрытия этого журнала, где Толстой, сравнительно более консервативно и национально ориентированный, мог полновластно делать литературную политику, могло стать то же неодобрение Цетлиных, людей правоэсеровского лагеря, что стояло за отказом включить Толстого в их издательский проект. Очевидно, сыграла роль и позиция Бунина: вспомним, что его сразу же позвали делать «Грядущую Россию», но он отказался, утверждая, что журнал редактируется непрофессионально.

Пришедший в конце того же 1920 года на смену «Грядущей России» журнал «Современные записки» уже полностью контролировался правоэсеровской редакцией и печатался в типографии Земгора, руководимой тем же Полнером (который сразу же стал публиковать там свои воспоминания о Льве Толстом).

Отлучение?

Итак, весной 1920 года Толстой не пришелся по вкусу тем общественным силам, которые стремились возглавить самые крупные эмигрантские литературные начинания. Он изгнан с редакторских постов, то есть лишен престижного статуса и постоянных, хотя и небольших денег, и отныне зависит только от публикаций. Публиковаться, однако, негде, «Хождение по мукам» повисло в воздухе: публикация романа возобновится только через полгода, в ноябре 1920 года (уже в «Современных записках»). Остаются только газетные заработки, но и здесь возможности ограничены: вспомним, что свои впечатления о Гражданской войне Толстой уже распубликовал в 1919 году, а сейчас внимание публики приковано к замечательным очеркам Бунина (будущие «Окаянные дни») и прекрасно написанным политическим очеркам только что приехавшего Куприна (и те и другие — в «Общем деле»). Поэтому Толстому в 1920 году остается публиковаться в «Последних новостях», и он вынужден печатать тут рецензии — литературные и даже театральные (в Берлине в 1922 году он соберет из этих последних статью «Голубой плащ» и напечатает ее у себя в литературном приложении к газете «Накануне»). Несколько тогдашних его художественных рецензий — на выставку Судейкина, на книгу «Расея» Бориса Григорьева — появилось в парижском журнале «Жар-птица» — издании по преимуществу художественном. Весной 1920 года положение семьи пошатнулось. Шитье Натальи Васильевны на эмигрантских заказчиц (она выучилась шить еще в Одессе) было порой единственным источником заработка[193]. Толстой от безденежья даже выступал чтецом на детских утренниках. В хронике русского зарубежья указывается, что он читал на утреннике детям «Сказку о рыбаке и рыбке»! Зашла речь о самоубийстве. Пасынок Толстого Федор Федорович (Фефа) Волькенштейн, верно и точно запомнивший эмигрантские впечатления, писал: «…Денег на жизнь не хватало. Отчим ходил мрачный. Не было никаких перспектив выбраться из нищеты. И в припадке отчаяния он даже подумывал о самоубийстве» (Крандиевский 1981: 163)[194].

Таким образом, наш герой из руководителей литературной эмиграции в одночасье был превращен в литературного пролетария; наверное, в этом унижении и лежит источник той мстительной веселости, с которыми он расставался с литературным парижским истеблишментом, карнавального взимания денег и даже вещей якобы в долг.

Мотивы ревности и обиды звучат и в воспоминаниях Дон Аминадо, в тех местах, где упоминается все та же группа парижских литературных лидеров. В ее руки перешла и газета «Последние новости», где ранее печатался поэт, и он оказался в ситуации, сходной с толстовской:

Первый номер [Последних новостей] вышел 27-го апреля 1920-го года. Просуществовала газета двадцать лет с лишним, первого издателя разорила, первого редактора не прославила, а в истории русской эмиграции сыграла роль огромную и выдающуюся <…>

А ровно через год, после долгих переговоров, колебаний и убеждений, незадачливые любители издательского искусства с огорченным достоинством удалились под сень струй, и на площадь Палэ-Бурбон приехал П. Н. Милюков[195] со всем своим генеральным штабом.

Осведомительный нейтралитет был немедленно сдан в архив, газета получила определенный облик, а то совсем пустячные обстоятельство, что сразу установленное республиканско-демократическое направление настроениям и вкусам большинства зарубежной массы далеко не соответствовало, нисколько нового редактора не смутило.

Генеральная линия была начертана раз навсегда, и до последнего номера, вышедшего 11 июня 1940-го года, никаких уклонений и ответвлений ни вправо, ни влево, допущено не будет (Дон Аминадо 1954: 265).

Дело в том, что Дон Аминадо имел неосторожность весьма скептически отозваться о либеральной цензуре, устанавливающейся в эмигрантских литературных проектах. Стихотворение Дон Аминадо «Писаная торба», написанное еще до окончания Гражданской войны, осмеивало навязываемую литературе политическую платформу, уже доказавшую свою полную нежизнеспособность:

Я не могу желать от генералов,

Чтоб каждый раз, в пороховом дыму,

Они республиканских идеалов

Являли прелести. Кому? И почему?

Когда на смерть уходит полк казацкий,

Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,

Припоминал, что думал Златовратский

О пользе просвещения в стране.

Есть критики: им нужно до зарезу,

Я говорю об этом не смеясь,

Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,

В кавалерийскую атаку уносясь.

Да совершится все, что неизбежно,

Не мы творим историю веков.

Но как возвышенно, как пламенно, как нежно

Молюсь я о чуме для дураков!

(Дон Аминадо 1921: 33–34)

Об истории разногласий, связанной с этим стихотворением, пишет современная исследовательница:

Стихотворение «Писаная торба», опубликованное в «Последних новостях» и вошедшее в «Дым без отечества», послужило причиной (а может быть, только поводом) ссоры с Павлом Николаевичем Милюковым, возглавлявшим «Последние новости». Милюков усмотрел в стихотворении уклонение от «главной линии», из-за чего в последующие три года в «Последних новостях» не было опубликовано ни строчки Дон-Аминадо. Крамольное стихотворение высмеивало последовательную республиканскую идеологию, впрочем, высмеивало вполне невинно <…> Ссора с Милюковым вынудила Дон-Аминадо публиковаться в других изданиях, прежде всего в рижской газете «Сегодня» (Петровская 2002).

Милюков приехал в Париж в начале 1920 года. В течение года исподволь шел переход парижских литературных начинаний под его эгиду. Аминадо вскоре окажется вторым потерпевшим в том же самом процессе, что и Толстой.

Именно на этом фоне они с Дон Аминадо едут на летний отдых в дешевом пансионате.

Вандея

«Лето, как настоящие шуаны, провели в Вандее, в Олонецких песках», — начинает Дон Аминадо свое повествование. «Олонецкими песками» Толстой окрестил Sables d’Ologne, деревню на берегу Атлантического океана. Толстые жили там с двумя детьми, Фефой, сыном Крандиевской от первого брака с Ф. А. Волькенштейном[196], и Никитой, которого Аминадо называет «белокурый, белокожий, четырехлетний крохотун с великолепными темными глазами» (Дон Аминадо 1954: 266–267). Рядом жил редактор «Progres Civique» месье Дюме, постоянно занятый фотографированием:


Сюжет для снимков выдумывал, конечно, Алексей Николаевич.

— Ты, — обращался он ко мне, — будешь изображать циркового борца легкого веса, потому что не признаешь лангуст и худ, как церковная мышь. Надень на себя твое купальное трико, и нацепи одну единственную медаль, самую малюсенькую, и то, так сказать, для красоты слога!

Называться ты будешь Джон Пульман, и приехал ты только что из Ирландии. — А я нацеплю одиннадцать медалей, золотых и серебряных, — Никита, неси медали, незаконнорожденный[197]! — и буду называться борец тяжелого веса Иван Дуголомов, чемпион мира и Калужской губернии, поняли? Ничего не поняли!.. Скажи французу, чтоб пленку переменил! <…>

«Борец Иван Дуголомов»


По ходу действия, мы должны были изобразить предельный момент борьбы, Иван Дуголомов пыхтел, сопел, надувался и железным кольцом обхватывал борца легкого веса.

По данному знаку, фотограф примерялся, щурил глаз, нацеливался и щелкал:

— Дирекция благодарит почтеннейшую публику за посещение! — торжественно провозглашал Толстой, и, почувствовав внезапный острый голод, требовал лангуст, устриц, белого вина, — благо все это стоило грош медный, — и с нескрываемой жадностью, обсасывая косточки, презрительно швырял в сторону не обладавших столь бешеным аппетитом созерцателей:

Вам, гагарам, недоступно

Наслажденье битвой жизни!

Гром ударов вас пугает…

Гагары хохотали, как ни одни гагары в мире не хохочут, а гордый Буревестник, выпятив увешанную медалями грудь борца и кормилицы, церемонно тряс руку monsieur Dumay, и улыбался слащавой, наигранной улыбкой, которую почему-то сам называл:

— Улыбка номер семнадцатый!..

<…>

Через несколько дней Вандейское сидение кончилось.

Пора возвращаться «домой», в Париж, с новым сувениром в продавленном чемодане, — фотографическим снимком чемпионата борьбы, перечеркнутым надписью:

«Вы жертвою пали в борьбе роковой… падайте дальше! Дорогому такому-то его счастливый соперник. Иван Дуголомов» (Дон Аминадо 1954: 268–270).

«Гагары» пришли из юморески Аминадо «О птицах» 1920 года, демонстрирующей полное отсутствие пиетета к либеральным божкам:

…явился самый главный — с косым воротом и безумством храбрых. Откашлялся и нижегородским баском грянул:

«Над седой пучиной моря

Гордо реет буревестник,

Черной молнии подобный…»

Все так и ахнули.

И действительно, птица — первый сорт. И реет, и взмывает, и вообще дело делает.

Пили мы калинкинское пиво, ездили на Воробьевы горы и, косясь на добродушных малиновых городовых, сладострастным шопотом декламировали:

«Им, гагарам, недоступно

Наслажденье битвой жизни…»

И, рыча, добавляли: «Гром ударов их пугает…» (Дон Аминадо 1921: 33–34).

Этот текст, с незабвенными встроенными в него цитатами, явился своего рода камертоном для всего этого лета.

«Зеленая палочка»

Именно в Сабль д’Олонн у окруженного своими и чужими детьми Дон Аминадо зародилась мысль о детском журнале.

В один из <…> вечеров, — пришлось к случаю, к разговору, — поделился с Толстым своей давно уже назревавшей мыслью об издании журнала для детей.

— Без кислых нравоучений и сладеньких леденцов, без Лухмановой[198], без Желиховской[199] и Самокиш-Судковской[200].

С настоящими авторами, не подделывающимися под стиль сюсюкающих писателей для детей, и с настоящими художниками.

Толстой воспламенился, загорелся, сел на своего конька, и понесся во весь опор:

— Журнал будет в четыре краски, на дорогой веленевой бумаге, начистоту, всерьез, чтоб все от зависти подавились!.. А я тебе напишу роман с продолжением, из номера в номер, на целый год, но, конечно, гонорар вперед, потому что пока не будет у меня лакированных туфель, я ни одной строчки не смогу из своего серого вещества извлечь! (Дон Аминадо 1954: 271).

Необъяснимая потребность Толстого в лакированных туфлях отмечена и другими литературными свидетелями; ср.: «Сам Толстой весь минувший июль ходил по парижским магазинам и выкопал неслыханноамериканские туфли. Носы, каждый с пол-аршина; канты, расшивки, подборы… Посмотришь на ноги — Джон Астор младший, посмотришь в глаза — ну когда же он сможет вернуться к себе на Молчановку?..» (Ветлугин: 141–143)[201].

Из пасторального семейного отдыха проистекли литературные события. В октябре 1920 года появился первый номер двухнедельного детского литературного журнала «Зеленая палочка», вымечтанного Дон Аминадо под аккомпанемент Толстого; просуществовал журнал всего один год, закрывшись за неимением средств, но уровень задал:

Первый номер решено было подать в порядке ударном.

— Стихи Бунина. Рассказ Куприна. Сказка Алексея Толстого. Обращение к детям кн. Г. Е. Львова. Иллюстрации Судейкина. Рисунки Ре-Ми[202]. Поэма Саши Черного. Колыбельная песня Нат. Крандиевской. Постоянный отдел «Крепко помни о России». <…> С каждым новым выпуском количество подписчиков и читателей возрастало, и требования на «Зеленую палочку» приходили из Англии, из Америки, из Бессарабии, из Латвии, из Финляндии, из Югославии, из Эстонии. В смысле приобретения литературного материала дирекция, как говорил Балиев, не останавливалась ни перед какими растратами. <…>

Обложку, в четыре краски, как было задумано летом, сделал Ре-Ми. На первой странице, — чтобы объяснить, почему именно так назвали журнал, — был воспроизведен отрывок из детских воспоминаний Льва Николаевича Толстого.

О том, как старший брат его Николенька, объявил, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми и все будут любить друг друга.

Тайна эта, — говорил нам брат Николенька, написана на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага, в яснополянском парке[203].

Единая задача «Зеленой палочки», стало быть, одна для всех:

— Всем вместе искать простую и важную тайну, посредством которой можно сделать всех людей на свете счастливыми (Дон Аминадо 1954: 272–273).

Теперь понятно: они задумывают детский журнал и издательство не просто так, а борясь за свою литературную независимость.

История публикации

Итак, Толстой начал «Детство Никиты» специально для Дон Аминадо. По крайней мере, сам автор вспоминал об этом так:

Нужно сознаться, — будь я матерьяльно обеспеченным человеком (а я таким никогда не был), — я написал бы, наверно, значительно меньше и продукция моя была бы, наверно, хуже. Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.) «Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал — и будто открылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве… (Толстой ПСС-13: 563).

Конечно, маленький издатель — это Дон Аминадо, журнальчик — «Зеленая палочка». «Давление» здесь имело вид обещания — но, как мы попытаемся показать, налицо была и проблема заработка. Именно здесь, в «Зеленой палочке» (Париж. 1920. № 2,3,4, 5,6), и начало печататься «Детство Никиты» Толстого: «Ал. Толстой брал авансы, как взрослый, но слово свое сдержал, и дал большую повесть “Детство Никиты”, с продолжением в каждом номере» (Дон Аминадо 1954: 274).


Повести предпослано было посвящение четырехлетнему сыну писателя: «Моему сыну — Никите Алексеевичу Толстому с глубоким уважением посвящаю. Автор». На шестом номере журнал прекратился, и публикация повести прервалась. Глава «Ярмарка в Пестравке» вышла в газете «Последние новости» 1 мая 1921 года.

Издательство, выпустив несколько хороших книг, тоже разорилось. Дон Аминадо пришлось вернуться к газетной работе. Толстой слегка отцензуровал роман, и в таком виде он был опубликован в «Современных записках». Однако он продолжал искать случая, который вновь поставил бы его во главе большого литературного проекта, и поверил, что такой случай ему предоставляется в Берлине. В ноябре 1921 года Толстой согласился возглавить независимый, как обещали ему, «без политики», сменовеховский литературный орган и переехал в Берлин. Несколько эпизодов из середины повести, начиная с главы «Разлука» и кончая главой «Как я тонул», он опубликовал в берлинском журнале «Сполохи» у А. Дроздова (1922, № 5 — то есть два года спустя). Заключительные же главы, начиная с главы «Страстная неделя», впервые появились в отдельном издании повести, вышедшем в издательстве «Геликон» (Москва — Берлин, 1922) под новым заглавием «Повесть о многих превосходных вещах (Детство Никиты)». (Рекламное объявление «Геликона» анонсировало «Повесть» как роман.)

Ранняя версия была впоследствии постепенно изменена. Разбивка на главы и названия глав во многом отличались от канонического текста Полного собрания сочинений (Алпатов 1958: 695–701). В текст вносилась стилистическая правка. Особенно глубокой редактуре и сокращениям подверглась глава «Что было в вазочке на стенных часах».

Манифест сменовеховства?

Впрочем, еще до выхода книги главу «Стрелка барометра» — о том, как домашний скворец Желтухин сообщает о надвигающейся долгожданной буре, — Толстой успел поместить в знаковом, первом номере новой газеты «Накануне» (1922). Причем опубликовал он ее не в специальном литературном приложении, которое начало выходить под его собственной редакцией позже, с 30 апреля 1922 года, а в самой газете. В острополитическом, контроверсальном контексте новорожденной «Накануне» скворец Желтухин, возвещающий о живительной буре, приобрел ореол если не буревестника революции, то по крайней мере глашатая сменовеховства, и вся повесть выглядела теперь как призыв к возвращению в Россию. Сергей Горный писал, конечно, именно о впечатлениях от «Детства Никиты», когда представлял себе высший суд над переходом Толстого к сменовеховцам, — поступком хотя и дурным, но таким по-человечески понятным и даже завидным:

Раскроет он, Бог, эту страницу, а там шелест и гудение солнечное и травки спутанные над самой землей. Сметье прошлогоднее, листок в желтых подпалинах и бронзовой стыглости омертвелого гноя, сучки и корешки, а глубже — она, жирная и ясная, правдивая и конечная, Земля своя. Из-за нее все делается.

И ошибки, и взлеты, и ползанье. По ней и смертельная тоска вдали. И слепота. Как у крота.

Так в землю обратно хочет, что слепнет.

Возжелал ее, востосковал, сбился, запутался в постромках, совсем завяз — но бьется, ведь на том же пути. Туда же, куда и я (Горный 1992-1: 9).

Парижские сугробы

Еще в Париже произошел разговор, который, по семейной легенде, подтолкнул Толстых к возвращению. Об этом свидетельствует следующий эпизод, сообщенный младшим сыном Толстого Д. А. Толстым: «Мама рассказывала, что стало последней каплей в их решении вернуться. Мой брат Никита, которому было года четыре, как-то с французским акцентом спросил: “Мама, а что такое сугроооб?” Отец вдруг осекся, а потом сказал: “Ты только посмотри. Он никогда не будет знать, что такое сугроб”» (Толстой Д. 2002). Поскольку реального сугроба в Париже Никите увидеть было негде, есть большая вероятность того, что так он реагировал на читку первых главок «Повести о многих превосходных вещах», где так заманчиво описывается катание с сугробов.

Берлинское название: «Повесть о многих превосходных вещах» напоминает слегка неловким, как бы «переводным» своим звучанием о европейской моде 1920-х годов на иллюстрированные познавательные книжки для маленьких детей, доступно рассказывающие о вещах, машинах, механизмах; назывались они книгами об интересных, или удивительных, или замечательных вещах (я помню музейную немецкую книжку тех лет, в заглавии которой были слова «interessante Dingen») и неминуемо находили дорогу в эмигрантские детские. Если эта привязка правомерна, то в таком использовании популярного заглавия различима полемика: мол, не «ваши» западные технические чудеса, а «наши» родные снег, речка, елка — вот по-настоящему превосходные вещи. В России подобные познавательные книги о вещах тоже потом появились, но несколько позже, поэтому здесь полемическая нота не звучала актуально, и Толстой по возвращении в Россию убрал из заголовка немецкие «превосходные вещи» и превратил бывший подзаголовок в название, традиционное для русской повести о детстве.

Второй «Никита» и литературная политика

Следующей весной, в 1921 году, Толстой написал еще одну детскую вещь, рассказ «Никита Шубин» (который впоследствии получил название «Необыкновенное приключение Никиты Рощина» — см. ниже). Этот Никита, тоже мальчик лет девяти, — отчасти автобиографический герой, как в «Детстве Никиты», с похожим бородатым отцом, оказавшийся свидетелем начала революции в Москве, а затем, во время Гражданской войны, попадающий в некий южный город. Маленький герой проявляет храбрость и сообразительность и вместе со старшим другом вызволяет арестованного отца из большевистской кутузки, а затем на корабле они отплывают из России. Можно предположить, что какие-то наметки к этому рассказу, сделанные еще в Одессе, и дали повод одесскому юмористу назвать Толстого автором «Никиты». О существовании этого рассказа в готовом для печати виде упоминается весной 1921 года в дневнике Буниных — причем сообщается как о поводе для скандала. Вера Бунина (Бунин на это время прервал свои записи в дневнике) записала 13 (26) апреля 1921 года:

Толстой сделал вчера скандал Т. Ив. Полнеру за то, что тот не мог дать ему сразу денег за рассказ «Никита Шубин», т. к. еще не было постановлено в Объединении, брать ли этот рассказ для беженских детей или нет <…>

Ян после завтрака <…> возвращался с Полнером и Толстым. Толстой снова кричал, что он «творец ценностей», что он работает. На это Ян совершенно тихо:

— Но ведь и другие работают.

— Но я творю культурные ценности.

— А другие думают, что творят культурные ценности иного характера.

— Не смей делать мне замечания, — закричал Толстой вне себя, — Я граф, мне наплевать, что ты — академик Бунин. — Ян, ничего не сказав, стал прощаться с Полнером <…> потом он говорил мне, что не знает, как благодарить Бога, что сдержался.

Тих. Ив. [Полнер] <…> очень расстроен, не спал всю ночь. И правда, он всегда старался помочь писателям <…> и вдруг такое оскорбление. Ян, как мог, успокоил его. <…>

Все это я записала со слов Яна (Бунины-2: 35–36).

Толстой выглядит в этом эпизоде непрезентабельно. Однако не будем торопиться его осуждать. Чтобы понять, какая муха его укусила, почему он так безобразно нахамил уважаемому общественному деятелю и журналисту, нужно опять вспомнить весну 1920 года. Ведь это Полнер год назад возглавил придуманную Толстым «Русскую землю» и вытеснил из руководимого им издательского комитета Толстого (а Бунина включил). Теперь этот же полнеровский комитет решает, пригоден ли «Никита Шубин» Толстого для беженских детей, а пока что его не покупает — то есть контролирует даже его мелкие заработки. Дон Аминадо так и изобразил Полнера — намекая на его губительную роль в парижской жизни Толстого. Именно это возвращение к прошлогодним унижениям и вызвало безобразную сцену толстовского гнева на Полнера — а заодно и с защищавшим Полнера далеко не нейтральным Буниным.

Бунин

Какова роль самого Бунина в ниспровержении Толстого? Ведь в своих воспоминаниях Бунин всячески подчеркивает, что в Париже они сдружились как никогда. Письма Толстого к нему дышат дружелюбием. Однако А. Варламов (Варламов: 227–228) заметил, что дневниковые записи Бунина говорят о несколько раздражительном отношении автора «Третьего Толстого» к его герою:

[16 февраля/1 марта 1922 года]. Репетиция «Любовь — книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу страну в таком (главное неправильном) виде (Бунины-2: 81).

[12/25 августа 1921 г.]. Получил Жар-птицу. Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине (Там же: 56).

Судя по дневниковым записям К. Чуковского, Толстой о роли Бунина знал. Толстой сказал ему: «А Бунин, — вы подумайте, — когда узнал, что в “Figaro” хотят печатать мое “Хождение по мукам”, явился в редакцию “Figaro” и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания» (Чуковский 1991: 266).

Хотя вряд ли Бунин мог на своем французском что-то «доказывать». Скорее всего, его мнение излагал кто-то другой, а Бунин стоял рядом и кивал.

Рассказ «Никита Шубин» так и не был издан в «Русской земле». Конечно, он был написан с однозначно «правой» позиции, затрагивающей эсеровские чувства: революционеры, арестовывающие Никитиного отца, сделаны идиотами, а Тыркин, белогвардейский мальчик-воин из ударного батальона, говорит: «Наш батальон погиб геройской смертью в Москве, в бою на Никитской площади», — тот самый бой в двух шагах от дома Толстого, который он описал и в «Простой душе», и в эпизодах в Рощиным в романе.

Второй «роман» о Никите


В том же 1921 году рассказ вышел брошюркой в серии «Библиотека “Зеленой палочки”» под новым названием «Необыкновенное приключение» (так на обложке, притом что на титуле дано «Необыкновенное приключение Никиты Рощина. Роман»), Кончается все сценой на корабле: Никита едет в Африку. В издании 1926 года рассказ приобрел знакомые нам очертания.

Советские обещания оказались липовыми, берлинская мечта о независимом литературном проекте провалилась, участие в рептильной «Накануне» стало позором, от Толстого все отвернулись, и ему пришлось вернуться в Россию. Третьим текстом о Никите стал «петроградский» рассказ «Как ни в чем не бывало» (1925), остросюжетное повествование о путешествии на лодке вокруг Петровского острова двух маленьких мальчиков, портретно похожих на двоих сыновей автора, Никиту и Митю. В свете недавнего возвращения Толстого из эмиграции эта повесть о побеге двоих маленьких детей из родительского дома, их необычайных приключениях[204] и возвращении «как ни в чем не бывало» домой приобретает автоироническое звучание.

Идеология в повести

Итак, Толстой в 1920 году попадает в немилость у литературной «общественности» Парижа. «Детство Никиты» — свидетельство его конфликта с ней и отступления в детскую литературу. В написанных в Париже главах чувствуется некий апологетический задор — действительно, перед нами дворянское детство в полном комплекте: барский дом в снегу, книжные шкапы, Пушкин как основной фон; старинные портреты и их легенды, сны, перемешивающиеся с действительностью, для готической подсветки — демонические вороны, кот, знающий больше, чем подобает коту, ветер, воющий на чердаке; Рождество и магия елки; первые стихи и мечтательная первая любовь к девочке с бантом. Повествование Толстого не только не стесняется своей дворянской принадлежности, но обволакивает эту исчезнувшую жизнь такой чарующей красотой, что она, описанная как счастливая, вечная, единственно правильная, таковой для читателя и становится.

Кстати говоря, девочка с бантом не зря носит имя сестры Толстого — Лили, в замужестве Елизаветы Николаевны Рахманиновой. В детстве она, как и двое других его братьев, оставалась ему незнакомой. В 1909 году Толстой даже написал цикл стихотворений о далекой сестре. Лиля, жившая потом в Новом Петергофе под Петербургом со своим мужем-офицером, за которого она вышла замуж против воли отца, в 1914 году сделала шаг навстречу Толстому: разрыв с семейством, недовольным ее замужеством, сблизил ее с отверженным братом, и вдобавок он стал ей интересен и как многообещающий автор: у нее самой были литературные склонности. В 1918 году Лиля какое-то время считалась умершей от тифа на юге России — лишь впоследствии стало известно, что она благополучно нашлась в Белграде[205], поэтому для Толстого 1920 года это имя сестры потерянной и обретенной.

При этом сцена триумфального воцарения елки, которая в это время была в России запрещена; или картина социальной идиллии, когда мужики спасают тонущего барина; или щегольское, как бы на спор с Львом Толстым или Буниным, описание дворянского выезда, дрожек, лошадей, кучера — все это настойчиво полемично, громко утверждает свою правоту: за самоочевидным большевистским политическим адресом этой полемики проглядывает и менее очевидный частный, эмигрантский, пуританский, направленческий. Это те, кто, как тот же Тихон Полнер, вообще не одобряют Толстого и всего, что ему дорого.

Структурная неоднородность

Между главами ощутимо пролегает шов. После парижских глав — кризиса в главе о домике на колесах и катарсиса в главе о заутрене — повесть теряет темп. Следуют несколько летних глав, прелестных, но не слишком содержательных — о лодке, купание, лошадке, найденном скворце. И только к концу повести подымается новая волна сюжета: это главы об участии Никиты в хлебном труде, о засухе, грозящей голодом, о солидарности Никитиной семьи с народом перед этой угрозой и наконец о спасительной и животворной буре. Интереснее всего здесь глава «На возу», где усталый Никита, возвращаясь домой на возу с зерном, мечтает о звездоплавании на воздушном корабле, о береге лазурной планеты. Это уже берлинские настроения. Изжита ностальгическая ретроспектива, и начинается обратное движение: в прошедшем вдруг открывается окно в будущее, как оно видится в 1922 году автору тогда же писавшейся сменовеховской «Аэлиты».

Мечтатель и рыцарь

Образ Никиты тоже построен апологетически — с одной стороны, это типичный «дворянский мечтатель» наподобие толстовских ранних героев, Нарциссов Федяшиных и Аггеев Коровиных: он видит сны, путающиеся с реальностью, любит одиночество, подолгу играет и фантазирует, погружаясь в вымышленный мир путешествий, приключений, охотников, следопытов, индейцев. С другой стороны, это вовсе не мешает Никите быть решительно на стороне «живой жизни»: сухие отвлеченности отталкивают его, он сбегает с уроков гулять, упивается игрой. Он идеальный рыцарь, с которым легко отождествляется маленький читатель; не «оторван от народа», а предводительствует деревенскими мальчишками и уважаем ими; взволнованно и великодушно дружится с побежденным противником, думая, что бы ему подарить самое дорогое; решительно спасает друга от разъяренного быка; идеально влюбляется в девочку. Правда, завоевать ее ему помогает не только храбрость — тут более всего пригождается его таинственная склонность к фантазированию, то есть творчеству. Эта апология мечтателя в ладу с остальными полемическими акцентами повести.

Сиятельный граф от литературы

Отклик на «Зеленую палочку» в советской печати последовал незамедлительно. «Печать и революция» уже во втором номере за 1921 год поместила анонимную рецензию на парижский детский журнал, где он объявлялся безнадежно пассеистским и ретроградным предприятием:

Дон-Аминадо. «Зеленая палочка» («Наши» за границей).

«Le beau pays de France», приласкавшая и приютившая в гостеприимном лоне своем последышей Врангеля и Ко, предоставила свои кабаки и кафе сиятельным графам и князьям, между прочим, и от литературы.

Весь былой «цвет» литературы пестрит среди сотрудников толстых, тонких и даже детских журналов.

Не забыли и о ребенке:

Выпускают журнальчик «Зеленая Палочка».

Кто только не «принимает ближайшего и постоянного участия» в нем?

Тут и Амари, и Бальмонт, и князь Барятинский[206], и почтенный академик Бунин, и вездесущий Василевский[207], и Куприн, и граф Толстой, и Судейкин[208], и Лукомский[209], и Игорь Северянин, и даже для пущего украшения два покойника — Боборыкин и И. Репин[210] (Цитирую изд. 1921 года).

Несмотря на мобилизацию всех дворянских, княжеских и графских сил, журнал худеет с каждым месяцем: это можно проследить даже по тем скудным 3 NN, которые имеются в нашем распоряжении.

На определенный возраст журнал, повидимому, не рассчитывает: по крайней мере сумбурный подбор материала не дает возможности определить предполагавшегося читателя. Просто — «для детей».

Но зато у журнала, кроме заработка для пишущей братии, нажива для издателя и «поддержка» для типографии «Земгора» (Союз Земств и Городов в Париже! sic!) есть и цели воспитательные, какие и надлежит, ясное дело, иметь каждому порядочному педагогическому изданию.

Подбирается материал ловко.

«Приключения Миши Шишмарева»[211] — бегство из Одессы, когда в город вступил «неприятель», — читай: большевики.

«Крепко помни о России» — постоянная глава в журнале.

Под этим общим подзаголовком мы имеем и высокопатриотический очерк «Москва» и «Старая губерния» и иное в таком же историко-бытовом патриотическом, православном духе.

«Под чужим небом прекрасных, но увы! чужих Парижа, Берлина, Лондона» — сладко мечтается и Лукомскому[,] и Денисову о Москве.

Но кроме весьма подробно перечисленных и любовно описанных церквей и духовные очи мало что останавливает. <…>

Даже стихи и те не обходятся без дворянско-родовых тем. Тут и дед в «родовой усадьбе» «Кут»; и «танцмейстер Франц Петрович, славный маленький горбун, которому развлечение приказал Grossvater дать сейчас»; тут и дворовый Петр, «которого раза три за речку посылали на бугор» посмотреть, не занесена ли дорога для катанья барчат.

Именно «крепко помни о России».

Лучшего совета несчастным ребятам и враг бы не дал!

<…> Единственное, из-за чего не жалеешь, что пробежал эти тоненькие тетрадки, которые отравляют сознание детворы, это — два-три по обыкновению удачных стихотворения Саши Черного и несколько веселых рисунков зверей Реми. <…>

От этого российского Парижа, от всей этой литературы веет ужасающей мерзостью запустения.

И не мудрено: «бывшие люди», прогоревшие спекулянты на власти, проходимцы всех мастей, ничего другого естественно дать не могут (Anon. 1921: 352–353).

Анонимный, но уверенно себя чувствующий рецензент (это мог быть сотрудничавший в журнале П. С. Коган[212] или, может быть, даже сам редактор «Печати и революции» Вячеслав Полонский[213]) Толстого не касается — ограничивается коллективным шельмованием «сиятельных графов и князей от литературы», а нападает на гораздо более уязвимое, наивное, открыто реставраторское, «помещичье» стихотворение Михаила Струве «Зима» в № 3.

Михаил Александрович Струве (1890–1948) — поэт, литературный критик, племянник Петра Бернгардовича Струве, входил в круг Гумилева, печатался с 1906 года, в 1916 году издал единственную книгу «Стая», которую похвалил в печати Гумилев. С 1921 года года жил в Париже. Принимал участие в литературных группировках «Через», «Гатарапак», «Палата поэтов», «Кочевье»[214]. В эмиграции сотрудничал в «Последних новостях», одно время работал в типографии, где печаталась газета. Участвовал во французском Сопротивлении.

В рецензии подробно пересказывается стихотворение Струве «Зима» из № 3, 1920, 14–19. Это описание зимнего визита детей к деду-помещику, старому адмиралу, и дня, проведенного в играх:

ЗИМА.

Стихи Мих. Струве.

Силуэты Сергея Судейкина.

Ясным утром, в дедово рожденье,

В третий день на святки Рождества

Весело сбираться с поздравленьем

В долгий путь, с зарею вместе встав.

Так застыли окна от мороза, —

Он на диво ночью был суров, —

Что из комнат не видать дормеза,

Только слышны звоны бубенцов.

Страхов и волнений было много:

На возке заделана ли щель

Да совсем не занесла ль дорогу

За ночь быстролетная метель

Одевали нас и раздевали

Раза три с восьми часов утра,

Раза три за речку посылали

На бугор дворового Петра.

Но как только солнце встало выше

И туман рассеяло и путь,

И повесило сосульки с крыши,

Мы отправились в желанный путь.

Кони мчат, запряженные цугом —

По краям дороги снег глубок,

И скрипит корабль, привычный к вьюгам,

Старый поместительный возок.

Как бы вы дорогой не заснули! —

Говорит нам добрая мама́.

Где ж заснуть — минутой промелькнули

Два часа, и вот уже дома.

Только щеки, маков цвет, алеют,

И глаза, хоть и с большим трудом,

Узнают знакомую аллею

И снегами занесенный дом.

II

Генерал-майор Букренев —

Так зовется милый дед.

Подбородок чуть сиренев,

Шлафрок, вышитый жилет.

Вдоль по стенам пистолеты,

И священных трубок ряд, —

Незабвенные приметы

Нам о прошлом говорят.

Так вдали от царской службы,

В розовой усадьбе «Кут»,

В развлеченьях сельской дружбы

Дни беспечные текут.

Сладко, молвив поздравленье,

Спеть заученный куплет,

Чтоб с забавным восхищеньем

Долго улыбался дед.

Так приятно нам с поклоном

К пухлой подойти руке, —

Дед посмотрит благосклонно

И потреплет по щеке.

А когда мы сядем чинно,

Чтобы нас развеселить,

Затянувшись трубкой длинной,

Дед изволит пошутить.

— Что кручинишься, Надюша!

— Уж не так-то жизнь плоха.

— Подыскал, меня послушай,

— Я в соседях жениха.

— А тебя, Иван Степаныч,

— Вот недельку погуляй,

— Отвезу с собой в уланы,

— В славный город Турухтай! —

И откинувшись на кресле,

Захохочет — вот так да,

Вот так штука! — Только если б

Нам у деда жить всегда[215].

Картины из вневременного помещичьего детства, архаизованного под 1840-е годы, разворачиваются неспешно и описываются любовно. Диктовавшее их вполне понятное и даже героическое упорствование в верности прошлому, однако, читателю не передается: результат достигается скорее комический — так, сцены «подхода к ручке» и исполнения куплетов кажутся нечаянно взятыми из всерьез прочитанного Козьмы Пруткова[216].

Это был плачевный фон, на который Алексей Толстой контрастом проецировал свое «Детство Никиты», в котором есть и святочная привязка, и топос усадьбы, да и исходная идеология та же, но воздействие на читателя несопоставимо.

Конечно, легче было придраться к беззащитному Струве, чем к «Детству Никиты». И все же нам кажется загадочным, что о «Детстве Никиты» в рецензии не говорится ни слова, хотя до присоединения Толстого к сменовеховству остается больше полугода. Не означает ли это, что парижский конфликт Толстого был замечен в Москве и идея кооптации этого обиженного эмиграцией писателя уже кому-то пришла в голову?

Претексты «Детства Никиты»

Начинающий Алексей Толстой не был и не считал себя детским писателем, хотя кое-какие его ранние вещи впервые увидели свет в символистской детской «Тропинке». Однако сочный и лаконичный язык, детские и звериные персонажи сочетались в них с не совсем детскими юмором, пикантностью и архаикой. Это были прекрасные «детские сказки для взрослых». В виде детского писателя он впервые предстал в «Детстве Никиты» — по мнению многих, его шедевре.

Одним из литературных импульсов «Детства Никиты» была повесть матери писателя Александры Леонтьевны Бостром о своем детстве. Напомним, что знакомство его с этим сочинением произошло в чрезвычайных и трагических обстоятельствах. Летом 1906 года Александра Леонтьевна внезапно умерла от менингита. Он только что вернулся из-за границы, движимый смутным импульсом, после полугода, проведенного в Германии, и нашел несколько неизвестных ему последних ее детских вещей. Кроме них, домой присылались рассказы, отправленные ею в журнал «Задушевное слово» еще при жизни, по мере их выхода в свет; а самые новые, оставшиеся не посланными, должен был пристроить сам Толстой.

Речь, во-первых, идет о повести, которая печаталась на протяжении второй половины 1906 года (то есть уже после кончины Александры Леонтьевны) в журнале «Задушевное слово» для старшего возраста: «Графиня А. Л. Толстая. “Мое детство. Рассказы бабушки”». Многие мотивы отсюда использованы потом А. Н. Толстым в «Детстве Никиты», и прежде всего — путешествие детей по старому дому с портретами предков в нежилых холодных комнатах, цветными стеклами и загадочной сумасшедшей старухой, перебирающей что-то в шкатулке; романтическая история с мертвым женихом и таинственные сны о месяце, отозвавшиеся в «Детстве Никиты», где так важна романтика снов и враждебного лунного света. Дети в повести хвастаются: «А ты летаешь во сне по лестнице?», фигурирует река, пиявки, лягушки. Даже одежда знакома по «Детству Никиты»: шелковая рубаха и бархатные шаровары. Поместье называется Рощино, а героиня — Катя Рощина, как потом в «Хождении по мукам» (может быть, потому, что мать боготворила актрису Рощину-Инсарову?). На эти мотивы очевидно накладываются и романтические впечатления самого Толстого, часто посещавшего Коровино, — старое, пришедшее в упадок тургеневское гнездо с его разноцветными стеклами, старинной, затейливой мебелью и ореховыми дверями. Именно там росла Александра Леонтьевна. О материнском претексте повести Толстого писал Шкловский:

«Детство Никиты», например, вероятно, содержит в себе много автобиографических черт.

Мать А. Толстого, если я не ошибаюсь, а память у меня хорошая, была детской писательницей, пишущей под псевдонимом «Бромлей». Она печатала в «Роднике» (год забыл — кажется, лет двадцать тому назад) вещь, детально похожую на «Детство Никиты». Повторяются подробности выезда, «лягушачьего адмирала» и фигуры учителя.

Но автобиография служит для писателя только местом, откуда он берет свой материал.

«Детство Никиты» поразительно (оно лучше) не похоже на вещь матери автора (Шкловский 1924/1990: 201–202).

Шкловский, которому было тогда лет двадцать пять, явно вспоминает свое детское чтение. Он перехвалил свою память: мать Толстого подписывалась не Бромлей[217], а Бостром, и это был не псевдоним, а фамилия мужа, и печаталась она не в «Роднике», а в «Задушевном слове». Но все же он точно отметил сходство между ее произведениями и книгой Толстого. На наш взгляд, Шкловский нашел связь «Детства Никиты» не только с повестью, но и с серией ее рассказиков о маленьком мальчике, которые шли в том же 1906 году в «Задушевном слове», только для младшего возраста: «Ортина лошадка», «День проказника» (с. 28–76) — по одной странице в номер; «Василий Иванович» — про кота, запечатленного в «Детстве Никиты») (с. 227–228, 250–251), и т. д.

Александра Леонтьевна, довольно много печатавшаяся писательница, кажется, только в детских своих вещах оттолкнулась от «направления» и заговорила свободным и изящным языком. Толстой выше всего ценил ее детские вещи[218]. Наверняка, читая их, он почувствовал побуждение продолжить эти произведения на свой лад.

Ключевым для «Детства Никиты» материнским текстом был ее рассказ «У камина», помещенный в «Самарской газете» в канун 1900 года — в праздничном рождественском номере 25 декабря 1899 года. Рассказ был написан срочно, по заказу газеты, которой потребовался святочный рассказ. В письме мужу Александра Леонтьевна сообщала, что «рассказ Леле (уменьшительное от Алексей, бывшее в ходу у Бостромов. — Е.Т.) очень понравился». Ср.:

В нем есть все непременные атрибуты, при помощи которых изготовлялись такого рода сочинения, — зимний вечер, комната, фантастично освещенная пламенем камина, и бабушка, которая, задумчиво глядя на огонь, рассказывает внучке «жуткую и правдивую» историю… Это история о двух людях, что изображены на фамильных портретах, виднеющихся через отворенную дверь в полутемной анфиладе соседних комнат. Один — «суровый старик с острым носом и ястребиными, пронзительными глазами». На другом портрете изображена «молодая женщина лет 25… в руке она держит розу, но эта роза совсем не идет к гордой ее позе вполуоборот к зрителю, к надменной ее улыбке и к большим, веселым, вызывающим глазам. Пламя скользит по ее белому платью, голым плечам, играет на ее лице. Мне кажется, что портрет оживает, что гордая веселая красавица улыбается загадочно и надменно…»

Старик и гордая красавица, «оживающие на портретах», загубили друг друга… (Оклянский 1987: 143).

Это воспоминание о семейной легенде, претворенное в материнском рассказе, наиболее насыщено смыслами, концентрировано, густо, весомо — кажется, именно поэтому здесь, вокруг этих портретов, находится смысловой центр и «Детства Никиты» — по крайней мере парижских глав.

О мистических последствиях, какие имела для него смерть матери, Толстой писал в эссе «Непостижимое» (1913):

Со дня кончины матери я постоянно чувствовал ее присутствие. И чем более усложнялась моя жизнь, чем интенсивнее я жил духовной жизнью, тем легче чувствовал себя. Тогда же я начал писать.

Страстным желанием моей матери было, чтоб я сделался писателем. Но почти никогда при ее жизни я не думал об этом. Но со дня кончины матери я живу, подчиняясь неведомой мне воле, которая привела меня к моей теперешней жизни. Я никогда не был религиозен, но с того времени начался рост религиозного мистического сознания, завершившегося утверждением бытия не эмпирического. Все, что я рассказал вам, есть самое значительное, неизгладимое в моей жизни, но я никогда об этом не писал и не буду писать (Толстой 1982: 34).

Автопретексты

Толстой никогда не писал о том, до какой степени все его детство было насыщено писательством. В «Краткой автобиографии» он вспомнил лишь об одном неудачном опыте — рассказе «Приключения Степки», написанном в десятилетнем возрасте, после которого «матушка больше не принуждала его к творчеству», — но выясняется, что этих опытов было немало (Оклянский 1987: 147).

Впервые к своим детским впечатлениям девятнадцатилетний Толстой обратился где-то около 1902 года — он предполагал участвовать в журнале «Юный читатель»: рассказ без названия («[Я лежу в траве]» (Толстой 1953: 105–115) остался в архиве писателя. Матери Толстой писал, что пробует писать воспоминания. Перед нами сцены, написанные в первом лице, объективирующие значимые психические вехи. В начале рассказа лежащему в траве ребенку дом кажется замком, мать — царевной, это заколдованное царство, где никто не может пошевелиться, и ребенок чувствует острую жалость к взрослым: очевидно, первое ощущение своей отдельности и предчувствие большей свободы ребенка по сравнению со взрослыми, привязанными к своему месту и судьбе. Следует страшная сцена разделки только что зарезанного борова; ребенок убежал, чтоб не видеть, как режут, но странное любопытство влечет его к туше: первый опыт смерти. Затем описан ужин с работниками, который приятнее ребенку, чем домашняя трапеза: первый опыт измены. Остальные эпизоды менее психологичны: обучение верховой езде, полевые работы, снеговая крепость, воющий на чердаке ветер. Мы видим, что уже тогда кристаллизовались темы и мотивы будущих глав «Детства Никиты». Рассказ подвергся правке дяди Толстого Н. Шишкова, в рукописи сохранились его указания (Там же: 335). Приведенная в нем сказка матери о мальчике, которого лягушка позвала жить в пруд, и он туда прыгнул и сам превратился в лягушку, наверное, отразилась в «Золотом ключике». Впрочем, вечное сидение маленького Алеши в реке или у реки само подсказывало подобные сюжеты; впоследствии один из частично автобиографических героев Толстого получит за свою привязанность к речке кличку «Кулик».

После этой не слишком удачной попытки сына Александра Леонтьевна сама обратилась к сюжетам, связанным с его детством. Возможно, она соперничала с ним, желая спровоцировать его на творчество (Оклянский 1987: 141–142).

Следующее обращение Толстого к детским впечатлениям произошло уже в Париже, где он, начинающий поэт, работал над стихами, пробуя новые формы на грани стиха и прозы (см. гл. 1). Свобода просодии, нащупанная им в верлибрах, сказалась в его дебютных стихах, имевших успех. В 1910 году он начал писать прозаические сказочки, где звери и дети думают народными мыслями и говорят народным языком — одновременно «вечным» и сегодняшним. В «Детстве Никиты» Толстой довел до совершенства свое «ясновидение» («бытовое ясновидение» нашел в его прозе Мережковский — Anon. 1917: 731), поистине постиг душу зверей и птиц — скворца Желтухина[219], мерина Клопика[220], кота Василия Васильевича[221], ежика Ахилки[222].

Мотивы сказок начала 1910-х годов попадают и в «Детство Никиты», включая сюда страшные, тяжелые, символические сны, которым, казалось бы, не место в книжках для маленьких детей. Обретают новую жизнь некоторые старые его персонажи. Так, троица братьев — Лешка, Фомка и Нил из сказки «Порточки» (у них одни порточки на троих) переносятся в «Детство Никиты»: тут их зовут Семка, Ленька и Артамошка-меньшой, и отец не велит им из дому выходить — валенки трепать. Есть и Нил — хоть он и не брат им, зато бьется бок о бок с ними в той же битве. Та же троица в «Петре Первом» превращается в братиков маленькой Саньки Бровкиной: это Яшка, Гаврилка и Артамошка, выбегающие по нужде в одних рубашках до пупка и босые: ни порточек, ни валенок. Как рассказано в «зернистых» воспоминаниях Бунина «Третий Толстой», в Париже Алексей Николаевич хвастался, как продал несуществующее имение: когда его спросили, где оно находится, он вспомнил комедию «Каширская старина»[223] и выпалил: «в Каширском уезде, при деревне Порточки…» (Бунин 1990: 308).

Толстой впервые воссоздает картины детства в глухой заволжской деревне в рассказе «Логутка» (1912). Рассказ с таким названием имелся и у А. Л. Бостром, в нем отражены страшные впечатления голодного 1892 года, когда они с маленьким сыном впервые оказались в Сосновке и холодали и голодали вместе с крестьянами; толстовский «Логутка» полемичен по отношению к материнскому тенденциозному тексту. Затем автобиографические мотивы попадают в рассказ «Кулик», включенный в роман о литературном Петербурге «Егор Абозов» (1915). Текст этот внутри сюжета играет роль визитной карточки героя — молодого писателя «от земли», который, как кур во щи, попадает в водоворот столичных литературных отношений. Многие детали оттуда перешли в «Детство Никиты»: купание в реке Чагре до тех пор, пока в волосах не заведутся водяные блохи, катание на ледянке по сугробам и т. д.

Однако «Абозов» повествует не о дворянском, а о крестьянском мальчике и его бедах. Ничто из этих бед, казалось бы, не может относиться к личному опыту писателя, с одним знаменательным исключением: та сцена, где обжигающими душу красками рисуются унижения, претерпеваемые героем-переростком в гимназии, когда мальчики глумятся над его происхождением, могла запечатлеть реальные травмы собственного, отнюдь не идилличного толстовского отрочества.

То, что не вошло в «Детство Никиты»

Маленький Толстой в 3 года мог написать несколько слов, в семь — целое письмо и рано привык читать. В 8 лет, в 1891 году, он несколько месяцев успешно ходил в частную школу в Самаре, затем семья ненадолго переехала в Саратов, там тоже была частная школа. Однако отчим запутался в долгах, оказался на грани разорения и вынужден был зимой 1892 года, в голодный год, переселить семью в имение Сосновка в 70 верстах от Самары, пока он сам в городе выпутывался из кризиса. Учиться там мальчику было негде. Первые годы с сыном занималась сама мать, иногда, в ее отсутствие, занятия вел отчим, однако Толстой учился плохо; в 1894–1895 годах был нанят учитель из семинаристов, но и он не привил своему ученику навыков интеллектуального труда. Зато мать научила сына пониманию литературы, вкусу к слову: она поощряла его первые литературные опыты. Математика и иностранные языки ему не давались, но Толстого с самого начала готовили не к гимназии, а к реальному училищу — такой выбор диктовал не только сельскохозяйственный труд, в который была погружена семья, но и «прогрессивные» убеждения родителей, считавших гимназическую программу оторванной от жизни. Слабые успехи сына были главной заботой родителей, все время и все средства были поставлены на карту учения. В 1896 году, когда Толстому было уже 13 лет, стало ясно, что учителя надо менять, и с ним начал заниматься по программе второго класса реального училища юноша-реалист. Осенью 1896 года он не сдавал экзамены, задержался в деревне из-за полевых работ — его некем было заменить — и еще год продолжал учиться дома с новым учителем, скучающим ссыльным. Однако и в сентябре следующего, 1897 года, экзамена в Самарское реальное училище он не выдержал.

Неуспешность в ученьи и необходимость участвовать в трудовой жизни были не единственными причинами того, что Толстой чуть ли не до 15 лет учился дома. В сословном государстве, которым была Россия, для того чтобы поступить в казенное учебное заведение, кроме метрики, требовалось удостоверение о сословной принадлежности. Для этого дворянское депутатское собрание Самарской губернии должно было приписать мальчика к роду Толстых. В спорных случаях для этого требовались голоса более двух третей депутатов. В 1897 году за положительное решение проголосовало большинство, но менее двух третей, и вопрос был отложен. Однако собрание выдало матери временную справку, что хлопоты о получении сословного звания начаты и ведутся. С этой справкой мальчика после провала на экзаменах в Самаре взяли в менее требовательное Сызранское реальное училище, в третий класс, и почти пятнадцатилетний Толстой вместе с матерью с осени 1897 года переехал в Сызрань, где проучился год. Александра Леонтьевна, чтобы быть рядом с сыном в этот критический период, прожила этот год в разлуке с мужем. В этой школе, очень хорошей, с домашней постоянной поддержкой матери Толстой наконец научился систематической работе. В 1898 году он перевелся в четвертый класс Самарского реального училища, Сосновка была ликвидирована, и куплен дом в Самаре. Но только после смерти в 1900 году отца-графа, неизменно препятствовавшего легализации сына, Толстой наконец был приписан к роду отца, получил титул и долю наследства, которая дала ему возможность продолжить образование в столичном Технологическом институте (Оклянский 1997: passim).

Ребенку тайну его происхождения сообщать не торопились, ждали, пока он нравственно окрепнет. Тем не менее в 14 лет он ее узнал, и вся эта ситуация не могла не принести ему массу страданий и унижений; но затянувшаяся изоляция дала ему уникальную возможность избегнуть школьной ломки и вырасти в атмосфере нежной любви родителей к нему и друг к другу и их неусыпной заботы о его развитии. Домашнее образование, в котором, несмотря на все его недостатки, главным была литература и которое поощряло сочинительство, подспудно сыграло свою роль, когда Толстой резко свернул с намеченного курса — решил отказаться от карьеры инженера и заняться искусством.

В «Детстве Никиты» спрессованы впечатления всех пяти лет в Сосновке и приписаны ребенку 9-10 лет, в то время как Толстой снежную крепость строил в 10 лет, с учителем Словохотовым занимался в 11–12 лет, а на уборке хлеба работал в 13 лет. Интересно то, как выбирались эпизоды. Утрированно-архаичное снеговое побоище с «кончанскими» мальчишками вошло в повесть, а, например, позднейшие впечатления о более высоком уровне общения с деревенскими детьми, когда в доме была устроена для них библиотека и Алеша выдавал и записывал книги, Толстому не понадобились — можно легко понять, почему в 1920 году ему не хотелось вспоминать об этих идиллических практиках. Не понадобились и конфликты с родителями, часто недовольными его ленью или вдруг возникшим духом противоречия, — о них мы узнаем из их переписки; ничего подобного гаршинскому «Детству Темы» с его страшным сюжетом о том, как семья и школа уродуют психику ребенка, в повесть пропущено не было.

Единственный раз в ней в мир ребенка вторгается темное начало — это происходит ранней весной, половодью рек соответствует половое безумие скота, рев быков и крик грачей. Нечистое чувство мучит взрослеющего Никиту; но, как бы наперекор Чехову («Володя»), Толстой уберегает своего Никиту от трагической развязки: недовольный собой, он обращается к Богу и с поддержкой свыше преодолевает кризис. Виктор Шкловский вспоминал, что Горький в 1921 году в Петрограде особенно хвалил эту главу, «Домик на колесах» (Шкловский 1990: 458–459).

Автоконтексты

«Детство Никиты» связано с другими вещами Толстого начала 1920-х годов: тут предсказываются отдельные мотивы повести 1922 года «Аэлита». Героиня, имя которой якобы означает «свет звезды», прямо «зарождается» из звездной темы в конце «Повести о многих превосходных вещах»: это глава «На возу» («Воз» — это и одно из старинных названий Большой Медведицы). Никита лежит ночью на возу и смотрит в небо. «“Все это, все — мое, — думал Никита, — когда-нибудь сяду на воздушный корабль и улечу…” И он стал представлять себе черное, пустынное небо и приближающийся лазурный, в серебристом свету, берег звезды…» (так в варианте первого книжного, берлинского издания 1922 года — вариант Полного собрания сочинений несколько изменен и расширен (Толстой 1948: 96–97).

Имя лошади «Вевит», которое Никита вырезает на стенке своей снежной пещеры в начале повести, — очевидно, детская заумь — попадает в «Как ни в чем не бывало» (1925), где Митя, «малыш и карапуз», говорит с игрушками на собственном тайном языке: «Это вовсе не значило, что он не умел говорить. Он разговаривал очень, очень хорошо. Но только деревянную лошадь называл “вевит”, собаку — “авава”, а плюшевого медведя — “патапум”. Так Митя лучше понимал, и лошадь, собака, медведь, пауки лучше понимали» (Толстой 1948а: 31). Этот пример оказался востребован современными сетевыми авторами, пишущими об эзотерических языках.

День рождения Никиты почти полностью, с мотивом переодевания в новую рубашку — то есть обновления — будет перенесен в третью часть «Хождения по мукам» в качестве детского воспоминания Вадима Рощина. Там чистый детский образ послужит контрастом к тому, во что превратила Рощина Гражданская война. Кое-что в «Детстве Никиты» предвосхищает и мотивы «Золотого ключика» (см. ниже).

Мне еще в 1997 году удалось показать, что Толстой, безотносительно к его раннему чтению «Пиноккио», наверняка читал эту книгу повторно в 1906 году. Ведь главы из нее шли в обеих сериях «Задушевного слова» буквально вперемешку, на соседних страницах, в серии для младших — с рассказами, а в серии для старших — с повестью покойной матери![224] См. мою статью «О лазоревых цветах, пыльных лучах и золотых ключах» (Толстая 2003: 203, 208–211).

Интертексты

Описывая «хутор за Волгой, киргизскую степь, ковыли», разливы рек, Толстой, казалось бы, должен вспомнить об аксаковском прецеденте. Однако Багров-внук менее всего отражен в повести, зато то и дело проглядывает «Детство» и «Отрочество» Льва Толстого. Никите ставят в пример Пипина Короткого, а Николеньке не везет с Людовиком Святым. Учебные занятия Никиты начинаются с несделанного немецкого перевода, а в «Детстве» Николенька поливает слезами книжку с немецкими диалогами. Первая любовь Николеньки к Катеньке и первые прикосновения и поцелуи происходят под яблоней. Этой райской обстановке соответствует в «Детстве Никиты» волшебный лес (см. ниже).

В «Детстве» Льва Толстого появляется и коробочка с золотыми деталями — прототип коробочки, которую клеит Лиля. Гувернер-дядька мальчиков Иртеньевых немец Карл Иваныч замечательно клеит и дарит бабушке Николеньки коробочку:

Он переложил коробочку из правой руки в левую, вручил ее имениннице и отошел несколько шагов, чтобы дать место Володе. Бабушка, казалось, была в восхищении от коробочки, оклеенной золотыми каемками, и самой ласковой улыбкой выразила свою благодарность. Заметно, однако, было, что она не знала, куда поставить эту коробочку, и, должно быть, поэтому предложила папа посмотреть, как удивительно искусно она сделана.

Удовлетворив своему любопытству, папа передал ее протопопу, которому вещица эта, казалось, чрезвычайно понравилась: он покачивал головой и с любопытством посматривал то на коробочку, то на мастера, который мог сделать такую прекрасную штуку (Толстой Лев- 1: 68).

В эпизоде с разглядыванием Никитою картинок из «Нивы» описывается художник Ганс Вурст (по-немецки обе части этого имени пишутся вместе, оно означает «шут гороховый») и его творение. Немудрено, что, как писала покойная А. Крюкова в комментарии в составленном ею Собрании сочинений в 10 томах, «картина на описанный Толстым сюжет в журнале не появлялась; не удалось найти в нем и художника Ганса Вурста», однако похожие сюжеты «Нивы» поздних 80-х исследовательница собрала (Крюкова 1982: 599). Отразившаяся тут невинная ксенофобия младшего Толстого также питается примером Толстого-старшего, у которого в «Анне Карениной» политэконом Кознышев полемизирует с немецкими авторитетами Вурстом и Краутом. Немец-перец-колбаса (Вурст), кислая капуста (Краут).

Несомненно, Лев Толстой ответственен и за сцены половодья в «Детстве Никиты», символизирующие подъем полового инстинкта. Их прототип, по всей вероятности, — сцены половодья в романе «Воскресение».

Пушкинская традиция подключается в эпизоде с картой: Петруша Гринев приделывает мочальный хвост к мысу Доброй Надежды, а Никита, рисуя карту, направляет Амазонку вниз, на юг, к Огненной Земле. Это в обоих случаях переполняет чашу терпения: Петруша расстается с не обременявшим его учением гувернером и вскоре «пускай его послужит» в Богом забытой Белогорской крепости, а Никите, скорее всего, предстоит карьера телеграфиста на ближайшей к Сосновке железнодорожной станции Безенчук (где сосновцы отправляли и забирали почту). Самарская дыра совсем неподалеку от оренбургской.

Очаровательно перевирая пушкинского «Рыцаря бедного» («Жил на свете рыцарь бедный, / Молчаливый и простой, / С виду сумрачный и бледный, / Духом смелый и прямой»), матушка Никиты обращается к скворцу Желтухину: «Здравствуй, здравствуй, птицын серый, энергичный и живой»; «птицын» идеально ложится на «рыцарь», отождествление поддержано отвагой маленького птенчика Желтухина (эту реминисценцию независимо друг от друга услышали Павел Дмитриев и Аркадий Блюмбаум).

В отцовском кабинете «голова Пушкина между шкапами» почти шифрует пушкинский псевдоним «нкшп». А где же Лев Толстой? Не к нему ли отсылает львиная морда на загадочной вазочке? В раннем варианте вазочка оказывается украшенной и виноградными листьями, этот зверинорастительный орнамент скорее отсылает к дионисийской, природной теме. А вот и Тургенев: портрет дамы в амазонке и с хлыстиком: «Первая любовь»? И действительно, погубившая, только не отца героя, как у Тургенева, а прадедушку. И сам этот прадедушка со своими масонскими манускриптами, в один прекрасный день пропавший и только через пять лет приславший письмо из Сибири: «Искал покоя в мудрости, нашел забвение среди природы», — ни дать ни взять старец Федор Кузьмич.

Учитель, бывший семинарист Аркадий Иваныч, вводит более демократичную литературную традицию — Максима Горького: его невеста, неаппетитно названная Васса Ниловна, учительница, «прикована к постели больной матери». У Горького, соответственно, это драма «Васса Железнова» (1910) (имя и тема «железа») и роман «Мать» (1906), откуда отчество Ниловна.

Голубая жизнь

Символические мотивы сообщают повести глубину и долговечность. В символическом значении, как знак романтической темы, употребляется здесь голубой цвет: голубой бант на платье девочки Лили и второй голубой бант в виде бабочки в волосах. Синяя коробочка с золотом — так сказать, «золото в лазури». Голубые квадраты лунного света лежат на полу, голубоватым светом освещен сугроб, в котором спрятался Никита, голубой вечереющий свет проникает в кабинет, где сидят влюбленные дети. Это особое, волшебное, волнующее значение голубых и синих оттенков, укорененное в романтической традиции, воспринятое символистами и Хлебниковым, воплощенное в поэтике группы «Голубая роза» (см. гл. 6).

Современный словарь символов так определяет значение синевы/голубизны:

Синий — самый глубокий из цветов. Взгляд не встречает в нем преграды и теряется в бесконечном. Он и самый нематериальный из цветов — это как бы аккумулированная прозрачность, пустота — воздуха, воды. Пустота чиста и холодна. Синий — самый холодный из цветов и самый чистый, кроме белого. Отсюда символика: он скрывает дефекты и дематериализует, в нем все исчезает, как птица в небе. Это путь к бесконечности, цвет синей птицы, недосягаемого счастья. Входить в синее — входить в зазеркалье, это путь мечты, климат ирреальности. Синий и голубой — это ночь и день ирреальности. Он сверхчеловечен и нечеловечен (Шевалье и др. 1973).

Русский модернизм, сознавая исходно зловещий смысл синего, сохраненный фразеологией в других языках, тем не менее постоянно сдвигал грань между синим и голубым для создания сложного амбивалентного аккорда, и в конце концов синий стал «плюсовым» и занял позицию основного романтического цвета, а голубой перестал восприниматься серьезно, вплоть до полной компрометации. Блок в статье о «Синей птице» Метерлинка еще пытался противостоять этому новейшему «неправильному» смешению, но был бессилен.

Лес

К тем же сквозным романтическим темам принадлежит и эмоционально насыщенный символический мотив «зачарованного царства» — волшебного леса из стихотворения Никиты, многократно поддержанный волшебными морозными узорами листьев на окнах и воображаемыми пейзажами чащ и прерий, навеянными чтением Фенимора Купера. Это также и архетипический заколдованный лес, соответствующий чарам и опасностям пола, то есть природы в человеке, из старых европейских сказок, «Сна в летнюю ночь», «Леса» Островского, «Обрыва» Гончарова и чеховского «Лешего» — вплоть до набоковской «Лолиты». Конечно, этот символ как нельзя более на месте в книге о первой любви.

Никитино стихотворение о лесе настоящее — оно написано было в детстве Наталией Крандиевской (Крандиевская-Толстая 1977: 12).

Часы

Сам сюжет «Повести о многих превосходных вещах», сюжетный стержень, обозначающийся в эпизоде с Лилей, связанный со сном Никиты и блужданиями детей по старому дому, не так прост. Сложная смесь чар старого дома и оккультных снов закручивается вокруг старинных часов с маятником, который в Никитином сне грозит остановить сатанинский черный кот. Мотив часов, несомненно, осложнен символическими обертонами. Конечно, здесь часы — это родовое время, время старого дома — России, а угроза, воспринятая мальчиком во сне, — это предчувствие конца «старого времени», охраняемого предками в золотых рамах.

Но на толстовских старинных часах стоит вазочка, куда внутренний голос подсказывает заглянуть Никите. Во сне предки с портретов ревниво защищают секрет. Никита рассказывает сон Лиле, она побуждает его заглянуть в вазочку, дети, дрожа от страха, блуждают по нетопленым комнатам старого дома, освещенным лишь елочным фонариком с цветными стеклами (цветные стекла — память о материнской повести).

Колечко

Несмотря на спугнувшее детей нападение кота — того самого, который во сне был враждебен, — Никита успевает достать из вазочки колечко с синим, все того же цвета, камушком, которое дарит Лиле.

Этот эпизод в «Зеленой палочке» значительно отличался от последующих версий. Ранняя версия связывала колечко, даму в амазонке и Лилю: Ср.:

Дети вошли. На них с изразцов камина глядела, улыбаясь, дама в черной амазонке, на лицо ее падал лунный свет. Никита вгляделся, обернулся к Лиле и только сейчас понял, что у дамы в амазонке и у Лили одно и то же лицо. И немудрено — дама приходилась двоюродной прабабкой девочке (Алпатов: 699).

Немного иначе выглядела реакция Лили на колечко: тут же Никита дарил Лиле свои стихи (впоследствии эта сцена стала отдельным эпизодом):

Дети выбежали в прихожую, сели на сундук, на волчий мех и, запыхавшись и дыша, смотрели друг на друга. У Лили горели щеки.

— Ну, — сказала она.

Никита разжал пыльные пальцы. На ладони его засветилось синим камушком золотое, тоненькое колечко. Лиля молча всплеснула руками.

— Какое колечко! Слушайте, это наверное волшебное колечко. Что же мы с ним будем делать?

Никита взял ее руку и надел колечко на палец. Лиля слабым голоском сказала было: «Нет, почему же мне, оно так же и ваше». Но когда колечко было надето, она обхватила Никиту руками за шею и поцеловала.

— Никита, вы лучше всех на свете.

— Лиля, вот что, — проговорил Никита, собрав все присутствие духа, — я вам посвятил одни стихи, про лес. Он вытащил из кармана бумажку со стихами и подал Лиле. Стихи были прочтены ею, потом им, вслух. Лиля с глубоким уважением и восторгом глядела на Никиту. Он сказал, что завтра же начнет писать целую книгу стихов и посвятит их Лиле (Там же).

Окончательная отделка сильно улучшила этот эпизод. За ним в ранней версии следовала сцена, впоследствии снятая: разговор о колечке с матерью Никиты, подтверждавшей его связь с дамой с портрета.

Матушка, увидав за ужином колечко и узнав, как оно было найдено, изумилась:

— Да, колечко очень старинное, оно пролежало там в часах много десятков лет. А вы знаете, Анна Аполлосовна, кому, я думаю, оно могло принадлежать? Уверена, что это колечко той женщины, из-за которой сошел с ума прадедушка Африкан Африканович. Ну, конечно. Вот и год нацарапан.

Лиля и Никита переглянулись (Там же: 700).

Толстой снял эту слишком лобовую связку современного сюжета с историческим фоном — семейной легендой, и правильно сделал. Ведь иначе получалось, что губительная дама из прошлого послала свое колечко Никите и Лиле, то есть передала его как эстафету — очевидно, неурядиц и бед. В окончательной версии колечко вырвано детьми из лап прошлого против воли предков. Оно стало чисто символическим: любовь как вызов «часам», то есть времени — не зря к этому родовому секрету ревновали умершие предки с портретов.

Коробочка

В ответ Никита получает от Лили коробочку. Здесь это коробочка «с ничем», в каком-то смысле — тайна в чистом виде. «Это коробочка для кукольных перчаток, — говорит Никите строгая Лиля. — Вы мальчик, вы этого не поймете». Но эта коробочка не только скрывает герметическую тайну женственности и любви. Она склеена из синей бумаги с золотой звездой на крышке: сакральные цвета «софийности» — «вечной женственности» совмещены с эмблемой Рождества.

Понятно, что в текстах начала 20-х годов «звезда» кодирует не просто Рождество, но космическое Рождество, начало нового века/мира (т. е. зона). Тогда часы и коробочка вместе означают конец и начало, апокалипсис, конец времени, и надежду на спасение и защиту в новом и неведомом мире. Защиту, конечно, в любви — вспомним, что повесть писалась параллельно с романом «Хождение по мукам», где именно любовь противостоит смрадным вихрям войн и революций.

Звезда

Звезд в «Детстве Никиты» преизбыток. Звезда рождественская, «голубовато затеплившаяся». Звезда пасхальная. Звезды августовские из главы «На возу». И даже кобыла Звезда. Золотая звезда на крышке елочной коробочки. Звезды в «Детстве Никиты» все добрые, привычные, как «робкая звезда», которую ищет герой рассказа «Гедали» Бабеля. Всем понятен и страшен их противовес — жестокая железная, красная, пятиугольная, люциферовская звезда нового режима (Чудакова 1995; Толстая 2002: 415–422), восходящая железная планета, с которою сравнивается приближающийся поезд в «Воздушных путях» Пастернака, «железная звезда», которой руководится герой стихотворения Кузмина «Энеи», угрожающая звезда Наталии Крандиевской: «Горит звезда железная / Пятиугольной бездною / Разверстою пустыней» (Крандиевская 1922: 6).

Традиционной, понятной, рождественской золотой звезде на синем фоне, пожалуй, будет противопоставлена молния на занавесе «чудного» театра Буратино. Это блоковская «молния искусства», молния, скрывающая новость, отличную от новости Рождества, апокалиптический символ нового века и новой жизни, общепонятный для искусства революции.

Музыкальный ящичек

В середине «Повести о многих превосходных вещах» есть еще один эпизод, где присутствуют и коробка, и пружина. В душе Никиты звучит музыка, и он думает о том, что внутри его — музыкальный ящик. Это музыка, порожденная любовью, из нее рождаются первые Никитины стихи — эрос и есть родник искусства:

Никита остановился и снова, как во все дни, почувствовал счастье. Оно было так велико, что казалось, будто где-то внутри у него вертится, играет, нежно и весело, музыкальный ящичек. Никита пошел в кабинет, сел на диван, на то место, где позавчера сидела Лиля, и, прищурившись, глядел на расписанные морозом стекла. Нежные и причудливые узоры эти были как из зачарованного царства, — оттуда, где играл неслышно волшебный ящик. Это были ветви, листья, деревья, какие-то странные фигуры зверей и людей. Глядя на узоры, Никита почувствовал, как слова какие-то сами собой складываются, поют, и от этого, от этих удивительных слов и пения, волосам у него стало щекотно на макушке (Толстой 1948: 40).

Существует текст, по времени посредующий между «Детством Никиты» и «Золотым ключиком», где «музыкальный ящичек» прямо отождествляется с эротическим объектом: это начало «Петра Первого», сцена околдовывания юного царя кукуйскими немцами. Шкатулка и девушка поют и танцуют, но юному Петру нельзя узнать, почему — иначе они перестанут петь и танцевать. Бездонно-синие глаза Анхен в сочетании с действием музыкального ящика старого Монса складываются в образ дивной и прелестной игрушечно уютной золотой страны, залитой закатным солнцем, трагически контрастирующей с реальностью вороньей, палаческой России. Тут потерянный рай искусства прямо уравнивается с эросом.

Этот музыкальный ящик — удивительный символ «дара» — потом превращается в заводной театр Буратино, то есть в как бы разросшуюся шарманку вроде все еще живых в Европе уличных механических «театров» с движущимися фигурками и большим репертуаром мелодий: к «ящичку» и подбирается «ключик».

Тема «музыкального ящика» воскрешает одну из значимых реалий литературного Петербурга 10-х годов, связанную со счастливым временем первоначальных литературных и театральных успехов автора. Музыкальный ящик запомнила и Анна Ахматова, в «Поэме без героя» развившая его семантику в ином направлении — ящик как примета времени (Кац, Тименчик 1989: 55–57). Скорее всего, Толстой вспомнил прототипический «музыкальный ящик» О. А. Глебовой-Судейкиной, ранее принадлежавший С. Судейкину, о котором он не мог не знать, ведь он сдружился с Судейкиными в 1910 году, тогда же посвятил Судейкину рассказ «Катенька» — в духе увлекавшей тогда «аполлоновцев» стилизации под 1830–1840-е годы — и портретно изобразил его в «Егоре Абозове».

Сюда же, к коробочкам, ящичкам, заводным игрушкам, куклам, деревянным лошадкам, которые, собравшись вместе, как бы беззвучно кивают в сторону Петербурга толстовской юности и его волшебных театральных и игрушечно-кукольных затей, от «Щелкунчика» до «Петрушки», я бы отнесла и игрушечный замок, о котором вспоминает старшее поколение в «Детстве Никиты». Два лебедя, запряженные в золотую лодочку, в рассказе о старинных склеенных из картона замках с башнями и озером из осколка зеркала, напоминают кому о солдатике и танцовщице Андерсена, а кому — и о Байрейте, где на лебеде выезжает Лоэнгрин. Несомненно, и за этим образом сквозит один из основных сюжетов романтизма и наследующего ему символизма — сюжет об оживающей кукле.

О том, чем была для эмигранта Толстого память о только что отошедшей художественной эпохе, которой он был частью, красноречиво сказано в его статье о гастролях в Париже театра Балиева «Летучая мышь» в «Последних новостях» 5 декабря 1920 года: «Этот зверек вылетел из самых недр русского искусства и сюда в Париж принес на крыльях ту радужную пыль, о которой мы с тоской вспоминаем в изгнании, чудесную пыль искусства, пыль московских кулис» (Толстой 1920)[225].

Этой радужной пыли русского искусства, восхищающего и животворящего Запад (о чем говорится дальше в статье Толстого), соответствует тема солнечной пыли, космической пыли, которую представляют собой споры жизни, носящиеся по космосу, оплодотворяющие мертвые пространства, — через год она станет ключевой в «Аэлите». Кстати, идея «летучего семени», имеющая прямое отношение к искусству, высказана в стихотворении Кузмина 1922 года «Лесенка».

Дары и другие интересные вещи

В «Детстве Никиты» вообще целые горы ящичков, таинственных коробочек и таинственных вазочек, а также и других вместилищ. Гостья привозит чемодан «интересных вещей», которые до поры до времени — до елки — остаются неразвернутыми. Под елкой ожидают завернутые подарки. Отец же присылает из города подарки прямо подводами! Лучший из них слишком велик, чтобы быть завернутым, — это лодка. Она была «завернута» ранее — когда отец сообщал о ней в письме в сознательно неопределенных словах, чтоб подогреть детские ожидания. Читатель повести по-детски сопереживает возникающему на его глазах как бы «культу карго» — сверхценных заморских подарков. Отец героя задает тут тон — все его приобретения вроде китайских ваз суть такие же бессмысленно-прекрасные, волнующие заморские подарки — даже не статусные, а чистые символы «иного царства» — перед нами большой ребенок. (Ср. портретные наброски Толстого, зачарованно стоящего перед парижскими витринами, у Эренбурга и Ветлугина.) В этом контексте припоминается и важность именно такого, неутилитарного подарка в мемуарной прозе Набокова. Так что в некотором смысле «многие превосходные вещи» реализованы в повести и в прямом значении, именно как вещи, восхитительные, волшебные, загадочные. В конце концов Толстой от вполне метафорического волшебного музыкального ящичка, играющего внутри Никиты, перекидывает мостик к волшебству на грани овеществления — к теме воздушного корабля и лазурной планеты, то есть космических полетов, о которых мальчик мечтает, возвращаясь с поля на высоком хлебном возу.

Реставратор ли?

О мнимой, декоративной традиционности Толстого писал Шкловский в уже цитированной здесь статье 1924 года «Новый Горький», где определил этот лишь по видимости «реставрационный» имидж так: «Полный, рослый, похожий на непропеченный ситный, Алексей Толстой как будто представляет собой старые традиции русской литературы». Но, вопреки этому нарочитому образу, акцент Шкловский ставит на том, что «Алексей Толстой стал новым писателем, сам не замечая этого»: он принадлежит к тем, кто

желая продолжать старую русскую прозу, сами уже давно находятся на новых путях. Таким мнимым эпигоном является Алексей Толстой. Темы у него как будто бытовые, и манера писать… сейчас неровная, ломкая, но все же как будто старая. Но у людей, подходящих к А. Толстому как к бытовику, он вызывает сейчас сомнения… Алексей Толстой сейчас меняется и очень быстро. И, кроме строения фразы, скоро в нем не останется ничего традиционного (Шкловский 1990: 200, 204).

Шкловский довольно раздраженно полемизирует с К. Чуковским, который в 1924 году опубликовал статью о Толстом: «Портреты современных писателей: Алексей Толстой», где во многом вернулся к наблюдениям своей первой статьи «Алексей Н. Толстой» из книги «Лица и маски» (1914). Главный тезис в обоих текстах — Толстой поэтизировал глупость. Шкловский, в Берлине сдружившийся с Толстым, с Чуковским не соглашается. Он напоминает ему о престижной литературной генеалогии Толстого и даже пытается обидно намекнуть Чуковскому на его собственный, якобы менее престижный литературный генезис:

Алексей Толстой свои литературные вкусы мог сверять со вкусами многих занимающихся философией людей. Если Чуковский остался провинциальным журналистом, пришельцем в высокой литературе, то А. Толстой пришел из «башни Вячеслава Иванова». Вячеслав Иванов, проф. Е. Аничков, Андрей Белый, Зиновьева-Аннибал, Гумилев, Михаил Кузмин — товарищи Алексея Толстого.

Навыки русского символизма ему должны быть знакомы <…>

Таким образом, А. Толстому легко было бы придать своим героям обычный вид и не изображать их в виде чудящих детей. <…>

Психология уже не удовлетворяет автора, и глупость и чудачество понадобились литературе как отрицательная мотивировка в виде анекдота (Шкловский 1990: 201–203).

Здесь очень любопытно манипулирование фактами. Вряд ли корректно назвать Толстого «товарищем» Зиновьевой-Аннибал, умершей в 1907 году, до того как Толстой начал свое литературное ученичество. Андрей Белый всегда оставался для Толстого лишь ментором и объектом подражаний — от ранних стихов до «Хождения по мукам». На «башне» Иванова Толстой, действительно, бывал; для него существенно было и продолжение отношений с Ивановым в Москве, где оба жили с 1912 года, — в свете сближения Толстого и его новой жены Крандиевской с религиозно-философскими кругами (Толстая 2006: 37–38). Идеи и образы Иванова Толстой усваивал в своей эссеистике и журналистике 1917–1922 годов (см. гл. 6), ср. написанное с опорой на ивановские концепции предисловие к книжечке своих эссе «Нисхождение и преображение» (Толстой 1922), о которой, с ошибкой в заглавии, упоминает Шкловский в той же статье. Профессор Е. Аничков также был для молодого Толстого в первую очередь авторитетным филологом, автором книг, по которым он учился. Настоящими его товарищами были Гумилев и Кузмин, но отношения с ними давно испортились (см. в предыдущих главах).

Несмотря на эти неточности, Шкловский совершенно прав, не принимая идею Чуковского о несовременности и старомодности Толстого и относя его прозу к кругу постсимволистских литературных явлений. Поздно впитав опыт русского символизма, Толстой только в вещах ранних 20-х овладел искусством прятать символическое содержание внутрь непогрешимо реалистического повествования. Один из примеров тому — «Детство Никиты»: на фоне натуралистических, «экстравертных» сцен со сверстниками, с деревенскими детьми и со слугами и работниками в людской развертывается внутренний рост мальчика, приливы непонятных ему самому чувств и настроений. Толстой разыгрывает сюжет по романтическим нотам, не анализируя эти непонятности, а только целомудренно указывая на них с помощью символической бутафории и системы интертекстуальных аллюзий. Результатом становится удивительный сплав старого и нового, изысканной простоты и многоуровневой глубины.

О «символико-реалистическом романе» говорили в «Аполлоне» уже в 1910 году по поводу Сологуба, Ремизова, Алексея Толстого, Андрея Белого. Черты нового бытового символико-реалистического романа Кузмин видел у Ауслендера и Дымова. Несомненно, его собственная проза также подходит под это определение. Термин «неореализм» впервые появляется у М. Волошина, ср.: «В романах и повестях Андрея Белого, Кузмина, Ремизова, Алексея Толстого у нас уже начинаются пути нео-реапизма. Новый реализм не враждебен символизму, как реализм Флобера был враждебен романтизму. Это скорее синтез, чем реакция, окончательное подведение итогов данного принципа, а не отрицание его» (Волошин 1989: 61)[226].

И все же Чуковский написал о «Детстве Никиты» лучше всех:

Читайте ее, ипохондрики: каждого сделает она беззаботным мальчишкой, у которого в кармане живой воробей. В ней и небо синее, и трава зеленее, и праздники праздничнее; в ней телячий, жеребячий восторг бытия. <…> Это Книга Счастия — кажется, единственная русская книга, в которой автор не проповедует счастья, не сулит его в будущем, а тут же источает его из себя.

— Хорошо, Никита? — спрашивает у мальчика его веселый отец.

— Чудесно! — отвечает Никита.

Все образы и события в этой праздничной книге отмечены словом чудесно… (Чуковский 1924: 554).

Загрузка...