ГЛАВА 6. БЕРЛИНСКАЯ ЛАЗУРЬ: АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И ОККУЛЬТНЫЕ УВЛЕЧЕНИЯ АЛЕКСЕЯ ТОЛСТОГО

Андрей Белый и Алексей Толстой: подражания. — «Петербург» Белого как отправная точка для Толстого. — Белый и Толстой в «серо-буром Берлине». — «Аэлита» как ответ Белому? — Ранние версии. — Идеология в «Аэлите». — Оккультизм в романе. — Толстой и антропософы. — Символистские мотивы. — Толстой и Иванов. — Нисхождение в «Аэлите». — Литературные претексты. — Роман с ключом. — Роман без ключа.

Андрей Белый и Алексей Толстой: подражания[227]

Дебютируя в 1907 году сборником «Лирика», Алексей Толстой пытался воспроизводить символистские образы и интонации (гл. 1). Одно из этих откровенных подражаний, в соответствии с этим жанром, и озаглавлено «А. Белому» и начинается цитатно: «Предо мною небо в алой багрянице» (Толстой 1907: 9); ср. у Андрея Белого в «Золоте в лазури»: «Дитя, / Вся в лохмотьях твоя багряница». Богоборческий надрыв и крушение героя Белого тоже сымитированы близко к тексту: «Будет петь и плясать в синих искрах дурак» (Толстой 1907: 60–61; Ерошкина 2003: 44–46). Дебютант чуть ли не сразу стал стесняться своей первой книжки, скупил ее и уничтожил.

В Париже, где он прожил с конца 1907 года по октябрь 1908 года, Толстой начинает экспериментировать с промежуточными между прозой и стихом формами, образцы которых заимствует отовсюду — в том числе у Андрея Белого. Так, мистическое начало неоконченного рассказа <«Спустилась ночь…»> выполнено в технике письма, опробованной в «Симфониях»: законченные фразы записываются каждая с новой строки, как стихи.

Спустилась ночь. В небе открылись голубые глаза.

— Он приближается, прошептал Учитель.

Глубоко в пропасти метнуло пламя, перевитое черным.

Скалы налились темно-алым.

Выше и чаще лизали красные языки.

И заклокотало море огня.

Багрово-красные вершины сверкнули рубинами.

Колыхнулись гигантские тени, бесшумно ползая по алому.

Надвинулись тучи и разлились кровью.

Застонали, засвистали ущелья.

Раскатилось, ухнуло. Обрывки скал и льда ринулись вниз — кружась и сшибаясь.

Фонтаны искр поднялись высоко над пропастью[,] и сверху[,] медленно очертываясь[,] выплыло бледно желтое с чувственными губами, обрамленное лицо. <…>

Снизу сквозь грохот бури донесся вой.

Оставшиеся в живых проклинают его, им жалко свои разрушенные берлоги; о[,] будьте прокляты. А он протянул сапфирное покрывало[,] и все смолкло[,] и разлилась гулкая тишина.

Месяц тронул холодным вершины. Зажурчал гармоничный поток. Учитель сказал: «Вот знаки Великого Художника».

Сквозь изумрудные плотины, пронзив плотные облака[,] возносились белые вершины и сверкали в ярко сапфирной глубине. Дрожали солнечные потоки.

Ласкались зефиры.

Настал вечер, и Учитель сказал:

— Вот края Его покрывала.

Вершины стали жемчужно алыми, облака сползали вниз, медленно развертывали крылья долинные тени.

Сладкие искры свежести пронизали воздух.

Учитель протянул руки. Вниз, где город, темные толпы людей; со всех сторон света пришли увидеть лицо Великого Художника. Вытянув шеи[,] смотрели они весь день и видели его знаки. Настает ночь.

Учитель дал каждому горящий факел. Колыхнулись тени и отсветы. Ученики наклонились над пропастью: внизу засыпал город.

— Пора.

Метнулись и погасли тени. Вниз, описывая красные кольца, понеслись искрометные змеи. Мелькнули над городом и впились в его черное тело.

Снизу донесся глухой гул (Толстой 1907–1908в: 1–2).

Тематика тоже откровенно напоминающая Андрея Белого: эзотерическое сообщество посвященных и их учителя в духе мистерии «Пришедший». Великий Художник, истребляющий город, — очевидный «антибог» — и толкующий его Учитель подозрительно похожи на лжемессий и лжехристов у Андрея Белого. Явление лиц, призраков, теней также указывает на сюжеты Белого. Бледно-желтое лицо сомнительного божества, наверное, аллюзия на модные теософские опасения — страх перед желтой монгольской расой. (Кстати сказать, используемое Толстым словосочетание «обрамленное лицо» прежде всего свидетельствует о незнакомстве с текстом чеховской «Чайки», где оно служит шибболетом тогдашней «плохописи».) Богатство оттенков красного (багровый — алый — кровавый), изобилие драгоценных каменьев (рубины — сапфировый — изумрудный — жемчужный), люминарные образы Белого — все это узнаваемая бутафория из «Золота в лазури» и «Симфоний».

Чувственность и желтизна мистического лица возникнут еще в одном неоконченном парижском рассказе Толстого того же времени — «Она», где герой-художник изображает на холсте свою жуткую натурщицу, которая сама должна символизировать апокалиптического «зверя»:

С подрамка вылезало желтое слепое лицо, обрамленное черными, низко растущими волосами. Вдоль жирного тела вяло висели преступные тонкие руки.

Это был кошмар ночного безумия, скалящий лошадиные зубы. <…> Что-то тупое, как плоская крыша, давило сверху. <…> Точно серая рука легла на глаза и где-то в глубине души чувствовалось — не будет сил оторвать ее (Толстой 1907–1909: л. 10).

Разумеется, картина имеет успех, правда, причины его глубоко тревожны:

Что это, ужасная правда или больная фантазия [?] На это должно ответить общество. Во всяком случае картина «Она» Рыбакова, написанная неряшливо и неровно, очевидно за один сеанс, является гвоздем выставки[,] и мало кто может пройти мимо без содрогания. Во время открытия публика толкалась, шумела, и можно было заподозрить[,] что картина касается личной жизни каждого… (Там же: л. 12)

Страшная натурщица, с которой художник тем временем сошелся, ликует: «Мы с ним еще картину писать будем, “Зверь” называется, я грызть мужчину буду, вот-то потеха… правда[,] Рыбаков?» Толстой переиначил апокалиптический мотив, впервые иронически введенный Белым во Второй драматической симфонии и подхваченный его подражателями: Блудница тут сплавлена в одно со Зверем, все упрощено — художнику говорят: «Ваша картина открыла мне глаза, я понял, что во мне зверь» (Там же: л. 13–14).

Вскоре Толстой начинает бывать на журфиксах в салоне Е. С. Кругликовой, где знакомится с Гумилевым. К 7 марта, когда тот написал Брюсову о знакомстве с Толстым, у них уже было три встречи.

Гумилев в письме Брюсову причислил Толстого к рыцарям «патентованной калоши» (гл. 1).

В 1907 году в статье «Штемпелеванная калоша» Белый сетовал на вульгаризацию и популяризацию элитарной духовной культуры, в особенности нападая на петербургских мистиков; целил он в мистических анархистов, прежде всего в Блока:

В Петербурге стеклянные тротуары. Под ногой — яма. А ноги уверенно летают по твердому стеклу. Но стекло прозрачно. И кажется, что петербургский мистик ходит по воздуху. Мы удивляемся, восклицая: «Вот так штука!»

В Петербурге скользкие тротуары. Легко поскользнуться, легко упасть. Нам страшно за воздушных летунов. Вот поскользнулся, значит, сейчас полетит в безмерную пропасть: в воздухе замелькают ноги, воздух засвищет ему в грудь, воздух задушит сорвавшегося, черная пасть сомкнется над оборванным. Не тут-то было: воздушный путешественник повиснет в воздухе с развеянными фалдами, с поднятыми к небу калошами: точно невидимая рука удержит его, и не его только, но и котелок неудачника застынет где-нибудь рядом с ним. Вот тут мы и начинаем вполне ценить выдумку петербургских модернистов: протянуть над бездной стеклянный тротуар. Оно и безопасно, и не видно со стороны. И не сорвешься, и получишь славу воздушного путешественника (Белый 1907: 342).

Статья в свою очередь отсылает к другой: «статье-импровизации» Белого того же года «Иван Александрович Хлестаков» (Белый 1907а), которую Белый в 1908 г. включил в «Штемпелеванную калошу». В конце ее Белый угрожает уйти из святилища, оскверненного эпигонами — «Иванами Александровичами», и оставить им украденные ими слова, ср.: «И на униженное приставание Ивана Александровича: “я тоже мистик, я с вами”, ответить “Берите себе заимствованные слова, которые вы осквернили. Мы еще пять лет тому назад говорили о музыке, о мистерии, об Апокалипсисе. Для нас это были сложнейшие вопросы, требующие жизни для решения. Вы стащили у наших учителей и у нас эти слова, вы создали из них рекламу. Берите слова! <…> но не дивитесь, что на слова эти, вами произнесенные, мы вам ответим веселым смехом”» (Белый 1907: 346). Белый целил прежде всего в Георгия Чулкова с его концепцией мистического анархизма: Чулков в это время вместе с Блоком оказался во враждебном Белому литературном лагере.

Еще резче Белый изображает вульгаризацию высокой культуры в статье «Вольноотпущенники», во втором номере «Весов» за 1908 год:

…В новейшей русской культуре уже нет почти воинов: есть вольноотпущенные рабы и вольноотпущенники вольноотпущенников <…> фаланга бойцов прошла вперед и скрылась. А вот за ней потянулся обоз войска. <…> обоз, кричавший в уши павшим, теперь безвредным врагам, о том, что «красота — красива», «искусство — свободно». И если этот обоз принимает читатель, еще не вполне осведомленный в ходе развития нового искусства, за новаторов, мы должны ему напомнить, что это все не львы движения, а трусливые гиены, упражняющие свою храбрость над трупами (Белый 1908: 334; выделено автором).

В том же тоне отвращения к последователям написаны, впрочем, и рецензия Антона Крайнего на альманах «Шиповник» № 3, «Земля» № 1 и «Факелы» № 3 и др., и статья «Наши эпигоны» Эллиса. Алексей Толстой в первом восприятии и Гумилева, и «весовских» критиков сливается с Борисом Зайцевым, которого Эллис выделяет в качестве эпигона эпигонов, Куприным, Андреевым и др. И действительно, судя по тому, что делает в это время Толстой, гумилевско-«весовское» впечатление о нем как об эпигоне правильное. Толстой, конечно, читал статьи Белого. Не потому ли, отряхая прах литературного Петербурга в 1914–1915 годах, Толстой обыгрывает свой давний «обозный» диагноз, называя свой роман «Егор Абозов»?

Осенью того же 1908 года он дебютировал вторично с циклом поэтических реконструкций русской языческой мифологии с гораздо большим успехом и получил наконец приглашение печататься в «Весах»: «После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки. В результате — приглашение в “Весы” <…>» (Переписка-1: 145). Белый вспоминал этот эпизод в мемуарной главке «Общество свободной эстетики»: «Здесь Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством» (Белый 1990: 198). Робость часто внешне воспринимается как заносчивость, но важнее другое: в начале 30-х, когда Белый писал эти воспоминания, Толстой уже был официозным писателем, к которому старая интеллигенция питала глухую враждебность.

Вскоре Толстой весьма эффективно переосмыслит отчаянные плясовые ритмы, вперебой с речитативами, из стихотворения «Веселье на Руси» Белого («Пепел») «Носом — в лужу, пяткой — в твердь / <…> Над страной моей родною / встала смерть» в языческие заговоры («Заклятие смерти», 1909).

Смерть идет к подворьям нашим,

Вдовы, девки, землю вспашем, <…>

На вдову хомут наденем, землю вспеним

Сошником,

Сеем борозду песком,

Мы распашем твердь, твердь!

Заклинаем смерть, смерть! <…>

Смерть таится, выгонь, выгонь,

К нам на ровный выгон, выгон…, и т. д.

(Толстой 1913: 165)

Белый, несомненно, сыграл формирующую роль в литературном и театральном ученичестве Толстого — прежде всего как символистский теоретик и законодатель нового вкуса. Но и обращение Толстого к стилизациям XVIII века и гоголевского повествования («Портрет») должно было учитывать прецеденты, принадлежащие Белому, — стихотворение «Вельможа» и роман «Серебряный голубь», наряду с опытами Кузмина, Ауслендера, Садовского.

Надо думать, что выступление Белого в первой половине ноября 1908 года с разносной лекцией о Пшибышевском перед показом его «Вечной сказки» в театре Комиссаржевской, а также статья «Символический театр», появившейся тогда же в «Утре России» (в статье Белый утверждал, что настоящий символический театр требует отказа от актера и обращения к марионетке) оказали прямое воздействие на замысел первого драматургического опыта Толстого. Это пьеса для театра марионеток «Дочь колдуна и заколдованный королевич», написанная в декабре того же 1908 года для мейерхольдовского театра-кабаре «Лукоморье». В ней пародировалась «Вечная сказка» (гл. 1).

17 января 1909 года Белый прочел лекцию «Настоящее и будущее русской литературы» в зале Тенишевского училища. 2 марта 1910 года Толстой мог слушать его лекцию об Ибсене в Соляном городке и его доклад о ритме в Обществе ревнителей художественного слова (заседание проходило в редакции «Аполлона»). Зимой 1912 года Белый вновь посещает Петербург и дважды выступает в Обществе ревнителей художественного слова: 28 января с докладом о работе Ритмического кружка по изучению пятистопного ямба и 18 февраля с докладом о символизме.

«Петербург» Белого как отправная точка для Толстого

В 1913 году перед отъездом за границу Андрей Белый устраивает чтения романа «Петербург» в столице, ср.: «“Петербург” мой весьма популярен; у В. Иванова на “башне” ряд чтений моих, на которых присутствуют Городецкий, Толстые и даже затащенный сыном редактор “Речи” И. В. Гессен; все рассыпаются в комплиментах» (Белый 1990: 438).

Продав роман издателю Некрасову, Белый надолго уезжает за границу и возвращается в Россию только летом 1916 года, но и в этот год мало бывает в Москве. Встречаться с ним Толстой может лишь после Февральской (фактически произошедшей 1 марта) революции, когда активизируется общественная жизнь. Оба участвуют в Клубе московских писателей и в сборнике «Ветвь». В начале 1918 года, глухой зимой, возрождается Клуб московских писателей, зачахнувший было на катастрофическом фоне событий конца 1917 года, причем Толстой играет в этом какую-то организаторскую роль, судя по тому, что Клуб вначале собирается в Хлебном пер., д. 1, в редакции библиографического журнала «Бюллетени литературы и жизни», который издает и редактирует его тесть Василий Афанасьевич Крандиевский. На одном из заседаний Клуба Белый читает лекцию «Революция и культура». Нам кажется, что именно эта лекция отозвалась в первом эпизоде романа — Философских вечерах, изображающих, разумеется, Религиозно-философское общество. У Толстого докладчик Вельяминов, похожий на Е. Н. Трубецкого, спорит с утопическим проектом большевистского теоретика: «…в этом страшном раю грозит новая революция <…> — революция Духа» (Толстой 1947: 13) — ср. у Андрея Белого в «Революции и культуре»: «Революция начинается в духе; в ней мы видим восстание на материальную плоть; выявление духовного облика наступает позднее; в революции экономических и правовых отношений мы видим последствия революционно-духовной волны; в пламенном энтузиазме она начинается; ее окончание — опять-таки в духе…» (Белый 1994: 297).

С января по сентябрь 1918 года Белый находится в Москве. В январе участвует в вечере «Встреча двух поколений поэтов» у М. А. и М. С. Цетлиных, на котором выступает и Толстой. Нам достоверно известно об одной личной встрече Толстого с Белым наедине — она произошла летом 1918 года, и, видимо, была для Толстого важным событием, поскольку в дневнике его по этому поводу сделана подробная запись:

Разговор с Белым ночью в пустой квартире. Чехлы, Огромные диваны и буфеты. На столе клеенка, чашка с творогом, несколько кусков сахара в жестянке, мед в горшке, старенький самоварчик.

Так вот вся наша жизнь в пустой квартире с чехлами и небольшой чемоданчик.

Рассказывал, как он жил в Берлине с женой, слушали Штейнера. Освобождали себя от всех наслоений культуры, ума, знаний, теорий.

Жизнь представлялась неверной, случайной, слепой, на грани какой-то катастрофы. Жил в ожидании катастрофы. И вот теперь он — приготовлен к испытаниям, то, что происходит, не неожиданность. Я сказал, что раньше вся жизнь строилась на смерти, теперь на жизни. Стержень иной, но когда и как во мне произошла эта перемена — не помню (Материалы: 360).

Эта запись, по наблюдению А. М. Крюковой, была обобщена в подготовительной заметке к роману «Восемнадцатый год» следующим образом: «Интеллигент. Вот наша жизнь: пустая квартирка с чехлами и небольшой чемоданчик для странствия.

Освобождаю себя от всех наслоений культуры, ума, знаний, теорий. Живем в ожидании какой-то катастрофы. Так стройте свою жизнь…» (Там же: 388).

В «Восемнадцатом годе» этот пассаж преобразился в рассуждения о наступающем веке «массы», которому не нужно «все бесполезное, неповторяемое, способное возбуждать отмирающие чувства — любовь, самопожертвование, поэзию, слезы счастья…» (Толстой ПСС-7: 437–438; эта проблематика вторит появившейся в 1927 году повести Олеши «Зависть», где говорится об отмирающих чувствах, ненужных в новом мире).

Очевидно, в суховато-скептическом тоне дневниковой записи беседы с Белым мы вправе услышать мстительный оттенок — мол, вот, ожидали всю жизнь катастрофы и дождались, уничтожали культуру, ум, знания, теории — и получили по заслугам, остался дом ваш пуст… Возможно, это и есть концептуальное зерно, из которого прорастают образы разрушителей в «Хождении по мукам».

Мы можем восстановить повод для этой встречи. В июне 1918 года Толстой начинает работать в Кинематографическом комитете и сам пишет сценарий кукольного фильма «Ванин сон». 16 июня он посылает К. Чуковскому письмо с предложением написать детский сценарий. В хронике Белого (Лавров 1988: 792) именно 16 июня отмечается как дата заключения им договора на сценарий по роману «Петербург» (неоконченный сценарий «Петербурга» существует — хотя, видимо, он был написан Белым позже, поскольку в нем усматривают влияние немецкого экспрессионизма. Это проект фильма ужасов, полного фантастики и чертовщины — Николеску: 124–127).

По всей вероятности, тогда же произошла и встреча, описанная в дневнике Толстого. Вероятно, ей предшествовало хотя бы перелистывание романа «Петербург» — чтобы решить, переводим ли он на язык кинематографа. Кажется, что любое воскрешение в памяти «Петербурга» Белого — а в переживаемый момент он был оправдавшимся пророчеством — могло взорваться в сознании Толстого ростком альтернативного романа о Петербурге, «предсказывающего назад».

Присутствие «Петербурга» Белого в романе «Хождение по мукам» подчеркнуто. Налицо узнаваемые реминисценции оттуда на разных уровнях: во-первых, вступление к роману (написанное не раньше начала 1920 года), где задается, в крайне субъективном тоне, историософская перспектива и где город Петербург выступает в качестве одного из действующих лиц. Во-вторых, перечисление в этом вступлении литературных мотивов петербургской чертовщины, задающее иррациональную тональность. Это та же цель, что во вступлении к «Петербургу», она достигается нагнетанием квазилогических построений. От Белого идут и утверждения, что город этот есть не что иное, как бред, сон, фантазия: «…И совсем еще недавно поэт, Алексей Алексеевич Бессонов <…> подумал, что лихач и нити фонарей и весь за спиной его спящий Петербург — лишь мечта, бред, возникший в его голове, отуманенной вином, любовью и скукой»; «С унынием и страхом внимали русские люди бреду столицы»; «Как сон, прошли два столетия»; «С ужасом оглядывались соседи на эти бешеные взрывы фантазии» (Толстой ПСС-7: 8 и сл.).

Эти мотивы из прелюдии реализуются в сюжете: идеи заговорщиков Бессонов оценивает так: «Но ведь это бред!»; «Послушайте, но ведь это бред!». Подводит к оккультной тематике Белого упоминание призраков: «Страна питала и никак не могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки» (Там же). Заимствует Толстой и знаменитую пространственную концепцию «Петербурга», где из центра исходят идеи порядка, а окраины клубятся бесформенностью и бунтом. Правда, при этом он любопытным образом сдвигает акценты:

Петербург, как и всякий город, жил единой жизнью, напряженной и озабоченной. Центральная сила руководила этим движением, но она не была слита с тем, что можно было назвать духом города: центральная сила стремилась создать порядок, спокойствие и целесообразность, дух города стремился разрушить эту силу (Там же).

Где у Белого противоборствующие силы, революция и реакция, одноприродны и равно отвратительны и пагубны, там у Толстого центральная сила, сама по себе нормальная и вменяемая, роковым образом не слита с духом города — который уже сплошь, без всяких пространственных градаций, и есть дух разрушения:

Дух разрушения был во всем, пропитывал смертельным ядом и грандиозные биржевые махинации знаменитого Сашки Сакельмана, и мрачную злобу рабочего на сталелитейном заводе, и вывихнутые мечты модной поэтессы, сидящей в пятом часу утра в артистическом подвале «Красные бубенцы», и даже те, кому нужно было бороться с этим разрушением, сами того не понимая, делали все, чтобы усилить его и обострить (Там же и сл.).

То есть конфликт «центра» и «периферии» формулируется как конфликт «силы», которая не понимает, что ей делать, и «духа», который превратился в «дух разрушенья», фактически в страсть к саморазрушению, обещающую «роковой и страшный день».

В концепции «Хождения по мукам» вина за крах России возлагается на «предвозвестников» гибели, то есть на духовных ее растлителей.

Именно таким растлителем в романе Белого выведен террорист Дудкин:

Помнится, в тот период пришлось ему развивать парадоксальнейшую теорию о необходимости разрушить культуру, потому что период истории изжитого гуманизма закончен и культурная история теперь стоит перед нами, как выветренный трухляк: наступает период здорового зверства, пробивающийся из темного народного низа (хулиганство, буйство апашей), из аристократических верхов (бунт искусств против установленных форм, любовь к примитивной культуре, экзотика) и из самой буржуазии (восточные дамские моды, кэк-уок — негрский танец).

И — далее:

Александр Иванович в ту пору проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев; проповедовал он и призванье монголов (впоследствии он испугался монголов). Все явления современности разделялись им на две категории: на признаки уже изжитой культуры и на здоровое варварство, принужденное пока таиться под маскою утонченности (явление Ницше и Ибсена) и под этою маскою заражать сердца хаосом, уже тайно взывающим в душах (Белый 1981: 292).

За отчетом об авангардных увлечениях Дудкина следует рассказ о том, как в кофейне он и сатанизм признал «здоровым варварством», после чего — в кошмаре или бреду — он поклонился темным силам (в духе знаменитого шабаша из «Воскресших богов» («Леонардо да Винчи») Мережковского) и был ими уничтожен.

В «Хождении по мукам» тоже подробнее всего описано именно аристократическое «растление духа»: бунт искусств и культ примитива, призывы к разрушению культуры и памяти, к сведению человека на низшие уровни психики (в главах о футуристах, анархистах, большевиках), упоение «хаосищем» (в главе о жаждущем разрушения инженере Струкове); как раз хулиганство и буйство низов показаны сдержаннее всего, азиатской мистики нет вовсе. Словом, есть глубинное сходство между идейными построениями «Петербурга» и мифологической структурой, заложенной Толстым в основание своего романа: здесь тоже действуют «темные силы», на сторону которых давно перешел главный антагонист, всеобщий искуситель поэт Бессонов. Правда, у Толстого нет симметрии возмездия — сатанинского Бессонова уничтожают не злые силы, а случайный встречный-дезертир в припадке помешательства.

Любопытно, что впервые в творчестве Толстого демоническая фигура и ее монолог, предвещающий соблазнительные речи Бессонова, появились в рассказе «Сон в грозу», опубликованном 24 июня 1918 года — через неделю после вероятной даты разговора Толстого с Андреем Белым[228].

В «Сне в грозу» герой-студент ревнует милую девушку Настеньку к неприятному соседу по имени Адам Шварц — то есть «черный человек». Лицо у Шварца «сухое, будто невымытое»: это признак его «огненности» — он все время стоит у печи и жжет спички. «Невымытость» же его контрастирует с чистотой, духовной и физической, Настеньки, которая стирает и развешивает мокрое белье. Москва тоже влажная, дождливая, вымытая; Настенька, конечно, олицетворяет Россию как влагу — чистую влагу природы, жизни и женственности. Огненный же Шварц говорит: «Я думаю, настало, наконец, время, когда разум должен потягаться с сырой, животной силой» и соблазняет героиню мудростью и властью над миром: «Необходимо как можно скорее избавиться от этой растительной сырости. Разорвите сеть, освободите ваш дух, пусть он не томится вместе с жуками, с личинками, с кошками, со всем этим сырьем» и т. д. Но и этот миф о «влажной, природной» России, которую обольщает «огненный» дьявол, на наш взгляд, тоже указывает в сторону Андрея Белого — на начало его знаменитого эссе «Луг зеленый»:

Пелена черной смерти в виде фабричной гари занавешивает просыпающуюся Россию, эту Красавицу, спавшую доселе глубоким сном. <…> Пани Катерина должна сознательно решить, кому она отдаст свою душу: любимому ли мужу, казаку Даниле, борющемуся с иноплеменным нашествием, чтобы сохранить для своей красавицы родной аромат зеленого луга, или колдуну из страны иноземной, облеченному в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей (Белый 1905: 15).

Итак, фигура антагониста в романе «Хождение по мукам» строилась не только как пародийный портрет Блока (а именно так принято считать), но и как осмысление, на многих уровнях, мифологических структур прозы Андрея Белого.

Белый и Толстой в «серо-буром Берлине»

Как только с наступлением нэпа открылись границы, в Берлин хлынул поток российской интеллигенции. Вскоре в Берлине собрались десятки ведущих русских литераторов и журналистов, и он превратился в мощный литературный центр. В 1922 году он стал столицей русского книгопечатания. Здесь создаются десятки книгоиздательств, среди которых важнейшими в литературном аспекте выступают «Слово»[229], «Издательство И. П. Ладыжникова»[230], «Эпоха»[231], «Скифы»[232], «Геликон»[233], «Огоньки»[234], издается множество газет и журналов.

В течение 1920–1921 годов в столицах Европы открылись откровенно просоветские периодические издания, финансируемые из Москвы, но они не имели успеха. Тогда новые власти избрали более сложную тактику разложения и раскола эмиграции.

С 26 марта 1922 года в Берлине начинает выходить ежедневная сменовеховская газета «Накануне». Она номинально была независимой, но финансировалась Москвой, курировал ее берлинский полпред Крестинский. У нее, единственной из зарубежных русскоязычных газет, было свое представительство в Москве. Газету издавала группа т. н. сменовеховцев, главой которых был Н. В. Устрялов[235], в 1918 году выдвинувший платформу национал-большевизма, представляющего большевиков как национальную консолидирующую силу. Осенью 1921 года в Праге вышел в свет сборник «Смена вех», утверждающий национальный характер новой власти и призывающий к сотрудничеству с ней. Вскоре в Париже стал издаваться одноименный журнал, просуществовавший до марта 1922 года. Поздней осенью 1921 года часть сменовеховцев переехала в Берлин и занялась организацией газеты. Название газеты «Накануне» подчеркивало преемственность с московским журналом, который Устрялов, профессор Ю. Ключников[236] и Ю. Потехин[237] издавали весной 1918 года. Издавалась газета под редакцией Ключникова и Г. Кирдецова[238], при ближайшем участии профессоров С. Лукьянова[239], Ю. Потехина и Б. Дюшена[240].

В ситуации ранних 20-х движение «Смены вех» имело целью примирение с большевиками — что означало раскол эмиграции и возвращение части интеллигенции в Советскую Россию. В Париже Толстой, недовольный упадком эмиграции и собственным положением в эмигрантской литературе, позволяет себя соблазнить сменовеховским проектом. Ему обещают то, чего он был лишен в Париже, — собственный журнал. Действительно, Толстой становится редактором «Литературного приложения» к газете «Накануне»; оно начало выходить с 30 марта 1922 года, в нем работали молодой А. Ветлугин (В. И. Рындзюн)[241], более зрелый И. Василевский (He-Буква)[242], пожилая и бедствующая Нина Петровская[243], старики-декаденты первого призыва (еще времен «Северного вестника») Н. Минский[244] и 3. Венгерова[245], и другие. А. С. Ященко[246] в 1922 году печатал в газете полемические материалы, а в 1923 году стал редактором «Иностранного приложения». В газете печатались И. Соколов-Микитов[247], А. Дроздов[248], Г. Алексеев[249], советские писатели. После отъезда Толстого «Литературное приложение» редактировал Роман Гуль[250].

Однако ничего не было ясно, будущие враждебные лагеря только начинали консолидироваться, когда в ноябре 1921 года Толстой из эмигрантского Парижа переезжает в Берлин. Зима 1921/22 годов была занята устройством на новом месте и попытками ориентации в новой реальности.

18 ноября в Берлине оказался, после долгих передряг, и Андрей Белый; он описал их в очерке «Одна из обителей царства теней» (Белый 1924). В начале декабря Белый и Толстой участвуют в организации берлинского Дома искусств (в кафе «Леон» и «Ландграф). Белый также организовал здесь отделение Вольной философской Ассоциации (Белоус-2: 233–349), действительным членом которой 5 декабря 1921 года был избран и Алексей Толстой (Белоус-2: 258).

В Берлине Белый возглавляет основанный в конце 1921 года журнал «Эпопея»[251], публикует в нем «Записки чудака», роман «Котик Летаев» и «Воспоминания о Блоке»[252], издает, часто при этом перерабатывая, уже написанные ранее произведения.

В это время его книги издаются в Петрограде и Москве, в издательствах кооперативных, государственных и частных: в марте — «Возвращение на родину. (Отрывки из повести)» (Книгоиздательство писателей в Москве); в апреле — «Звезда. Новые стихи» (Пб.: Государственное изд-во); в июне — «Котик Летаев» (Пб.: Эпоха).

Итак, Белый, как и многие другие, пытается стать «над схваткой»: присутствует и в эмигрантской культуре, и в культуре метрополии. Статус его амбивалентный: он не эмигрант, но, рассердившись на советское полпредство, якобы потерявшее переданную им корзину с книгами и рукописями, угрожает эмигрировать; рукописи тут же нашлись (Белый — Разумник 1998: 234). Вначале он сотрудничает с широким кругом издательств, политически самых разнообразных: памфлет «Сирин ученого варварства», выросший из спора начала 1918 года — из своих тогдашних возражений на антискифские нападки Вяч. Иванова — и реально явившийся откликом на «Переписку из двух углов» Иванова и Гершензона (1922), он печатает в «Скифах» у левых эсеров: И. Штейнберга, А. Шрейдера, Е. Лундберга[253], но вскоре охладевает к этой группе. Поэма «Первое свидание» выходит у кадета И. В. Гессена[254] в «Слове»; свою «Эпопею», всячески подчеркивая ее внепартийность, он издает в эстетском, однако достаточно лояльном к Советской России «Геликоне» у эсера А. Г. Вишняка, а книги свои — по большей части в издательстве «Эпоха» у С. Г. Каплуна-Сумского, бывшего меньшевика, тяготеющего к Горькому.

В «русском Берлине» Андрей Белый ожидал воссоединения с женой, Анной (Асей) Тургеневой[255], надеясь, что сложности в их отношениях, обозначившиеся еще в 1913–1915 годах, будут забыты. Встретившись наконец с ней в декабре, он испытал двойной удар: за эти годы Ася, остававшаяся в Дорнахе, давно предпочла ему их общего духовного руководителя, главу антропософского движения доктора Р. Штейнера, и теперь не собиралась вернуться. Штейнер же, приехав в Берлин, не проявил ожидаемого интереса к возобновлению антропософского сотрудничества с Белым.

В марте — апреле 1922 года между бывшими супругами происходит окончательный разрыв на фоне другого ее увлечения, для Белого оскорбительного, — поэтом-имажинистом А. Б. Кусиковым[256]. Белый впадает в отчаяние, ср. письмо от 15 января 1922 года: «От боли стискиваю зубы; и — пью…» (Белый — Разумник 1998: 234); в пивных он сближается с немецкими интеллигентами, превратившимися в люмпенов, просиживает там подолгу (Белый 1924–1925: 36). Но уже в марте он пишет: «Берлин решил, что Белый “спился” (и — неправда)» (Белый — Разумник 1998: 239).

Тщательно соблюдаемая аполитичность Белого почти сразу начинает подвергаться серьезным испытаниям. В конце 1921 года разворачивается скандал с Евгением Лундбергом, редактором издательства «Скифы», который сжег тираж только что опубликованной его издательством антибольшевистской брошюры Л. Шестова, своего учителя и духовного отца, — по всей видимости, ввиду начавшегося своего движения в сторону сменовеховства, под воздействием советских представителей в Берлине. Лундберг был одним из активистов Дома искусств, входил (как и Шестов) в созданный Белым в Берлине филиал Вольной философской ассоциации. По следам этого аутодафе, возмутившего общественное мнение, в марте 1922 года «Руль» обвинил Лундберга в том, что он якобы призван осуществлять наблюдение за русскими писателями в Берлине. Лундберг опроверг это сообщение в советском официозе «Новый мир» в конце марта, и одновременно А. С. Ященко поместил его опровержение в редактируемом им журнале «Новая русская книга» в № 3. По просьбе Лундберга Ященко помогал ему в организации третейского суда между ним и Гессеном, взяв на себя необходимые контакты (Белоус-2: 278–299; Флейшман и др. 2003: 29–31).

За историей с Лундбергом последовал грандиозный скандал с «Накануне». Газета начинает выходить с конца марта, и сразу же сменовеховцев начинают изгонять из эмигрантского Союза писателей и журналистов.

2 апреля 1922 года, на вечере, посвященном памяти В. Д. Набокова, в берлинском Доме искусств внезапно разразился спор Толстого с Андреем Белым о сменовеховстве:

В ДОМЕ ИСКУССТВ

А. Н. Толстой с присущим ему тонким юмором рассказал о своем знакомстве с В.Д., совместной поездке в Англию в 1916 г., представлении английскому королю, посещении английских передовых позиций, подчеркивая проявлявшуюся при всех обстоятельствах гармоничность облика В.Д. «Это был ритмически сделанный человек… Лучший образец русской расы».

Конец вечера ознаменовался любопытным диспутом, не стоявшим в прямой связи со всем предыдущим.

Между А. Н. Толстым и Андреем Белым разгорелся частный спор, который так воспламенил последнего, что он вскочил с места и, обращаясь уже ко всей аудитории, быстро собрал вокруг себя «род веча»… Спор на модную тему — о «Смене вех», о «Накануне», против которых А. Белый ополчился с горячностью, не соответствующей его обычному спокойствию в частной беседе.

— Помилуйте, — говорил он, пожимая плечами и жестикулируя; — прежде они скалили на нас зубы на белых фронтах, собирались меня расстреливать, а теперь, когда в России начинают приспособляться мародеры, поют дифирамбы! Одно из двух: либо восторжествует дух, либо — материя; а здесь хотят взять три четверти материи, четверть духа, создать какого-то Гомункулуса в реторте…

— Борис Николаевич, — добродушным баском успокаивал его А. Н. Толстой, — да при чем здесь дух, когда люди с голоду дохнут. Тут вагоны с хлебом нужно слать в Самарскую губернию — а вы: «дух»!

Но Борис Николаевич не унимался, продолжая громить отсутствующих «вехистов» (А. В<етлугин>? 1922).

Эта заметка по хлесткости могла принадлежать А. Ветлугину. Любопытно, что Толстой здесь как бы ориентировался на общее понятие о «ценностях Белого» в своей характеристике Набокова — «ритмически сделанный человек».

Белый пытается и сохранять аполитичность, и публично осуждать сменовеховство; ему приходится осуждать его по моральным соображениям или шифровать подлинную позицию; так, его высказывание о гомункулусе в реторте проецируется на декабрьскую лекцию «Культура в современной России», где говорилось о двух типах деморализации, в революционном хаосе: одни «эмигрируют в страну воспоминаний» или отвлеченных принципов, покидая живую реальность, а другие возвышаются над этой реальностью в утопическое строительство, «мечтая о гомункуле» (Белоус 2005-1: 264). Смысл слов о гомункуле, в духе лекции Белого, таков: «Нам не дают самим творить духовные ценности снизу и спонтанно, а навязывают сверху неестественные комбинации, искусственные рамки, в которых творить невозможно». В более поздних статьях Белый, отвечая на нападки «Накануне», уже открыто противопоставлял «культуру новорожденного Духа» в «третьей России» «мертвым» национал-большевизму и советской великодержавности (Там же: 332).

На вечере памяти Набокова Белый, обращаясь к Толстому, еще говорит о сменовеховцах «они», не включая Толстого в их число. У него, очевидно, есть иллюзии по поводу степени свободы Толстого. По всей вероятности, эти иллюзии пока есть и у самого Толстого. В его глазах и он сам, и Белый находятся, по выражению тех дней, «над схваткой»: так ему было обещано, на этих условиях он согласился на участие в сменовеховском проекте. Похоже, Толстой не ожидал, что попадет в настолько дурную компанию. И уж наверное и ни он сам, и никто другой не ждал такого взрыва ненависти по отношению к нему. Должно быть, конфликт с присоединением Толстого к сменовеховству так неожиданно и непропорционально разросся потому, что в обострении, поляризации, политизации его нашлись заинтересованные.

Так и здесь — добродушно замять спор ему не удается. Слова Белого «они… на белых фронтах… собирались меня расстреливать» явно имели в виду Ключникова, министра иностранных дел у Колчака, и Кирдецова, издававшего газету у Юденича. Кирдецов был на вечере и принял вызов:

Однако за них семеновеховцев. — Е.Т.> вступился сидевший неподалеку от А. Белого один из редакторов «Накануне» Г. Л. Кирдецов.

— Мы никому не пели дифирамбов, — сказал он; — и говорить об этом может лишь тот, кто не читал нашей газеты. Но мы хотим помочь русскому эмигранту разобраться в значении октябрьской революции. Что бы не произошло в Москве, хотя бы чудо свержения советской власти вооруженной рукой, — ростовщические требования, предъявленные к нищей России, не изменятся <…>

Такая постановка вопроса несколько смутила А. Белого. Он стал отговариваться незнанием политики, ссылаясь на примеры из Нового Завета.

Эти аргументы, не убедив аудитории, привели ее, однако, в веселое настроение, а Г. Л. К-у пришлось выслушать ряд сочувственных обращений.

Очевидно, вехи меняются сами собой (А. В<етлугин>? 1922).

Насмешливый тон этого отчета, появившегося в контролируемой самим Кирдецовым газете, по определению исключал для Белого всякую возможность сотрудничества с ней.

Следует исключение «накануневцев» из эмигрантского Союза журналистов, и в ответ Толстой печатно оповещает о своем разрыве с эмиграцией: это происходит 14 апреля, с подключением символики Пасхи, то есть смерти и воскресения. Его «Открытое письмо Н. В. Чайковскому», председателю Союза, производит оглушительный эффект.

На этом фоне внезапного вторжения политических дрязг в литературную жизнь, размежевания и осознания недопустимости пересечения невидимых границ Белый написал Толстому 20 апреля 1922 года. Он только что согласился на сотрудничество «в журнале» Толстого. Как пишет Белый, это согласие было дано во время его встречи с Толстым на улице Тауэнцин. Tauenzinstrasse — улица в центральном районе Берлина — Шарлоттенбурге, районе кафе и кабаре, расположенном рядом с центральной артерией Курфюрстендамм. Возможно, Белый дал согласие под влиянием совместного неумеренного потребления алкоголя в одном из злачных мест, которыми славилась Тауэнцинштрассе.

В очерке «Одна из обителей царства теней» Белый писал об этой берлинской улице и районе и о завсегдатаях расположенных здесь кафе и кабаре:

«Некто» попал с вокзала в ту часть Берлина, которая русскими называется «Петербургом», а немцами «Шарлоттенградом»; <…> тут начинается шарлоттенградский Кузнецкий мост — виноват: Тауэнцинштрассе — центр русских парти-де-плезир по Берлину, — та Тауэнцинштрассе, о которой поют куплетисты во всех кабаре Шарлоттенграда и летних приморских курортов:

Nacht! Tauenzin! Kokain!

Das ist Berlin!

И буржуазная публика ржет: всему миру известно про «Nacht», «Kokain», «Tauenzin». Кого здесь вы не встретите! И присяжного поверенного из Москвы, и литературного критика вчерашнего Петрограда, и генерала Краснова, и весело помахивающего серой гривой волос бывшего «селянского» министра В. М. Чернова; недавно еще здесь расхаживал скорбно согнувшийся Мартов; здесь, по меткому выражению Виктора Шкловского, днем бродят — по-двое непременно — с унылейшим и рассеянным видом седобородые профессора, заложив руки за-спину: и те, что приехали на побывку в Берлин из alma mater ученых слоев эмиграции — Праги: все, все здесь встречаются! А прибывающие из России здесь именно запасаются обувью, перчатками, шапками и зонтами; сюда появляются в диких, барашковых шапках, в потрепанных шубах Советской России, чтобы отсюда уйти европейцами или чтоб с иголочки одетыми завернуть в кафе Тауэнцин на пятичасовой чай с танцами <…>

Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!..

И — изумляешься, изредка слыша немецкую речь: Как? Немцы? Что нужно им в «нашем» городе? (Белый 1924–1925: 28–30).

Опрометчивое согласие о сотрудничестве с литературным приложением к «Накануне» было Белым сразу же взято обратно. Он поспешно пишет Толстому второе письмо, на этот раз с отказом:

Дорогой и глубокоуважаемый Алексей Николаевич,

Вчера на Tauenzinstr… обещал Вам статью о Мережковском[257], полагая, что Вы редактор какого-то журнала, ну, как я — редактор «Эпопеи». Ровно через десять минут после того происходит разговор. Меня спрашивают: «Вы сотрудничаете в [«]Накануне[»]?» Я: «Нет!» — А накануневцы рассказывают по всему Берлину об этом… Я: «Меня это возмущает, но я не писал и не буду писать в [“]Накануне[“]…«Из дальнейшего разговора выяснилось, что дело идет о Литературном приложении к [«]Накануне[»], т. е. именно о журнале (двухнедельном с иллюстрациями). Узнавши об этом[,] я с величайшим прискорбием Вас уведомляю, что не буду сотрудничать в этом журнале. Я Вас уважаю глубоко, как человека, Ваше редактирование для меня много значит, но — хотя бы вследствие обмена слов с Кирдецовым, хотя бы уже то, что я не пошел на приглашение Ключникова, не пошел на Ваше первое приглашение. Одно последовательное (хорошо ли, дурно ли принятой позиции) (так! — Е.Т.) отрезывает меня от всех литер<атурных> предприятий, связанных с «Накануне», хотя бы косвенно. Милый Алексей Николаевич, не считайте это <переправлено на «этот» и вставлено «отказ»> критикой «Накануне». Ведь я же бываю у Гессена, общаюсь с ним, но он ни разу не предложил мне сотрудничество в [«]Руле[»], ибо он знает, что я откажусь. Может быть, мне для последовательности не следовало бы писать и в «Голосе»[258]. Ну, да я несу эту свою, может быть, ошибку.

Простите, Алексей Николаевич, и не сердитесь на этот мой все таки решительный отказ

Остаюсь искренне уважающий и преданный

Борис Бугаев

Passauerstr. 3. bei d'Albert[259]

Берлин 20 апреля (Белый 1922).

Письмо, упоминающее «обмен мнениями с Кирдецовым», прямо соотнесено с инцидентом на вечере В. Д. Набокова.

Очевидно, в письме Толстому речь шла о мемуарном отрывке, который потом войдет в главы IV–V «Воспоминаний о Блоке» («Эпопея» № 2, сентябрь 1922 года). Для Толстого Мережковский на тот момент олицетворял непримиримую эмиграцию, не простившую ему отступничества. Ему, должно быть, очень хотелось опубликовать его иронический портрет, написанный Белым.

Из текста выясняется, что Белому уже три раза предлагали сотрудничать в «Накануне», в том числе однажды — сам Толстой, и он все три раза отказывался. В этот раз он действительно дал Толстому согласие на сотрудничество в его литературном журнале, зная, но не считая, видимо, столь уж важным, что Толстой связан со сменовеховской политической газетой. Он полагал, что Толстой свободен, как он сам: сотрудничает тут и там, в том числе и в «Накануне», а вдобавок еще и редактирует «какой-то журнал», как сам он — «Эпопею» или как Ященко «Новую русскую книгу». Но Белому тут же «разъяснили» настоящее положение вещей. Только что казавшееся естественным согласие опубликоваться у Толстого в его журнале вдруг оказывалось фатальным, компрометирующим нарушением границы и должно было быть немедленно взято назад под страхом огласки и позора[260].

Может быть, стремясь все-таки по мере сил сохранять видимость аполитичности, Белый, отказывая Толстому по принципиальным соображениям в собственной статье, тем не менее опубликовал у себя в журнале его историческую повесть «Краткое жизнеописание Блаженного Нифонта. Из рукописной книги князя Тургенева». Она вышла во втором, сентябрьском номере, который готовился весной — летом 1922 года.

Белому виделся Берлин «серо-бурым, с коричнево-серыми и зловещими полутенями атмосферы, его обволакивающей», он восклицал: «О, ужаснейший, серый и гаснущий город», но эту окраску городу сообщило не что иное, как болезненная реакция на соплеменников, «утверждающих серобурое политиканство» (Белый 1924–1925: 6, 8).

В августе 1922 года газета «Накануне», за исключением нескольких гуманных пожеланий, никак не протестует против возмутившего всю мировую общественность процесса эсеров. В это же время и, возможно, в раздражении именно на эти слабые проблески гуманности из газеты вытесняют Ключникова, и единоличным редактором становится Кирдецов, при котором она стремительно теряет лицо в глазах читателя. Следующий удар по престижу газеты наносит скандал в ноябре 1922 года с памфлетом И. Василевского об И. Эренбурге «Тартарен из Таганрога», который резко отражается на тиражах газеты. Очевидно, с этим связано возвращение летом 1923 года большей части редакции в РСФСР. Но «Накануне» продолжала выходить до конца 1924 года (651 номер).

По следам этого инцидента Белый вместе с Ходасевичем, Берберовой, Осоргиным, Муратовым, Чаяновым и другими выходит из «Дома искусств»; создается альтернатива — Клуб писателей, тут собираются писатели, близкие к Горькому, сюда же вливаются и высланные осенью 1922 года на «философских пароходах». Все они дистанцируются от Толстого и его окружения.

Белый в это время тяготеет к Горькому, занимаясь подготовкой материалов для литературного, общественного и научного журнала «Беседа»[261], издателем которого стал тот же хозяин издательства «Эпоха» С. Г. Каплун-Сумский. Вспомним, что весной 1922 года Горький активно поддержал разрыв Толстого с белой эмиграцией, сочувствовал ему во время «травли» его в эмигрантской прессе. Но ни тогда, ни позже он не одобрял участие Толстого в «Накануне» и постоянно подталкивал его к формальному разрыву отношений со сменовеховской газетой (Толстая 2006: гл. 13). Толстой пытался выйти из газеты и в августе 1922 года, и в начале 1923 года, но безуспешно.

Итак, на протяжении 1922 года отношения Толстого и Белого постепенно разлаживаются. При этом оба писателя подготавливают возвращение — Толстой вернется в Россию 1 августа, а Белый 23 октября 1923 года. По возвращении Белый изредка навещал Иванова-Разумника[262], соседа Толстого по Детскому Селу, где тот снимал дачу. Иванов-Разумник к Толстому относился плохо: в 1924 году он писал Белому: «Клюев очень бедствует. Алексеи Толстые благоденствуют. Все в порядке вещей» (Белый — Разумник 1998: 301); в 1929 году настроение еще хуже: «Одна беда: село наше стало за последний год слишком шумным литературно-художественным центром. Живут здесь “оседло” — А. Н. Толстой, В. Я. Шишков, К. С. Петров-Водкин, не считая minorum deorum; у каждого свой jour fixe, в том числе и у нас собираются по субботам. А не-оседло, но продолжительно все же — обитают здесь О. Д. Форш, заневестившаяся невеста большевизма, Е. И. Замятин, К. А. Федин — и прочие, прочие, прочие. Иногда шумно — и не весело. Дух жизни отсутствует; чувствуется лишь “прочее время живота”[263]. А иногда и пир во время чумы» (Там же: 622). Белый в ответных письмах настроен ничуть не менее негативно: «К тому же: говоря откровенно; я в таком настроении, что не только не хотел бы видеть Толстого, а и… Спасских[264]» (Там же: 666). Однако летом 1930 года он пишет Разумнику из Судака: «У нас тут бывали А. Н. Толстой и Шишков; с обоими было очень уютно и хорошо» (Там же). То же самое Белый пишет П. Н. Зайцеву: «Одно время навещали нас Алексей Толстой и Вячеслав Шишков; и мы вместе отдыхали от жары на нашей террасе, с ними было неожиданно легко, интересно и просто» (Там же: 669). В начале следующего, 1931 года Белый заканчивает очередное послание Разумнику: «Передайте от меня привет А. Н. Толстому» (Там же: 695). Понятно, что Толстой очаровывал Белого, мечтая о том, чтоб вернуть себе любовь и признание старой интеллигенции.

Но мечтания начала 30-х о всеобщем примирении не осуществляются. В 1935 году, почувствовав резкое изменение политического климата, Толстой порывает с прежней семьей и переезжает в Москву; еще до того он сближается с придворной литературно-чекистской кликой, сосредоточившейся вокруг Горького: фактически это разрыв с прошлым.

«Аэлита» как ответ Белому?

В Берлине Белый был, несомненно, центральной литературной фигурой. Его присутствие значило неимоверно много для Толстого.

С большой вероятностью Толстой присутствовал на лекции Белого «Культура в современной России», первой из цикла, которую поэт прочел 14 декабря 1921 года перед аудиторией только что организованного ими обоими «Дома искусств». В январе 1922 года Бунин записал свою парижскую беседу с Л. Шестовым об этих лекциях Белого: «“Жизнь в России, — говорит Белый — дикий кошмар. Если собрались 5–6 человек родных, близких, страшно все осторожны, — всегда может оказаться предателем кто-нибудь”. А на лекциях этот мерзавец говорит, что “все-таки” (несмотря на разрушение материальной культуры) из России воссияет на весь мир несказанный свет» (Бунины 1981-2: 78). В отличие от Бунина Толстой, строивший себе новую, компромиссную платформу, должен был благоговейно внимать Белому. Представляется, что рисуемые Белым в этих лекциях и статьях картины голода и разрухи, на фоне которых происходит невероятный духовный взлет, воздействовали на толстовское художественное воображение; немаловажно было и то, что Белый утверждал, что якобы в России уже произошла переоценка всех — и революционных, и контрреволюционных лозунгов:

…Эта переоценка происходила под огнем гражанской войны, когда близкие по крови уничтожали друг друга на фронтах, проклинали и мучили друг друга за фронтами; в лицо всем глядела смерть: холодом, годом, тифом; и люди, сидящие в температуре ниже 0, вынужденные колоть дрова и тайком растаскивать деревянные заборы, люди, измученные стоянием в хвостах, — вечерами тащились по темным улицам Москвы, Петрограда погреться духовными интересами (тепла материального не было); множество частных кружков, студий, приватных курсов существовали вопреки всякому вероятию; вопросы о Вечности и Гробе поднимались теперь людьми, стоящими перед лицом Вечности и Гроба; конечно же, — эти вопросы и ставились и разрешались не так, как того хотели эмигранты из жизни <…>; в вопросах, и ставимых, и разрешаемых по-иному, впервые обнаружился тот подлинный сдвиг сознания, о котором многим не перескажешь ни заграницей, ни внутри границы, ибо этот сдвиг был выстрадан всею сложностью противоречий, сосуществующих в одном сознании… (Белоус 2005-2: 265).

Белый адресовал свои слова о невиданных духовных прорывах, происходящих в нищей революционной России, прежде всего, полемически, — Штейнеру и европейским антропософам, игнорировавшим российских коллег. Но для Толстого они прозвучали как благая весть из уст ведущего культурного деятеля, только что приехавшего «оттуда»; Белый как бы подтверждал рождение новой России, свидетельствуя так убедительно: «Весной 1920 года повеяло вдруг какой-то бурной, полной новых возможностей весной: это “независимые” люди новой, духовной революции перекликались друг с другом, пока безымянные; это Иванушка Дурачок оказался умнее братьев» (Там же: 266; курсив автора). Великая, вечная русская мечта «оказаться умнее братьев», исполнение которой провозгласил Белый, Толстому, чей изначальный умеренный национализм только усилился после трех лет в эмиграции, должна была быть близка как никогда. К весне 1922 года Толстой переходит на «скифскую» платформу, с которой с самого начала отождествлялся Белый: это происходит в повести «Рукопись, найденная среди мусора под кроватью», начало 1922 года. Можно предположить, что именно в увлекательных миражах Белого Толстой черпал уверенность, что шаг его в сторону сменовеховства правилен и морален.

Толстой должен был истолковать концепцию Белого как близкую себе и, казалось бы, мог рассчитывать на его сотрудничество. Однако ничего подобного не произошло. Белый в Берлине на сближение с Толстым не пошел, а постепенно превратился в его неприятеля. Видимо, пережить это Толстому было нелегко. Как мог Белый, сам еле вырвавшийся из России, ставить ему, Толстому, на вид его якобы правизну и щеголять своей левизной? А с другой стороны, если уж Белый отождествлял себя с революцией, то почему он швырнул Толстому, присоединившемуся к революции, в лицо слова о мародерах? Правда, он сказал о мародерах, приспосабливающихся в России, — но кто обращает внимание на оттенки?[265]

Несмотря на личное расхождение с Белым, его концепция России как высочайшего духовного взлета посреди отчаянной нищеты и разрухи была, на наш взгляд, одним из идейных импульсов, воплощенных в «Аэлите». Наверное, не единственным: возможно, подтолкнула фантазию Толстого статья Белого «О духе России и о “духе” в России» из газеты «Голос России» от 5 марта 1922 года, повествующая опять о новых духовных явлениях в России: «Сознание русских в России — расширено». В ней рассказывается об опыте выхождения из себя, о сознании, что «все — во мне; и я — во всем…», и о складывающемся изо всего этого «космическом сознании России»; а далее говорится вот что: «но о сознании этом сказать здесь — решительно утверждать, что каналы на Марсе — произведения марсиан (“Но позвольте, ученые до сих пор еще спорят”. — Ученые не были там, а я — был…») (Белоус-2: 312). Здесь интересно и соположение России и космической темы, и само отождествление России и Марса, и, более всего, утверждение автора о том, что он до всех ученых побывал на Марсе и точно знает все о тамошних каналах и о марсианах.

Сюда же подключается и отповедь Белого с его ремарками о духе и материи в цитированном выше споре на вечере памяти Набокова. Толстой ответил тогда каламбурно: «Да при чем здесь дух, когда люди с голоду дохнут». Покинувший бедствующую, голодающую, преданную землю бескомпромиссный высоко воспаривший «дух» — то есть Андрей Белый — должен был понять его, толстовскую, правоту прощения, снисхождения, приятия этой земли, заявленную им в письмах Николаю Чайковскому и Андрею Соболю.

Ранние версии

Первоначальный текст «Аэлиты» Толстой печатал, сидя в Берлине, в советском журнале «Красная новь», организованном в 1921 году специально для литературы не советской, но и не враждебной, для так называемых «попутчиков».[266] В 1923 году он выпускает два книжных издания «Аэлиты», одно в России[267], другое в Берлине[268]. Далее все цитаты, кроме специально оговоренных, даются по этому последнему, берлинскому изданию; номера страниц приводятся в тексте статьи.

Между тремя этими версиями очень мало разночтений. Вот одно из них. В журнальном тексте дважды говорится «Земля не знает пощады», — а уже в книжных текстах 1923 года этой фразы вообще нет. Главное расхождение — это то, что обе российские версии имели подзаголовок «Закат Марса», в берлинской книге отсутствующий и впоследствии вообще снятый. Так что три этих ранних текста 1922–1923 годов можно считать одной версией. Но эта ранняя версия сильно отличается от текста, знакомого современному читателю, то есть вошедшего в Полное собрание сочинений и с тех пор перепечатывавшегося без изменений. Этот канонический текст — результат последней авторской правки 1938 года, но до того было и несколько промежуточных правок. Редактура велась по нескольким направлениям.

Во-первых, выброшен был целый кусок, характеризовавший политические надежды героя, показывавшие всю меру берлинского скепсиса Толстого по отношению к тому, что творилось в России:

Столицы мира погибли в анархии. Никто ни во что и никому не верил. Земля еще не видела подобных бедствий. Но вот в каждой стране стало собираться ядро мужественных и суровых людей, они называли себя «Справедливыми». Они овладели властью и стали строить мир на иных, новых законах справедливости, милосердия и законности желания счастья, это в особенности важно, Алексей Иванович: счастье. А ведь все это так и будет когда-нибудь (54).

Эти политические упования на нормализацию и чуть ли не прямая ссылка на второй параграф американской Декларации независимости: «We hold these truths to be self-evident that all men are equal, that they are endowed by their Creator with certain unalienable Rights, that among these are life, liberty, and pursuit of happiness» («Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми Правами, к числу которых относится жизнь, свобода и стремление к счастью») — были из романа убраны. Они противоречили классовой доктрине: ни законности желания счастья для всех людей, ни милосердия советская власть признать не могла. «Ядро мужественных и суровых людей» в условиях конца 20-х — начала 30-х могло ассоциироваться с фашистскими режимами.

В последующих версиях и причины отчаяния Лося, заставившие его покинуть Землю, перестали быть политическими — вначале же он бежит не только в отчаянии после смерти любимой, но и потому, что «Земля отравлена ненавистью, залита кровью. Недолго ждать, пока пошатнется даже разум, единственные цепи на этом чудовище» (37). Как сказано выше, в версии «Красной нови» дважды повторялась фраза: «На земле нет пощады» (№ 6: 8), отсутствующая в книжных версиях. Разум бежит с Земли, «политой горячей кровью (в берлинском изд., с. 67, убрано. — Е.Т.) и все же любимой». В описании религии Пастуха была убрана первоначальная фраза: «Закопай свою ненависть под порогом хижины» (105), потом смяченная так: «Закопай свое несовершенство». Советский строй культивировал классовую ненависть и отказ от нее не одобрил бы.

А вот причины, побудившие Лося участвовать в восстании марсиан, в ранних версиях были не политическими, а отчетливо личными. В самый острый момент у него «В ушах пело: к тебе, к тебе, через огонь и борьбу, мимо звезд, мимо смерти, к тебе, любовь!» (189).

Во-вторых, убрана большая часть упоминаний Бога, Духа, даже креста на могиле жены героя: ранний Лось верил в Бога, уважительно упоминал Хозяина вселенной, чье отражение — человек, а свой побег понимал как духовное заболевание и осмыслял его как отрыв от Духа. «Быть может, этот красноватый шарик Земли — лишь живое, плотское сердце великого Духа, раскинутое в тысячелетиях», а он сам «своей безумной волей оторвался от Духа» и «вот, как унылый бес, презренный и проклятый, один сидит на пустыре» — из этого пассажа убран был «великий Дух» и заменен «родиной», а вместо «унылого беса» и т. д. Толстой поставил «унылый пес» — без других эпитетов. То есть вначале Лось понимался как разум, взбунтовавшийся с отчаяния (ср.: «гонит меня безнадежное отчаяние», 37) и отпавший от Бога в богоборчестве, имевшем техническое выражение — в русле «фаустианского» толкования современной цивилизации. В поздних же версиях он превратился всего лишь в унылого бездомного пса-эмигранта!

В-третьих, в ранней версии гораздо больше мистицизма. Магацитлы пользовались для движения своих летательных аппаратов «растительной силой семян» (107), что было изменено на «силой распадения материи». В ранней версии в Атлантиде правят иерофанты, но этого термина автор в дальнейших версиях будет избегать. Вместо него он использует термин «сыны Аама» (то есть Авраама — Бар-Селла 2004: passim), хотя речь о более ранней культурной формации. Их потомки, Магацитлы, в ранней версии действительно управляют стихиями с помощью заклинаний: «Они призвали на помощь стихии природы. Начались бури, задрожали горы и равнины, выступил из берегов южный океан. Молнии падали с неба. Деревья и камни носились по воздуху, и громче грома разносились по воздуху голоса Магацитлов, читавших заклинания» (108). В поздних версиях это превратилось в фигуры речи: Магацитлы стали «свирепы, как буря» и т. д.

В-четвертых, убраны были наиболее разительные бытовые признаки советской нищеты. Так, в сцене запуска аппарата разговор между оборванными зрителями шел о том, будут ли выдавать ситец и по сколько вершков — а то рубаха истлела, ходят голые; шли разговоры о продаже валюты и т. п. (35).

В-пятых, Гусев был еще грубее и забавнее: на Марсе он тащил в карман золотые штучки и драгоценные камушки, а в финале становился чем-то вроде авантюриста: приземлившись в Америке, он «завел себе собаку, сундук для одежи, мотоциклет» (229), полгода разъезжал с импресарио по Америке и Европе», читал лекции о Марсе, молол чепуху. «Изолгался, вконец заскучав» (Там же), вернулся и, видимо, американизировавшись, основал «Ограниченное капиталом акционерное общество по переброске на Марс военного отряда для оказания помощи трудовому населению» (Там же).

В-шестых, в поздних версиях ничего не говорится о нэповском Петербурге (в ранней версии нет Петрограда). По возвращении из путешествия герои, после какого-то времени, проведенного в Америке с момента приземления, возвращаются в царство новой экономической политики, при которой выезд за границу и въезд фактически стали свободными. Очевидно, путешествие, как и рассчитывал Лось, заняло три с половиной года. Начинается полет летом, ведь жена Гусева ходит по-летнему босиком. Это 1920 год, потому что Гусев успел принять участие в Польской кампании. Он и говорит в ранней версии: «Это не то что губернию какую-нибудь оттяпать у Польши — целиком планету» (90). До объявления нэпа весной 1921 года остается полгода — границы еще закрыты.

Новый же Петербург, куда герои попадают в финале, характеризован совершенно в марсианском духе, с многолюдным Невским, залитым светом, с тысячами «окон, огненных букв, стрел, крутящихся колес под крышами» (232) — то есть нэп Толстой представлял себе в Берлине по рассказам и, очевидно, преувеличил масштабы перемен; так или иначе, сходство с гибнущей Атлантидой и Марсом в ранней «Аэлите» не закреплено было за одним только Западом.

Вот тонкий, но наиболее характерный для правки «Аэлиты» штрих. В ранней версии Лось перед отлетом говорил корреспонденту: «До Марса ближе, чем до Стокгольма» (10). Смысл этой фразы совершенно ясен. Из наглухо закрытой Советской России до наступления нэпа действительно легче было податься на Марс, чем выехать в Стокгольм и вообще на Запад. В поздней версии это изменено на туманное «пешком, например, до Стокгольма». Возможно, текст намекал, что покинуть Россию было возможно в то время, только бежав из нее пешком, по льду — в Финляндию и далее.

Так что в ранней версии «Аэлита» вовсе не была такой просоветской и материалистической, как нам привычно, и звучала гораздо гуманнее.

Идеология в «Аэлите»

Толстой с энтузиазмом читал научную фантастику Брюсова. Желание властителя марсиан Тускуба достойно и спокойно встретить неминуемую гибель своей вырождающейся планеты, которому вождь восставших противопоставляет надежду на вливание юной, мятущейся земной крови, звучит эхом основного конфликта утопической драмы Брюсова «Земля. Драматические сцены» (1904): планета, лишенная воды и воздуха, вымирает, человечество уходит под землю, мудрецы желают достойно встретить или даже приблизить конец, в то время как юные безумцы призывают выйти наверх, к солнцу, которое, как они думают, принесет спасение. Толстой высоко оценил «Землю»: 22 октября 1910 года он написал Брюсову, получив от него «Земную ось» — сборник рассказов, в котором эта вещь была напечатана: «“Земля” открыла бы новые области в театре. По-моему, фантастика — коренная и мало примененная область театра». Толстой предполагал, что современный театр от фантастики положений, как у Мейерхольда в «Шарфе Коломбины», перейдет к преувеличению и богатству «уже не положений, а ума; такой пантомимой ума и представляется мне Ваша пьеса в грядущем» (Переписка 1: 172). Вполне допустимо, что Толстой еще в Москве в 1918 году, служа под начальством Брюсова в Наркомпросе, узнал о его научно-фантастическом замысле о путешествии на Марс. К 1918–1919 годам относится незаконченный брюсовский научно-фантастический рассказ «Экспедиция на Марс», где описан «междупланетный корабль», на котором советский человек совершил путешествие на Марс[269].

Еще в Париже, заканчивая «Хождение по мукам» и отказавшись от мысли немедленно продолжать роман, Толстой увлекся тематикой космических полетов. Свидетельством чтения литературы о звездоплавании и близкой тематике уже летом 1921 года, когда он заканчивал «Хождение по мукам», могут быть жюльверновские замыслы анархиста Жирова, в конце первой версии мечтающего о том, чтобы сбить Землю с орбиты (Толстой 1921-7: 11 — Толстая 2006: 373–374). Космическая тема была находкой для его сменовеховства. Полет на Марс, осуществленный из Советской России, в качестве сюжета позволил бы ему провести (в соответствии с первоначальной идеей сменовеховства как неполитического движения) неполитическую апологетику России: страна с такой высотой утопических мечтаний заслуживала к себе нового, более серьезного отношения. Так возникла «Аэлита», главный его берлинский проект.

На исходный звездоплавательный энтузиазм наложились, по мере осуществления замысла, несколько идейных слоев.

Еще в 1983 году в эссе «Гуси-лебеди» Зеев Бар-Селла остроумно и изящно написал о том, что в «Аэлите» путешествие на Марс символизирует эмиграцию и возвращение: «от метерлинковых погонь за синекожей принцессой Марса к верхарновым зорям» (Бар-Селла 2004: 130).

Марс у Толстого предстает раем лишь вначале: это для Толстого глубоко личный и одновременно архетипический образ[270] влажной страны Азоры. Для Толстого мелкая вода связывалась со счастьем: вначале с детской свободой — рос он в засушливой Самаре и все детство просидел на речке (ср. прозвище Кулик в одноименном во многом автобиографическом рассказе из романа «Егор Абозов»), а затем с любовью к женщине: в 1915 году он написал Крандиевской загадочное визионерское стихотворение, в котором мир менялся от прикосновения ее руки, взор становился вещим; кончалось оно: «Покрылись улицы столицы / Пленой таинственных озер» (Переписка-1: 223). Прорезанная каналами, покрытая «веселыми канареечными лугами, Азора походила на те цыплячьи, весенние луга, которые вспоминаются во сне, в далеком детстве» (Толстой 1948: 149). При семантическом ореоле романтического, неотмирного голубого слово Азора означает живое, желтое, канареечное и цыплячье: это толстовский «луг зеленый». Сказочная игрушечность Азоры потом откликнется в описании Немецкой слободы в «Петре Первом».

Но вскоре Марс оказывается чем-то вроде роскошно разлагающегося послевоенного Парижа «ревущих 20-х» или мрачного Берлина, где трудящиеся голодают, в то время как высшие слои (среди которых были и русские эмигранты, с небольшими деньгами чувствующие себя в Берлине вольготнее многих местных жителей) предаются лихорадочным, извращенным развлечениям, полностью утратив волю к жизни.

С 1918 года, когда вышел первый том «Заката Европы» (1918–1922) Освальда Шпенглера, стремительно росла популярность главной идеи книги — упадка Запада. Книга Шпенглера, вернее первый ее том, переведена была на русский язык только в 1924 году, уже после выхода «Аэлиты» в свет. Правда, в 1922 году в Москве вышла книжечка эссе о шпенглеровском контроверсальном сочинении[271]. Сюда вошли статьи Бердяева, Франка, Степуна (высланных осенью того же года) и Я. Букшпана (оставшегося в России и расстрелянного в 1939 году), излагавшие основные положения Шпенглера и их оценивавшие. Толстой, возможно, перелистал ее; однако о противопоставлении культуры и цивилизации — а это главная мысль Шпенглера — в «Аэлите» ничего нет. Смена древних цивилизаций дается по теософским моделям. Так что, по всей видимости, знакомство автора со Шпенглером осталось вполне «шапочным» — в журнальной версии и следующей за ней первой российской книжной он добавил подзаголовок «Закат Марса», цитирующий заглавие Шпенглера «Die Untergang des Abendlandes», что точнее было бы перевести не «Закат Европы», а «Закат западного мира».

В «Аэлите» Толстой с запозданием обратился к скифской идеологии и метафорике, расцвет которой пришелся на 1917–1918 годы. Подкрепленная идеями евразийцев, Устрялова, эта идеология получает в сменовеховстве и близких ему в России настроениях национал-большевизма (Пильняк и др.) вторую жизнь. Сам Толстой в 1917 году был левее кадетов, но правее правых эсеров. Тогда он был настроен решительно антискифовски: в 1917 году оппонировал Иванову-Разумнику в рассказе «День Петра», в 1919–1921 годах боролся со скифством в романе «Хождение по мукам» (Толстая 2006: 50–52, 388–392). В «Рукописи, найденной под кроватью» он еще подает скифский соблазн амбивалентно, как неодолимо влекущий и одновременно гибельный. Но в «Аэлите» уже провозглашается правота варварской горячей крови на фоне распада «переутонченной» старой марсианской цивилизации. Подтверждается эта мысль «более близким» примером — историей усталой, изнеженной Атлантиды накануне вторжения желтых племен с безумной, тревожной кровью, в которых читатель узнавал сегодняшние «скифские» и евразийские отождествления — от «Грядущих гуннов» Брюсова, «Куликова поля» Блока, «Петербурга» Белого до того же модного Пильняка и т. п.

Центральным посылом романа, его моральной позицией — противовесом евразийству и сменовеховству — выглядит поэтическая, печальная и стойкая религия коренных марсиан, слабых и невежественных, но прекрасных душою, попавших в рабство к злым и могущественным Магацитлам. Возможно, это что-то вроде собственной программы поведения «в красных тисках», итог раздумий Толстого, который только что заявил о необходимости возвращения в Россию, о том, как сохранить себя под гнетом. Это программа катакомбного непротивленческого христианства, ср. вердикт современного исследователя: «Эта мистика Марса и таинственна, и наглядна, благодаря ее связи с религиозным или художественным опытом Земли. Гейзер Соам, очищающий от зла, соответствует Силоамской купели» (Ронен 2010: 226).

Вразрез с престижной формалистской традицией Ронен считает, что роман был литературной удачей, ср.: «Оккультизм “Аэлиты”, при известной банальности ее теософских источников, благодаря суггестивности имен и отраженной узнаваемости религиозных мотивов, обладал художественной убедительностью старого мифа на новый лад, это был миф о зле и о проповеди доброго пастыря…» (Там же).

Оккультизм в романе

Уже в романе «Хождение по мукам» немало сказано о таинственных причинах трагических событий в России и показаны их виновники, подпавшие под власть оккультных сил, трактованных по Белому. В Берлине Белый находился в центре литературной жизни, и, возможно, оккультный всплеск в творчестве Толстого был связан с тем, что Толстой с любопытством и пиететом глядел на Белого и на теоантропософскую жизнь, кипевшую вокруг него. Именно сейчас он впервые (если не считать эпизода с «Зеленой палочкой») ненадолго оказался сам себе голова: освободился от парижской эмигрантской редактуры и цензуры и еще не почувствовал цензуру своих московских хозяев. И тут, именно сейчас он по-настоящему увлекся литературным оккультизмом: тогда была написана и «Лунная сырость», посвященная похождениям Калиостро в России (1922), тогда были созданы и «Похождения Невзорова, или Ибикус» (1923; советские библиографы почему-то не замечают первопубликации этой повести в течение 1923 года в берлинском журнале «Сполохи» А. Дроздова), где есть и карты гадалки Ленорман, и говорящий череп Ибикус, и явление Вечного жида. В этот же ряд должна быть включена и «Аэлита» с ее оккультными мотивами.

Во всех тогдашних толстовских вариациях на оккультные темы налицо отторжение таинственных сил, иногда в ироническом ключе, как в повести «Лунная сырость» (в другом варианте «Посрамленный Калиостро»). Толстой отнюдь не недооценивает серьезность оккультных сил, не разоблачает их как фокус; они у него реальны, опасны и враждебны. В повести действуют суккубы, творятся заклинания и присутствует настоящая, тяжелая чертовщина. Предположительно, в «Калиостро» Толстой, зная, что Белый в это время находится в тяжелом душевном кризисе из-за конфликта со Штейнером, предлагает как бы некую солидарность против заграничного «мага». Толстовское отторжение оккультизма находится в русле уже состоявшегося к концу войны высвобождения авторитетных для него московских философов из-под обаяния Штейнера: Толстой вполне мог быть в курсе антиоккультистских публикаций Бердяева, например пассажей в его книге 1916 года «Смысл творчества» (Бонецкая 1995: 79–97). Но как раз в «Аэлите» оккультный элемент серьезен и художественно обаятелен.

«Аэлита» произвела глубокое впечатление на бедствующую, постаревшую Нину Петровскую, которую Толстой пригласил стать сотрудницей своего литературного приложения к «Накануне». Петровская уехала из России в 1911 году и обосновалась в Италии. Благодарная Толстому за поддержку, она транслировала свою экстатическую преданность ему через посредство того же органа. В не слишком складывающихся отношениях Толстого с Белым это могло стать еще одним неожиданным и обостряющим фактором. Петровская расположила Толстого на генеральном направлении, ведущем в будущее: «…огромные преодоления Алексея Толстого, каждой строчкой распинающего “канунную литературу”… — разве все это уже не колокольные звоны грядущего искусства?» (Петровская 1922: 7). Она написала рецензию, в которой высоко оценила «Аэлиту», увидев в ней образцовое символистское произведение нового типа (возможно, достигшее символизма спонтанно, помимо задания), а главное, свободное от недостатков символистской прозы, читай — от недостатков Белого, встреча с которым в Берлине была для Нины тяжела и травматична:

Неповторимая фигура в русском искусстве — весь антитеза крика, моды, вылезания из самого себя, надуманности, эффектов, подозрительной новизны и всех тех аксессуаров писательства, которые сводят с ума молодое воображение. В последних главах «Аэлиты» развертывается во всю ширь щемящая образами какой-то неземной тоски, его колдующая фантазия. Надмирные видения ужаса и счастья, борьбы и гибели, силы и ничтожества, — запечатлены в образах совершенно неподражаемых, красочно углубляющихся до значительности символа, может быть, помимо их первоначального замысла, как это бывает в произведениях, где перед творческой силой, переплескивающейся через край, открываются дали несказанных просторов (Петровская 1923: 6).

Петровская заняла эту демонстративно антибеловскую позицию, очевидно желая поддержать своего мецената Толстого в его публичном конфликте с Белым. Она даже усмотрела в Толстом нечто подлинное (правда, с оговоркой «как будто»: «Приходило на память даже, как будто, что-то совсем подлинное, повитое элегическими воспоминаниями о прошлом, когда на председательское место усаживался Н. М. Минский в соседстве с З. Венгеровой, а Алексей Толстой, весь новый и пленительно прежний, читал свои рассказы» (Петровская 1924). События конца 1921 года, то есть читка Толстого в берлинском Доме искусств, напомнили ей нечто «совсем подлинное», то есть ту пору, когда она была участницей символистской «бури и натиска», это они «повиты элегическими воспоминаниями». Петровская наполняла письма своей итальянской подруге дифирамбами Толстому, вроде следующего: «Я его люблю тоже больше всех: в нем заложены всякие чудесные возможности» (Петровская 1992: 101). Характерно, что в своей рецензии она украшает образ Толстого именно романтико-символистскими добродетелями: «Подражать А. Толстому — это значит быть равным ему по размеру таланта. Значит, быть творцом, уметь вдыхать живой дух в земной прах, значит, измерить опытом мудрость жизни, видеть миры в капле воды» (Петровская 1923: 7).

«Аэлита», как почувствовала Петровская, до некоторой степени вписывается в символистскую струю.

К 15-летию литературной деятельности Толстого Петровская опубликовала большую статью о писателе, которая почему-то обойдена нашими исследователями. Статья начинается личными воспоминаниями Петровской о дебюте Толстого и постепенно переходит в разбор его произведений. «Формула писательской личности А. Толстого, — писала Петровская, — определилась сразу и одним только словом: художник. Чистый, кристаллизованный художник, связанный с предшествующими литературными школами лишь благородной культурной преемственностью, но самобытный в методах творчества» (Там же).

Толстой и антропософы

Толстой пытался здесь оседлать волну тогдашних теоантропософских увлечений. Посредующим членом сравнения современного Запада и умирающего Марса он сделал легенду о гибели Атлантиды, якобы прародины марсианской элиты. Эта идея лежала на поверхности — всякий, кто читал или просто слыхал о Шпенглере, неминуемо сталкивался с этой параллелью.

Атлантида находилась в центре внимания символистов. Брюсов, изучавший в университете египтологию, с юности интересовался проблемой Атлантиды: в 1917 году в обзорном сочинении «Учители учителей» в горьковской «Летописи» он суммировал существовавшие на тот момент научные представления. Теософская традиция считала Атлантиду источником тайной мудрости. А. Р. Минцлова связывала с Атлантидой розенкрейцерскую традицию (Обатнин 2000: 90–92). Волошин писал, что картина Бакста «Древний ужас» описывает гибель Атлантиды (Волошин 1909: 48). Вячеслав Иванов считал, что гибель Атлантиды оставила следы в глубинных уровнях сознания (Обатнин 2000: 129–130).

Сочное, насыщенное изложение мифа об Атлантиде в рассказах Аэлиты у Толстого изобилует художественными находками: даже смена исторических формаций в рассказе Аэлиты получает живую и волнующую силу и убедительность (Ронен 2010: там же). Что же читал Толстой для своей Атлантиды?

Теософская литература была частью символистской культуры, в которой вырос Толстой. Он вряд ли читал «Тайную доктрину» Е. П. Блаватской целиком, во-первых, потому что в ней 2000 страниц, во-вторых, потому что она вышла полностью по-русски только в 1937 году в Риге. Но в этом не было никакой необходимости. Переводы, а чаще — пересказы и автопересказы ее писаний, написанных в оригинале по-английски, заполняли журнал «Вестник теософии», начавший выходить в 1908 году, а также издавались в России в виде отдельных брошюр. В России в 1910-х годах появились и переводы сочинений Штейнера, печатные и рукописные. Переписывались и передавались из рук в руки его лекции. Тынянов не зря полагал, что для «Аэлиты» Толстой воспользовался популярными брошюрами. По сути, по-русски, кроме первых книжек Блаватской, ничего и не было — остальное были брошюры, журнальные статьи и самиздат для посвященных. Возможным источником информации мог быть и «журнал нового типа» — то есть дайджест — «Бюллетени литературы и жизни», издаваемый с 1911 года отцом Наталии Васильевны Василием Афанасьевичем Крандиевским (1861–1928), большим любителем всяческой отреченной духовности, одно время близким горьковскому кругу, а потом тяготевшим к московским религиозно-философским кругам (особенно к Е. Н. Трубецкому). В журнале он уделял почетное место популяризации оккультных сочинений.

В поиске информации Толстому вполне могла помочь жена Наталия Крандиевская, увлекавшаяся теософией с 1912 года, когда она слушала в Петербурге лекции Петра Успенского. (В 1950-х годах в книжном шкафу ее еще были книжки мусагетовского журнала «Труды и дни» за 1915 год, оставшиеся от первого года жизни с Толстым в Москве.)

Но, скорее всего, первым популяризатором теософской традиции для Толстого был все же Максимилиан Волошин, который, став в 1905 году масоном, увлекся Блаватской, прочел гору литературы по оккультизму, конспектировал Штейнера и т. д. Волошин превратил тайные доктрины в предмет своего small talk, рассказывая про оккультизм всем кому не лень: Кузмину он поведал об оккультизме и Атлантиде на извозчике по пути в театр — тот «чуть не засыпал» (это было 28 октября 1906 года — Купченко 2002: 166). В 1908 году в Париже Волошин развивал русскую художественную молодежь, в том числе Толстого, давая им изучать диалоги Платона: «Увлекаюсь Платоном, вот был мерзавец ядовит на язык», — сообщал Толстой отчиму в июне 1908 года (Переписка-1: 130) и Книгу Дзианов, комментарием к которой является «Тайная доктрина». Ср. описание разговора в парижском кафе с молодым художником В. Белкиным и его друзьями — кружком, центром которого был Волошин:

— Мы пришли читать книгу Джянов.

— Но у меня только выписки из статьи Макса.

Толковал и читал выписки и стихотворения (Толстой 1908: л. 14).

По мнению неверующего Белкина, Волошин также не вполне серьезно разделял теософские верования: «Не верю. Вон Макс[,]когда говорил о книге Джянов[,] у него в глазах веселые огоньки бегали (наблюдение его жены)» (Там же: л. 15). Толстой прожил в атмосфере волошинских разговоров петербургскую зиму 1908/09 года и несколько длинных коктебельских сезонов — весну и лето 1909-го, весну 1911-го, весну и лето 1912-го, весну и лето 1914-го. В Коктебеле он мог листать теософскую литературу, в обилии имевшуюся у Волошина, который ее сам переводил.

И все же с теософией Толстому крупно не повезло. Разыскивая в Берлине в конце 1908 года по просьбе Волошина М. Сабашникову, Толстой попал на лекцию Штейнера: «Мне велели протискаться и сесть за печкой. Сел. Синие стены, спокойные лица углубленные и голос. Ничего не понимаю. И было так два часа». Однако Штейнера он разглядел и розенкрейцерские символы отметил: «Один раз я увидел лицо его: черные глаза горящие, стиснутый рот и две морщины на смуглых щеках, худой, в черном, около алые розы, на стене распятие…» (Переписка-1: 135 и сл.).

Плохо зная немецкий, он ничего не понял — достаточно обычная ситуация с русскими антропософами (Фон Майдель: 214–239) и по той же причине постеснялся знакомиться со Штейнером, как предлагала Сабашникова. Тогда же, в Берлине, он встретился с Белым, рассказывавшим ему об антропософии. Но Толстой слушал его без малейшей подготовки и оконфузился при попытке воспроизвести на «башне» у Иванова что-то из услышанного. Мы знаем о его фиаско из анекдота, который кто-то рассказал Волошину, а тот пересказал его Эренбургу: «После этого на “башне” зашел разговор о Блаватской, о Штейнере. Толстому захотелось показать, что он тоже не профан, и вдруг он выпалил: “Мне в Берлине говорили, будто теперь египтяне перевоплощаются…” Все засмеялись, а Толстой похолодел от ужаса» (Эренбург 1982: 83–84). Сам Толстой об этом написал Волошину так: «Алексей Михайлович [Ремизов] ругает меня каждый день за оккультизм. И Вячеславу Ив. я такую штуку ляпнул, что тот рукой закрыл, и чуть не упал под стол. И попало же мне от Алекс. Михайловича» (Переписка-1: 150).

Из всего этого ясно, что в конце 1908 — начале 1909 года Толстой живо потянулся к оккультизму, непонятному и интересному, которым жили друзья вокруг него, и эта тяга легла в основу его строившейся тогда художественной личности (Чулков 1930: 38–39): в письмах к отчиму 1908–1909 годов он спорит с позитивистским пониманием человека (Переписка-1: 134), а в письме к И. Ф. Анненскому (критиковавшему его, как понятно из контекста, за мистицизм) заявляет: «К мистикам причислить себя не могу, к реалистам не хочу, но есть бессознательное, что стоит на грани между ними, берет реальный образ и окрашивает его не мистическим, избави Бог, отношением, а тем, чему имени не знаю» (Переписка-1: 154). Конечно, это те самые слои психики, к которым искали доступ и символистское искусство, и теософия, и юнгианская психология. (Забегая вперед, скажем, что на этом именно пути Толстому продвинуться удалось.)

Получив тогда на «башне» болезненный щелчок, он решил впредь быть осторожнее. Такое ощущение, что теперь, в Берлине, его прорвало. Как будто бы он всю жизнь только и ждал этой возможности — популяризировать теософскую легенду об Атлантиде — и именно в приключенческом романе!

Но как раз так и было. Впервые тема Атлантиды возникает в самом начале его парижского ученичества. Волошин пока еще не появился, они познакомятся только летом 1908 года. Всю зиму и весну этого года Толстой посещает кружок Гумилева, несмотря на жесткую критику в свой адрес, сохраняет невозмутимость и дружелюбие, близко сходится с Гумилевым, разделяет многие его увлечения — в частности, увлечение архаикой. Именно Гумилев был первым мистиком и оккультистом, повлиявшим на Толстого до Волошина. Для Гумилева это были приключения. Толстой вспоминал в своем некрологическом очерке о нем:

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 1908 года. Гумилев рассказывал мне <…> глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость, Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.

В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом… (Толстой 1922: 10).

Париж, стихи, Атлантида, корабли, путешествия, Гумилев и дружба с ним — все это было для Толстого его собственным золотым веком, когда он стремительно впитывал культуру и начинал раскрываться в творчестве.

С Гумилевым, в особенности после его конфликта с Волошиным, у Толстого отношения испортились. Связью с несомненно продолжавшим интриговать мистическим миром для будущего автора «Аэлиты» по-прежнему оставался Волошин. Толстой постоянно пытался популяризировать волошинские идеи, начиная с романа «Две жизни» (1910) и неопубликованной пьесы «Геката» (1914). Волошин учил его записывать сны, и Толстой развивал в себе эту способность. Волошинскую идею войны как диктата демонов машин, захвативших власть над создавшим их человечеством и перестраивающим его по своему образцу, он также развил в «Хождении по мукам» (Толстая 2006: 393).

Он и в «Аэлите» прибегает к посредству своего главного литературного учителя. Загадочный бледно-зеленый шарик на ладони Аэлиты, живое изображение земного шара, телепатически отражающее представления героя, происходит из стихотворения Волошина «Европа (Ангел мира)», написанного в мае 1918 года:

Держа в руке живой и влажный шар,

Клубящийся и дышащий, как пар,

Лоснящийся здесь зеленью, там костью,

Струящийся, как жидкий хризолит,

Он говорил, указывая тростью:

Пойми земли меняющийся вид <…>

(Волошин 1989: 233)

Наиболее вероятным и полным источником, откуда Толстой мог почерпнуть детали легенды об Атлантиде, стала книга английского теософа Уильяма Скотта Эллиотта «История Атлантиды», вышедшая в 1896 году по-английски и в 1910 году по-русски в Петербурге, в издании журнала «Вестник теософии». Сведения же о существовании этой книги Толстому проще всего было взять из книги В. Брюсова «Учители учителей». Возможно, что в том же 1917 году, служа под начальством Брюсова в Наркомпросе, Толстой участвовал и в каком-то устном обсуждении этой темы.

Книги Блаватской (вторая часть «Тайной доктрины») и «История Атлантиды» Скотта Эллиотта во многих деталях совпадают. («Атлантида и Лемурия» Штейнера в основном следует за ними, поэтому мы здесь ее не обсуждаем.) В основе обоих описаний лежит «Тимей» Платона. Из Блаватской к Толстому пришли белая, желтая, красная и коричневая раса, третий глаз, врожденное ясновидение и познание сущности вещей у первых рас, а также позднейший конфликт верных духу природы с интеллектуалами-строителями. Многократно и невнятно в обоих сочинениях описываются чисто интуитивные и чувственные ранние расы и приход им на смену рас, умеющих рассуждать. Остальные детали взяты Толстым прямиком из Скотта Эллиотта: имена ранних рас атлантов Рмоагалы, Тольтеки и Тлаватли с их характерно мексиканским звучанием (тольтеки — название реально существовавшего племени) можно различить в марсианских именах Талцетл и Магацитлы (потомки «плохих», черных магов). Распря между «белыми» и «черными» магами Атлантиды (вспомним, что и А. Р. Минцлова твердила о современном существовании некоего Белого братства, с которым якобы была связана), идея воздухоплавания атлантов и описание их воздушных кораблей с ракетными двигателями восходят к Скотту Эллиотту.

Идея переселения верхушки атлантов на Марс во время катастрофы принадлежит Фредерику Спенсеру Оливеру в романе «Житель двух миров» (1894), а популяризировала ее для русского читателя Вера Крыжановская-Рочестер, писательница и медиум, в романах «На соседней планете» (1903) и «Смерть планеты» (1910).

«Голова спящего негра», которая была, по Толстому, в центре культа атлантов, видимо, восходит к загадочным находкам в 1860-х годах гигантских высеченных из черного базальта голов негроидного типа в Мексике.

Из Штейнера пришла идея освобождения атлантами энергии семян для приведения в движение воздушных экипажей (в ранней версии).

Кое-какие марсианские «реалии» — в частности, предполагаемая сине-зеленая и желтая окраска марсианской флоры, гипотезы о высыхании Марса, о сети каналов, об оазисах в их узлах, о деятельности тамошних разумных существ и о «легкой силе тяжести», позволяющей им жить «воздушной жизнью», т. е. летать — взяты были Толстым из сочинений знаменитых астрономов Камиля Фламмариона («Les Terres du Ciel» и «La Planete Mars») и Персиваля Лоуэлла («Марс и жизнь на нем»), выжимки из которых печатались в русском переводе в 1916 году в петербургском теософском журнале «Ребус» в рубрике «Эволюция души».

Можно суммировать: Толстой воспользовался для превосходной оснастки своего космического путешествия не только современными техническими достижениями и научными открытиями, но и теософской мифологией, на которой развился и к которой в конце концов частично конвергировал символизм.

Символистские мотивы

Но, кроме того, живая плоть романа насыщена «живыми» оккультными мотивами, романтическими по происхождению и задействованными в символизме. Толстой реконструировал оккультно-романтическую героиню. Оккультный мотив «мертвой (звездной, лунной) невесты» расшифрован здесь как инопланетная возлюбленная, перегруженная звездной мудростью, но наделенная слабой витальностью.

Это и есть то главное, почему Аэлите не нужны прототипы, — героиня мертва. Главный ее прототип — русалки из ранних рассказов Толстого: это у них пепельные волосы и бело-голубоватая кожа. Костюм Аэлиты, черный широкий плащ и острый колпачок, суггестирует то ли ведьму, то ли гнома. Глубокие глазные впадины ее заметил Бар-Селла, первым отметивший, что героиня «скорее мертва, чем жива». За приключенческим романом Толстого маячит оккультный сюжет оживления «мертвой» героини, Коломбины-Смерти или Эвридики-Лидии, воплощенный в «Балаганчике» Блока и в стихах Вячеслава Иванова.

Символическая бутафория «Аэлиты» отрабатывалась уже в 1920 году в «Повести о многих превосходных вещах (Детство Никиты)», где Толстой употреблял голубой цвет для романтической подсветки. Лазурью в «Аэлите» Толстой пользуется щедро. В этот период то, что было узкосимволистской частной поэтикой, — символические цвета — уже широко эксплуатируется в массовой литературе: в 1922 году даже пролетарские писатели уже увлекаются каламбурами типа «голубая глубина» — ср. стихотворение С. Обрадовича и название книги юношеских стихов А. Платонова. Горький берет на вооружение символику голубого в «Голубой жизни» (тоже 1922). Толстой делал это несколько раньше и тоньше в «Детстве Никиты»; позже он уже тематизирует голубизну как признак революционно-утопической мечты в рассказе «Голубые города» (1925).

«Аэлита» задействует все же несколько иной, более традиционный круг коннотаций голубого цвета. Дом марсианки стоит «в лазоревой роще» (название главы). Утром она присылает «охапку лазоревых цветов». Портрет самой Аэлиты также включает «бело-голубоватый» цвет кожи (она потомок «голубого племени Гор»), пепельные волосы. Толстой прорисовывает связь своей героини с этими цветами: она «нежная и легкая, как те с горьковатым запахом цветы» (98). У этих цветов, что важно, «восковые лепестки» (97), то есть неживые — это потом снято. Так суггестируется и у героини некоторая выморочность.

Толстой выстраивает связь своей зазвездной героини с центральным образом немецкого романтизма, «голубым цветком», т. е. с романом Новалиса (Фридриха фон Гарденберга) «Гейнрих фон Офтердинген», этим «евангелием романтизма». Голубой цветок связан с личным мифом Новалиса — любовью к умершей невесте, Софии фон Кюн. Апофеозом «Гейнриха фон Офтердингена» должно было быть, по замыслу Новалиса, преодоление грани между жизнью и смертью. В отличие от своего романтического прототипа бледненькая вырожденка Аэлита оказывается двужильной и выживает в совершенно невероятных передрягах (впрочем, то же происходит и с декадентствующими дворяночками — героинями «Хождения по мукам»).

Центральным символическим мотивом в романе является образ «солнечной пыли в луче». Ср. у Вяч. Иванова в 1907 году: «Так в золотой пыли заката / Отрадно изнывает даль»; у Блока в «Крушении гуманизма» «широкий пыльный солнечный луч» символизирует закат Европы. У Толстого пыль в золотом луче в некоем ценностном смысле появляется в ранней прозе — сияющее золотой пылью небо» в «Аггее Коровине» (1910; ПСС-1: 313). А позже Толстой использовал этот образ в рецензии о гастролях в Париже театра Балиева «Летучая мышь» («Последние новости», 5 декабря 1920 года): «Этот зверек вылетел из самых недр русского искусства и сюда в Париж принес на крыльях ту радужную пыль, о которой мы с тоской вспоминаем в изгнании, чудесную пыль искусства, пыль московских кулис» (Толстой 1920).

Этой радужной пыли русского искусства, восхищающего и животворящего Запад — о чем говорится дальше в статье Толстого, — в «Аэлите» соответствует тема солнечной пыли, космической пыли, которые представляют собой споры жизни, носящиеся по космосу, оплодотворяющие мертвые пространства.

Тема луча света, конечно, света духовного, падающего в мертвую материю и ее оживляющего, — распространенный символический общерелигиозный мотив, и гностический, и христианский: в теософских писаниях он встречается много раз по разным поводам.

В «Аэлите» на прекрасную женщину, будущую любовь героя, падает золотой солнечный луч: пыль в луче, оптически усиливая световой эффект, напоминала о семенах жизни — частицах солнечной энергии, горячей, хаотической силы. В ранней версии это было прямо сказано: «Пыльный свет с купола падал на желтоватые с золотистыми искрами стены» (Толстой ПСС-4: 137). Это заброшенный дом, напоминающий гробницу, в котором хранятся запретные книги древней цивилизации. Вскоре мотив пыльного луча повторяется: «Лучи света с танцующей в них пылью падали сквозь потолочные окна на мозаичный пол» (Там же: 158). Это инженер Лось попал в действующую марсианскую библиотеку, и видит он «пепельноволосую молодую женщину в черном платье», воплощающую всю эту запредельную премудрость. В ранней версии мотив луча усилен, чтоб сообщить ей гало, нимб: «Над высоко поднятыми ее волосами танцевали пылинки в луче, упавшем, как меч, на золоченые переплеты книг» (102, в тексте опечатка «мяч»). Игра «луч — меч» явно навеяна пьесой Блока «Незнакомка».

Луч жизни — враг абстрактного знания. Полная космической мудрости София-Аэлита обретает высшую мудрость в живой любви; в 1922 году сакральная «цель всех дорог» — это живая любовь, окончательный смысл жизни и преодоление смерти. Место в центре сакрального пространства, «в луче», физически занимал Бог живой, Эрос — прекрасная женщина.

Толстой и Иванов

Но луч играет и более важную, концептуальную роль в романе. Главная идея Толстого в «Аэлите» — это бесплодность чистого знания или духа, необходимость его нисхождения в плоть. «Нисхождение и преображение» — так называлась книжечка парижских статей Толстого об искусстве, вышедшая в том же 1922 году в Берлине. Правда, в ней о нисхождении и о преображении говорится не так много. Главная мысль книги в том, что «божественная тяжесть жизни» овладела искусством, придя на смену развоплощенному искусству революционных лет.

Тема эта, по всей видимости, пришла к нему из статей Вячеслава Иванова. В статье «Символика эстетических начал», посвященной Борису Бугаеву, Иванов писал, полемизируя, очевидно, с эссе Белого «Луг зеленый»:

Восхождение, то есть, отрешенный, белый разрыв с зеленым долом — еще не красота. Божественное благо нисходит, радуясь, долу <…> Нас пленяет зрелище подъема, разрешающееся в нисхождение <…> Нисхождение — символ дара <…> Восхождение — разрыв и разлука; нисхождение — возврат и благовестие победы <…> Восхождение Нет Земле; нисхождение — кроткий луч таинственного Да (Иванов 1909: 24–26).

Итак, идея нисхождения, одушевляющая «Аэлиту», воспринята Толстым из источника, исконно имевшего целью полемику с фанатическим отвержением всего, что не есть чистая духовность, в идейном творчестве и жизненных установках Андрея Белого — и со ссылками на него и даже с обыгрыванием его темы «белого» («белый разрыв»).

Напомнить об этой концепции Иванова, важнейшей для Толстого — его прямого ученика в 1909 году, а также одного из организаторов и слушателя «Поэтической академии», чьи заседания проходили на «башне», щедро уснащавшего свои рассказы и романы 10-х годов эпиграфами из Иванова, — могла другая важная культурная веха 1922 года: «Переписка из двух углов», в которой Иванов говорит: «Ни один шаг по лестнице духовного восхождения невозможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее (памяти. — Е.Т.) подземные сокровища; чем выше ветви, тем глубже корни» (Гершензон — Иванов: 26). Несомненно, Толстой сочувствовал Иванову в давнем его споре с Белым — а Гершензона сам еще в 1918 году осудил за пораженчество и радикализм в отрицании культуры (Толстая 2006: 91–92) и в своей берлинской брошюре призывал к восстановлению культурной памяти.

Наоборот, Белый еще в 1918 году написал яростную отповедь Вячеславу Иванову: это брошюра «Сирин ученого варварства», в которой он бурно протестовал против тогдашнего тезиса Иванова, что революция протекает безрелигиозно. Он издал ее вскоре по переезде в Берлин, возможно, в ответ на «Переписку из двух углов», в которой Иванов продолжал декларировать свою верность гуманистическим ценностям. Впрочем, уже в апреле 1922 года Белый заявил о несогласии с самим собой: «Мы с покойным А. А. Блоком верили в близкое будущее: в народное творчество снизу. Ведь террор еще не разражался. Ведь миллионы не гибли с голоду. С той поры, как советская власть уничтожила духовную основу жизни “Советов”, фразы, подобные встречающимся в моей брошюре (с. 16–22), звучат анахронизмом. Будь они написаны в 1922 году, они прозвучали бы издевательством; теперь, когда хватают меньшевиков, правых и левых эсеров, когда от голоду гибнут миллионы людей, нельзя писать: “Революция протекает религиозно”… “Самоопределение народа в ней целостно”… и т. д.» (Белоус 2005-2: 328).

Конечно, и в этой полемике Белого с Ивановым Толстой был на стороне Иванова. Напомним, что Толстой с 1912 года, когда оба они переехали в Москву, находился в орбите Иванова, все более притягиваясь к нему. В 1915 году он входит в бердяевский кружок и даже чуть не публикуется в журнале кружка «Бульвар и переулок», который, однако, был запрещен к изданию. Летом 1916 года Толстой сам издал однодневную благотворительную газету в пользу инвалидов Первой мировой («Труд вновь даст тебе жизнь и счастье». Газета, выпущенная Об-вом «Трудовая помощь инвалидам мировой войны». Под непоср. наблюдением гр. Алексея Н. Толстого. 1916 <май>), в которой собрал главным образом писателей-москвичей и среди них чуть ли не весь бердяевский кружок. В газете печатались Вяч. Иванов («Сад» — «Если хочешь пройти сквозь меня…»), Н. Бердяев («Смерть и убийство на войне»), С. Булгаков («Подвиг терпенья»), И. Бунин («Песня» — «Там не светит солнце…»), В. Брюсов («Rico Franco» — испанская народная песня), М. Гершензон («Пушкин» — «Нравственное разумение Пушкина поразительно…»), Любовь Столица («Траурный марш»), А. Ремизов («Заклад» — народная сказка), М. Волошин («Я, полуднем объятый…») и др. Сам Толстой напечатал там один из своих английских очерков — «Бокс».

В 1917–1918 годах он сотрудничал в тех же либеральных изданиях, что и Иванов и Бердяев: «Народоправство», «Луч правды», «Понедельник власти народа». В своей журналистике революционных лет Толстой развивал эзотерические идеи, о которых узнавал из работ Иванова: идеи раннего эссе Иванова «Ты еси» откликаются в одесской статье «Не я, но ты», а идея «стража порога» из ивановской статьи «Революция и народное самоопределение» — в статье «Ночная смена» из московской газеты «Луч правды» начала 1918 года (Толстая 2006: 92–96, 297–302).

Нисхождение в «Аэлите»

Нисхождение является яблоком раздора в легенде об Атлантиде из рассказа Аэлиты у Толстого. Это и есть тот принцип, вокруг которой возникает фатальный раскол в Атлантиде: атланты разделяются на черных и белых. Черные считают, что зло — единственная сила, создающая бытие. Но зло было в том, что мир они считали порождением разума, его представлением, сном. Каждый считал мир плодом своего воображения. Отсюда борьба за единственную личность, борьба всех против всех и самоистребление — Толстой расставляет аллюзии на ходовые представления о Шопенгауэре и Штирнере. Белые же верили, что зло в том, что разум отклонился от природы и должен низойти в плоть, чтоб умереть и преобразиться в новую жизнь; они устраивали мистерии грехопадения, говоря: «Солнечный луч падает на землю, погибает и воскресает в плод земли <…> Таково же движение мирового Разума: нисхождение, жертвенная гибель и воскресение в плоть <…> Разум должен пасть в плоть и пройти через живые врата смерти. Эти врата — пол. Падение разума совершается силой полового влечения, или Эроса» (Толстой ПСС-4: 189). В ранней версии нет слов «полового влечения»: новому читателю надо было объяснить, что такое Эрос.

Черные, владеющие знанием, затевают братоубийственную войну; следует природный катаклизм, они грузятся в летательные аппараты и устремляются в космос — на родину абстрактного разума. Идея ясна — злой разум против живой жизни. Сюжет романа разыгрывает те же позиции. Власти Марса овладели забытым было древним знанием и с помощью его поработили вымирающее население. Герой с героиней восстают против такого знания. Здесь видно, что Толстой не так уж погрешил против своих принципов. Ведь в вещах периода революции он сражался с мертвыми формулами и силлогизмами, из-за которых погибала живая Россия. И у Магацитлов в левой руке меч, а в правой свиток с формулами, «которые погубили бедные, невежественные народы Тумы» (Там же: 168, в ранней версии то же). Толстой даже включает в дело известный рисунок Леонардо, который у него символизирует злое земное знание: в ранней версии марсианам является призрак: «На закате поднималась из-за края тумы (так!) тень человека — ноги его были расставлены, руки раскинуты, волосы как пламя» (109). Представление о знании Возрождения как сатанинском Толстой, по-видимому, наследует от Мережковского и Волынского.

Итак, в «Аэлите» выявляется смысловая структура, возможно, и представляющая основной миф Толстого: «тяжесть жизни», жажда жизни — земля, материя, природа, конкретика, личность — божественны. Наоборот, идея, дух, гипертрофированный разум, логическая абстракция, силлогизм, механическая цивилизация — агенты сатаны. Корней Чуковский в 1924 году писал о Толстом:

Чем дальше, тем буйнее восстает он против разума. Стоит только разуму ворваться в его Чудесную Страну Легкомыслия, он принимает все меры к немедленному изгнанию злого врага. Четыре раза в книгах Алексея Толстого появляется разум, и всякий раз Толстой встречает его, как злодея. В своей недавней пьесе «Смерть Дантона», Толстой предлагает нам формулу:

Дантон = любовь = радость = жизнь.

Робеспьер = разум = страдание = смерть.

В пьесе «День Битвы» точно такая же формула:

Русские = любовь = радость = жизнь.

Немцы = разум = страдание = смерть.

В последнее время он дал ненавистному разуму два генеральных сражения — в «Лунной сырости» и «Бунте машин» (Чуковский 2004: 263).

Покойный М. Агурский считал, что в теории происхождения на земле зла отражен глубокий мистицизм самого Толстого, являющийся духовной основой его национал-большевизма, и связывал эту позицию с влиянием русской религиозно-философской мысли, видящей корень зла в кантианстве (Агурский 1980: 90).

Губительной догме («формуле») Толстой противопоставляет побеждающий Эрос. Призыв любви пересекает межпланетные пространства и доходит по назначению. Революция на Марсе оказывается при этом сбоку припеку, носитель ее Гусев исполняет роль клоуна-слуги при герое-любовнике. Чудом уцелевшие земляне улетают, во все впутавшись и всему трагически навредив.

Суммируем: учителями Толстого были символисты Волошин и Иванов, сформировавшие его как писателя. Толстой написал роман, изобилующий символистскими мотивами и продолжающий символистские идейные споры. Символистское «нисхождение» он приспособил для апологии своего сменовеховства. Но значит ли это, что он написал символистский роман?

Петровская, отождествив роман Толстого с символистскими моделями, оговорилась, что, возможно, он достигает символизма спонтанно, помимо задания.

Малосведущий в символистской теории, Толстой зато вполне сознательно, судя по цитированному выше письму к Анненскому, культивировал свой бессознательный талант сновидца и визионера. Поощрял его и наставлял в этом Макс Волошин. В письме к Волошину от 5 декабря 1908 года Толстой, рассказывая ему о своей работе над сказками, между прочим заметил: «Снов пока не пишу» (Материалы: 39). Значит, Волошин учил его внимательно относиться к снам, проникая через них к глубинным слоям психики. Можно упомянуть в этой связи апокалиптический сон об «угольном мешке» из «Егора Абозова», сон о самоубийстве России из «Хождения по мукам», где человек лупит, как яйцо, и ест свою голову, и другие символические образы, многозначные и многозначительные. «Аэлита» полна и мифическими, и сновидческими, и символическими образами: порогами, пещерами, лабиринтами, иератическими интерьерами с круглыми залами, куполами и бассейнами, мрамором и бронзой, не говоря уже о загадочных древних статуях на каждом шагу.

«Аэлита», конечно, не была ни символистским, ни теософским романом. Но написал ее человек, прошедший символистскую школу. Ср. «символистскую» формулировку у современного филолога, написавшего о художественной победе «Аэлиты»: «Новая русская фантастика началась с умения описывать быт так, чтобы сквозь него просвечивало инобытие» (Ронен 2010: 225).

Литературные претексты

Но у «Аэлиты» имелись и более ранние литературные прецеденты. Слово «улла» Толстой заимствовал из «Войны миров» Уэллса, где это плач умирающего марсианина. У футуристов «Улла» ассоциировалась с боевым кличем губительных и враждебных Земле марсианских чудовищ: одна из их деклараций называлась «Улля, улля, марсиане!». В этом слове слышали призыв мусульманских фанатиков (Бар-Селла 2004: 131). Но Толстой исходит из уэллсовского печального ореола этого мелодичного слова: у него «улла» — это название священного музыкального инструмента.

Непосредственно предшествовал написанию «Аэлиты» роман Пьера Бенуа «Атлантида» (L’Atlantide, 1919, Гонкуровская премия; французская экранизация 1921), где есть круглые древние залы, гигантские сиденья, высеченные в скале, и прекрасная женщина — потомок древних атлантов. Правда, Атлантида Бенуа располагается в недоступной горной области в Сахаре. Имя героини Бенуа, Антинеа, почти зеркально имени Аэлита. Впрочем, можно услышать в имени Аэлита и отзвук библейского имени первой подруги Адама Лилит, о которой принято говорить как о нежити, демоне.

Сквозь текст Толстого просвечивает еще один прототипический текст об изнеженной и выморочной, прекрасной и девственной жрице, находящейся под властью жестокого старика-жреца и преступно влюбляющейся в варвара с горячей кровью, — это «Саламбо» Флобера. Со вкусом нарисованная марсианская роскошь, состоящая из древности и комфорта, одна бы не навела на эту параллель, но Толстой, как бы уточняя цитату, дает сцену, в которой Аэлита, как Саламбо, кормит своих рыб. У Флобера весь конфликт карфагенян и варваров начинается с того, что пьяные наемники жарят священных рыб, которых кормила и за которыми ухаживала Саламбо — принцесса-жрица. (Лось, думая, что потерял Аэлиту, с досады бросает в ее рыб камень.)

Роман читался на разных уровнях понимания, что находит сейчас отклик у современных исследователей: под маской приключенческого романа для подростков предлагают видеть роман, во-первых, во многом пародийный, а во-вторых, роман интеллектуальный, снабженный массивным идейным зарядом; обращение в нем к мифу для толкования истории сравнивается с стратегией больших модернистских романов 1920-х годов (Халил 2008). Многослойность и общедоступность были осью толстовской писательской и жизненной стратегии.

Нам трудно сейчас понять ту лютую враждебность, с которой на «Аэлиту» накинулись формалисты. Почему не стоит писать марсианских романов, как утверждал Тынянов? Почему Марс у Толстого скучен, как Марсово поле? (Тынянов 1977: 155–156). На деле Толстой шел впереди прогресса, угадав вектор развития литературы: в 1922 году прозвучал «социальный заказ», во многом подсказанный декларациями «серапионов», Замятина, формалиста Шкловского и даже Мандельштама, призывавших к остросюжетности; эта тенденция может восходить к статьям Жаботинского в «Русских ведомостях» 1916–1917 годов (Вайскопф 2006) — а у Толстого тем вернее, поскольку он был в 1916 году в Лондоне, общался и с Замятиным, и с Жаботинским. Уже в 1924 году советская литература стала осваивать приключенческие и научно-фантастические жанры. Переводчики взялись за бульварные романы и, в частности, в том же 1924 году выкинули на рынок четыре марсианских романа одного Берроуза. «Аэлита» оказалась пионерским проектом этой волны. В 1924–1925 годах Атлантида и Марс тиражировались и пародировались десятками авторов. Появился даже специальный жанр псевдопереводного романа (Маликова 2010).

Роман был техничен и мифичен, что потом станет принципом научной фантастики. Он был также красив и захватывающе остросюжетен — но одновременно и гуманен, и скептичен: в первой версии вернувшийся на Землю Лось работал над двигателем марсианского типа, но при этом мало верил, что «трагедию человеческого счастья» можно решить с помощью «какой бы то ни было комбинации машин» (229). Так что прав Ронен, говоря, что Тынянов недооценил роман (Ронен 2010: 225–226). О чисто художественной стороне романа восторженно писала Нина Петровская:

В «Аэлите»… с первых страниц А. Толстой вовлекает душу в атмосферу легкую, как сон, скорбную по-новому и по-новому же насыщенную несказанной сладостью. Гипербола, фантазия, тончайший психологический анализ, торжественно музыкальная простота языка, все заплетается в пленительную гирлянду, загорается самоцветными огнями, приобретает убедительную силу реальности. <…> В развитии своем, в сплетении тончайшими корнями надмирного и земного, — человеческого, слишком человеческого, роман «Аэлита» становится нужным, дорогим, обостренно современным, как исключительное современное явленье. <…> Как одному из немногих, Толстому присущ божественный юмор, — тонкий, печальный, смеющийся сарказм, — улыбка Божества на земле (Петровская 1923а: 7).

«Аэлита», тем более в первой версии, не была дурным поступком. Дурные поступки ждали Толстого на продолжении того пути, на который он вступил в Берлине. Свой экскурс в антропософию Толстой с лихвой искупил перед большевиками, написав в 1930 году, в обстановке массовых репрессий против антропософов, теософов и (нео)розенкрейцеров, антиантропософскую комедию «Махатма» (Толстой 1953: 193–254), в которой теософы изображены как богатые дураки и дуры, а их учителя — как проходимцы и шарлатаны. Агенты мирового империализма, пользуясь теософами, охмуряющими несчастного, наивного Рамакришну, мечтают с его помощью подчинить себе рабочее движение. Глава теософов сделан просто сатаной: припертый к стенке, он с грохотом и языками пламени проваливается в преисподнюю. Веселые парижские безработные, спасшие Рамакришну и соединившие его с любимой девушкой, ликуют, распевая «Марсельезу». Комедию театры все до одного отказались ставить.

С некоторым злорадством комментирует отказ театров от этой пьесы соседка и подруга Толстых по Детскому Селу Л. В. Шапорина-Яковлева: «[3.II.1930] Осмеяние загнанных на Соловки теософов мне показалось не слишком благородным и не очень своевременным, но я была уверена, что вещь эту наши arrivist’ы поставят с удовольствием — а между тем в Москве Корш и МХАТ отказались, отказал даже Мейерхольд» (Шапорина 2011-1: 85).

Шапорина приводит мнение, высказанное ей Н. В. Крандиевской: «Сколько я страдала из-за “Заговора императрицы”, сколько уговаривала не писать — а теперь из-за Махатмы мы совсем рассорились, он и на Вас дулся, чувствуя, что Вы правы. И я так рада, что пьесу не приняли; зачем ему это, когда он наряду с этим пишет такие вещи, как Петр» (Там же).

На мой взгляд, театрами двигало все же не одно сочувствие преследуемым антропософам, а и опаска. Начальству могло показаться, что в «Махатме» антропософские ритуалы, коллективные медитации занимают слишком много места и показаны с излишней подробностью. Там, кстати, фигурируют и полотняные тиары из «Аэлиты», и египетские уреи (изображения змеи на тиарах фараонов).

Кроме того, Париж у Толстого немыслимо прекрасен: трактирщики грезят о старике Верлене, попивая старое вуврэ. Видимо, режиссеры опасались, как бы после просмотра зрители не позавидовали парижским братьям по классу.

Роман с ключом

Спрашивая себя, есть ли все же связь между Белым в Берлине и толстовским берлинским романом, я вдруг понимаю, что ответ самоочевиден. Это портрет инженера Лося:

Густые, шапкой, волосы его были снежно-белые. Лицо молодое, бритое, с красивым большим ртом, с пристальными светлыми, казалось, летящими впереди лица немигающими глазами (Толстой 1948: 108).

Семантика «белого» заявлена в описании волос героя (у облысевшего Белого были редкие, седеющие, разлетающиеся волосы). Но молодое бритое лицо с красивым большим ртом и, главное, удивительные глаза, как бы живущие отдельной жизнью, подводят нас вплотную к портрету Белого. Глаза его многократно описывались. Ясные, синие, бирюзовые, а также белые (Н. Кузьмин), фиолетовые (О. Ресневич-Синьорелли), опрокинутые (Л. Д. Блок), волшебные (Ф. Степун), сверлящие (А. П. Остроумова-Лебедева) глаза Белого стали общим местом. О шедшем от него сиянии писала Цветаева в «Пленном духе». В особенности удачно эти глаза-излучатели получились на портретах К. П. Петрова-Водкина (1928) и Остроумовой-Лебедевой (1924). Их «отдельность» ощущалась. Остроумова-Лебедева вспоминала, как она убеждала Белого позировать, говоря, что все равно схватила его глаза и увезет их с собой в Москву (Наседкина 2005).

А. Остроумова-Лебедева. Портрет Андрея Белого


Еще одного персонажа романа, марсианского инженера, автор портретно связал — и тоже через глаза, но на этот раз с помощью узнаваемой цитаты — с другим берлинским знакомцем, своим сотрудником по «Накануне» А. Ветлугиным. Он снабдил его «ледяными глазами»: «Ледяные глаза» — так назвал свою рецензию на роман Ветлугина Иван Бунин (Бунин 1921). Двойное использование в романе ключевых черт узнаваемых фигур берлинской литературной эмиграции подкрепляет впечатление о неслучайности сходства толстовского изгнанника и мечтателя с центральной фигурой берлинской русской литературы.

Роман без ключа

По Интернету бродит интересная и пикантная, но, к сожалению, бездоказательная версия, запущенная самарской исследовательницей. По ее мнению, за «Аэлитой» стоит предполагаемая парижская любовь Толстого (Стрелкова: 98 — 105). Мы мало знаем о личных аспектах жизни Толстого в Париже. Из дневников Буниных видно, что в Париже Толстые несколько отпустили удила; но он мог свободнее располагать своим временем — Наталия Васильевна была связана детьми. Если в 1920 году Толстые прожили лето всей семьей на взморье в Бретани, то в 1921 году Толстой проводит лето в Париже, отдельно от жены с детьми, живущих в имении Земгора под Бордо; он изредка навещает их и ссорится с женой. У нее же, по всей очевидности, происходит там свой роман. Нелады с женой, как кажется, явились серьезным поводом в пользу отъезда Толстых из Парижа.

Гадая о его собственной возможной новой влюбленности в этот период, я предпочитаю думать, что Толстой, живя в эмиграции на глазах у всех, не мог рисковать, связавшись с эмигранткой, и в личных делах сохранял анонимность. Эпизод с французской мидинеткой в «Рукописи, найденной под кроватью» (писалась в конце 1921 года, вышла в 1922 году) подтверждает именно эту мысль.

З. Стрелкова предполагает знакомство писателя с прекрасной Ией Ге, дочерью знакомых Толстого, самарской актрисы Новиковой и петербургского драматурга Григория Ге. Ия с матерью оказались заграницей во время войны, еще до революции она вышла замуж за голландца Йонгеянса, но ненадолго. В 1921 году она появилась в Париже, однако обосновалась там (уже без мужа, но с матерью и сыном, впоследствии киноактером Геянсом) лишь в 1922 году, став манекенщицей у Калло. В 1923 году она вышла замуж за английского баронета Роберта Абди, но не перестала работать манекенщицей. С ним она рассталась в 1928-м, однако сохранила имя и титул и в качестве леди Абди прожила 95 лет (до 1992 года). В браке с Абди она побыла светской львицей, однако оставила по себе память прежде всего как член избранного художественного круга, приятельница Дягилева, подруга Миси Серт — доброго ангела русского искусства в Париже, а в период работы у Шанель — и как дизайнер одежды. Затем она стала актрисой, дебютировав в 1929 году в пьесе П. Сувчинского, позднее играла у Антонена Арто (гренадерский рост обрекал ее на характерные роли).

Леди Абди собирала книги — после ее смерти каталог ее библиотеки (1994) продавался в Лондоне за большие деньги — и картины (она поддерживала знаменитого художника Бальтюса, парижанина польского происхождения). Во время войны она работала переводчицей с английского, а также, по настоятельным слухам, была как минимум двойным агентом разведок, в том числе муссолиниевской.

Версия о том, что именно она явилась прототипом Аэлиты, якобы доказывается письмом Замятина. Факт знакомства Толстого с леди Абди действительно документирован в письме Замятина автору «Аэлиты» — но это письмо датировано 1936 годом! Замятин, в Париже интересовавшийся новыми семейными обстоятельствами Толстого, в 1935 году разведшегося, передает приятелю привет от «леди Абди (дочь Ге — помнишь?)» (Переписка-2: 251). По всей вероятности, он имеет в виду их общую с ней встречу в 1935 году, когда Толстой приезжал в Париж на конгресс писателей в защиту мира. Но из этого письма никак не следует, что Толстой знаком был с Ией Ге в Париже в 1921 году, когда она устраивала там свою независимую трудовую жизнь; у него была возможность с ней встретиться, но мы не знаем, имела ли эта встреча место. Скорее всего, нет, и их знакомство, с неминуемым разговором о ее родителях и других земляках, состоялось только в 1935 году. Кроме того, в 1921 году у Толстого не было уже ни тех заработков, ни того общественного влияния, как в начале эмиграции: Наталия Васильевна была вынуждена обшивать эмигрантских дам. Помочь Ге они никак не могли бы, а в конце октября 1921 года они вообще переехали в Берлин. Карьера же Ии Ге — будущей леди Абди — только началась в 1922 году, когда она стала работать у сестер Калло, так что за растущей популярностью своей самарской землячки Толстой мог следить лишь по газетам. Вполне может быть, что в описании эмигрантской вамп — Зои Монроз из «Гиперболоида инженера Гарина» (1926) Толстой и использовал кое-какие черточки карьеры Абди, но это не проецируется назад, на 1921 год и не может служить доказательством их знакомства и тем более романа.

Загрузка...