ГЛАВА 1. ГОДЫ УЧЕНИЯ (1907–1908)

Талисман. — Нецензурная муза. — Девочка из другого круга. — Жемчуга Алексея Толстого. — Фиалка. — Русские парижане. — Размолвка и рывок. — Встреча с Гумилевым. — Мэтр. — Первые успехи. — В Петербурге с Гумилевым: вокруг журнала. — «Одна, в плаще весенней мглы»: «Поединок» Гумилева. — Дочь колдуна, заколдованный королевич и все-все-все. — Клубок аллюзий. — Гумилев и творчество Алексея Толстого.

Талисман

Еще в 1905 году, когда юный студент-технолог с обязывающей литературной фамилией разразился залпом революционной лирики, ничто не предвещало в нем будущего писателя. Хотя с начала века — с 1901 года — Толстой жил в Петербурге символистов, он о том не ведал, а целеустремленно учился на инженера в Технологическом институте. Мать Алексея Толстого, Александра Леонтьевна Бостром (1854–1906, урожд. Тургенева, из заштатной младшей ветви Тургеневых), была самарской литераторшей поздненароднической ориентации, не слишком успешной: маяками ее были Эртель и Гарин-Михайловский[3]. С матерью, наезжавшей из Самары, чтобы пристраивать свои произведения, сын посещал кое-какие петербургские литературные салоны, весьма заштатные. Разразилась революция 1905 года, он уехал за границу, влюбился, и внезапно полились стихи; эта лирика вдохновлялась банальнейшими клише. Толстой показал матери плоды своего последнего вдохновения, но они ее разочаровали: «Очень серо, скучно. <…> Больше всего ей хотелось, чтобы ее сын стал писателем. Она умерла (1906 г.) уверенная, что этого никогда не случится» («О себе», 1933 — Толстой XIII: 555).

Каким чудом он всего через три года дебютирует в «Весах» и войдет в молодую редакцию «Аполлона»? Каким немыслимым везением можно объяснить его литературный взлет?

Это не какая-то одна редкостная удача, это целая цепь удач. Лирическая струя, не получившая материнского одобрения, спала, но ненадолго. Вскоре он влюбился, и ключ забил с новой силой. И тут начинается его преображение. Родственник-энтузиаст открывает ему новую поэзию. Он попадает в среду художников-новаторов, едет с женой в Париж, там становится своим в кружке русских молодых поэтов и живописцев, и там же находит себе двух лучших в России литературных наставников — Гумилева и Волошина. С их помощью он нащупывает свой собственный литературный путь, на котором его ждет успех. Все это происходит как по волшебству. Кто ему ворожит?

Впервые тема таинственной помощи возникает у него в стихотворении «Талисман» 1909 года — должно быть, он сам ломал голову над своим успехом:

Родила меня мать в гололедицу,

Умерла от худого житья,

Но пришла золотая медведица,

Пестовала чужое дитя.

Кто же такая эта волнующая золотая медведица, научившая младенца природным тайнам, вложившая в него — русского Маугли — солнечное, звериное начало?

В полнолунье водила на просеки,

Колдовала при полной луне,

И росли золотые волосики

У меня на груди и спине.

Мы знаем о ней только то, что она покинула своего питомца, оставив ему поэтический дар:

Но ушла золотая медведица,

На прощанье дала талисман.

Оттого и поется, и грезятся

Мне леса, и поля, и туман[4].

(Толстой I: 110)

Нам кажется, что в этой мифической форме запечатлена сама Александра Леонтьевна. Изгнанная из общества и лишившаяся социального статуса из-за своего скандального разъезда с мужем и сожительства с любимым человеком, холодавшая и голодавшая в первые годы на своем хуторе, она не была обычной матерью. Это из-за ее экстравагантности Толстой вырос в дикой глуши, учась дома у бестолковых учителей. Только один предмет преподавался ему как следует: поощряемый Александрой Леонтьевной, он рано начал марать бумагу, писал непосредственные и живые письма, под ее руководством выполнял литературные упражнения, литературой был пропитан с детства, и ей казалось, что сын подавал надежды. Толстой равно боготворил мать и литературу, она, владевшая словом, и была для него литературой.

Она стала болезненно полной, возможно, под влиянием постоянного стресса от семейных и судебных неурядиц. На фотографиях конца 90-х она огромная, неповоротливая, с добрым широким лицом, седеющая светлая шатенка — чем не золотая медведица.

С матерью. 1890 г.


Потом Толстой в своих зрелых писаниях покажет, что дар слова идет из тех же тайников личности, что и талант счастья. Надо думать, что мать одарила его обоими: ведь она отстояла свою любовь и на склоне лет все еще была с мужем счастлива: в архиве Толстого есть маленькая заметка о том, как он приезжает к ним из Петербурга на дачу и застает стариков милующимися на скамейке.

В последние годы ее жизни Толстой уже понимал, что жанр и направление, избранные Александрой Леонтьевной, ограничивали ее возможности. Но и она сама искала новые пути и нашла их в литературе для самых маленьких. Именно в этих лаконичных рассказах и очерках у нее появилась легкость, гибкость и изящество, менее ощутимые в бытовых и психологических ее вещах.

Летом 1906 года Толстой вернулся из-за границы и через несколько дней похоронил мать — Александра Леонтьевна внезапно умерла от менингита. Уже после смерти матери у него была возможность ознакомиться с ее последними вещами, и можно быть уверенным, что он этой возможностью воспользовался, прочтя журнал «Задушевное слово» за первую половину 1906 года, и что это чтение должно было врезаться в его память: сын с особенным вниманием и волнением читал еще не известные ему произведения последнего года ее жизни, как бы загробные сообщения, тем более что они рассказывали о его собственном детстве.

Память о матери, ее так и не осуществившиеся литературные амбиции, мечты о писательском будущем для сына, только начинавшиеся ростки нового в ее прозе для детей, а главное — ее двойной дар: дар счастья, который и есть дар слова, — все это и было тем талисманом, который отныне вел его по жизни.

Нецензурная муза

Ранний, петербургский период творчества Алексея Толстого, протекавший во время литературного, художественного и театрального расцвета предвоенных лет, имел в его судьбе и личное выражение. Это были годы, проведенные вместе с Софьей Исааковной Дымшиц-Толстой, художницей, первой читательницей его ранних книг. Софье Дымшиц, жене Алексея Толстого в 1907–1914 годах, спутнице Владимира Татлина в первые пореволюционные годы, в истории выпала участь почти полного забвения. Художественное творчество ее до сих пор остается под спудом. Все, связанное с ней в течение многих десятилетий, не то чтобы полностью вычеркивалось из биографии Толстого, но сводилось к минимуму. В том, что она вообще уцелела, наверняка сыграло роль высокое положение Толстого. Софья пережила его на 18 лет. Она доживала свою жизнь в Ленинграде, в комнате в коммуналке, в бедности, потому что с работы ее в 1935 году выгнали, а пенсию не дали, и в одиночестве, потому что второй муж ее отсидел в лагере и был выпущен уже смертельно больным, а их сын погиб на фронте. Отношения с дочерью, жившей в Москве, были холодные. Умерла Софья Исааковна в 1963 году. Ее немногие сохранившиеся работы находятся в Государственном Русском музее и в провинциальных музеях России, в частных коллекциях и в семье ее внучки.

Между тем Софья Дымшиц имеет право на то, чтобы войти в историю русской культуры, — и как художник, и как адресат, вдохновительница и прототип многих первоклассных литературных текстов и модель многих портретов, написанных выдающимися русскими художниками 1900–1910-х годов, и как пример невероятной русско-еврейской судьбы революционной эпохи (Толстая 2008б; Она же 2007).

Девочка из другого круга

В начале января 1906 года Технологический институт в Петербурге, где учился Толстой, ввиду студенческих волнений по распоряжению правительства был закрыт (занятия возобновились только в сентябре 1906 года). Взяв в институте отпуск, в феврале 1906 года[5] Толстой приехал в Дрезден для поступления в Королевскую Саксонскую высшую техническую школу на механическое отделение, которое посещал до июля того же года. В Дрездене он познакомился с Лео Дымшицем, сыном богатого и многодетного петербургского коммерсанта. Лео (или Леон, или Лев) Дымшиц, после кратковременного ареста, также за «политику», исключенный из Рижского политехнического института, учился на инженера в Дрездене. Толстой сдружился с Лео, и тот представил его своей сестре. Сестра его Сара, или Софья Исааковна, самая красивая из четырех сестер Дымшиц, только что разошлась с мужем, за которого незадолго до того вышла замуж и вместе с которым училась в Берне, однако была с ним не разведена.

Семья Дымшиц. Софья в шляпе, рядом с Лео.


Софья родилась в 1884 году — при том, что во всех ее биографиях годом рождения указан 1889-й. При поступлении в Бернский университет в 1903 году она указала дату «1884». Ее родственники считают, что она завысила возраст, потому что боялась, что шестнадцатилетнюю девочку не примут в университет. Нам же кажется, что при поступлении в университет всегда необходимо было предъявление метрического свидетельства и что она не могла не указать свой настоящий возраст.

Примем за данность, что в описываемое время, весной 1906 года, ей было 22 года. В 1903 году она начала учиться в Бернском университете на медицинском факультете, а летом или осенью 1905 года вышла замуж за студента философского факультета того же Бернского университета Исаака Розенфельда. Это был не кто иной, как родной брат Беллы Розенфельд, будущей жены Марка Шагала, через своих сестру и брата связанный с революционным движением. Розенфельд родился в 1879 году в Витебске в буржуазной семье. В 1905 году, будучи замешан в подпольной революционной деятельности, он выехал в Германию, изучал философию в Гиссене, затем в Берне, где и женился на студентке Саре Дымшиц. Он защитил диссертацию по философии в Берне в 1909 году и вторую, по медицине, — в Лозанне в 1929 году. Тогда же он женился вторично. Умер он в Париже в 1978 году (Хмельницкая 2006). Версия, сохраненная петербургской ветвью семьи Дымшиц в семейной легенде, представляет этот брак весьма нежеланным для родителей Софьи именно по политическим причинам:

Софья познакомилась с политическим эмигрантом по фамилии Розенфельд. Если бы он вернулся в Россию, его бы сослали в Сибирь. Соня влюбилась в него, как в героя, и решила выйти за него замуж. Она вернулась в Петербург, к родителям. И сказала: «Я выхожу замуж за Розенфельда». Дедушка говорит: «Кто такой этот Розенфельд?» Она говорит: «Он — политический эмигрант». — «Что? Политэмигрант? Каторжник? Нет. Он закончит тюрьмой. Категорически нет». Тогда Соня устроила скандал. «Я повешусь!» Бабушка говорит дедушке: «Исаак, это твоя дочь. Не тебе жить с Розенфельдом. Ей жить с Розенфельдом. Пусть женятся». И отправился кортеж… в Берн, на свадьбу (Сценарий: 4).

Сама Софья о своем браке с Розенфельдом написала лаконично и неохотно: «Я в это время жила и училась в Берне, где была студенткой университета. В этом же университете обучался и человек, считавшийся по документам моим мужем. Брак наш был странный, я сказала бы „придуманный“. Человека этого я не любила и не сумела его полюбить» (Дымшиц-Толстая 1982: 45).

Что это может значить? Вероятнее всего, ее увлекла «идея» и общий революционный ореол будущего супруга — как и запомнилось семье. Вскоре она тайно, без всякого предупреждения, покинула мужа и поехала в Дрезден к брату. Это произошло весной 1906 года, и в этот тяжелый для нее момент она встретила Толстого. Кажется весьма вероятным, что убавлять возраст она начала именно тогда, потерпев первое житейское крушение и заинтересовавшись новым знакомством.

Алексей Толстой, студент-технолог, был также в это время женат первым браком — на дочери самарских помещиков, «студентке-медичке» Юлии Рожанской; у них был маленький сын Юрий. Однако он влюбился в Софью, и та ответила ему взаимностью. Влюбленность эта имела неожиданный результат: когда-то, поощряемый матерью-писательницей, юный Толстой писал любительские стихи, и в Дрездене его захлестнуло лирическое вдохновение. Первая половина 1906 года прошла для него под знаком поэзии, исполненной совершеннейших банальностей. Вскоре он сам понял, что поэзия его для печати не годится. Тетрадь эта, по утверждению самого Толстого, пропала.

Обеспокоенный внезапным романом Сони и своего друга Толстого, Лео срочно отправил Соню домой к родителям в Петербург. Там Соня убедила родителей, что хочет изучать живопись, а не медицину, и записалась в школу художника Егорнова, готовясь поступать в Академию художеств. Толстой тоже вернулся из Дрездена к жене, отношения с которой тем временем расстроились. Он пытается найти способ видеться с Софьей и поначалу посещает ее с женой, но потом начинает приходить один. Патриархальные родители перестают его пускать, и на несколько месяцев влюбленные теряют друг друга из виду. Но вот совершенно случайно он встречает Софью на углу Невского и Пушкинской — и его увлечение вспыхивает с новой силой. Толстой решает тоже заняться искусством и начинает встречаться с нею на занятиях в художественной школе Егорнова[6].

Студент-технолог

Соня об этом писала так:

Однажды утром я пришла в школу Егорнова и увидела Алексея Николаевича, который сидел очень серьезный и упорно и сосредоточенно рисовал. В перерыве Егорнов познакомил нас и мы очень спокойно разыграли сцену «первого знакомства». Скоро, однако, милейшему Егорнову стало ясно, что встреча наша была не случайной, и он принялся покровительствовать нашей любви. Егорнов начал писать мой портрет (очень удачная и реалистическая работа, которая ныне находится у моей дочери — М. А. Толстой в Москве), а А.Н. неизменно присутствовал при этом как ученик и «эксперт». Получалось так, что мы проводили вместе целые дни в школе Егорнова (Дымшиц-Толстая 1982: 47).

Другую версию, уже совершенно легендарную, сохранили в памяти внуки Сониной сестры Анны:

Когда Соня и Алексей Толстой решили пожениться и она сообщила об этом своим родителям, отец пришел в негодование. Они должны были венчаться в церкви. Она должна была креститься. Отец был против этого и сказал, что если она крестится, то она ему больше не дочь. «Хорошо, — сказал Толстой, — тогда я приму иудаизм». Но когда об этом узнали его родные, они сообщили церкви. И целая делегация Синода отправилась к Сониному отцу с протестом. Отец тети Сони дал им честное слово, что этого брака не будет. Он запер Соню в ее комнате и сказал: «Ты не выйдешь из этой комнаты, и не увидишь своего любимого, и о браке можешь вообще забыть». Сидя взаперти, ей удалось уговорить свою горничную связаться с Толстым. Толстой передал веревочную лестницу, и Соня сбежала через окно. Толстой ждал ее с каретой и лошадьми. Они помчались на вокзал, сели в поезд и отправились в Париж. А в Париже они вступили в своего рода гражданский брак. Так что все осталось на местах. И никого не обидели. Никто никуда не конвертировался, и отцовское слово не было нарушено. Правда, отец был страшно возмущен. И вообще видеть не хотел дочь. Но постепенно все утихло, и на этом все кончилось (Сценарий: 5–6).

Тут правда перемешана с выдумкой. Обсуждение перехода Толстого в иудаизм и история с веревочной лестницей больше всего походят на семейный фольклор — а впрочем, мало ли чем мог он угрожать несговорчивому отцу проблемной невесты. Непреходящая же враждебность этого родителя соответствует действительности. Но Софья не могла вступить в церковный брак с Толстым не потому, что была еврейкой, — в конце концов, весной 1911 года, когда ей предстояло стать матерью их дочери Марьяны, она крестилась, — а потому, что не был расторгнут ни его, ни ее первый брак. Толстой развелся официально только в 1910 году, а Софья получить развод так никогда и не смогла. Розенфельд почему-то отказывался расторгнуть брак, в какой-то момент якобы даже запросил за это большую сумму денег, и семейная легенда утверждает, что делал он это по наущению все того же папаши Дымшица, якобы специально затем, чтоб не допустить крещения Софьи и ее брака с Толстым. Не вполне соответствует истине и история об отъезде четы в Париж. Это произошло гораздо позже, уже в конце 1907 года, но и в либеральном Париже они не вступали (и не могли пока вступить) в гражданский брак; их попытки легализовать свой союз начнутся в 1911-м, перед рождением дочери (Толстая 2003: 93–96)[7].

Несмотря на все преграды, в июле 1907 года влюбленные наконец соединились, поселившись вместе в первом своем общем доме — т. н. «Кошкином доме» в Келомяках (ныне Репино). Соня писала: «В июле 1907 года началась наша совместная жизнь. Лето мы провели в Карелии, в Финляндии, в местечке Келомяки. Жили мы в лесу, в маленьком одноэтажном домике. Жили мы тихо и уединенно. Жили полные любви и надежд, много работали. Я занималась живописью. Алексей Николаевич отошел от изобразительного искусства и погрузился в литературную работу» (Дымшиц-Толстая 1982: 48–49). Колоритные воспоминания о том времени жившего неподалеку Корнея Чуковского рисуют счастливый безбытный быт:

Он довел меня к себе, в свое жилье, и тут обнаружилось одно его драгоценное качество, которым впоследствии я восхищался всю жизнь: его талант домовитости, умение украсить свой дом, придать ему нарядный уют.

Правда, здесь, в Финляндии, на Козьем болоте, у него еще не было тех великолепных картин, которыми он с таким безукоризненным чутьем красоты увешивал свои стены впоследствии, не было статуй, люстр, восточных ковров. Зато у него были кусты можжевельника, сосновые и еловые ветки, букеты папоротников, какие-то ярко-красные ягоды, шишки. Всем этим он обильно украсил стены и углы своей комнаты. А над дверью снаружи приколотил небольшую дощечку, на которой была намалевана им лиловая (или зеленая?) кошка модного декадентского стиля, и лачугу стали называть «Кошкин дом».

Так, без малейших усилий, даже мрачной избе на болоте придал он свой артистический, веселый уют (Чуковский 1982: 18).

В автобиографической заметке 1913 года Толстой писал:

В 1907 году я встретился с моей теперешней женой и почувствовал, что об руку с ней можно выйти из потемок. Было страшное неудовлетворение семьей, школой и уже умирающими интересами партий. Я начал много читать и писать стихи. Я был уверен в одном, что есть любовь. Теперь я уверен, что в любви рождаются вторично. Любовь есть начало человеческого пути (Петелин 1978: 69).

Союз с Софьей означал для Толстого погружение в первую очередь в среду новаторского — символистского — искусства. Друзьями супругов становятся молодые художники. Именно под влиянием авангардных устремлений этой среды Софья решает вместо консервативной Академии художеств поступать в школу Званцевой[8], где преподают живописцы-новаторы. Вместе с Софьей Толстой входит в мир элитарных художественных поисков и влюбляется в него не меньше, чем в нее самое.

Однако ему здесь не везет. Софья рассказывала в рукописной версии своих мемуаров:

Решив в Академию не поступать, а продолжать учиться в школе Званцевой, мы с Алексеем Николаевичем понесли свои этюды на показ к Баксту[9]. У Алексея Николаевича были абсолютно грамотные этюды, и наше удивление было велико, когда Бакст забраковал их, сказав, что художником Алексей Николаевич никогда не будет, и что касается меня, то по решению Бакста я должна серьезно учиться, так как у меня есть дарование. Алексей Николаевич огорчился, но Баксту поверил и окончательно повернул в сторону литературы (Дымшиц-Толстая рук. I: 2).

Этот эпизод в печатной версии 1982 г. имеет следующий вид:

Придя в школу со своими этюдами и рисунками, мы попали к Баксту, который очень несправедливо отнесся к работам Алексея Николаевича, талантливым и своеобразным. «Из вас, — сказал Бакст Толстому, — кроме ремесленника, ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи». Алексея Николаевича этот «приговор» несколько разочаровал, но он с ним почему-то сразу согласился. Думаю, что это не была капитуляция перед авторитетом Бакста, а, скорее, иное: решение целиком уйти в литературную работу. С этого времени началось у нас, так сказать, разделение труда. «Мирискусники» (Бакст, Сомов[10], Добужинский[11]) одобряли мои первые работы. Алексей Николаевич обратил на себя своим крепнущим поэтическим талантом внимание литературных кругов (Дымшиц-Толстая: 1982: 61–62).

Начальный и конечный вид этого эпизода демонстрируют, до какой степени окончательный печатный вариант его отличался от нашего первоначального. Зыбким оказывается даже содержание. «Грамотные» этюды задним числом превращаются в «талантливые и своеобразные».

Как бы то ни было, Бакст советует Толстому бросить живопись, что вновь толкает его к поэзии. Однако живопись не только остается в круге его интересов; он научается видеть как художник и впоследствии достигнет поразительных успехов в визуальной изобразительности в поэзии и прозе. Удивительно, что этот аспект его творчества до сих пор остается неохваченным[12]. Его четкое чувство художественной формы также во многом будет обязано этому периоду художественного ученичества.

Софья вспоминала о школе Званцевой:

В то время довлела умами молодежи группа «Мир Искусства»[13] — группа художников, ставившая себе в основу крепкую связь русского Искусства с Искусством Запада. Так, Званцева, ученица Репина, примкнувшая к «Миру Искусства», организовала школу во главе с преподавателями Л. С. Бакстом, Анисфельдом[14] и Петровым-Водкиным по живописи и Добужинским по рисунку. Сомов был другом и частым гостем школы. У меня [нрзб] было много учителей, среди которых было и много известных художников, но такого педагога, как Лев Самойлович Бакст, не было. Это был прирожденный, чрезвычайно талантливый педагог. Бакст <его внешность и особенности> был рыжим, в очках, небольшого роста. Он был человеком чрезвычайно мнительным — он боялся открытой форточки, сквозняка и, придя на консультацию в школу, накидывал на плечи плед Званцевой. Приходил он 2 раза в неделю. Ставил модель, которая стояла не меньше 2–3 недель. Бакст требовал от нас подробного изучения модели, со всех сторон. Он требовал внимательного изучения ее вплоть до получения силуэта из тонких и толстых живых графических линий. Бакст нам указывал на Энгра, который тонкой, живой, изящной линией добивался без грубого объема таких прекрасных образов, и этот метод требовал от ученика тонкого дарования, тонкого художественного восприятия, и поэтому оседала в школе большей частью молодежь талантливая. Так, вышли из этой школы Тырса[15], Шагал[16] и др. <рано умершие и поэтому не завоевавшие имени>. Второе качество Бакста-педагога, это было очень внимательное отношение к индивидуальности ученика и всемерное поощрение этой индивидуальности:


<Приходится рассказать случай, перешедший в анекдоты этой школы. У меня была тяга к монументальным формам, а с другой стороны, к детальному изучению богатства цвета каждого клочка поверхности холста. Эта способность часто шла в ущерб простому понятию, что [,] собственно [,] ты изображаешь, и к дроблению цвета.> Так, мне понравился у модели живот. <В увлечении я его так разделала> Не заботясь о контурах, дающих понятие о животе, я его обработала с большим увлечением. Впечатление же от него получилось — тир, вделанный в прекрасный витраж. Бакст, увидев этюд, удивленный, заявил, но я ведь вам поставил живую модель, а не тир для стрельбы[17] Мое смущение было очень велико, тем более, что моя индивидуальность не укладывалась в дисциплину школы. Однако Бакст не обескуражил меня, а <сказал Алексею Ник[олаевичу] Толстому> считал меня <талантливым> художником с индивидуальным уклоном. Он в этом направлении и развивал меня. Подобный случай был и с худ<ожником> Шагалом, учеником этой школы. Шагал не только «выжимал» цвет из натуры, но он его и утрировал. Если модель при соответствующем фоне имела зеленоватый тон, он делал модель ярко-зеленой. Бакст в пледе, изящно грассируя, говорил[:] «ведь я вам поставил модель [—] кхасивую девушку, а вы изобхазили „хусапку“», и заключал «пходолжайте в том же духе». В результате, когда Бакст был приглашен в Париж ставить «Шехерезаду»[18], он пригласил к себе в помощники именно Шагала, <не ученика>, и дал ему возможность развиться в известного художника. Добужинский <согласованно с Бакстом> развивал у нас способность замечать характерное в модели и дов[одить] рисунок до объемного силуэта. Петров-Водкин заменил Бакста после его отъезда в Париж. Петрову-Водкину мы обязаны в изучении <понимании контрастов> цветовых контрастов. Мне трудно было следовать этой дисциплине, так как любовь к мельчению цвета, к перламутровой гамме <была> мне свойственна, и обобщить одним цветом модель мне казалось бедно. Думаю, что школа Званцевой имеет право на то, чтоб на ней остановиться, так как она дала ученикам, кроме изучения дисциплин, еще [и] большую культуру. Московская художница Оболенская Ю. Л. в свое время об этой школе сделала доклад в Музее Западного Искусства[19] (Дымшиц-Толстая рук. 1: 1–4).

Жемчуга Алексея Толстого

В первые годы в Петербурге Толстой, как уже сказано, вместе с наезжавшей к нему из Самары матерью участвовал в каких-то весьма периферийных литературных кружках (например, в 1903 году бывал на четвергах З. Ю. Яковлевой[20], посещал до 1906 года кружок «Журнала для всех»[21]) и в ранних стихах показал вполне низовую художественную ориентацию. Новые же устремления его запечатлел стихотворный сборник «Лирика», вышедший в начале 1907 года, еще в разгар их тайного романа с Соней, ей же и посвященный — правда, без указания имени: «Тебе, моя жемчужина» (Смола 1985а; Гончарова 1995).

Первая книжка. Обложка К. П. Фан-дер-Флита


Книжку помог выпустить дальний родственник, энтузиаст новой поэзии (и поэт), чиновник Константин Фан-дер-Флит, который даже сам нарисовал к ней «беспредметную» обложку. О Фан-дер-Флите Толстой вспоминал в очерке «О себе» в 1929 году:

У него нехватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области — в этом я до сих пор твердо уверен. Он познакомил меня с новой поэзией — Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Брюсовым. В мезонине, в жарко натопленной комнатке, почти касаясь головой потолка, он читал стихи. Он говорил о них, выворачивая губы, по штукатуренным стенам металась его усатая, бородатая тень — он чорт знает что говорил. На верстаке, рядом с лампой, стояла построенная им модель четвертого измерения. Закутываясь дымом, он впихивал меня в это четвертое измерение.

В 1907 году я начал писать жестокие стихи и бегал их читать на мезонин к Константину Петровичу — вывертывался наизнанку, чтобы он их похвалил (ПСС-13: 557).

Этот персонаж чрезвычайно напоминает Н. Кульбина и его будущую роль катализатора художественных новаций при собственном нереализованном потенциале, в сочетании с профессиональной деятельностью в сфере, далекой от искусства, и теософско-«научными» увлечениями.

В «Лирике» почти не осталось следа от клише низовой леворадикальной поэзии 1905 года. Толстой здесь открывает поэтическую современность, то есть подпадает под влияние Андрея Белого и Бальмонта, мотивами, ритмами и интонациями которых проникнут этот сборник. Задают тон подражания космическим фантазиям Андрея Белого, например:

Подо мною небо в алой багрянице,

Вырастают крылья, крылья белой птицы,

Небо все в рубинах.

Знойными руками разорвал я ткани,

Я купаюсь в алом, я дышу огнями,

Я в моих глубинах.

«Андрею Белому». (Толстой 1907: 9)

Свободная строфика также заимствована у Белого:

Мы одиноки

В белом просторе;

Далеки

Дни и долинное горе.

Строги

Молчанья;

Мы — боги

Пьем непорочность лобзанья.

«Андрею Белому». (Толстой 1907: 17–18)

Иногда слышится Блок:

Не видно лиц; согнуты спины.

И воздух темный дряхл и стар

От дыма едкого сигар.

Так без конца текут лавины.

(Там же: 10–11)

Можно попытаться прочесть книжку как «песнь торжествующей любви» юного автора начала века, реконструируя общие черты, усвоенные молодым поколением эпигонов символизма у первооткрывателей. Но наивные стихи эти освещены и присутствием любимой; можно прочесть ее и как «автопортрет с Софьей на коленях», восстановив психологический колорит его любви, — то есть как своего рода «лирический дневник».

Сквозной характеристикой Софьи («жемчужины») в ней служит белый цвет. Стихотворение «Под солнцем», все построенное на ритмических ходах и строфике «Золота в лазури», пронизано мотивом белизны: в соответствии с теорией «священных цветов» белый означает непорочность. И действительно, перед нами своего рода гимн «непорочному браку» — правда, кажется, все же в другом, чем у символистов, смысле:

…Мы — боги

Пьем непорочность лобзанья.

— Отдайся

На белой постели снегов,

Отдайся

В сияньи алмазных венцов.

Влюбленные,

Стройно нагие,

Золотом бледных лучей залитые

Будем мы вечно лежать

Усыпленные,

Будем сиять

Недоступным кумиром,

Белым и дальним,

Над миром

Печальным.

Будем над миром сиять. —

И брак

Совершился.

Долинный нерадостный мрак

Зноем алмазных лучей озарился.

(Там же: 20)

Сюжет здесь движется от сверхчеловеческого «непорочного лобзанья» к космическому браку, освященному «алмазными венцами» снежных гор (не ездили ли они кататься с гор в Финляндию?). Во второй половине текста влюбленные, нагие (несмотря на снега вокруг?) и прекрасные, в золоте лучей увидены снизу как сакральный «кумир», вознесенный «над миром печальным». Наивная цельность и «победность» этого счастливого сюжета представляет детскую вариацию на тему Белого, совершенно лишенную присущему Белому «надрыва». «Непорочное лобзанье» оказывается, в розановском духе, безгрешностью молодого счастливого брака.

Не только любовь к экзотической Софье оказывается шоком, но шок ждет провинциала и на «новых» и «безумных» путях, с экзотическими культурными ориентирами: «пурпурными, жгучими волнами» и «новыми звуками»: здесь колыхаются, качаются, сплетаются перепевы, стоны, звоны, туманы, хаосы, лучи, волны — словом, все напоминает Бальмонта:

Я хотел воплотить наболевшие отзвуки стонов,

Разорвать все туманные ткани,

И воздвигнуть из мрамора хаосы зданий,

Колыхнуться в лучах перепевами звонов.

Но меня закачали пурпурные, жгучие волны,

И обвили нагие прекрасные руки,

И сплелись непонятные, новые звуки,

Безумия полны.

(Там же: 27)

Психологический пейзаж на этом этапе любовно-культурного морока составлен из символистских визуальных эмблем:

Колыхаясь, дрожит паутина,

А за нею обрывки тумана,

И как будто раскинулись перья павлина

И улыбка рогатого Пана.

(Там же)

Конечно, здесь имеются в виду петербургско-символистские туманы и врубелевские образы: «Пан» и «Демон поверженный» с психоделическими павлиньими перьями, в которые укрыто его рухнувшее, изломанное тело. Трагедия врубелевского безумия, связанная с этой картиной, разворачивалась в том же 1907 году.

Углубляются женские образы. Лейтмотивная белизна в сборнике Толстого иногда не только символическая, а явно телесная, эротическая окраска, хотя на фотографиях Соня предстает тонкой смуглоликой брюнеткой:

Рыдаешь ты

В слезах горячая и белая.

Прижмись ко мне, дитя несмелое.

И плачь, и плачь. Страданью счастье суждено.

В закатных красках тучка алая

Уронит бледные жемчужины

И улыбнется, вся усталая.

«Андрею Белому» (Толстой 1907: 46).

Жемчужины эротических слез материализуются в волшебные уборы возлюбленной-«царицы», данной в соловьевско-блоковском регистре:

Царица моя хороша и строга,

На темных кудрях у нее жемчуга.

<…>

Лишь только луна в синеве поплывет,

Царица моя жемчуга расплетет.

(Там же: 49)

В подтексте здесь память о том, что «царица» и у Соловьева, и у идущего вслед ему Блока означает Софию-Премудрость, или Вечную Женственность, с которыми здесь подспудно отождествляется и реальная Софья.

Суммируется образ возлюбленной в интонациях блоковской «Снежной маски»: «Обвила ароматами знойными» и т. д. С ними совершенно не вяжется уподобление ее лесной фиалке (скромной дикой орхидее белого цвета) в духе блоковской же «Нечаянной радости»:

Моя нежная, чистая, белая

Как фиалка лесная несмелая,

Как фиалка лесная.

(Там же: 64)

Софья — жена


Кроме всего прочего, любимая и носит белое. Образ женщины в белом возникает во многих стихотворениях, например в таком насыщенно живописном портрете, где янтарный закат высвечивает фигуру белую с золотом, а в темном фоне смешано алое и серое:

В тени кипарисов,

Средь алых нарциссов,

На мраморе сером

Янтарного пламени пляска

У мрамора женщина в белом,

На ней золотая повязка.

(Там же: 54)

Толстому пошли на пользу уроки живописи: он научился видеть реальные, а не только символические цвета:

В солнечных пятнах задумчивый бор;

В небе цвета перламутра;

Желто-зеленый ковер.

Тихое утро.

Сочной черники кусты;

Ягоды спелые.

К ним наклонилася ты —

Лилия белая.

(Там же: 14–15)

Софья тогда любила импрессионистский «перламутр» и спорила с преподававшим у Званцевой К. Петровым-Водкиным, который стоял за локальные насыщенные цвета. Импрессионистская дачная идиллия с белой фигурой, вполне в духе «Мира искусства», припомнится потом в ностальгических пейзажах счастья из романа «Хождение по мукам». А желтая, «цыплячья» зелень навеки останется у Толстого принадлежностью рая.

Фиалка

Толстому не потребовалось много времени, чтобы устыдиться своего ученического (хотя и необходимого) этапа. Уже к концу того же 1907 г. автор скупил в магазинах и уничтожил остатки тиража «Лирики». Впрочем, поскольку сделал он это не сразу после выхода книги, какое-то количество экземпляров попало в библиотеки и собрания библиофилов.

В 1907 году Толстой общается со второстепенными фигурами литературного Петербурга вроде поэта А. Рославлева[22], знакомится с К. Чуковским, пытается завязать знакомство со знаменитостями среднего поколения: Л. Андреевым, А. Куприным, В. Вересаевым, М. Арцыбашевым. Но главное то, что в это время он подпадает под сильнейшее влияние А. Ремизова — увлекается фольклорной фантастикой и беззастенчиво пишет в духе только что вышедшей «Посолони» — ср., например, стихотворение «Ховала» на ремизовские мотивы, опубликованное в конце осени 1907 года, рядом с текстами Блока и Сологуба, в престижном «еженедельнике нового типа», леволиберальном журнале «Луч»[23] (вышло всего два номера). Общается он и с В. В. Розановым. Тогда же он сближается и с Осипом Дымовым (Перельманом)[24], влияние которого (совершенно пока не изученное) ощущается не только в ранних его прозаических опытах, а даже в романе (у Дымова взята фамилия Бессонов) и рассказе середины 1920-х годов «Как ни в чем не бывало» (включение графических элементов).

Очевидно, к тому же 1907 или началу 1908 года принадлежат несколько прозаических фрагментов, оставшихся в рукописях, в одном из них появляется женский образ, навеянный Софьей. По всей вероятности, здесь отражена их первая встреча, произошедшая весною под Дрезденом; знакомит молодых людей брат героини, как и было в действительности.

НИЗКИЙ И ДЛИННЫЙ КАБАЧОК. ГЛ. 2. ОТРЫВКИ

На веранде темно, а сквозь широкие окна виден танец в освещенной люстрами паркетной зале… По крыше <веранды> и в темноте за открытой верандой стучит и плещет теплый дождь и шумят липы…

— Вы любите дождь ночью, спрашивает Рахил[ь] и <кажется> Алексей знает, что это говорят темные глаза ее… <…>

— Мне представляются маленькие духи, хлопают в ладошки, со смехом пролетают в листьях, шлепают босыми ножками по земле, а вовсе не дождь, говорит Рахиль.

Алексей искренно восхищен — конечно это очень красиво, и ему что-то вроде этого представляется…

Узкое синее платье надушено фиалками и глаза такие лиловые в темноте, а она все улыбается и слова такие непохожие и тоненькие, как ее руки.

Говорит, что кажется Алексею, вот он проснется и будет плакать…

— Мне кажется, раньше было это, [—] говорит Алексей.

— Что

— Да вот так мы сидели и шел дождь…

Рахиль улыбается…

Брат ее и Жорж сидят рядом у другого стола, курят и глядят в окошки…

— А им не кажется, [—] улыбается Рахиль. [—] Знаете[,] почему…

— Почему? <…>

Печалятся лиловые глаза. Рахиль вздыхает…

Нет, я не скажу <вам этого>…

Опять запах фиалки вдыхает Алексей. <…>

— Хорошо, если бы на земле цвели цветы, деревья, летали дневные птицы в золотых перушках… и не было бы людей совсем…

Люди злые, жестокие[,] как волки… Я бы согласился быть тогда ужом или ящерицей… И ручья я услышал сказки, птицы пели бы веселые песни, бабочки переносили аромат с цветов во все уголки земли, солнце ласкало и целовало бы мою спину и чешуйчатую головку… Как хорошо… А человеком нет, это слишком жестоко…

— Вы не любите людей?

— Ненавижу…

— Зачем. Люди красивее цветов и золотых птиц, сказки их прекраснее сказок ручья, а солнце больше всего дарит света и радости тем, которые боготворят его.

— Я не понимаю вас, [—] изумленно сказал Алексей <…>

— Зла нет и нет ненависти, есть неправильное понимание любви[,] и все исходит от того человека, который говорит о зле и ненависти… Человек[,] который говорит[,] создает сам зло и ненависть, потому что любовь, данную ему Богом, устремляет на себя, как стрелок из лука к себе обертывает упругую дугу и в свое сердце стрелу… вонзает, и ему кажется, кто-то другой, а не сам он ранит сердце. Чем сильнее он ненавидит, считает ненавистника непохожим на себя [, тем] сильнее себя любит…

<Если бы все любовь свою обернули к другим>

Непонятны и странны горячие слова молодой женщины казались Алексею… Что она, смеется или сказку рассказывает…

— Ну, сказал Алексей и вздрогнул, должно быть от ночного холода, а если я имею смертельного врага, который оскорбил и уничтожил живую душу во мне, что же делать с ним… Простить?[25]

Робкая и нежная улыбка осветила глаза и детские губы Рахили…

— Зачем вы спрашиваете, я не исповедник… Нельзя говорить поступи так, вы спросите себя…

— Я спросил и ответил…

Замолчали. — Алексей постукивал ложечкой о мраморный стол…

— Ну что вы ответили…

— Убить…

— Да…

Алексей вспыхнул… Вы сказали да и говорили о любви. Я не понимаю вас…

Рахиль засмеялась, запрокинув голову… Мы ужасно что говорили, вы ничего не понимаете.

Брат Рахили и Жорж обернулись, улыбаясь… (Толстой 1907–1908: 29–34).

Этот фрагмент никогда никуда так и не вошел. Однако именно здесь, в этом клубке мотивов, видимо, связанных и с влиянием Ремизова, и с личностью Софьи, впервые возникает в творчестве Толстого очарованность сказкой. Волшебство дождика, золотые «дневные птицы», бабочки, ужи и ящерицы, ручей и его сказки — все это впоследствии разовьется и воплотится в ранних стихах и сказках Толстого, а потом кое-что из этого аукнется и в «Золотом ключике».

Весьма продвинутая «психология», которую предлагает в этом отрывке Рахиль, напоминает, как это ни странно, симметричные психологические построения Вячеслава Иванова. Тут уже намечаются небанальные психологические сюжеты будущих вовсе не детских сказочек Толстого. Но сама сказочность здесь пока еще довольно приторная — в духе бальмонтовых «Фейных сказок», а не та подлинная, архаичная и страшноватая, которой Толстой научится у Ремизова. Только образ оригинальной девушки с «непохожими», «тоненькими» словами не пригодился автору. Скорее всего, откровенно автобиографический характер этой сцены не соответствовал направлению художественных поисков Толстого.

Однако черты женского портрета в этом отрывке, а именно мотив фиалки (уже не белой лесной), лилового и некоторых его оттенков, станут лейтмотивным для женских образов Толстого «петербургского» периода. Лиловые глаза героини вспомнятся в первом варианте рассказа Толстого о русалке («Неугомонное сердце»[26]; вошло в книгу «Сорочьи сказки», СПб., 1910; впоследствии Толстой изменил название на «Русалка»): «Глядит в окно лиловыми глазами, не сморгнет, высоко дышит грудь». В последующих изданиях «лиловые глаза» отсутствуют (Самоделова 2003: 25).

Русские парижане

Софья Дымшиц писала в своих изданных воспоминаниях: «В конце 1907 года мы надумали совершить заграничную поездку. Мои наставники в области живописи считали, что я должна посетить Париж, который слыл среди них „городом живописи и скульптуры“, что я должна там многое посмотреть, а заодно и „себя показать“, продемонстрировать свои работы тамошним „мэтрам“. Мы же смотрели на эту поездку, прежде всего, как на своего рода свадебное путешествие. И вот в январе 1908 года мы выехали в Париж» (Дымшиц-Толстая 1982: 63).

Е. С. Кругликова


Супружеская чета поселилась в большом пансионе на рю Сен-Жак, 225. Главным парижским адресом для русских художников и писателей в то время было ателье художницы-графика Е. Н. Кругликовой (Буасоннад, 17). Софья занялась у нее офортом[27]. В рукописной версии она писала:

Елиз<авета> Серг<еевна> Кругликова имела большую мастерскую<из двух>. У нее были свои журфиксы на которые собирались художники французы, русские, иногда и других национальностей, так, я помню знакомство с молодым художником [—] сыном знаменитого Сарасате[28]. Журфиксы были серьезные, интимные. Там завязывались знакомства русских с французскими художниками и русский художник получал от Елизаветы Сергеевны помощь и совет в смысле максимального использования Парижа для повышения своей живописной культуры (Дымшиц-Толстая рук. 1: 11–12).

Учениками Крутиковой в парижские годы (1907–1914) были и А. П. Остроумова-Лебедева, и Н. Я. Симонович-Ефимова, с театром петрушек которой Толстой сотрудничал в 1917 году, и В. П. Белкин, будущий ближайший друг Толстого, прототип его первых рассказов, а позднее и иллюстратор его произведений. У Крутиковой Толстой познакомился с князем А. К. Шервашидзе[29], художником-декоратором, позднее — главным декоратором Императорских театров; князь Шервашидзе будет его визави, секундантом противника на знаменитой дуэли Гумилева и Волошина. Гражданская жена Шервашидзе Н. И. Бутковская[30] организует в 1916 году первый в Петербурге кукольный театр для Ю. Л. Сазоновой-Слонимской[31] и П. Сазонова, привезших эту новую моду из Парижа, а зимой 1921/1922 годов поставит в Париже, в театре «Старая голубятня» Жака Копо[32], пьесу эмигранта Толстого «Любовь — книга золотая»[33], а художниками будут Судейкин[34] и Шервашидзе.

Из того же ателье Кругликовой выйдет и художница Любовь Васильевна Яковлева, впоследствии жена композитора Юрия Шапорина — она в 1918 году организует свой кукольный театр в Петрограде, где даст работу вернувшейся из Парижа Кругликовой, и они поставят пьесу Гумилева. Любовь Васильевна Шапорина в конце 1920-х — первой половине 1930-х годов станет ближайшим другом семьи Толстых. От впечатлений, набранных в тот год в Париже, протягиваются нити последующих увлечений: карнавалом, кабачком-кабаре, кукольным театром; эти жанры в Петербурге поднимутся в ранге, став частью элитарного искусства.

Причастность к парижскому русскому литераторско-художническому кругу станет «масонским знаком». Вокруг этой «субкультуры» завяжутся связи: для Толстого это прежде всего начавшееся с конца зимы 1908 года знакомство с Н. Гумилевым, а с середины мая — и с М. Волошиным. Именно Волошин, с первой встречи с Толстым в мае 1908 года, примет ближайшее участие в его литературной судьбе.

Формообразующее воздействие Волошина началось с изменения внешности молодого Толстого — именно он изобрел ему образ, который Толстой сохранял несколько десятилетий. Вот как об этом рассказано у Л. В. Шапориной[35]:

…Ранней весной 1908 года появился на улице Буасоннад Алексей Николаевич Толстой с молоденькой красавицей женой Софьей Исааковной. Тут же состоялось знакомство Алексея Николаевича с Волошиным, который сразу повел его к парикмахеру. Когда они вернулись, Алексей Николаевич был неузнаваем. Исчез облик петербургского интеллигента: бородка клинышком, усы были сбриты, волосы причесаны на косой пробор, на голове вместо фетровой шляпы красовался цилиндр! Преображение Толстого было встречено дружным хохотом, больше всех смеялась его жена (Шапорина 1969: 68).

Волошин рукою художника выбрал Толстому парижскую кучерскую прическу, которая придала ему двусмысленный, архаический — то ли простонародный, то ли барский — и одновременно сверхмодный шик.

На той же странице Л. В. Шапорина упоминает приезд Гумилева: «Приезжал в 1907 г. еще совсем молодой Н. С. Гумилев, читал свои стихи. Мало кто знал его тогда, но говорили шепотом друг другу: „Он „весист“, его печатают в „Весах“!“ (Талантливом московском журнале того времени)» (Там же).

Кругликова направляет Софью в школу «La Palette», которой в это время руководят художники Жак-Эмиль Бланш, Шарль Герен и Анри Ле Фоконье. (Эту мастерскую позднее, в 1912 году, облюбовало следующее поколение молодых русских художников — С. Шаршун, Л. Попова, тогда там уже преподавали Ле Фоконье, Метценже, де Сегонзак; это был период классического кубизма.) Миф о Софье как одной из первых кубисток неверен: Шарль Герен (1875–1939), в мастерскую которого она попала в Париже, в 1907 году еще производил полотна отнюдь не кубистические, например «Ожидание» («Эрмитаж»); нечто в том же духе красочного, мечтательно-ироничного примитива вскоре начинают делать художники «Голубой розы», с которыми сблизились Толстые в Петербурге в 1909–1910 годах — С. Ю. Судейкин и Н. Сапунов. Кубистическая мода примется в России позже, в 1912 году.

В рукописной версии Софья вспоминает о своих парижских учителях:

Там преподавали известный портретист того времени Бланш[36], Герен[37] и Лефоконье[38]. Помню мое первое выступление. В школе было много англичан и американцев и небольшое число русских. Бланш приезжал в школу на автомобиле в сопровождении одной из своих заказчиц <…> какой-нибудь шикарной американки-миллионерши. Увидев меня в первый раз, ему пришла мысль написать мой портрет. Директор школы — американец поторопился мне доложить об этом великом для меня счастье. Надо признаться, что я <осталась> отнеслась к этому событию равнодушно, так как не знала ни Бланша, ни его мировой славы портретиста. Побыв некоторое время у директора школы, Бланш начал обход учеников. Я, увлеченная дисциплинами школы Званцевой, сделала с модели большой силуэтный рисунок углем без теней. Бланш пришел в бешенство и поставил мне условие: буду ли я работать тенями. Я отказалась, и Бланш заявил, что он ко мне больше не подойдет. Так закончилась моя встреча с Бланшем. О портрете он больше не заикался. Герен был педагог другого порядка. Живой пожилой француз, его больше всего в ученике интересовало его дарование, его индивидуальность. Я помню, как Кругликова показала ему мои парижские наброски пастелью. Они были очень несовершенны, но Герен ими заинтересовался, повторяя: талантливый, талантливый человек. Увидев рисунок углем с модели, Герен его одобрил, сказав, что больше всего [ценит] в рисунке чувство и жизнь, то, что есть самое ценное в искусстве. Лефоконье, один из кубистов, крупный, рыжий француз с голубыми глазами, был любимцем школы. Я с большим волнением ждала его консультации. Лефоконье, посмотрев внимательно мою работу, сказал, что она очень индивидуальна и он того мнения, что мне надо сохранить свою индивидуальность, и не стал меня гнуть к кубизму. Как-то мы с Алексеем Николаевичем были у него на дому, в его мастерской, залитой светом. Он был женат на русской художнице. Все ее звали Марусей[39]. Она, очень крупная женщина славянского типа, служила ему моделью для его картин. Так его вещь «Изобилие» написана была с нее. Плетеная мебель, русская кустарная скатерть, <крупный кустарный> пестрый чайный сервиз — все это давало впечатление какой-то удивительной радостной смеси французского с русским (Дымшиц-Толстая рук. 1: 12–14).

Размолвка и рывок

Первое подозрение, что семейная идиллия Толстых нарушилась уже в Париже в начале 1908 года, возникает при чтении его стихов. Одно из последних стихотворений в его записной тетради, датированное 24 января, звучит в чересчур личном и необычном для автора горестном тоне:

54. ПЕРЕД КАМИНОМ

Нет больше одиночества, чем жить среди людей,

Чем видеть нежных девушек, влюбленных в радость дня…

Бегут, спешат прохожие; нет дела до меня.

В камине потухающем нет более огней,

В душе змея холодная свернулась и легла.

За окнами встревоженный, тысячеглазый Он.

Хохочет с диким скрежетом кирпичным животом.

Тусклы огни фонарные, ползет меж улиц мгла.

Нет большего мучения, чем видеть, как живут,

Средь пляски сладострастия поникнуть и молчать.

Пришла к соседу девушка, он будет целовать.

За окнами, за шторами все тени там и тут.

Потух камин. И страшно мне: Зачем себя люблю.

Сижу согнувшись сморщенный, ненужный и чужой.

Покрыты у[гли красные] пушистою золой.

Себе чужой. [нрзб.] Так тихо сплю.

24 Ja. Paris.

(Толстой 1907–1908а)

Этот странный и нелепый текст, полный штампов, диких образов и первичных эмоций, находится среди стихов главным образом на «мирискуснические» темы, например, «На террасе» (№ 33): «В синем стройно замерла» — как будто навеяно картиной Сомова; «Лунный путь» (№ 39) описывает старинный волшебный интерьер, который потом появится в «Детстве Никиты»:

Лунные залы таинственно спали

Ровно квадраты паркета сверкали

Синим огнем.

<…>

Тускло горит позолота багета,

Жутки протяжные скрипы паркета,

Облики сов.

Даже на этом бесхитростно-эпигонском фоне «Перед камином» выглядит каким-то нехудожественным диссонансом, детским всхлипом. Автор явно покинут дома, один, ревнует — и не боится показаться смешным: «В душе змея холодная свернулась и легла». Нам кажется, мы вправе увидеть здесь нечто вроде лирического дневника для одного себя; забегая вперед, скажем, что Толстой, ожегшись на первой поэтической книге, лирики больше никогда публиковать не будет и тетрадь эту никому не покажет.

Если отнестись к стихотворению «Перед камином» как к дневниковой записи, то получается, что тысячеглазый Он-Париж осмеял провинциала и обобрал его — оставил одного. Мы не знаем, действительно ли размолвка с Софьей имела место и действительно ли испытанное автором чувство было связано с ней, а не с чем-то другим. Ничего не известно и о других участниках гипотетического сюжета. Известно, однако, что Толстой никогда не переживал настоящих депрессий: когда его загоняли в угол, он становился непредсказуем и шел на крайности. То, что произошло в эту ночь, явно было чрезвычайно важно для него — и принудило пойти на крайность: он преобразил свою творческую систему! Ведь уже следующая запись в тетрадке представляет собой верлибр:

55. ЧОРТ

Под кроватью кто-то живет.

Когда тушу свечу,

Он начинает пищать

Тонко и протяжно, в одну ноту.

Мне это приятно…

На душе делается совершенно пусто,

И тело цепенеет,

Как будто меня уже нет.

Остановится. Тогда гудит тишина.

Начинает снова, еще протяжнее.

Я сначала сержусь,

А потом привыкаю.

Я захотел его обмануть,

Вечером сел в кресло, протянул ноги

И притворился, что засыпаю.

Тогда он сразу запищал,

Я схватил свечу и заглянул,

Под кроватью никого не было.

Я понял, что приходил чорт.

Он хочет, чтоб я повесился.

25 jan. Paris

Похоже, что это стихотворение сочинено после бессонной ночи и свидетельствует об опыте измененного состояния сознания, вызванном психическим кризисом.

Следующие по порядку тексты — единица хранения № 10 — находятся в папке с отдельными листками. Все эти листы — одинакового тетрадного формата, написаны на одинаковой бумаге и с одинаковой округлорваной линией отрыва, как будто их вырвали одним сильным движением и они физически запечатлели порыв к метаморфозе. Интересен № 5 — как бы продолжение «Чорта»:

На подпорке, как телеграфный столб

Желтая скарлатина

Прыгает

Кружится без головы

Клубком свернула одеяло

Давит

Лимонадчику хочется

Из синего кувшина

Явилась с проволоками

Опутала и покалывает

Мягко и жарко…

Мама положила руку на голову

Рука с бородавочками

У мамы лицо растет

Растет

Улыбается

Такое ощущение, что сила эмоционального шока расплавила привычные способы выражения и выкинула молодого автора в неосвоенные, еще не осевшие словом области опыта. Нащупываются какие-то иные, на грани стиха и прозы, формы. Темы самые простые, первичные — от кризиса Толстой сбежал в спасительное детство, проверять основы и истоки своего существа. Чувствуется, что цель этого поиска — обновление своей поэзии, приведение ее в ногу со временем, поворот ее к более «тонким», иррациональным психическим переживаниям. Эти найденные в памяти «миги», чем-то важные этапы истории души пригодятся ему в «Детстве Никиты» — «чорт» обратится в подозрительно воющий ветер, будет развит образ матери. Ласточка, явившаяся в № 4, — прототип Желтухина. Бред будет использован в болезни Кати в «Сестрах». № 3 в папке 10 — то зерно, из которого выросла прелестная военная сказочка «Прожорливый башмак»: «Под комодом живет картина / Страшная рожа / Я хожу по половицам / От стены до шкафа / Поглядываю / (она) Думает — (я) руку поднимаю под спину / А я (только) взгляну (и) / И назад побегу по половице… / Пущу туда жука / Рогатого / Он тебя забодает» (Толстой 1907–1908в).

Итак, вполне возможно, что перед нами картина личного потрясения, всколыхнувшего источники творчества. Какого характера было это потрясение, мы точно никогда не узнаем. Но сила его сказывается в том, что Толстой, вразрез со своим обыкновением всегда сохранять все им написанное, уничтожил тетрадь за зиму-весну 1908 года, сохранив из нее лишь часть страниц. По нашему предположению, остальные тексты имели слишком личный характер.

Встреча с Гумилевым[40]

Гумилев в Париже с 1906 года. Он не сошелся с Мережковскими (а раньше произвел не слишком хорошее впечатление на Брюсова). Тем не менее с Брюсовым он переписывается и с волнением следит за перипетиями «Огненного ангела», видимо, как-то соотнося его со своей личной проблемой — любовью к Анне Горенко: ситуация кажется ему безвыходной, и в декабре 1907 года он совершает попытку самоубийства. Только что — в январе 1908 года — в Париже тиражом 300 экземпляров вышли его «Романтические цветы». Гумилев читает старинные французские хроники и рыцарские романы, создает «Дочерей Каина» и другие новеллы.

Н. Гумилев. Портрет А. И. Божерянова


Толстой встречается с Гумилевым, когда наносит первые визиты к Кругликовой. 23 февраля (7 марта) Гумилев в ироническом тоне сообщает Брюсову о трех своих встречах с Толстым:

Не так давно познакомился с новым поэтом, мистиком и народником Алексеем Н. Толстым (он послал Вам свои стихи). Кажется, это типичный «петербургский» поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя maotre’ом. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я некогда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям «Патентованной калоши» (Гумилев Переписка: 472).

В пятом номере «Весов» за 1907 год в статье «Штемпелеванная калоша» Белый сетовал на вульгаризацию и популяризацию элитной духовной культуры, в особенности нападая на петербургских мистиков, — целил он, как известно, в мистических анархистов, а прежде всего в Блока[41].

Не подозревая об ужасном гумилевском отзыве, адресованном Брюсову, уже 12 марта Толстой пишет Чуковскому: «Я пользуюсь случаем обратить Ваше внимание на нового поэта Гумилева. Пишет он только в “Весах”, потому что живет всегда в Париже, очень много работает и ему важна вначале правильная критика» (Гумилев 1980: 38). Чуковский позднее комментировал это так: Гумилев на тот момент гораздо меньше нуждался в патронаже, чем думал Толстой (Чуковский 2000: 286). Толстой, очевидно, расхрабрившись, по примеру Гумилева посылает Брюсову (о чем Гумилев Брюсова предупреждает) два стихотворения: «В изумрудные вечерние поля…» и «В мансарде» (письмо со стихами выслано из Парижа 26 февраля / 10 марта 1908 года). При этом первом контакте приглашения в «Весы» не последовало.

Однако в марте, несмотря на плохое начало, Толстой все же с Гумилевым сдружился. Уже к концу марта Гумилев сменил гнев на милость, что явствует из следующего письма Брюсову от 24 марта (6 апреля) 1908 года: «Скоро, наверное, в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне очень нравятся. Очень интересно, что скажете о нем Вы» (Гумилев Переписка: 474). Разница их взглядов — это, видимо, унаследованное Толстым от родителей и студенческой среды народничество, от которого он вскоре отойдет, ценой лютой ссоры с отчимом.

Гумилев общается не только с ним, но и с С. И. Дымшиц-Толстой. — так, у Лукницкого в «Трудах и днях Николая Гумилева» упоминаются их ночные походы в парижский зоологический сад — Jardin des Plantes (который он постоянно навещал в предыдущем, 1907 году): «1908. С Ал. Н. и С. И. Толстыми и Н. Деникер[42] несколько раз, ночью — ходили в Jardin des Plantes наблюдать зверей)» (Лукницкий 2010: 129). Очевидно, имеется в виду ее устное свидетельство. Действительно, в том варианте воспоминаний Дымшиц-Толстой, который хранится в Государственном Русском музее, вскользь говорится об этих походах, в которых она принимала участие: они кормили «мартынов» — то есть больших чаек. Любопытно, что мартынов кормят влюбленные герои «Хождения по мукам», путешествуя на пароходе по Волге. Сразу после этого упоминания в музейной машинописи идет пропуск полутора нумерованных страниц. В рукописи этот эпизод вообще не упоминается, так что полной картины той парижской весны у нас нет.

Собирая в 1925 году мемуарные свидетельства о Гумилеве, П. Лукницкий обратился к С. И. Дымшиц-Толстой. Софья Исааковна пришла на Фонтанку, где в квартире Н. Н. Пунина тогда жила Ахматова. Лукницкий вспоминает этот приход и реакцию на него Ахматовой:

По телефону Лунин был предупрежден, что сейчас к нему придет Софья Исак. Дымшиц-Толстая. Я уже хотел уходить, но остался для того, чтобы записать ее воспоминания. Она пришла. Пунин ее принял в столовой. О присутствии в доме АА. она не была осведомлена. Пунин поговорил с ней, она согласилась, и я в столовой расспрашивал ее, записывал.

Потом прошел в кабинет, где была АА. и прочел ей. АА. говорит, что Дымшиц-Толстая — умная. И была очень красивой в молодости. Сейчас этого… (Так в публикации. — Е. Т.)

Софья Дымшиц-Толстая не любит АА. Дымшиц-Толстой кажется, что она имеет на это причины. Тут при чем-то Париж. АА. что-то знает такое, по поводу чего С. Дымшиц-Толстая боится, что АА. воспользуется своим знанием… Улыбнулась. «Но я не воспользуюсь…» С. Дымшиц-Толстая к Николаю Степановичу относилась недоброжелательно. Была сторонницей Волошина (Лукницкий 1991: 228–229).

Когда возникла враждебность Дымшиц к Ахматовой, трудно сказать — в 1910–1912 годах они были подругами. Враждебность же ее к Гумилеву, возможно, объяснима именно тем сюжетом, которому посвящена данная глава.

Ахматова, обещая не говорить ничего, все же сказала Лукницкому достаточно. Кроме этого сообщения, нет никаких указаний, что у Гумилева мог быть роман с С. И. Дымшиц-Толстой. Однако на фотографиях перед нами предстает поразительная красавица, воспоминания описывают графиню как независимую, гордую и бескорыстную женщину, а биография ее свидетельствует о пылкости и непостоянстве.

Той весной Толстой внезапно съездил в Петербург и вскоре вернулся в Париж. Мы не знаем, почему и зачем. С. Дымшиц-Толстая говорит об этом, не объясняя цели поездки, но (невольно?) подчеркивая ее важность:

В течение почти целого года, который мы провели в Париже, только два события вывели Алексея Николаевича из заведенного им темпа работы. Это было известие <…> о смерти его трехлетнего сына, последовавшей от менингита. Алексей Николаевич очень тяжело переживал смерть ребенка. В другой раз это была кратковременная поездка в Петербург, которую он совершил без меня (я была связана посещениями художественной школы и не могла ему сопутствовать) (Дымшиц-Толстая 1982: 56).

В комментарии к письмам Гумилева Брюсову эта поездка не учтена: там сказано о том, что Толстые вернулись в Петербург в октябре 1908 года (Гумилев-переписка 1994:475). В версии мемуаров С. И. Дымшиц-Толстой, хранящейся в Русском музее, описываются события, произошедшие в этот период:

Из воспоминаний о художественной жизни веселящегося Парижа мне живо запомнился костюмированный бал, так называемый «Катзар», в переводе «Четыре искусства», т. е. бал четырех искусств[43]. Он был ежегодным традиционным праздником и устраивался поздней весной. На него съезжались художники и меценаты не только Франции, но и других стран. Наша школа была также приглашена на этот бал. Я была в костюме египтянки и присутствовавшее при входе жюри меня пропустила без возражений. Пришла я с группой наших русских художников (Алексей Николаевич временно уехал в Петербург), хотя была приглашена одним знакомым архитектором-французом из нашего пансионата, где я жила (Дымшиц-Толстая 1950: 22).

Рукописная версия во многом совпадает с версией Русского музея, дополняя ее:

Из сильного впечатления того времени я помню парижский костюмированный бал Катзар (четыре искусства). Этот бал традиционный. Устраивался ежегодно поздней весной. На этот бал съезжались художники, меценаты <разных> других стран. И наша школа была приглашена на этот бал. Я костюмирована была египтянкой. При входе присутствовало жюри и я была пропущена. <Конечно, я была> Пришла я с группой наших русских художников, хотя и была приглашена <на ужин> французским архитектором [жильцом] <пансиона, в котором мы жили>. Бал происходил в самом большом помещении г. Парижа, и там с трудом вместились все желающие, имевшие личное приглашение. Джаз еще не был известен, но оркестры все время исполняли то, что сейчас называется джазом, но еще более дико. Начались шествия. Все они представляли эпизоды из времен греческого эпоса, во главе с самыми красивыми женщинами и мужчинами Парижа — артистами и моделями. Шествия чередовались с другими аттракционами, но все было подчинено одной цели — выявлению красоты — цели высокого искусства. Водки не было, продавалась в буфетах еда и <одно> шампанское. Настало время ужина. Несмотря на то, что мой французский архитектор был один из главных организаторов, и я им была приглашена на ужин, я так и до конца вечера его не видела и ужинала, нагрузкой, в нашей русской компании. Несмотря на то, что на вечере не было ни одного трезвого человека, я не видала ни одного безобразного явления, все было подчинено какой-то особой внутренней высокой дисциплине художника. По окончании вечера, ввиду того, что еще не было никакого транспорта, мне предложили вернуться в фургоне с декорациями, фургон должен был проехать мимо нашего отеля. Со мною ехали несколько русских, которые, не доехав до моего дома, слезли[,] и я дальше поехала одна. Доехав до дома, я слезла[,] и, пока, доставала деньги, чтобы расплатиться с возницей, из под декорации вылез совершенно голый человек, вдребезги пьяный. Этот человек оказался мой французский архитектор. Он жил в том же отеле. Вместо того, чтобы скрыться, он начал декламировать с пафосом героические стихи. На улице все это выглядело иначе. Собралась толпа, но никого это не удивило, так как в это раннее утро не только голые люди разгуливали по Парижу, но все бассейны в парках были полны купающимися, участниками Катзара. Вспоминаю еще маленький <инцидент> эпизод. На бал была приглашена вся наша школа. Там мы разделились на три группы: русские, <французы> американцы и англичане. Один из англичан решил за мною поухаживать, но так как шампанское ему ударило в голову, то он невзначай захотел меня поцеловать. Произошел несколько для него неприятный инцидент с нашей русской группой. Этот случай английской группой был в школе поднят — его <судили англичане> осудили и заставили публично передо мною извиниться. Таким образом, у меня от этого Катзара осталось впечатление силы воспитательно-организующего существа искусства (Дымшиц-Толстая рук. 1: 16–20).

Этому выводу не помешали и чуть не вмешавшиеся «русские мотивы» драки и пьянства[44]. На фоне репрессивного отношения к телу, принятого в России, Софья остро воспринимала освобождающий, возвышающий стиль парижских впечатлений.

Балы художников с 1904 года стали предметом корреспонденций М. Волошина. В своих материалах о парижской художественной жизни, публиковавшихся в 1904–1905 годах в газете «Русь», он напечатал несколько заметок, описывающих с большим энтузиазмом уникальное зрелище парижского бала четырех искусств. В одной из них, «Весенний праздник тела и пляски», он писал:

В то время, когда нравственность и красота регламентируются полицейскими предписаниями, когда в Германии обязательны костюмы в мужских банях и установлены абонементные билеты для посещения публичных домов, парижские художники сохранили право устраивать весной свой бал, на котором тело разбивает стены своей темницы. Это бал четырех искусств «Bal des Quat'z Arts», бал, на который допускаются только посвященные — художники и модели, весенний шабаш, на котором ликующее обнаженное тело получает свободу на одну ночь в году.

Но оскорбленная стыдливость «не посвященных», проникавших обманом на бал, вызвала репрессии и посягновения на исторические привилегии от лица сенатора Беранже[45], и в этом году устроители бала имели малодушие дать подписку в том, что они не допустят полного отсутствия фиговых листиков. «Надевая на статуи фиговые листики, вы достигнете только того, что у молодых людей будут являться игривые мысли при виде фигового дерева», — говорит аббат Жером Куаньяр у Анатоля Франса.

В ночь на 27-е апреля отряды римских легионеров, в касках и сандалиях, с обнаженными голенями, гладиаторы, византийские патриции, греки из колоний, «перейдя воду»[46] и пересекши Большие бульвары, мелькая пестрыми пятнами среди обычной уличной толпы, направлялись толпами к Монмартру.

На бульваре Рошешуар стояла и гудела толпа любопытных, раздвинутая веревками и городовыми. Входящие пропускаются через жюри, решающее, достаточно ли артистичен костюм.

Каждый должен назвать то ателье, в котором он работает, и быть узнанным своим «массье»[47].

Не удовлетворяющие этим требованиям безжалостно изгоняются.

На больших пригласительных листах-билетах значится:

«Старина (Mon vieux)! Мы тебя ждем в этом году на наш бал со всеми твоими маленькими приятельницами. Бал в этом году изображает ярмарку в Византии. Те идиоты, которые вздумают нарядиться в костюмы арлекинов или пьеро или возьмут их напрокат в мещанских лавчонках, могут искать других балов, где допускаются идиотские костюмы».

Огромная зала полна толпой до краев. Она вся волнуется, плещется и расходится концентрическими кругами, как широкий бассейн. По краям ряды лож, устроенных различными ателье, которые группируются в них, размещаясь в декоративные группы.

В одной норманские борцы, одежда которых состоит из черных шлемов и черных ленточек, охватывающих тело; в другой высокий трон, на котором стоит византийская царица с пальмовой ветвью, и группы придворных расположились по ступеням; дальше эшафот и орудия пыток, потом балаганы, с эстрады которого выкликают шуточные приглашения…

А посреди залы в бешеной сарабанде, схватившись за руки, с криками несутся танцующие…

Трубы, барабаны, оркестр…

Все стихает. Из дверей выходит процессия — Les Chars[48], которые медленно влекутся их устроителями вокруг залы. Впереди колесница с царским балдахином. На ней полунагая женская фигура. Все в том модном и легком византийском стиле, который создал Муха[49] на афишах «Феодоры» у Сары Бернар <…> Когда первая процессия медленно обошла залу при одобряющих кликах, выходит следующая. Это грациозное сооружение архитекторов из Ecole des Beaux Arts. На куполе Айа-София, широко раскинув крылья, сидит орел, и на спине его лежит земной шар. И еще выше, попирая земной шар, на громадной высоте, почти под потолком, нагая женщина в тяжелых золотых запястьях и ожерельях.

Дальше восточный караван с живыми верблюдами, на которых сидят восточные женщины в белых покрывалах, из-за которых смотрят газельи глаза, и еще один верблюд, на котором женщина в красном покрывале. И пред эстрадой, где сидят судьи, она движением плеча роняет покрывало и остается нагая, золотистая и стройная, как стебель ржаного колоса, с тонкими, приподнятыми стрельчатыми сосцами. И торжествующее целомудренное тело, плавно качаемое верблюдом, плывет над пеной сотен плещущих рук. А с другой стороны залы уже выходит целая галера, на которой матросы натягивают парус; за галерой — пурпурный балдахин с византийским императором, у ног которого лежат рабыни… И «шары» еще раз обходят залу, и первый приз общими криками присуждается женщине, попирающей земной шар.

Процессии ушли. Начинается ужин. В буфете с боя берутся карточки с холодной закуской и бутылки вина. Располагаются как кто может — кто в ложах, кто на ступеньках, а большинство прямо на полу посреди залы. Шампанское не покупают, но, согласно традициям, крадут.

И теперь, когда залу можно окинуть глазами, всю, с ее пестротой, с ее клочками пурпура, розового газа, серебряных блесток, золотых обручей, волнистых линий тела, подернутую легкой синеватой дымкой и угасшим головокружением танца, теперь исчезают балаганные детали маскарада и проступает величественно и властно античный мир, вечная всевременная и всенародная оргийная радость освобожденного и ликующего тела — языческого символа красоты и целомудрия.

Мужское чувство, лежащее в основе наслаждения красотой, раздражаемое присутствием одежды, этой искусственной и лживой оболочкой тайны, переходит здесь в стихийную радость тела, в огне которой сгорает все личное, случайное, звериное (Волошин 1990: 84–87).

Можно только предполагать, что вкус своей жены к подобного рода эскападам Толстой вряд ли разделял — и что лучшей декорации для реконструируемого нами сюжета трудно придумать. А если вспомнить свидетельство Ахматовой о том, как Гумилев раз чуть не подрался с Модильяни, требовавшим, чтобы в его присутствии тот говорил по-французски, то и в «нашей русской группе» можно при желании различить знакомые лица:

Только раз Н. С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк, (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года (Ахматова 1989: 15).

Гумилев уехал из Парижа в Петербург 20 апреля ст. ст. (3 мая н. ст.). Их встречи с Толстым, описанные позднее последним, надо решительно отнести ко времени до этой даты — к теплой парижской весне:

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 1908 года <…>. В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом (Толстой 1922: 7).

Эти воспоминания подтверждаются письмом Гумилева: «За последнее время мы с ним сошлись…» Если верить Толстому, они сошлись, как двое мальчишек-мечтателей, — но верить, наверное, все же не следует, скорее всего, паритета не было: в литературе Гумилев шел далеко впереди, а главной темой разговоров были стихи. То, что новые стихи Толстого Гумилеву понравились, подтверждается проскользнувшим в русской печати начала 1908 года объявлением об участии Толстого в гумилевском журнале «Сириус» (двухнедельный журнал искусства и литературы). Гумилев издавал его в 1907 году в Париже на паях вместе с художниками М. В. Фармаковским[50] и А. И. Божеряновым[51], всего вышли три номера. В журнале печатал стихи и прозу, под разными псевдонимами, Гумилев, а также А. Биск[52], Ахматова, давал репродукции рисунков Фармаковский, обложку делал Божерянов. В первые месяцы 1908 года работа журнального кружка продолжалась, в нее включился и Толстой. Об участии Толстого в кружке «Сириуса» писал Георгий Иванов:

Молодые поэты издавали этот журнал вскладчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы читать друг другу вновь написанное. Редко кто приходил на такое заседание без материала — по большей части его бывал излишек. Особенно плодовит был один из членов кружка: он каждую неделю приносил не меньше двух новых рассказов и гору стихов. Считался он неудачником, критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое, снова его ругали. Звали этого упорного молодого человека — граф А. Н. Толстой. Молодые люди разъехались из Парижа — «Сириус» прекратился. Но память о нем осталась настолько приятная, что бывшие его сотрудники, завоевав себе имена и печатаясь охотно всюду, пытались восстановить «Сириус» (Иванов Г. 1926: 269–270).

Толстой так и не опубликовался в «Сириусе».

Мемуарным очерк Иванова не был, это сделанная уже в эмиграции (очерк появился в газете «Дни» в 1926 году) запись с чужих слов — скорее всего Александра Биска, участника гумилевского «Сириуса», после революции опять вернувшегося в Париж.

Какие же стихи Толстой мог предлагать в «Сириус»? Судя по тетради с неопубликованным циклом «Голубое вино» (1907–1908), Толстой разрабатывал в это время вполне подражательные «мирискуснические» мотивы и шокирующие эротические сюжеты — именно они, судя по всему, и вызвали раздражение Гумилева, тем более что в стихах этого времени Толстой отчаянно подражает Гумилеву. Несколько стихотворений, датированных 1908 годом, появились в альманахе «Жизнь» (Толстой 1908: 365–368); они включали «Три сна», посвященное М. Арцыбашеву эротическое стихотворение, где герой гонится за загадочной дамой: «Она прошла в мерцаньи свеч, / Цветя загадочной улыбкой», сталкивается и скрещает шпаги с черным кавалером (тот падает), догоняет свою даму… а проснувшись, видит ее распятой на стене, умирающей: описывается садическое объятье: «Я, обезумевший, припал… / Со стоном руки оторвала… / Огнями острых, легких жал / Меня томила и сжигала». Второе стихотворение «Проклятье» заостряет тему гибельной, проклятой любви «раба» к «повелительнице», утрируя сюжеты гумилевских «цариц»: «Через парк, под вечер душный / Ты пришла, мое проклятье; / Расстегнул твой раб послушный / Петли бархатного платья». Героиня оказывается вампиршей и губит героя: «Ну, иди же, бледный витязь! / На лице змеились губы; / Острой радостью вонзились / В плечи яростные зубы» (sic! — Е.Т.).

Но в той же подборке вышло стихотворение «Варяги», которое кажется упражнением отчасти на гумилевские темы, отчасти — подражанием Городецкому и указывает уже в сторону стилизаций русской архаики, которыми Толстой с таким успехом займется после отъезда Гумилева:

Не считали[,] сколько дней

Над ладьями потухало;

Сколько там седых гребней

В синем море упадало.

Все равно. Плывем, поем…

Песни нам сложили волки.

И звенят хрустальным днем

В волнах солнцевы осколки.

Вот и берег. Желт песок.

Лес гудит — пришли Варяги.

Мы наполним турий рог

Хмельной пеной дымной влаги.

В ночь в лесу огни зажжем,

Зелень сдвинется шатрами;

Белых женщин приведем

И поставим пред кострами.

Пей, не надо бабьих слез!

Пей, пляши в пятне багряном!

Вьется тело в прядях кос,

Губы алы в вихре пьяном.

Утром в сизом море вновь;

Ветер хлещет парусами;

И с клинков сухую кровь

Моем горькими струями.

Все равно. Плывем, поем…

Песни нам сложили волки.

И звенят хрустальным днем

В волнах солнцевы осколки.

(Толстой 1908: 365)

Толстой был увлечен в славянское язычество Ремизовым еще до его парижского ученичества. В декабре 1907 года в Париже на выставке нового искусства имела огромный успех экспозиция Н. Рериха, сочетавшего темы славянской и скандинавской языческой древности. Восторженный отзыв о Рерихе Гумилева напечатали «Весы» (1907 № 11: 87: «Королем выставки является, бесспорно, Рерих (выставивший 89 вещей)». Отзвуки рериховской эзотерической идеализации кастовой системы (жрецов-друидов, воинов, поэтов) слышатся в статьях Гумилева. Некоторые мотивы Рериха попали и в стихи Гумилева, например картина «Заклятие земное», где изображен шаман в маске с оленьими рогами, а земля под ногами его представляет собой вспученный холм, покрытый камнями с пятнами, похожими на зловещие лица, — возможно, преломилась в образах стихотворения Гумилева «Камень» («Взгляни, как злобно смотрит камень») из «Жемчугов». По-видимому, Толстой вышел к своей реконструкции евразийско-фольклорного мироощущения не под одним только влиянием Ремизова, но и через увлечение рериховской архаикой, пережитое вместе с Гумилевым, и, конечно, под обаянием «Яри» Городецкого.

Влияние Гумилева на Толстого — тема неисследованная; можно говорить и о более поздних отголосках: например, гумилевское название цикла новелл 1908 года «Радости земной любви» отозвалось в том, как переименовал Толстой свой первый роман «Две жизни» в 1916 году: «Земные сокровища».

Но пока что на смену покинувшему Париж Гумилеву приходит обаяние другой поэтической личности.

Парижский имидж

Мэтр

В мае 1908 года Толстой встретился у Кругликовой с Максимилианом Волошиным[53], который стал его главным литературным мэтром и учителем жизни, начав с того, что, как мы помним, при первой же встрече создал Толстому особый имидж, маску — парижскую «апашскую» прическу на косой пробор, с остриженными «в скобку» волосами, закрывающими уши; эта прическа осталась с ним до старости, подобно парижской челке Ахматовой.

В летние месяцы в Париже Волошин прежде всего усилил в Толстом требовательность к себе. Наставник давал ему новые книги, например мистическую модную «Книгу Дзианов», которую лансировала Блаватская; обсуждал с ним то, что современная поэзия вся городская, вел на поиск иных возможностей; предлагал Толстому темы, в которых тот мог проявить оригинальность, — например, тему последних дворянских родовых гнезд. Волошин чуть ли не с самого начала ориентировал его на прозу, учил передавать устную речь на письме, обращая его внимание на Достоевского и Успенского, обсуждал с ним Вилье де Лиль Адана и Мопассана, то есть образцы современной прозы. Он ежедневно выслушивал Толстого, давал ему художественные задания, что явствует из тогдашних записей Толстого, которые подчас и сами были «домашними заданиями», жанными Волошиным (Толстой 1907–1908). В своей автобиографии 1916 года, впервые полностью опубликованной в 2002-м Е. Ю. Литвин, Толстой писал:

Летом 1906 г. умирает моя мать[,] и вслед за этим наступает перелом в моей жизни. Я решаюсь покинуть Россию, которую плохо знаю, увлекаюсь живописью, новой поэзией, начинаю сам писать стихи и в 1908 г. попадаю в Париж. Там происходит встреча и затем дружба с поэтом Максом Волошиным. Он посвящает меня в тайны поэзии, строго критикует стихи, совершенно бракует первые поэтические опыты (Литвин 2002: 194).

Именно под влиянием Волошина Толстой отбрасывает весь свой арцыбашевско-гумилевский, «жестокий» этап и принимается разрабатывать русскую архаику, но по-своему — придавая ей хорошо знакомый ему местный русско-татарский колорит, изучает фольклор и осенью того же 1908 года дебютирует вторично с циклом поэтических реконструкций русской языческой мифологии.

Можно заключить, что темы русско-евразийского фольклора, которые принесут молодому автору успех, возникли на пересечении подсказанного Гумилевым интереса к скандинавско-рериховской архаике и волошинских советов обратиться к своим собственным, заволжским, местным и социальным впечатлениям.

Кроме всего прочего, похоже, что Толстой со старшим другом доверили друг другу и личные проблемы. Обратимся к толстовским прозаическим записям этой весны и лета: некоторые из них, кажется, имеют отношение к гипотетическому парижскому сюжету. В одном из набросков упоминается некто Б. или Б-н. Речь идет о художнике Белкине. Вениамин Петрович Белкин (1884–1951) — художник круга «Мира искусства», ближайший друг юности Толстого и прототип нескольких его ранних героев, вскоре — иллюстратор его произведений, по возвращении Толстого из эмиграции в Петроград — его сосед по дому на Ждановской набережной и до самой смерти — друг его семьи. На Вере Александровне Поповой, пианистке, спутнице всей остальной его жизни, он женился около 1912 года. Кто была его парижская жена (или подруга), неизвестно. Набросок описывает прогулку с Белкиными по весеннему лесу в Версале. Толстой, однако, один. Белкин нежно поддерживает спутницу. Толстой, глядя на них, вспоминает о себе:

«Подбери вуаль, а то зацепишь за сучки[,] сказал Б<елк>ин. Совсем как я. Все время смотрит на нее, любуется, весь отдался мелочам и заботам» (Толстой 1908: 4–5).

Другой набросок из той же папки, «В кафе» (где и рассказывается о том, как Волошин учит Толстого писать), повествует о семейных неурядицах Белкиных:

Вошли Белкин и Широков[54].

Пододвинул стулья — Садитесь.

— Ну что[,] убежала ваша жена…

— Да, ядрена мать, убежала —

Изругался он бравурно с отчаянья.

Вид у него изможденный, глаза белые. Насморк (Там же: 6–7).

Приятель, как видно, поссорился с женой, и она убежала, потом они мирятся. Что означает в этом контексте «совсем как я»? В том же фрагменте после спора об искусстве (который я здесь опускаю) приводится гораздо более открытая и личная беседа:

Пошли в кафэ[.]

Белкин после молчания ни с того ни с сего начал говорить о верности.

— Это наслаждение быть верным.

Вышло так, что он почти сознался, что занимается онанизмом.

Широков говорил, что не понимает половую жизнь, ничего интересного, животно.

— А вы поживите лет 5, тогда поговорим.

У всех болела голова [.]

Белкин сидел наморщив лоб и придерживая рукою сердце.

Напоследок сказал.

— Ужасное настроение [.] Тяжело. <…>

Мы с Максом долго гуляли.

О чем то не переговорили.

Я рассказывал о Соне.

Он о Сабашн<иковой> и mme Бальмонт.

Она очень много страдала, поистине ее ревность распята (Толстой 1908: 14–16).

Всех взволновавшая беседа о «проблеме пола» явно продолжается и в перипатетическом разговоре Толстого и Волошина. Толстой рассказывает ему о Соне — Волошин же в ответ сообщает ему о причинах краха своего брака с Маргаритой Сабашниковой и о душевной драме первой жены Бальмонта — мучительные и интимные темы. Что мог Толстой рассказывать ему о своем браке, что вызвало бы на такую откровенность? Почему Толстой этой весной без всякой причины уезжал в Россию и вскоре вернулся? Не связаны ли весеннее одиночество Толстого, непонятная и ненужная поездка и его рассказ Волошину «о Соне»? Хотя наша реконструкция вынуждена опираться исключительно на косвенные данные, таковых, однако, слишком много, чтоб их игнорировать.

Первые успехи

Неприятности первых месяцев в Париже, очевидно, были забыты, их отодвинуло общение с Волошиным, сближение с ним, ученичество Толстого — вскоре начавшее приносить успехи. Летом того же 1908 года в Париже Толстой сосредоточенно изучает фольклор. Фольклорные сюжеты он использовал и раньше, однако все губила традиционность просодии. Сейчас, нащупав свободные, почти «прозаические» ритмы, Толстой приходит к удачным поэтическим решениям.

Попав у Кругликовой в компанию наехавших из Петербурга и Москвы русских литераторов, он знакомится со всем русским литературным Олимпом, и его поэтические опыты 1908 года привлекают внимание.

Толстые возвращаются из Парижа в Москву в конце октября 1908 года и живут у тетки Марьи Леонтьевны Тургеневой (1857–1938), родной сестры матери Толстого. По приглашению Брюсова Толстой успешно выступает в «Обществе Свободной Эстетики» и закрепляет свои позиции. Об этом он писал Волошину:

…попросил меня Брюсов читать. При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я «Чижика» и «Козленка», и «Купалу» и «Гусляра», и «Приворот» <…> После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки. В результате — приглашение в «Весы»… (Переписка: 145).

Брюсов отметил в дневнике зимой 1908/1909 года: «“Эстетика”. Гр. А. Толстой в Москве» (Брюсов 1927: 141). Тогда же Толстой заговорил с Брюсовым о судьбе гумилевского рассказа (Гумилев Переписка: 490). Стихотворения Толстого «Самакан», «Семик», «Косари» были опубликованы в № 1 «Весов» за 1909 год. Волошин, гордый своим питомцем, спрашивал о нем Брюсова:

Мне писал Толстой, что виделся с Вами в «Эстетике» и читал при Вас стихи свои. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное «мужицкое» в хорошем смысле (Париж 11/24 дек. 1908 — Хайлов 1985: 205).

Брюсов, получив заведование литературным отделом «Русской мысли» (в 1910 году), пригласил Толстого печататься, и тот напечатал в журнале несколько стихотворений и рассказ. В статье «Стихи 1911 года. Статья первая» Брюсов превознес его сборник «За синими реками» (М.: Гриф, 1911):

Мне остается сказать лишь об одном поэте, тоже почти дебютанте (если не считать его ранних, чисто ученических попыток, прошедших совершенно незамеченными), но в то же являющемся почти сложившимся мастером: говорю о гр. А. Н. Толстом. Не столько знание народного быта, всего того, что мы называем безобразным словом «фольклор», но скорее какое-то бессознательное проникновение в стихию русского духа составляет своеобразие и очарование поэзии гр. Толстого. Умело пользуясь выражениями и оборотами народного языка, присказками, прибаутками, <…> Гр. Толстой выработал склад речи и стиха совершенно свой, удачно разрешающий задачу — дать не подделку народной песни, но ее пересоздание в условиях нашей «искусственной» поэзии. Все предыдущие попытки в этом роде, — Вяч. Иванова, К. Бальмонта, С. Городецкого, — значительно побледнели после появления книги гр. Толстого (Брюсов 1975: 366).

И именно с легкой руки Брюсова Толстой был включен в «Anthologie des Poétes russes», выпущенную Жаном Шюзвилем в 1914 году в Париже (Динесман 1976: 200). Брюсов говорит о нем в своем предисловии: «А. Толстой вдохновляется русской родной стариной и воссоздает, в новой форме, народные песни и сказания». Толстой уже успел к тому времени рассориться с литературным Петербургом, и его бывшие коллеги возмутились. Гумилев писал о книге Шюзвиля: «В книгу вкрался только один до крайности досадный пробел: нет Сергея Городецкого, и роль представителя народных мотивов в русской поэзии отведена Алексею Н. Толстому, бывшему в зависимости, во все течение своей краткой поэтической карьеры, от того же Городецкого» (Гумилев 1968: 344–345).

С Гумилевым в Петербурге: вокруг журнала

Поздней осенью-зимой того же 1908 года Толстой поселяется в Петербурге, часто встречается с Гумилевым, навещает его дома в Царском Селе, очарованный его семейством. Гумилев тем временем начал общественно-литературную жизнь в Петербурге с того, что нанес визит С. Ауслендеру и вместе с ним поехал с визитом к Вяч. Иванову на «башню». В свои контакты он вовлекает и Толстого, тот знакомится с Кузминым, Судейкиным, Мейерхольдом: ср.: «5 янв. знакомство с М. Кузминым (Н. С. пришел к нему с Ал. Толстым, в Знаменскую гостиницу). Приятельские отношения с Ал. Толстым, Судейкиным, Мейерхольдом, Ремизовым» (Лукницкий б.д.: 8–9; подробнее: Лукницкий 2010: 154–158).

Когда Толстой впервые попал на «башню», мы не знаем, зато широко известна история его конфуза на «башне», беллетризированная настолько, что реконструкция подлинного события оказывается невозможной (см. гл. 6). Этот эпизод произошел во время одного из первых посещений «башни» Толстым, видимо, в конце декабря 1908 или начале января 1909 года. Волошину он отчитался в произошедшем 8 января (Переписка: 150–151).

Уже попробовавший издавать «Сириус», Гумилев не оставляет мысли о новом собственном журнале. Толстой в конце 1908 года задумал вместе с приятелем по Технологическому институту издание, о котором писал А. Бострому: «Сейчас я редактирую еженедельный литературный журнал» (Переписка 1989-1: 123). Но этот план провалился; альманах «Кружок молодых», затеянный Городецким осенью 1908 года, также не состоялся. Гумилев в союзе с Толстым ищут новые возможности. Зимой-весной 1908–1909 годов в качестве молодежного литературного журнала недолгое время выступает еженедельный театральный «Журнал Театра Литературно-художественного общества» (то есть петербургского Малого театра), или «ЖТЛХО». (Толстой назвал его в своих воспоминаниях «афишкой».) Издавал его владелец театра А. И. Суворин, а редактировал актер Б. С. Глаголин. В редко цитируемой части своего очерка о Гумилеве Толстой вспоминал, как тому удалось проникнуть в доверие к Глаголину и получить в свои руки литературную страничку:

Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого Театра, Глаголина, отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный, стихотворный журнал и печаталась на верже.

После выхода третьего номера Глаголину намылили голову. Гумилев был отстранен от редакторства, но и на этот раз не упал духом. Он все так же, — в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре, появлялся у меня на квартире, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы (Толстой 1922: 9).

В раздраженном письме Глаголина Мейерхольду соответствующий эпизод рассказан несколько иначе — в нем указывается на ключевую роль мейерхольдовской рекомендации и нет речи о Гумилеве как редакторе:

…пишу возмущенный поведением Гумилева, который пришел ко мне сейчас и устроил представление со своим цилиндром. Прочел целое поучение о традициях русской журналистики. Говорил о Вашем обещании поместить его стихи в этом № в таком тоне, обидном для меня, что я, наконец, потеряв терпение, сказал ему несколько горьких истин. Но главное, что возмутило меня, — это его требование денег авансом, которое сопровождалось даже констатированием: «Значит, и впредь гонорар будет задерживаться?» Это черт знает что такое. И с этими людьми я носился, как с писаной торбой… И это за то, что я так терпеливо выносил его горделивый тон и самомнение. Он талантливый человек, но он не ставит меня ни в грош, не считая даже нужным быть вежливым со мной (понимаю вежливость без цилиндра и внешнего ее вида)… (цит. по: Тименчик 1987: 58).

Непосредственно связано с этим сюжетом и письмо Гумилева А. М. Ремизову от 9 февраля 1909 года:

Но я посоветовал бы Вам направить Толстого к Глаголину — благодаря Божерянову там почва налажена (напомним, что с Божеряновым, теперь художником ЖЛТХО, Гумилев подружился в 1907 году в Париже — Божерянов участвовал в «Сириусе». — Е.Т.) <…> Кажется, Толстой собирается серьезно приняться за наш альманах, если да, то я перешлю ему рукопись Кузмина, которая сейчас у меня (Тименчик 1987: 57).

Не исключено, что Толстой скромничал, приписывая все заслуги по покорению «ЖТЛХО» Гумилеву.

В конце 1909 года наметившееся новое направление в «ЖТЛХО» поощряет рецензия С. Ауслендера «Петербургские театры» во 2-м номере «Аполлона»:

Уже и теперь почти всякий театр смутно чувствует необходимость для себя литературы. Нужны не только пьесы, но и поэты, как теоретики, как пророки, как сочувствующие. Правда, поэтов еще не пускают за кулисы, но позволяют им здесь же соединить свой труд с трудами актера, режиссера, художника. Но театры уже заводят специально свои журналы, где поэты могут рассуждать, вспоминать старое, поучать.

Пока я знаю два таких журнала при театрах — Ежегодник Императорских театров (выходит восемь раз в год) и журнал Театра Литературно-художественного общества.

Журнал Малого театра вышел из афиш и еще недалеко ушел от них. Для проглядывания во время антрактов он составляется достаточно бойко и не слишком не литературно. В нем печатаются М. Волошин, Н. Гумилев, М. Кузмин, В. Мейерхольд, А. Ремизов, В. Розанов, хотя рядом с ними и стихи А. Будищева, Сладкопевцева, Зубова или жизнеописание таких домашних знаменитостей, как г. Добровольский (Ауслендер 1909: 29).

Как бы то ни было, начало 1909 года прошло под знаком «журнала» и «альманаха», замысел в конце концов был реализован в виде «журнала стихов» «Остров» (Терехов 1994). Гумилев в эту зиму перестает писать Брюсову. Часть своих стихов — по его утверждению, лучшие — он тем не менее шлет в «Весы», но публикуется и в «ЖТЛХО»: «Выбор» печатается в № 2 (в 1-м номере этого двухнедельного журнала отмечается открытие сезона 1908–1909 года, то есть вышел он в ноябре 1908-го, на него Гумилев еще не успел повлиять), «Колокол» и «На льдах тоскующего полюса» в № 5, «Поединок» в № 6. В № 3–4 напечатана статья Розанова «Сицилианцы в Петербурге», в № 5 — стихи Толстого, в № 6 — его пьеса, рассказ Розанова, стихи Садовского; в № 7 — рассказ Толстого «Разбойник», статья Волошина, стихи Кузмина. Наконец, в № 8 появилась пьеса Анри Батайля, статья Розанова о Чуковском, стихи Кузмина. Но в № 9 — 10 от сложившегося «направления» уже ничего не остается — из сочинений наших авторов опубликовано лишь одно стихотворение Кузмина.

Весной Гумилев и Толстой занимаются изданием «Острова» и сами участвуют в 1-м номере, вышедшем в мае 1909 года. Толстой описал это так:

…мы снова встретились и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван «Остров». Инженер Кругликов, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве 30 экземпляров. Второй — не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно (Толстой 1922: 9).

В этих воспоминаниях Толстой поставил «Остров» до «ЖТЛХО», хотя в действительности было наоборот.

Рецензии на «Остров» отмечали неудачный отбор и в особенности слабость стихов Толстого. Так, например, анонимный рецензент журнала «Золотое руно» писал:

Составлен номер вяло. Волошин, Потемкин и Толстой представлены неудачно. Потемкин жеманничает в своих «Газелях». Строки Толстого как-то неряшливы и по-дурному примитивны[55]. В словообразованиях своих он не чуток к языку, рифмы не всегда связываются у него со смыслом, а миф его неубедителен. Волошин облечен по обыкновению в топазы, аметисты и смарагды. Лучше их Гумилев и его «Царица», которая, несмотря на обычное для учеников Брюсова обилие географии и истории, идет дальше версификации (1909-6: 78).

Толстой считал себя «первым островитянином»: в собрании И. С. Зильберштейна находился 1-й номер «Острова» с инскриптами его «участников»: «Милому и глубокоуважаемому Константину Андреевичу от первого островитянина. Граф А. Толстой 7 мая 1909 г.»; «Многоуважаемому Константину Андреевичу Сомову от его искреннего поклонника Н. Гумилева» (Терехов: 1994: 321). Во втором, невышедшем номере «Острова» Толстой поместил цикл «Солнечные песни». В издании участвовали Гумилев, Блок, Белый, С. Соловьев, Л. Столица, В. Эльснер и Б. Лившиц. Хотя издание так и не вышло, на него, тем не менее, появилась рецензия Кузмина в декабрьской книжке «Аполлона» за 1909 год, где «Солнечные песни» превозносились до небес (см. гл. 2).

Любопытно попытаться вычленить в быстро меняющейся картине литературного становления символистской молодежи краткий момент, когда Толстой и Гумилев оказались связанными не только профессиональными интересами, но и какими-то общими тематическими чертами, очевидными современникам, — «парижским шиком», модной экзотикой и т. д. В. Л. Львов-Рогачевский соединил их в своей рецензии на «Жемчуга»:

У Николая Гумилева большое тяготение к Востоку, он любит придумать «что-нибудь такое экзотическое», он любит «небывалые плоды», «нездешние слова». У Алексея Толстого один из его помещиков уехал из своего медвежьего угла в Африку и оттуда прислал своему дядюшке Мишуке Налымову банку с живым крокодилом. В поэзии Н. Гумилева, как в банке симбирского помещика, плавает «темно-изумрудный крокодил». Впрочем, тут целый зверинец <…> Только все не живое, все это декорация и обстановочка, и от картонных львов пахнет типографской краской, а не Востоком (Львов-Рогачевский 1911: 341–342).

О решающей важности для Толстого вхождения в избранный петербургский литературно-художественный круг и о значимости всей связанной с ним поэтической мифологии говорит развернутый мотив облачных островов в небе над Петербургом в неоконченном романе «Егор Абозов» (1915):

Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные, застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли (Толстой 1953: 15).

Ср. стихотворение Гумилева «Остров» с тем же мотивом сияющего облачного миража, манящего вдаль:

В весеннем небе замок белый

Воздвинут грудой облаков,

Струится воздух онемелый

Вокруг сияющих углов.

О призрак нежный и случайный!

Опять я слышу давний зов,

Опять красой необычайной

Ты манишь с дальних берегов.

Но вот, подул небесный ветер,

Рванул — и стены сокрушил.

Гляжу, как в даль, и чист и светел,

Твой остов тающий поплыл.

Правда, у Толстого это видение увязано с наполненной глубоким духовным содержанием картиной зимнего неба над Петербургом, как оно было увидено героем «Униженных и оскорбленных»: скрыто цитируется главный мотив этой «эпифании» Достоевского — возносящиеся вверх дымы. Картина эта наполняет героя Достоевского предчувствием своего писательского призвания — и именно этот глубокий подтекст нужен Толстому, герой которого стоит на пороге вхождения в литературу.

Параллельно зарождается одно из самых важных литературных начинаний той поры. Еще в начале года у Гумилева возникла мысль об учреждении школы для изучения формальных сторон стиха. Он заинтересовал идеей Толстого и Потемкина, и все вместе они обратились к Вяч. Иванову, М. Волошину, И. Анненскому, профессору Ф. Ф. Зелинскому с просьбой прочесть им курс лекций по теории стихосложения. Все согласились, и родилась «Академия стиха», впоследствии — «Общество ревнителей художественного слова» (когда весенний курс получил продолжение, за ним задним числом закрепилось название «Проакадемия»).

Первоначально было решено, что лекции будут читаться всеми основоположниками «Академии». Но собрания проходили регулярно раз в две недели на «башне», и в результате лектором оказался один Иванов. После лекции обычно читались и разбирались стихи. Собрания «Академии стиха» весною 1909 года посещали: С. А. Ауслендер, Е. И. Васильева (Черубина де Габриак), Ю. Н. Верховский, А. К. Герцык, Е. К. Герцык, В. В. Гофман, М. Л. Гофман, Н. С. Гумилев, И. фон Гюнтер, М. М. Замятнина, Е. А. Зноско-Боровский, В. Н. Княжнин, О. Э. Мандельштам, Б. С. Мосолов, П. П. Потемкин, В. А. Пяст, А. М. Ремизов, С. П. Ремизова, К. А. Сюннерберг, С. И. Толстая, гр. А. Н. Толстой (Пяст 1999: 99 — 111; Тименчик 1992: 299).

Молодежь впитывала знания вместе с влиянием Иванова. Впоследствии Анна Ахматова в своих высказываниях, запечатленных в дневнике П. Лукницкого, отчетливо выделяла группу «молодых» — Гумилева, Кузмина, Зноско-Боровского, Потемкина, Ауслендера, Толстого. Она враждебно оценивала влияние Иванова на эту молодежь, считая, что многих из них он сбил с толку или даже погубил, и крайне отрицательно отзывалась о роли Иванова в судьбе Гумилева. Нечто подобное говорила она и о Толстом:

Но Алексей Толстой читал, неплохие стихи были, у него тогда хорошие стихи были… В. Иванов загубил его. Он под это понятие «тайнопись звуков» не подходил. А Скалдина Вяч. Иванов расхваливал, Верховский подходил под эту тайнопись! (Лукницкий 1991: 184).

Зимой-весной 1909 года, работая над «Островом», Толстой с женой некоторое время живут в одной квартире с Волошиным на Глазовской, 15, ср.: «Нечто вроде редакции было на кварт<ире> у Волошина. Триумвират Потемкин, Толстой, Гумилев» (Лукницкий рук. л. 14 об.). Софья возобновляет занятия у Званцевой (после Глазовской даже жилье они на какое-то время сняли у Званцевой, «под «башней») и продолжает серьезно работать (училась она в это время у К. П. Петрова-Водкина).

Отношения Толстого и Гумилева этой зимой-весной охладились, но потом вновь улучшились. Ср. в записях Лукницкого: «В [январе] феврале — отриц. отношение к Городецкому <…>. В [марте] феврале — отриц. [мне] впечатление от Ал. Толстого, но вскоре с Толстым сходится близко, и на “ты”» (там же).

Есть и еще одно доказательство двоящихся отношений, неполного согласия: вначале домашний адрес Толстого был указан на обложке «Острова» № 1 в качестве адреса редакции, но позднее на экземплярах того же самого номера появилась наклейка с царскосельским адресом Гумилева. Мы вправе предположить, что Гумилев дистанцировался этой весной от Толстого, возможно, разочаровавшись в нем после его неудачного участия в «Острове», — или по причинам нам неизвестным.

По нашей гипотезе, это расхождение получило самое непосредственное литературное выражение. В конце января 1909 года, как раз в разгар гумилевского недолгого редакторства в «ЖТЛХО», выходит в свет № 6 (со стихотворением Гумилева «Поединок», посвященным «гр. С. И. Т-ой».

Весна 1909 года — это время заинтересованности Гумилева Е. Дмитриевой, и принято думать, что «Поединок» обращен к ней. С другой стороны, Ахматова считала стихотворение посвященным себе, хотя вряд ли можно допустить, что она забыла о первоначальном его адресате. Нам кажется, мы вправе напомнить о первоначальном посвящении этого текста гр<афине> С<офье> И<сааковне> Т<олст>ой. Не будет с нашей стороны такой уж недопустимой наивностью и спроецировать его на отношения Гумилева и Толстых в 1908–1909 годах.

«Одна, в плаще весенней мглы»: «Поединок» Гумилева

Мы предлагаем связать стихотворение «Поединок», хотя и появившееся в печати в начале 1909 года, с событиями, предположительно имевшими место за год до того, в 1908 году, в Париже. При сравнении этого стихотворения со стихотворением «Одержимый», написанным в марте 1908 года, создается впечатление, что это две вариации на одну тему: общий размер, лишь соотношение мужских и женских рифм разное; общая трубадурско-рыцарская атмосфера («щиты»), общая и тематика метафорического «желанного и губительного поединка»: в одном случае иносказание, в обычном для эпохи мазохистском ключе, подхватывая мифологическую, а потом куртуазную традицию, описывает любовь как смертельную битву и убийство мужчины женщиной, в другом — обозначает все ускользающую битву с неведомым и по всей видимости относится к гумилевской попытке самоубийства. Схож и рисунок «сюжета»: в обоих стихотворениях побежденный и умирающий герой ожидает последней встречи с противником и молит его о coup de grace; в «Поединке» такая встреча реализована, а в «Одержимом» — нет. Обоим текстам присущ общий «дымный», туманный пейзаж, обволакивающий таинственные ночные дела, в сочетании с мотивом весны: «весенняя мгла» в «Поединке», «неверная мгла» и упоминание о весне в «Одержимом»: «А девы, рады играм вешним».

«Одержимый»

Луна плывет, как круглый щит

Давно убитого героя,

А сердце ноет и стучит,

Уныло чуя роковое.

Чрез дымный луч, и хмурый лес,

И угрожающее море

Бредет с копьем наперевес

Мое чудовищное горе.

Напрасно я спешу к коню,

Хватаю с трепетом поводья

И, обезумевший, гоню

Его в ночные половодья.

В болоте темном дикий бой

Для всех останется неведом,

И верх одержит надо мной

Привыкший к сумрачным победам.

Мне сразу в очи хлынет мгла…

На полном, бешенном галопе

Я буду выбит из седла

И покачусь в ночные топи.

Как будет страшен этот час!

Я буду сжат доспехом тесным,

И, как всегда, о coup de grace

Я возоплю пред неизвестным.

Я угадаю шаг глухой

В неверной мгле ночного дыма,

Но, как всегда, передо мной

Пройдет неведомое мимо…

И утром встану я один,

А девы, рады играм вешним,

Шепнут — «Вот странный паладин

«Поединок»

В твоем гербе — невинность лилий,

В моем — багряные цветы,

И близок бой, рога завыли,

Сверкнули золотом щиты.

Идем, и каждый взгляд упорен,

И ухо ловит каждый звук,

И серебром жемчужных зерен

Блистают перевязи рук.

Я вызван был на поединок

Под звуки бубнов и литавр,

Среди смеющихся тропинок,

Как тигр в саду — угрюмый мавр.

Страшна борьба меж днем и ночью,

Но Богом нам она дана,

Чтоб люди видели воочию,

Кому победа суждена.

Вот мы схватились и застыли,

И войско с трепетом глядит,

Кто побеждает: я ли, ты ли,

Иль гибкость стали, иль гранит.

Меня слепит твой взгляд упорный,

Твои сомкнутые уста,

Я задыхаюсь в муке черной,

И побеждает красота.

Я пал, и молнии победней,

Сверкнул и в тело впился нож.

Тебе восторг — мне стон последний,

Моя прерывистая дрожь.

И ты уходишь в славе ратной,

Толпа поет тебе хвалы,

Но ты воротишься обратно,

Одна, в плаще весенней мглы.

И, над равниной дымно-белой

Мерцая шлемом золотым,

Найдешь мой труп окоченелый

И снова склонишься над ним:

Люблю! О, помни это слово,

Я сохраню его всегда,

Тебя убила я живого,

Но не забуду никогда.

Лучи, сокройтеся назад вы…

Но заалела пена рек.

Уходишь ты, с тобою клятвы,

Ненарушимые навек.

Оба стихотворения — плоды гумилевских библиотечных штудий, оба окрашены в тона депрессии, изображенной им в письмах Брюсову. Если верна наша гипотеза, то «Поединок» был задуман или набросан приблизительно тогда же, когда и «Одержимый» (посланный Брюсову в письме от 12/25 марта 1908 года и напечатанный в подборке с двумя другими в «Весах» № 6, 1908). «Поединок» же в этот момент то ли не дописывался, то ли «придерживался».

Включая стихотворение «Поединок» в сборник «Жемчуга» (1910), Гумилев снял посвящение и вставил новую четвертую строфу с характеристикой героини:

Ты — дева-воин песен давних,

Тобой гордятся короли,

Твое копье не знает равных

В пределах моря и земли.

Кроме того, в пятой строфе первая строка заменена на «Клинки столкнулись, — отскочили»; по всему тексту сделаны незначительные исправления. Но самое главное — последняя строфа с мотивом мандрагор заменяется другой:

«Поединок» «ЖЛТХО» (1909)

И злые злаки мандрагора

Старинной тесностию уз,

Печатью вечного позора

Запечатлели наш союз.

«Поединок» «Жемчугов» (1910)

Еще не умер звук рыданий,

Еще шуршит твой белый шелк,

А уж ко мне ползет в тумане

Нетерпеливо-жадный волк.

Первая редакция «Поединка» подробнее разворачивает метафору войны-любви, завершающуюся поразительной сценой последнего любовного прощания, с легендарной этиологической концовкой: по средневековому поверью, человекоподобные корни мандрагоры зарождаются из спермы висельников; в стихотворении они служат уликой посмертного союза «красоты» с мертвецом. Во второй редакции некрофильская тема удалена. Образ противницы уточнен. Если в первом варианте это просто женщина, а поединок — вечный бой между мужским и женским, между днем и ночью, то во втором варианте появляется эпическая «дева-воин песен давних», вооруженная копьем — то ли амазонка, то ли Жанна д’Арк, — и именно она делается носителем рыцарской темы, что снимает ноту душного эротизма. Во втором варианте уходящая женщина подменяется волком. Эта тема корреспондирует с зооморфными обликами садистических «цариц» раннего Гумилева и повторяет общие места в изобразительном искусстве Art Nouveau (воспроизведенные в тот же период, вслед за Бердсли, и в работах художника М. В. Фармаковского, сотрудника Гумилева по «Сириусу»).

Тема волка связывает второй вариант «Поединка» со стихотворением «После смерти» (посланным Брюсову 7 февраля 1908 года), где, как и в «Поединке» и в «Одержимом», говорится о смертном опыте:

Но, сжимая руками виски,

Я лицом упаду в тишину.

Следует оккультное описание бытия после смерти: в этом «втором бытии» нет терзающих внешнего человека низких страстей, канонический символ которых, волк, подан отчасти через негатив:

Гибких трав вечереющий шелк

И второе мое бытие…

Да, сюда не прокрадется волк,

Там вцепившийся в горло мое.

В позднем «Поединке» волк так же реален, как в этой последней строке. Куртуазная цепочка антитез соединена с точной и скупой «де-лилевской»[56] деталью: «И над равниной дымно-белой, / Мерцая шлемом золотым», что дает современный живописный эффект.

Итак, перед нами шокирующее и прекрасное стихотворение, как-то связанное через «Одержимого» с парижским циклом. Гипотетический сюжетный эпизод прикреплялся к парижским впечатлениям, общим для определенного круга культурной элиты. Снабдив стихотворение прозрачным посвящением жене ближайшего приятеля и коллеги, Гумилев начал лукавую и двусмысленную игру с реальностью. Мандрагоры можно было понять как подробность любовного эпизода, что для нее было и комплиментарно, и обидно, а для Толстого оскорбительно. Не приходится удивляться, что и этот мотив оказался в версии «Жемчугов» снятым.

Дочь колдуна, заколдованный королевич и все-все-все

На наш взгляд, и первый драматический опыт Толстого — кукольная пьеска «Дочь колдуна, или Заколдованный королевич», появившаяся в том же шестом выпуске «ЖЛТХО», была полна разнообразных сообщений, адресованных узкому кругу.

Где-то в декабре 1908 года он пишет Волошину о своей лихорадочной занятости; конечно, речь тут идет о писании экспериментальных пьес для Мейерхольда. Толстой увлекается Мейерхольдом и проникается его идеями. Мейерхольд приглашает молодого автора участвовать в новаторском проекте театра-кабаре «Лукоморье»: такому театру нужны маленькие пьесы. Толстой пишет для него несколько вещей. Из них сохранилась только упомянутая пьеса.

Милый, хороший Макс, после трех недель безумия, бессонных ночей, чтения стихов, после запойной работы, когда каждый день писалось по одной одноактной пьесе в стихах, короче, после трех недель петербургской жизни, я, пристыженный и на себя негодующий, умоляю тебя — приезжай скорее.

<…> Сейчас Петербург захотел искусства, пахнущего кабаком. Открываются кабаре. Одно из них, «Лукоморье», где все декаденты устроили скандал, ушло из «Театрального» клуба и открывает свой театр. Мейерхольд зачинщик всего, конечно. Вот там-то и положится начало новой русской комедии, обновятся и распахнутся чахлые души. Я верю в это.

От теософских клубов[57] до кабаре в десять лет — недурной путь русского искусства (Переписка 1989-1: 146–147).

В конце 1908 года в Петербурге стартовали целых два параллельных и конкурирующих проекта театра-кабаре: «Лукоморье» Мейерхольда (вначале проект должен был называться «Тихий омут», как писали «Биржевые ведомости» от 24 ноября 1908 года, с. 5) и «Кривое зеркало» А. Кугеля, режиссером которого был Н. Н. Евреинов. Газета «Обозрение театров» недоверчиво писала в предвкушении событий: «Непринужденное веселье вообще — не в русских обычаях. Всякая публичность у нас тщательно контролируется — и за импровизацию, даже самую гениальную, — у нас полагается не лавровый венок, а полицейский протокол <…> Мы умеем пить до отвалу и напиваться до зеленого змия, но не знаем секрета — просто и легко развлекаться». Автором этой заметки был «другой» Скиталец — Осип Яковлевич Блотерманц, сотрудник петербургских газет в девятисотых-двадцатых годах. Он с энтузиазмом доказывал, что и в маленьком жанре стремятся к совершенству, что это непринужденно, остро, живо, и спрашивал себя, сумеем ли и мы создать такой театр (Скиталец 1908: 4).

«Лукоморье» открылось 5 декабря 1908 года. Мейерхольд показал дивертисмент, включавший пародию на кукольный театр — «Петрушку» П. Потемкина в оформлении М. Добужинского. Но премьера «Лукоморья» не имела успеха. Вторая, срочно подготовленная Мейерхольдом программа через неделю также провалилась, и «Лукоморье» закрылось, не выдержав соревнования с «Кривым зеркалом». «Обозрение театров» 12 декабря разочарованно писало: «Театральный клуб начал мудрствованием лукавым и для своего “Лукоморья” призвал ряд “котов ученых”, которые “по-ученому” засушили затею веселья и смеха» (Скиталец 1908: 6).

На следующий день, 13-го, Скиталец рапортовал о более понравившемся ему опыте в том же духе — о концерте «Ночь на Монмартре», которым отметило свое новоселье «Общество художников и архитекторов»; как явствует из этого описания, это был все же эстрадный концерт, а не кабаре. 16 декабря Скиталец вынес вердикт «Лукоморью»: собравшиеся в нем художники и литераторы-модернисты оказались людьми не театральными, и непрофессионализм погубил все дело.

Мы знаем, что на тот момент в распоряжении русских режиссеров не было ресурсов кукольного театра: традиция итальянских кукольников, работавших в России в середине XIX века, и даже традиция русских петрушечников, игравших еще в 1870–1880-х годах, к концу века практически пресеклись (Бенуа 2000: 430 — 31). В потемкинском «Петрушке» кукол играли живые люди (Тихвинская 1995: 40). Пьеса Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич», написанная им в конце 1908 года и сочетающая кукол и актеров, тоже вряд ли могла быть тогда поставлена иначе. На сцену она все-таки не попала, но была напечатана в «ЖТЛХО» с пометой: «Одна из пьес театрального кабаре “Лукоморье”, приготовленная к постановке Вс. Э. Мейерхольдом» — видимо, это был такой же случай протекции со стороны Мейерхольда, как и его рекомендация Гумилева Глаголину.

В пьесе много игр с условностью, предвосхищающих последующие находки «Дома интермедий» и «Бродячей собаки». Кукольный мастер, на виду у зрителей расставляющий декорации и рассаживающий кукол, привязывает бороду и начинает играть персонажа кукольной пьесы — злого колдуна. (Так сказать, Папа Карло и Карабас Барабас в одном лице.) Именно он превратил влюбленных героев в кукол. Те, однако, подозревают, что «куклы-то не они». Главное сюжетное напряжение образуется вокруг желания героини, Орля, ожить и стать настоящей. Для этого надо, чтобы в Орля влюбился Король — его тоже должен играть актер. Но Король стар, он боится любви. Вдруг появляется Франт (кукла), который спорит с героем, Орландом, из-за невесты, и Орланд его убивает. Орля, в отчаянии, что ожить не удалось, хочет заколоться, но не может — она деревянная. Кукольный мастер собирает кукол в ящик и уходит. В списке действующих лиц пьесы присутствуют даже арапчата, ставшие несколько позднее, в 1910 году, «фирменным знаком» постановок Мейерхольда.

Как видим, Толстой, вполне в духе недавней мейерхольдовской постановки «Балаганчика», успешно обыгрывает условность театрального представления вообще и двойную условность кукольного театра внутри обычного, и пишет, полностью настроившись на камертон театральной концепции Мейерхольда: полное отсутствие напряженности и мрачного тона, все легко — «трагизм с улыбкой на лице»; персонажи — те самые «женщины, женоподобные юноши и кроткие усталые старцы», которых рекомендовал культивировать Мейерхольд вслед за Метерлинком: они «лучше всего могут служить выражением мечтательных, мягких чувств», о которых он писал в статье 1908 г. «К истории и технике театра. Принципы» (Мейерхольд 1968-1: 133–134).

Песенки, которые, танцуя, распевают ветреная Орля и упрекающий ее Орланд, воспроизводят поверхностные черты «кузминского» стиля: общая легкость, беспечность, иронический эротизм и злоупотребление эпитетом «милый» тут все-таки не блоковские:

Орля: Ножку белую поднять,

В милый сад пойти гулять

<…>

Бегать в жмурки по цветам,

Целоваться здесь и там;

<…>

Стану я живой Орля,

Погляжу на короля…

Орланд: Стал я куклой деревянной,

Этот плащ одел багряный

Для тебя <…>

Ты же хочешь все забыть,

Чары милые разбить…

(Толстой ПСС-11: 10)

Кукольный мастер произносит стихи в другом, волнующе-заманчивом духе, ориентированном на Блока: кажется, что именно к ним восходят знаменитые «стишки» Пьеро из «Золотого ключика»: если мы вспомним, что стихи для Толстого обычно писала Н. В. Крандиевская-Толстая, в том числе и к «Золотому ключику», можно с уверенностью предположить, что текст ранней пьесы был у нее перед глазами.

Кукольный мастер (1909)

Прикажи, король, начать,

Куклам хочется играть!

Сладки сказки у огня.

— Много кукол у меня.

Ты, следя за их игрой.

Станешь снова молодой

(Там же: 12).

Пьеро (1935)

Пляшут тени на стене,

Ничего не страшно мне.

Пусть опасна темнота,

Лестница пускай крута,

Все равно подземный путь

Приведет куда-нибудь.

И уже совершенно по-блоковски звучит реплика старого Короля:

Сердце пронзил ее взгляд золотой,

Кукла играет опасную роль…

О, неужель пред доской гробовой

Влюбится в куклу безумный король.

(Там же: 13)

Здесь все, включая расширенное значение эпитета «золотой», нацелено на Блока — ср. «…в твое золотое окно» из «Балаганчика».

Через кузминский XVIII век пропущены здесь мотивы сицилийского кукольного театра — opera des pupi. Чтобы понять, откуда Мейерхольду с Толстым в конце 1908 года пришла на ум Сицилия, надо вспомнить, что в ноябре 1908 года в Петербурге делала фурор драматическая труппа Ди Грассо: об этих гастролях «солнечного» сицилийского театра в том же «ЖТЛХО» несколько раньше появилась восторженная статья В. Розанова «Сицилианцы в Петербурге» (Розанов: 10–13); а 28 декабря мир потрясло известие о землетрясении в Сицилии и гибели города Мессины.

Opera des pupi играла Историю паладинов Франции, основанную на роландовском цикле, воспринятом через Ариосто (Les Marionettes: 10, 14). Главные герои ее — Шарлемань и Орландо: Шарлемань (Карл Великий) — богатый, жадный, опрометчивый король; Орландо (Роланд) — сильный, верный, несчастливый в любви рыцарь. У Орландо разнообразные конфликты с королем. Традиционные куклы Орландо и Короля, в дивных узорчатых серебряных латах и ярких плащах, воспроизводятся во всех работах по истории театра. Ср.:

В Палермо в театре Орга марионетки изображали историю французского рыцарства. Цикл представлений «Французских Паладинов» продолжался несколько месяцев; в него входили хроника Тюрпена, реймсского архиепископа VII века, составившего описание подвигов Карла Великого и Роланда, «Morgante» Пульчи, «Влюбленный Роланд» Божардо, «Неистовый Роланд» Ариосто и другие рыцарские поэмы. <…> «Паладины выступают в блестящих латах, — описывает Вюилье, — на их шлемах развеваются перья. При выходе на сцену Роланда, племянника Карла Великого, трепет охватывает зрителей, его встречают рукоплесканиями. Это потому, что он является воплощением храбрости, благородства и чести» (Слонимская 1990: 27–69; впервые — «Аполлон», № 3, 1916: 49–50).

У кукольного героя толстовской дебютной пьесы — итало-французский вариант имени Орландо и потенциальные проблемы с Королем. С другой стороны, и героиня носит имя, производное от «Орландо». Такое раздвоение лишь подчеркивает игрушечность и бесперспективность ее отдельного бунта. (Отметим, что имя “Орля” было знакомо русскому читателю из одноименной мистической новеллы Мопассана, где оно принадлежит страшному призраку. Кажется, Толстой тут играет на несовпадении «игрушечного», «миленького» в русском звучании имени «Орля» с его французским оригиналом, страшным «Horla».)

Сицилийские марионетки

Клубок аллюзий

Сюжет пьесы Толстого, по-видимому, имеет полемические коннотации, актуальные для Мейерхольда. Хотя тема старого Короля для русского читателя указывает прежде всего на блоковского «Короля на площади», однако можно расшифровать аллюзионные сигналы точнее — ведь и драма «Король на площади» является великолепной вариацией на тему пьесы гораздо менее художественной, но зато исключительно модной и влиятельной как раз в 1907–1908 годах. Речь идет о пьесе знаменитого польского символиста Станислава Пшибышевского «Вечная сказка» (русский перевод — 1905 год). Блок обработал сюжет Пшибышевского, создав «Короля на площади» летом 1906 года. Пьеса Блока читалась осенью и была принята к постановке в театре Комиссаржевской, но ее запретила цензура в январе 1907 года. В том же году она появилась в печати, а Мейерхольд поставил у Комиссаржевской «Вечную сказку». Ни пьеса, ни спектакль на литературную элиту впечатления не произвели.

Похоже, что общий для обеих этих драм сюжет пародируется в сюжете Толстого о маленькой кукле и большом старом короле. В аллегорической пьесе Пшибышевского изображен Старый Король-Дух, влюбленный в юную и прекрасную Сонку. Она возвращает Короля к жизни, он молодеет, возникает надежда на царство Духа. Сонка — дочь мудреца Витина, которого придворные считают колдуном и чернокнижником. Враги натравливают на Витина и Сонку озлобленные толпы. Идеализм, новизна, надежда обречены, старое зло всесильно.

В варианте Блока гораздо ярче ощущение конца мира, его духовной обреченности. Юность, прекрасная дочь Зодчего, не способна оживить одряхлевшую статую Короля, обещанные корабли приходят слишком поздно, и мир рушится.

Немаловажно, что именно с «Вечной сказки» начался конфликт Мейерхольда с Комиссаржевской, которой режиссер не хотел давать роль Сонки — при том что другой роли для нее в пьесе не было. Как известно, конфликт окончился увольнением Мейерхольда из театра и разрывом его с Комиссаржевской. Может быть, кукольная Орля Толстого планировалась с намеком на Комиссаржевскую — ведь пьеса писалась в атмосфере очарованности Толстого Мейерхольдом и свежей еще обиды режиссера на Комиссаржевскую. В любом случае ее тон был выводим из решения Мейерхольда ставить «Вечную сказку» в приемах «детской» игры в театр (Рудницкий 1978: 137–210).

Орля, подсвеченная сюжетом Пшибышевского, соотносима и с молодой женой Толстого Софьей Исааковной, Соней, которую в письмах он часто именует «Сонькой» — вспомним ставшее модным у петербуржцев имя героини Пшибышевского Сонка.

Следующий слой — ирония по отношению к Блоку. Почему блоковские интонации отданы у Толстого старому Королю, чтобы отождествить Блока с дряхлым героем пьесы? Откуда вообще у Толстого такое отношение к Блоку, принадлежит ли оно ему самому или выработано в общении с Гумилевым, который от Блока отталкивался? В такой «системе координат» игриво выглядит надежда кукольной Орля на любовь короля и особенно лукаво звучит его отказ — за старостью. Мы знаем, что романа с Блоком у С.И. не было, хотя взаимный интерес, несомненно, был: в мемуарах она рассказала о том, как много лет спустя ее взволновала заметка в блоковском дневнике (Блок 1963: 75), относящаяся к концу 1910 года, — то, что он помнил ее и внимательно следил за ней (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69).

Толстого Блок не ценил и не любил (Смола 1985б). Борьба с Блоком окажется исключительно важным направлением в становлении молодого писателя. Пародиями на Блока изобилует уже ранняя его комедия «Спасательный круг эстетизму» (1912)[58] — это поэт Павлов, пьяница, влюбленный в проститутку (Толстая 2003); враждебность к Блоку, резко возросшая в 1918 году, запечатлена в романе «Хождение по мукам» (Толстая 2006: 376–378). Тем интереснее наблюдать возникновение этого настроения.

Кажется, что сюжет пьесы Толстого, по примеру блоковского «Балаганчика», нацелен на широкое оповещение о ее жизненном субстрате. Молодежь берет на вооружение поэтику, только что открытую старшими, чтобы в свою очередь переплести в аллюзионном сюжете «поэзию» и «правду». Чувства жениха Орланда, упрекающего свою невесту, смахивают на ревность молодого супруга: он стал куклой, повис на нитке ради нее, ему милы деревянный ящик и деревянные сны, от которых Орля хочет убежать в мир «больших», «чары милые разбить».

В пьесе Толстого есть и второй треугольник: Орля — Орланд — Франт. Орланд вызывает Франта на дуэль и убивает его. Казалось бы, ничего не значащая деталь. Но пьеса Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич» опубликована в том же шестом номере «ЖТЛХО», что и стихотворение Гумилева «Поединок» — буквально на соседних страницах, даже на одном развороте. Эротический и кукольный «поединки» не могли не отождествиться — прозрачно зашифрованное посвящение «Поединка» жене Толстого не оставляло никакого сомнения у внутреннего круга читателей (а другого у «ЖТЛХО» и не было). На наш взгляд, это было объявлением войны. Гумилев нанес удар сознательно. Почему? Ответ мы вряд ли узнаем.

Однако, как сказала Лукницкому Ахматова, ссора была преодолена: как это уже однажды было в Париже, Толстой не дал Гумилеву с собой поссориться. Друзья-враги еще связаны делами «Острова» и «Проакадемии», они проведут лето у Волошина в Коктебеле (где после отъезда Гумилева Толстые будут первой аудиторией Черубины де Габриак), осенью будут вместе участвовать в заседаниях «Аполлона» и общаться в кругу «молодой редакции», пока Толстой не окажется на стороне Волошина в конфликте с Гумилевым, приведшем к настоящей, а не кукольной дуэли. Но и дуэль, как мы знаем, не помешала Гумилеву и Толстому поехать вместе, втроем с Кузминым, в Киев для выступления в вечере петербургских поэтов «Остров искусств» в конце ноября 1909 года. Ср. сообщение в газете «Киевская мысль» 26 ноября 1909 года:

Малый театр Крамского. «Остров Искусства». В воскресенье, 29 нояб. состоится вечер современной поэзии и музыки, устраиваемый сотрудниками Петербургских журналов Михаила Кузмина, гр. Алексея Толстого, Н. Гумилева и П. Потемкина при участии К. Н. Аргамакова (импровизация на фортепиано), К. Л. Соколовой (пластические танцы), Ольги Форш (проза), В. Эльснер (стихи), Н. Шипович (музыка), Б. Яновского (музыка), Ф. А. Яновской (пение) (Тименчик 1989).

Суммируем: гипотетический парижский эпизод, несомненно, был для всех его участников неупоминаем. Но год спустя, отдаляясь от Толстого и отходя от сотрудничества с ним, Гумилев сознательно обидел обоих супругов, публично адресуя легкоузнаваемой Софье Исааковне компрометирующий текст. Этот малоизвестный эпизод был погребен под толщею более поздних и более известных сюжетов литературного Петербурга, и привлекать к нему внимания ни у кого не было охоты.

Когда-то Мирон Петровский предположил, что «Золотой ключик» Толстого является пародией на Серебряный век Блока: на треугольник Блок — Белый — Менделеева (Петровский 1979, 2006). За много лет до него Габриэль Суперфин устно высказал гораздо более точную мысль: что «Золотой ключик» рассказывает о конфликтах первого «Цеха поэтов»[59]. Теперь можно сделать вывод, что все еще сложнее. Толстой в «Золотом ключике» воспользовался материалом своей первой кукольной пьесы. Блоковское начало в сказке присутствует, но пропущенное сквозь призму этой собственной старой пьесы, где оно лишь объект сложной пародийной игры младших с обожаемыми, но опасными, подавляюще огромными старшими. Сам же сюжет о беглой невесте поэтического Пьеро соотносится не только с «Балаганчиком», но и с озорной коктебельской пьесой Толстого 1912 года о литературном Петербурге «Спасательный круг эстетизму», персонажи которой соотнесены с более чем прозрачными прототипами, намекающими именно на первый «Цех»: герой ее носится в охотничьих сапогах по городу в поисках своей неверной жены-поэтессы, вызывает кого попало на дуэль и сам стреляется. Короче, Серебряный век, несомненно отраженный в «Золотом ключике», — это в первую очередь собственный Серебряный век Толстого и его сверстников, образы и жизненные сюжеты, касающиеся их самих, а не предыдущего поколения, которое к 1935 году уже отошло в бессмертие и «пародировать» которое было теперь и неуместно, и неинтересно.

Гумилев и творчество Алексея Толстого

Любопытно, что в творчестве Толстого, великого охотника описывать знакомых, нет ни одного портрета Гумилева. В романе «Егор Абозов» Толстой, как известно, описал всю петербургскую литературу, центром которой изображен журнал «Аполлон» под прозрачным псевдонимом «Дэлос». Среди узнаваемых персонажей — чуть ли не все более или менее заметные писатели, включая самого Толстого. Нет только Гумилева! Это при том, что именно Гумилев вводил его в петербургские литературные круги, именно он был предводителем группы молодых аполлоновцев. Однако в «Егоре Абозове» эту роль предводителя и идеолога исполняет художник Белокопытов, в котором легко узнается Сергей Судейкин. (В фамилии персонажа различима отсылка к знаменитому танцу «Козлоногой», исполнявшемуся Ольгой Глебовой-Судейкиной. Как кажется, белый цвет копыт, приписанный Судейкину, может быть мотивирован белыми сапожками-бурками, в которых он изображен Е. С. Кругликовой на известном силуэте.) Именно этому персонажу отданы боевые литературно-политические тирады, соответствующие известным чертам характера Гумилева. Однако портрет его у Толстого так и не появляется — вплоть до знаменитого некрологического очерка 1921 года, в котором Толстой изобразил покойного бывшего «друга» с восхищением и нежностью.

Есть ли возможные отражения Гумилева в раннем творчестве Толстого? Если вспомнить о сложных отношениях, разведших их уже в 1909 году, не стоит ли поискать такие отражения среди фигур антагонистов? В неопубликованной пьесе «Геката» (1914), которую Толстой написал под впечатлением от предвоенной весны в Коктебеле (об этом говорится в его рассказе 1920 года «Как я был большевиком»; см.: Толстой 1992), изображается поэт Трубачев, столичный, лощеный и с пробором: «Юрий Викторович Трубачев — поэт — молодых лет…»; «Юрий Трубачев — худой, бритый, причесанный на пробор, одет изысканно, движения холодны и красивы» — один из тех, кем овладела и кем играет демоническая героиня пьесы Варвара (см. ниже, в гл. 9).

Фамилия «Трубачев» заставляет вспомнить о фамилии мужа Аси Цветаевой — Б. С. Трухачев, но также откликается эхом имени литературного персонажа из самого популярного раннего рассказа Толстого — «Месть» (1910), который неоднократно переиздавался и выходил отдельно. Речь идет об аристократе Сивачеве, антагонисте героя. Этот «адски» шикарный синий кирасир, имеющий успех у женщин, «поперек горла становится» завистливому и несимпатичному герою рассказа, князю Назарову (сыну фабриканта, титул которого куплен: «князь Назаров» может быть прототипически связан с другим самозванцем — «графом» Невзоровым, героем «Ибикуса»). Какие-то нотки в рассказе, возможно, проецируются на рисунок ранних отношений Толстого и Гумилева, у которого Толстой учился в Париже и Петербурге и которому, несомненно, подражал: Назаров попадает в эмоциональную зависимость от Сивачева и начинает ему подражать:

Все бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин… У князя распухала печень при мысли о Сивачеве <…> Осенью Назаров встретил его в балете, — он был уже во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется — поклониться Сивачеву… Это было как болезнь… Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перстни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом — скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства (Толстой ПСС-1: 463–464).

Ср. подчеркивание гумилевской элегантности в посмертном очерке о Гумилеве: «Он все так же, — в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре, появлялся у меня на квартире, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы» (Толстой 1922: 9).

Но Сивачев, и познакомившись с бедным героем, его «к себе не подпустил на волосок», и тому остается только его возненавидеть. Мстя Сивачеву, князь заманивает его в притон, где его обыгрывают до нитки, вынуждает вконец спившегося Сивачева стать шулером, в итоге разоблачает его публично, и тот пускает себе пулю в лоб.

Где-то весной 1909 года Гумилев отрицательно отнесся к Толстому. Вправе ли мы предполагать, что клубок негативных эмоций, вызванный этой размолвкой, и лег в основу рассказа о настоящем аристократе, которого любят женщины и которым все восхищаются, и о фальшивом князе с купленным титулом, больном черной завистью? Вправе ли мы «князя» и его комплексы связывать с болезненной травмой самоидентификации, пережитой Толстым — незаконным и непризнанным сыном, прошедшим бездну унижений, прежде чем получить титул и статус? Зависть «князя» направлена на то в сопернике, чего так недостает ему самому, рыхлому, бесформенному, — на «оформленность» личности.

Н. Гумилев


Мы знаем, что именно «формовке» учился Толстой во время своего парижского и петербургского ученичества. «Мы — формовщики», — говорит в «Егоре Абозове» Белокопытов, на самом деле вторя высказываниям Городецкого, назвавшего петербургский эксперимент формотворчеством еще в 1909 году (Городецкий 1909: 55), говоря о затруднениях мифотворчества, в котором «перевесила религиозная сторона», он декларировал: «Плеяда формотворцев и совершила петербургскую революцию <…> Всех их объединяет прекрасный стих и эклектизм содержания». Эта статья не могла уйти от внимания Толстого, потому что Городецкий среди литературной молодежи выделил именно его: перечислив участников петербургского кружка — Маковского, Волошина, Анненского, Гумилева, Кузмина, Черубину, Городецкий замечает:

Одно имя, одно дарование дыбом торчит в этой плеяде. Уж его и про Хлою прилаживают петь и стригут под Европу, а оно дыбится сквозь все. И пускай Бог даст выдыбится во что-нибудь свое, если только не полонит его петербургский Аполлон совсем (Толстой ПСС-1: 56).

Однако, несмотря на некоторый успех у рецензентов, в Петербурге ему все еще приходится бороться за признание — прежде всего за профессиональное признание у ближайших друзей. Не с недооценкой ли его стихов Гумилевым весной 1909 года связано решение перейти к прозе?

Такое ощущение, что не одна «Месть», а еще некоторые рассказы 1910–1911 годов, в особенности написанные во время второго парижского пребывания Толстых весной и летом 1911 года, связаны с первыми парижскими впечатлениями, окрашенными гумилевскими мотивами, например «Синее покрывало», где героя убивают у городского вала, приняв его за бродягу: вспомним, что в том же некрологическом очерке Грант-Гумилев рассказывает о своем опыте самоубийства у городского вала. В другом рассказе, «Лихорадка» (1910), непрезентабельный, как в «Мести», герой — бледный, бесформенный, близорукий Пьеро с психикой подпольного человека — также противопоставлен образцовому воплощению мужественности (см. ниже), и он тоже попадает к бродягам у городского вала.

Несмотря на исключительно лояльный тон некрологического очерка Толстого о Гумилеве, текст полон деталей, подсознательно навязывающих читателю определенное суждение. Во-первых, Толстой с мягким юмором сокращает масштабы личности Гумилева применительно именно к тем временам, когда он сам относился к нему как к поэтическому наставнику: «Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами. В нем сочетались мальчишество и воспитанность молодого человека, кончившего с медалью царкосельскую гимназию <…>» (Толстой 1922: 8); «В то время в Гумилева по-настоящему верил только его младший брат — гимназист пятого класса, да, может быть, говорящий попугай, в большой клетке, в столовой. К тому же времени относится и ручная белая мышь, которую Гумилев носил в кармане» (Там же: 9). — Во-вторых, Толстой педалировал образ ригидного Гумилева в терминах комедии dell’arte; в том же некрологическом очерке о Гумилеве говорится: «Он, как всегда, сидел прямо, — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком». И Толстой не одинок в этом наблюдении; ср. в воспоминаниях Неведомской: «У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые, умные, пристальные глаза слегка косят» (Неведомская: 247–248). Ауслендер вспоминает: «Кроме того, он был очень безобразен. Передо мной было лицо, похожее на лицо деревянной куклы, с неправильным, как бы стеклянным глазом, некрасивый нос, всегда воспаленный, странный голос, как я думал сначала — умышленно картавящий, и надменность во всем. Первое впечатление было неприятное» (Ауслендер 1995: 268).

В сталинское время Толстой несколько раз враждебно высказывался о Гумилеве. Однако в 1996 году я расспрашивала Валентина Берестова о Толстом: в эвакуации в Ташкенте, куда он попал школьником, пишущим стихи, Берестов познакомился с эвакуированными туда писателями, в том числе и с Толстым, а вернувшись из Ташкента в 1944 году, некоторое время жил в Москве у Толстых: «Толстой очень любил Гумилева. У него все было и мы вместе читали Гумилева вслух, “Костер”, “Жемчуга” — Толстой находил у него русские стихи: например, “Старые усадьбы”. Мол, напрасно считают Гумилева поэтом экзотическим, последователем французов — нет, он русский, посмотрите сами, — и прочел стихи о старом нищем: “Ворота рая”»[60].

Мы вправе допустить, что воздействие Гумилева было первым и важнейшим в «превращении» Толстого в поэта-модерниста. А.Н. «потрудился над собой» (как потом говорил герой «Егора Абозова»), старательно моделируя свой стих, а также и внешний облик (цилиндр и т. п.) и стиль поведения по гумилевскому образцу. При определенной оптике в текстах Толстого различим след того, что наш герой попал в эмоциональную зависимость от Гумилева и что резкое охлаждение отношений с ним дорого ему стоило. Житейские и литературные ситуации, описанные выше, и прежде всего история с гумилевским «Поединком», суть наглядные этапы происходившего расхождения. Великолепно написанный, нежнейший очерк памяти Гумилева сыграл для своего автора терапевтическую роль, позволив ему морально вознестись над прежними травмами. Толстой залил бывшего друга-врага потоками любви, на которую тот уже не мог возразить.

Загрузка...